Может быть, это утренний свет разбудил его, блеснув сквозь оконное стекло, как разбудил его накануне солнечный луч, отраженный от воды, но Тони показалось, что кто-то позвал его. Он проснулся и сейчас же вскочил с постели, проворно и живо, как привык это делать на фронте, и с явственным ощущением, что он должен что-то сделать немедленно. Было без пяти шесть, и с его террасы виднелся молочно-белый туман, лежавший в бухте и густо обволакивавший гору. Новый прекрасный день. Бессовестно будить Кэти так рано, а между тем его неудержимо тянуло к ней. Они должны выяснить тайну. Чтобы дать себе время утвердиться в своем намерении, он неторопливо побрился и вымылся ледяной водой из маленького таза, который не забыли ему поставить.
Как он был шокирован, еще будучи юношей, отсутствием ванн в маленьких европейских отелях и как он поучал в этом отношении семью Филомены! Умывшись, он почувствовал совершенно твердую уверенность, что должен идти к Кэти, так как нужен ей. Не теряя времени на одевание, он накинул легкий халат, сунул ноги в ночные туфли и отправился к Кэти.
На его стук послышалось немедленное «avanti», как будто Кэти не сомневалась, что это служанка.
Тони вошел и застыл в дверях лицом к лицу с испуганной Кэти. Он представлял себе, как он поцелует ее, еще сонную, в постели, а она стояла полуодетая над почти уложенным чемоданом — явно намереваясь попасть на утренний пароход в Неаполь.
— Кэти! — вскричал Тони. — Что с тобой, дорогая?
Ты с ума сошла? Ты уезжаешь?
Она бессильно опустилась на кровать, явно стараясь сохранить спокойствие.
Даже при всем своем смятении и отчаянии, а может быть, именно благодаря им, Тони с восхищением смотрел на ее прекрасное тело, ее полуобнаженные круглые тугие груди и стройные, едва прикрытые ноги.
— Я должна уехать, дорогой. Понимаешь, мой отпуск кончается сегодня. Я должна вернуться на работу в понедельник утром.
— Но зачем тебе возвращаться на работу, — сказал Тони, в волнении шагая взад и вперед по комнате. — Я не поднимал об этом разговора вчера, но я думал, что это само собой разумеется. Ты будешь жить со мной, как мы с тобой решили еще давным-давно. Или ты уже не хочешь?
— Мне кажется, я согласилась бы умереть и рада была бы отдать жизнь за один год счастья с тобой, Тони. Но сейчас уже не то, что было в девятьсот четырнадцатом году. У меня нет денег.
— А какое это имеет значение, черт возьми? — вспылил Тони. — Неужели ты можешь допустить, чтобы мы расстались с тобой из-за такой ерунды, Кэти?
У меня не бог весть сколько, но на двух скромных людей хватит. Мы поделимся. Зачем ты напускаешь на себя какую-то мещанскую щепетильность? Разве ты бы со мной не поделилась?
— Конечно, поделилась бы, но, Тони, дело не только в этом. Меня будут ждать там, где я работаю.
— Сколько тебе платят?
— Сорок шиллингов в неделю.
— Что? Да это ведь всего около двадцати пяти английских шиллингов? Ну и бандиты! Слушай, ты сейчас же телеграфируешь им, что нашла себе работу получше и что они могут убираться к черту.
Я предлагаю вам восемьдесят австрийских шиллингов в неделю и прошу вас быть моим секретарем. Никаких обязанностей, насколько мне известно, у вас не предвидится, так что это весьма выгодное предложение.
— Но, Тони, у меня в Вене вещи и комната, за которую надо платить.
— Это все можно легко уладить. Ты можешь телеграфировать хозяевам, чтобы они упаковали твои вещи и переслали их сюда, а мы одновременно переведем им по телеграфу деньги. Ну, что, все?
— Нет. Я уже думала обо всем том, что ты сейчас говоришь, но есть нечто, гораздо более серьезное.
— Что же это такое?
— Твоя жена.
Тони прекратил свое хождение по комнате и несколько раз провел рукой по волосам.
— А! — сказал он, как будто разгадка к тайне была, наконец, найдена. — Так вот, что тебя мучает!
Как это похоже на тебя, такая чрезмерная совестливость, но я люблю тебя за это. Слушай, Кэти. То, о чем мы сейчас говорим, очень важно, настолько важно, что от этого зависит вся наша дальнейшая жизнь. Тут не должно быть никаких ложных рассуждений, а тем более ложных чувств. Будь откровенна со мной, как я буду откровенен с тобой, и я знаю, что мы устраним то, что мучило нас с тобой этой ночью. Обещай, что ты ничего не скроешь.
Кэти кивнула и подтянула тоненькую голубую рубашку, сползавшую с груди. Тони продолжал медленно, подчеркивая каждое слово:
— Клянусь, что я говорю тебе правду, Кэти. Я женился на Маргарит, так как думал, что ты умерла или, во всяком случае, потеряна для меня навсегда.
Я потерял всякую надежду и совсем свихнулся, считая, что Маргарит нуждается во мне и я могу по крайней мере хоть одному человеку дать то, что ему нужно, хотя никогда не мог ей отдать всего себя — я принадлежал тебе. Клянусь тебе, что по крайней мере последние два года мы все больше и больше отходили друг от друга, и я ясно понимал: нам придется расстаться. Больше того, в феврале, перед моим отъездом из Лондона, между нами произошла мучительная сцена, которая фактически означала полный разрыв. И среди писем, отправленных мною вчера, было письмо к Маргарит, я написал ей, что не вернусь больше, и намекнул о своем желании получить развод. Даже если бы ты исчезла у меня на глазах и я знал бы, что никогда больше не увижу тебя, я все равно не вернулся бы к ней. Это истинная правда.
Ты веришь мне?
Он подошел к ней, протягивая руки, чтобы обнять ее, не сомневаясь, что теперь все уже выяснено, но она мягко отстранилась.
— Тони, я верю тебе. И даже, если то, что ты сказал, было бы неправдой, я в достаточной мере женщина, чтобы не быть слишком щепетильной. Но есть нечто гораздо более страшное. Я скажу тебе это, а потом ты должен уйти и позволить мне уложить вещи. Пароход отходит в восемь.
— Что это? — спросил Тони, и на этот раз в глазах его был испуг.
— Отойди подальше к окну, и повернись ко мне спиной. Не смотри на меня.
Кэти помолчала и затем заговорила тихим, но твердым голосом, в котором слышалось такое страдание, что Тони казалось, он этого не вынесет.
— Мой отец был заключен в тюрьму по подозрению в тайных связях с Россией во время войны и в тюрьме умер. Мой брат в это время служил в армии, он покончил с собой, потому что не мог перенести позора. Меня держали в тюрьме около года, а потом выпустили под надзор полиции. Большая часть состояния отца пропала. Я продала дом и обстановку и жила только надеждой на окончание войны и на встречу с тобой. Никаких писем, никаких известий от тебя не было. Мои письма пропадали, может быть, их не выпускали из Австрии, — меня считали шпионкой. Мы в Австрии голодали во время войны, и я заболела. После перемирия я пыталась получить разрешение на поездку в Англию, но мне отказали — имевшиеся обо мне сведения были не в мою пользу.
Я пролежала несколько месяцев в больнице, а когда поправилась, мне пришлось уехать в деревню. Я была там, когда ты приезжал в Вену искать меня, я тебе вчера говорила.
Тони стоял, повернувшись к ней спиной, как обещал, и закрыв рукой глаза. Он с трудом дожидался, когда она кончит этот ужасный рассказ, чтобы обнять ее, утешить, сказать, что все это забудется и они будут счастливы. Почему все это могло быть для них какой-то преградой?
— Потом крона потеряла всякую цену, как тебе известно, — продолжала Кэти совершенно спокойно, но таким безнадежным тоном, что сердце Тони все сильнее обливалось кровью, — и со всех концов света явились спекулянты раскупать по дешевке останки погибшей империи. У меня было очень мало денег, потом ничего не осталось. Я пыталась найти работу, все еще надеясь, что ты приедешь или что мне удастся выбраться в Англию. Я получила паспорт, но английский консул отказал мне в визе на въезд в Англию, хотя я умоляла его на коленях. Я продавала газеты на улицах, мыла посуду в ресторанах, а Австрия все нищала и нищала. Улицы были полны безработных…
— О Кэти, — сказал Тони прерывающимся голосом, — зачем тебе продолжать, боже, какой ужас! Но, я слушаю тебя, я тоже должен пережить все это.
А потом позволь мне повернуться и подойти к тебе.
— Нет, подожди. Не оборачивайся. Я голодала три дня, была зима, и я продалась какому-то мужчине за то, чтобы он накормил меня. Потом я думала, что покончу с собой, он был неплохой человек, старался найти мне работу, но безуспешно. Я жила так три месяца, пока меня не наняли мыть полы в магазин, где я сейчас работаю. Вот то, что я хотела сказать тебе, Тони, и вот почему я должна уехать.
Я отдала бы тебе свою жизнь и свою кровь до последней капли, но я не могу отдать тебе опозоренное тело проститутки.
Тони яростно провел рукавом по лицу.
— Могу я теперь повернуться?
— Да.
Кэти по-прежнему сидела на кровати, очень бледная, но совершенно спокойная, с сухими глазами, безнадежно уставившись в пол. Лицо у Тони горело, оно распухло от пролитых и проглоченных слез. Сознавая, что нет более отвратительного зрелища, чем плачущий мужчина, он сказал:
— Кэти, посмотри на меня.
Она медленно подняла голову и встретилась с ним глазами, и, хотя ему казалось, что он подошел уже к самому пределу страдания, выражение бесконечной муки и стыда на ее лице резнуло его как ножом.
— Я, кажется, никогда в жизни не чувствовал себя способным убить кого-нибудь, Кэти, — сказал он медленно, — но сейчас я способен. Я бы убил, я бы превратил в кровавое месиво физиономии тех, кто причинил тебе и нам все это зло, тех, кто издевался, топтал нас ногами, нас с тобой и миллионы таких, как мы. Я убил бы их голыми руками, зная, что делаю доброе дело. Но, Кэти, мы должны вырвать убийство из наших сердец вместе с пережитыми страданиями и горем. Мы должны сеять любовь и счастье там, где люди сеяли разрушение и ужас. Ты говоришь, что твое тело опозорено. А ты думаешь, мое тело не подвергалось ежечасному позору в этой гнусной бойне? Я хуже тебя, я человек, продавшийся убийцам. Посмотри!
Он отбросил халат и показал на обнаженном бедре заживший рубец.
— Вот знак моего позора, на который я должен буду позволить тебе смотреть, терпеть это и знать, что ты будешь видеть его всякий раз, когда я буду стоять перед тобой обнаженным. Даже когда ты в темноте прикоснешься ко мне, ты будешь чувствовать этот рубец на моем опозоренном теле. Меня убивает твоя боль и твои страдания, а не то, что ты считаешь своим позором. И даже если это так, если ты можешь дать мне только опозоренное тело, что я могу дать тебе, кроме тела, подвергавшегося еще более страшному позору? Я не говорю о прощении, — что такое прощение? Но если я принимаю и, не задумываясь, беру на себя твой маленький стыд, можешь ты принять и разделить со мной мой большой позор?
Глаза Кэти были полны слез, и она протянула к нему руки. Тони мигом очутился на коленях у ее ног и стал осыпать поцелуями ее руки, ее колени, ее обнаженные груди и, наконец, поцеловал ее в губы.
Он запрокинул голову и пытливо, с тревогой заглянул ей в лицо.
— Теперь ты останешься, Кэти?
— Да, теперь я останусь, Тони…
— Да?
— Спасибо тебе за жизнь…
Кэти опустила рубашку до талии, и Тони нежно проводил щекой по ее рукам и телу, целовал по очереди ее груди, как вдруг раздался громкий стук в дверь. Прильнув друг к другу, они замерли от неожиданности, и Тони прошептал:
— Что это?
— Мой завтрак. Я просила принести его в семь, а в семь десять должен приехать кучер.
— Пойди к двери, и возьми завтрак. Скажи, чтобы и мне тоже подали завтрак в мою комнату.
Кэти торопливо натянула желтый джемпер, лежавший на кровати, и подошла к двери. Он слышал, как она что-то сказала девушке, и та ответила: «Да, синьорина, это вам», — после чего Кэти распорядилась насчет его завтрака.
— Посмотри, что они прислали мне! — восхищенно сказала Кэти, когда дверь закрылась. — Настоящие булочки, мед, фрукты и массу молока! Как мило с их стороны. Это, вероятно, их прощальный подарок, они ведь думали, что я уезжаю.
Ставя на стол поднос, она подняла глаза и увидела, что Тони улыбается.
— А! — вскричала она. — Теперь понимаю. Это ты позаботился.
— Мне бы следовало, пожалуй, уступить им эту честь, но я так жажду доставить тебе удовольствие, что хочу заявить свои права. Это правда, я так распорядился. А теперь, Кэти, как только девушка уйдет, тащи все это ко мне, и мы позавтракаем вместе на моей террасе. Торопиться нам некуда, телеграммы можно будет послать и позже.
— Отлично. Но иди скорей. Она сейчас вернется.
Тони затворил за собой дверь, но снова открыл ее и просунул голову.
— Кэти.
— Что?
— Жаль, что в этой комнате нет большого зеркала.
— Почему?
— Чтобы ты могла увидеть себя в этом желтом джемпере и голубых штанишках. Это очаровательно.
Захлопывая дверь, он услышал, как Кэти засмеялась, и смех ее прозвучал обещанием счастья.
Тони босиком добежал до своей комнаты, так как услышал на лестнице шаги девушки, подымавшейся с его завтраком. Он едва успел юркнуть в постель, как она постучала в дверь и вошла, услыхав его «avanti».
— Поставьте поднос на стол, — сказал Тони, — и драйте мои брюки.
Он пошарил в карманах и вынул пятнадцать лир.
— Синьорина заказала фиакр к пароходу, — сказал он, отдавая девушке деньги, — но она не едет и просила меня вчера вечером сказать вам об этом.
Дайте это кучеру и скажите ему, чтобы он приезжал на греческие календы [177].
— Когда, синьор?
— На греческие календы. Он поймет.
Она ушла недоумевая. Тони вскочил с кровати, надел сорочку и фланелевые брюки, вынес на террасу стол и, два маленьких плетеных кресла. Посмотрев, все ли он приготовил и не забыл ли чего, он пошел в конец террасы, сорвал несколько цикламенов и фрезий и положил их возле прибора Кэти. Минуту спустя он услышал ее осторожный стук в дверь.
— О! — воскликнул он, увидев, что она совершенно одета. — Какой официальный визит. Guten Morgen, gnadige Frau! [178] Разрешите услужить вам.
— Bitte, bitte schon [179]!
Когда Кэти улыбалась или смеялась, испуганное, грустное выражение пропадало с ее лица, Тони казалось, будто исчезнувшее солнце снова возвращается на небо.
— Твое молоко и кофе не остыли? — спросил Тони, когда они сели за стол.
— Нет, — ответила Кэти, дотронувшись рукой до кувшина, — о, какое горячее! Какой роскошный завтрак, Тони! Я просто не в состоянии все это съесть.
— Да и не нужно. Разве ты не знаешь, что мы, праздные богачи, снимаем с жизни только сливки. Ешь вот этот сотовый мед, ну хоть ложкой, если хочешь.
— Меня будет тошнить, — здраво заметила Кэти, — а я хочу быть здоровой и толстой, как знатная турчанка. Это ведь твой идеал, не правда ли? Я думаю начать с апельсина.
— Когда я был маленьким, — сказал Тони, понемногу отхлебывая кофе, — у нас часто гостил в доме один старый толстый судья, и вот каждое утро, через пять минут после того, как мы садились за стол, он говорил моему отцу: «Ну, Кларендон, что мы будем делать сегодня?» Этакие неугомонные люди! Ты рада, что нам не нужно задавать друг другу этот вопрос?
— Если бы мы сидели здесь вместе целый день и ничего другого не делали, это было бы райское житье. Ах, Тони, Тони, счастье мое, если бы ты знал, как мне хочется танцевать и петь при мысли, что мне не надо возвращаться в этот ненавистный магазин, в ненавистную Вену.
— Мысль приятная, правда? Но, Кэти, Кэти, счастье мое, если бы ты знала, как мне хочется петь и танцевать при мысли, что мне не надо возвращаться в эту ненавистную контору, в этот ненавистный Лондон.
— Какие мы с тобой патриоты! — сказала Кэти, смеясь. — Как мы любим наши отечества!
— Не так много они для нас сделали, — сказал Тони чуть-чуть брюзгливо, — кроме того, что там пытались нас убить и разорить. Если мы были у них в долгу, то уплатили с лихвой. Больше они с нас ничего не получат. Ах, ты еще посмотришь, какой я ловкач, как чудно я умею навострить лыжи.
— А что это значит?
— Смыться, дать стрекача, взвалить свою ношу белого раба на горб правительству, обмишурить их, сняться с якоря.
— Мне бы хотелось получше знать английский язык, — сказала задумчиво Кэти. — Какое множество непонятных слов! У меня плохое произношение, Тони?
— Ужасное. Тебе бы следовало потребовать у мистера Берлица обратно свои деньги.
— Ну, а у тебя чудовищный английский акцент, когда ты говоришь, по-немецки. Он так и кричит:
«Я англичанин, я англичанин, я англичанин!»
— Ну, а как же. Я горжусь своим английским акцентом. Если бы я не был англичанином… Я хотел бы быть англичанином.
— Ого! — вскричала Кэти, смеясь. — Ведь ты только что уверял, что не хочешь быть патриотом и собираешься, как это ты сказал… навострить стрекача.
— А ты разве не гордишься тем, что ты австриячка? Это означает, что ты гордишься собой и той страной, из которой происходишь. Но ведь это же не значит быть кретином и позволять толкать себя на преступление или на какие-то бессмысленные вещи, потому что какому-то идиотскому правительству угодно, чтобы ты совершал их. Есть другие, более высокие жизненные мерила, чем у этих мрачных пещерных людей. Да ну их к черту!
— Ты мой дорогой, любимый, я не знаю, говоришь ли ты глупости, или очень умные вещи, но я знаю, что сердце мое раскрывается, как цветок, как цикламен, полный меда, для тебя, оттого что мы здесь вдвоем с тобой и говорим так, как говорили когда-то.
Я так счастлива, что даже не могу больше есть меда! Если мне теперь и взгрустнется порой, это ничего, ты не обращай внимания. Нужно время, чтобы привыкнуть не быть одинокой и несчастной.
Тони нагнулся и поцеловав ее руку. Заметив, что она позавтракала, он пошел в свою комнату, принес сигареты, спички, блокнот и вечное перо.
— Можно набросать телеграммы, пока мы курим, — сказал он. — А потом, попозже, мы пойдем на пьяццу и узнаем, сколько будет стоить переслать сундук из Вены. Он большой у тебя?
— Нет. И там такие жалкие маленькие вещицы, что вряд ли стоит их пересылать. Но там твои письма и бусы, которые ты подарил мне накануне нашего отъезда с Эа. Ты помнишь? Они были так дороги мне все это время, что я даже и сейчас не могу расстаться с ними. И потом, Тони…
— Что?
— Есть еще одна вещь — только одна, — которую я должна тебе сказать, прежде чем принять все твои щедрые дары, нет, пожалуй, две. Первая — я так хочу быть твоей возлюбленной, что не променяла бы это счастье даже на перспективу стать императрицей или… или пресвятой девой. Вторая — я не собираюсь висеть у тебя на шее. Ты всегда можешь в любую минуту уйти от меня, если захочешь.
— Я не хочу.
— Ну, а может быть, захочешь. Я это и хочу сказать.
— Не знаю, так ли я великодушен, как ты, Кэти, — задумчиво сказал Тони. — Мне было бы ужасно досадно, если бы ты захотела уйти. Но, может быть, через тридцать три года…
— Почему через тридцать три?
— Потому что мне сейчас тридцать три. Это уже вторая половина жизни. Первая принадлежала тебе, и у нас ее украли. Вторая должна быть твоей. Ну, я пойду одеваться, пока ты напишешь эти телеграммы.
— Право, не стоит посылать телеграммы из-за моих вещей, — сказала Кэти. — Если мы отправим сегодня письмо по почте, они получат его в понедельник утром.
— А тебе твой сундук нужен здесь? — спросил Тони.
— Не очень.
— Тогда напиши своей квартирной хозяйке, чтобы она уложила вещи, и сообщи агентству Кука в Вене, чтобы они забрали твой сундук, послали Куку в Неаполь. Мы уплатим при получении. Пошли хозяйке эти пятьдесят лир на расходы.
— Нет. У меня отложена квартирная плата за неделю и десять австрийских шиллингов. Я пошлю их.
— Хорошо, — сказал Тони, хотя ему было очень неприятно, что она посылает свои последние деньги.
Как сделать, чтобы она взяла их у него? Он пошел к себе в комнату, вымыл руки, оделся, достал чистое полотенце и закрыл им от мух подносы с завтраком.
— Какую же телеграмму ты сочинила своему гнусному хозяину? — спросил он.
— Ах, это ужасно трудно, и получилось как-то глупо. Я так написала: «Глубоко сожалею вернуться не могу поступила другую службу». Хорошо?
— Пф… Ты уж слишком вежлива. Это ведь деловой народ, у них нет никаких чувств. Телеграфируй так: «Предупреждаю немедленном уходе со службы не вернусь». Нечего церемониться с этими свиньями.
— Я не буду посылать телеграммы, — заявила Кэти, разрывая листок бумаги. — Зачем нам зря тратить деньги? Я просто напишу сейчас на листочке то, что ты сказал, и подпишу. Сойдет?
— Великолепно. Нечего церемониться. Какой мерой вы мерите, такой и вам отмерится. Когда ты подпишешь, мы пойдем.
Уйти оказалось, однако, не так-то просто. Во дворе Мамма и Баббо пожелали насладиться своей долей участия в этом маленьком спектакле, они встретили их с улыбками, изъявляли радость, что синьорина осталась, спрашивали, не могут ли они сделать что-нибудь, чтобы ей было удобнее. Тони видел, что они сгорают от желания узнать, что произошло, но не осмеливаются спросить.
— Послушай, Кэти, — сказал он по-английски, — ты не возражаешь, если я скажу им, что мы собираемся пожениться?
— Нет, — ответила она, покраснев.
— Они будут так рады, они уж, наверно, ждут не дождутся чего-то такого. И в конце концов они же должны знать, что мы с тобой нежные возлюбленные, или, во всяком случае, они скоро это узнают, и потом просто справедливость требует, чтобы мы им открылись.
— Теперь так ненавижу, У меня такое чувство, точно ты выкупил меня из рабства. Может быть, другие женщины любят трудиться, но я ненавидела эту работу.
— Удивительно, как это ты не вышла замуж — такая молодая и красивая.
— Теперь у нас, в Австрии, мужчины не могут позволить себе жениться на таких девушках, кал я, если у них нет денег. У меня могло быть сколько угодно романов, стоило мне захотеть, но я не хотела.
Или я могла бы выйти замуж за какого-нибудь конторщика или мелкого чиновника. Каких богов я должна благодарить за то, что этого не случилось!
— Вот был бы ужас, если бы я встретил тебя здесь во время твоего медового месяца с каким-нибудь конторщиком.
— Кошмар! Какие отвратительные мысли приходят тебе в голову, Тони!
— Это чтобы показать, насколько все могло быть хуже. Что бы ты сделала?
— Убежала бы с тобой, если бы ты захотел, а если б не захотел, покончила бы с собой.
— Кстати, об отвратительных вещах, — сказал Тони, — я еще не рассказал тебе, как я разыскивал тебя, как сходил с ума по тебе. Ты в состоянии выдержать это сейчас? Или лучше отложить до другого раза? Ведь тебе пришлось много тяжелее, чем мне.
— Лучше расскажи сейчас, — сказала Кэти, наклоняясь, чтобы понюхать дикий нарцисс, — а то это будет мучить тебя. И потом:
Herz, mem Herz, sei nicht beklommen,
Und ertrage dein Geschick.
Neuer Fruhling giebt zuruck,
Was der Winter dir genommen.
Und wie viel ist dir geblieben!
Und wie schon ist noch die Welt!
Und, mein Herz, was dir gefallt,
Alles, alles darfst du lieben! [180]
Итак, Тони сказал им, что он и синьорина собираются sposare [181] (нельзя сказать по-итальянски: вступить в законный брак), — и старики пришли в неистовое волнение от того, что у них в доме происходит такой роман. Мамма поцеловала руку Кэти, а Баббо похлопал Тони по плечу, приговаривая «браво», «браво», как будто Тони произнес спич, восхваляющий правительство, или переплыл Ла-Манш. Наконец они отпустили их, и Кэти с Тони ушли, сопровождаемые улыбками, кивками и бесчисленными arrividercis [182], и очутились на улице.
— Нам незачем идти по дороге, — сказала Кэти, — тут есть новая тропинка, которая идет вниз до самой пьяццы. Дорога такая пыльная, там все время машины и экипажи. А эти vetturini [183] — сущее наказание.
— Мне вчера вечером не особенно понравились эти цветы, — сказал Тони, когда они дошли до ромашек и лупинусов, — но сейчас я отношусь к ним весьма благосклонно. Знаешь, Кэти, я чувствовал что-то неладное, когда мы пришли сюда вечером, но не мог понять, в чем дело. Почему ты мне тогда же не сказала?
— Я не могла. Я так боялась, что ты меня больше не захочешь и вежливо дашь мне это понять. Для меня это было бы гибелью. Поэтому я подумала, что пусть лучше у меня будет хоть один день полного счастья, а потом я уйду навсегда.
— А теперь ты рада, что осталась?
— Ах, так рада, так счастлива. Сегодня утром я встала, точно на собственные похороны, и так испугалась, когда ты вошел. Я знала, что ты заставишь меня рассказать все, а мне так не хотелось испортить твое воспоминание обо мне. А теперь… я даже не знаю, была ли я когда-нибудь так счастлива, как сейчас, кроме наших давнишних счастливых дней здесь же, но теперь это гораздо глубже и прекраснее. Может быть, потому, что так много пришлось выстрадать. И потом, какое счастье, избавиться от этого магазина и от Вены, которую я когда-то так любила, а Они подошли к пьяцце, когда Тони, вспоминая прошлое, рассказывал о своем приезде в Вену.
— Ну вот мы и пришли, — сказал он, — надо отправить твои письма. Я расскажу тебе остальное в другой раз.
— Что ты делал в Вене?
— Метался по городу как сумасшедший, разыскивая тебя, ходил по твоему старому адресу, расспрашивал разных неприятных людей, проклятый бош-полицейский задал мне головомойку, — прости, милочка, но это действительно был бош.
— Не сомневаюсь, — ответила Кэти, вздохнув. — У нас их сколько угодно до сих пор, даже в Австрии.
— Он, впрочем, был не так уж плох, не такой, как эти ненавистные пруссаки. Но забудем о них. Моя Германия — это Германия Гейне, Моцарта и Кэти.
Они отправили письма, а затем свернули на маленькую улочку с магазинами, которая поднималась в гору к аллее из акаций и какому-то саду с кафе. Магазины были неважные, а цены безумно высокие, но Тони во что бы то ни стало хотелось купить Кэти несколько платьев. Нужно было сделать это непременно сегодня, в другой день это было бы уже не так интересно. Он попросил ее подождать минутку, а сам зашел в аптеку, купил какую-то ненужную зубную пасту и спросил, нет ли поблизости какой-нибудь приличной не особенно дорогой портнихи. Аптекарь сказал, что его сестра держит магазин дамских платьев, — по этой же улице, шестой дом с правой стороны, — и дал ему неизвестно зачем рекламную карточку с адресом.
— А белошвейка? — спросил Тони. — Нет ли тут какой-нибудь, где не слишком запрашивают?
— Ах, синьор, этого я не знаю. Вы спросите у моей сестры.
У входа в магазин висело несколько платьев из хлопка, и Тони как бы случайно остановился возле них. Он взял одно, потом другое и показал Кэти.
— Как ты находишь? Очень плохонькие, не правда ли?
— Совсем не так уж плохи, а что за цены! Почти так же дорого, как у нас.
— Давай посмотрим, что у нее там есть. Идем-ка.
Мы можем ничего не покупать, если тебе не захочется.
Тони показал карточку аптекаря и спросил la padrona [184]. Когда хозяйка появилась, он шепнул ей, что синьоре нужно одно платье сейчас же, два других на заказ — при условии, что материал будет хороший, а цены божеские.
— Ты не обращай внимания, если я буду торговаться, — сказал он Кэти. — С этой публикой иначе нельзя. Им это даже доставляет удовольствие.
— Будто я их не знаю! Но, право, мой дорогой, мне не нужны платья. У меня есть то, которое на мне, и еще одно с собой, да еще пришлют кое-что из Вены.
— Все равно, посмотрим.
Им показали много готовых платьев, на редкость хороших, если принять во внимание, что они находились на глухом островке; правда, магазин снабжал местную знать и зимнюю курортную публику. Кэти прикидывала перед зеркалом одно платье за другим, но Тони заметил, что ей особенно понравилось одно красное, шелковое. Посмотрев на ярлычок с ценой, она выпустила платье из рук, точно оно ее ужалило.
— Мне больше всех нравится вот это, — сказал Тони. — Примерь его, Кэти.
— Оно страшно дорогое, Тони.
— Сколько?
— Семьсот лир.
— Ничего. Надень его. Мне хочется посмотреть на тебя в нем.
Приказчица поставила ширму, и Кэти переоделась.
— Подойди сюда, к свету, — сказал Тони, — дай мне посмотреть на тебя.
Она была очаровательна в этом платье, и, на неопытный взгляд Тони, оно сидело на ней безукоризненно. Выражение удовольствия на лице Кэти значило для Тони гораздо больше, чем цена. Еще минуту назад он был не прочь пуститься в рассуждения о любви к тряпкам даже лучших из женщин, но теперь уже допускал, что женщины поступают правильно, занимаясь своими туалетами; платья для женщин гораздо важнее паспорта, они свидетельствуют об их эстетическом вкусе, утверждая высокую истину, — красивое тело не должно показывать в недостойном виде. Кэти в изящном платье, пусть итальянском, так отличалась от Кэти в дешевом платье из хлопка, что разницу заметил бы даже муж. Казалось, хороший материал и красивый фасон придавали Кэти уверенность в себе. Все это проносилось в мыслях Тони, пока он слушал, как хозяйка магазина красноречиво объясняла, что платье было сшито для duchessa di Pignatelli Montaleone [185], но ни разу не было надето; эта герцоги-ля капризная, но очень богатая; конечно, они были вынуждены взять платье обратно, раз оно ей не понравилось.
— А тебе оно нравится, Кэти?
— Оно прелестно, но слишком дорого, Тони. Нечего и думать о нем.
Однако она не могла удержаться от удовольствия полюбоваться на себя еще раз и грациозно поворачивалась перед зеркалом, глядя через плечо на свое отражение. Изумительная способность приспосабливаться, подумал Тони, сразу видно, что она привыкла к хорошим портнихам, а ведь только вчера еще была скромной маленькой служащей в отпуске. Объяви я сейчас, что я переодетый испанский король, сбривший свою габсбургскую бороду, она отлично справилась бы и с этим положением. А я бы не мог.
— Тут нужно только чуть-чуть кое-где убрать, — суетясь, сказала мастерица, — и тогда оно будет как раз на синьору.
— Возьмем это платье, — сказал Тони по-английски, — пусть она переделает, что нужно, Кэти…
— Ну, Тони, я могу это сама сделать, но только…
— Прости, что я так пристаю к тебе, дорогая, но на этот раз я тебе не уступлю. Примерь-ка еще одно-два платья и сделай вид, что ты хочешь их купить, а затем посмотри материю и выбери что-нибудь. Не показывай сразу, что тебе нравится, — ты ведь знаешь всю эту здешнюю технику. Я сейчас вернусь.
Тони вышел на улицу и, пройдя несколько шагов, увидел в витрине старинное ожерелье из самоцветов, как ему показалось, в настоящей оправе. Он подумал, что оно, вероятно, очень подойдет к платью.
Во всяком случае, это была красивая вещь. Поторговавшись минут пятнадцать, Тони вышел из магазина с ожерельем в кармане, зная, что переплатил за него, но ничуть этим не огорчаясь. Ценность вещи, в сущности, определяется удовольствием, которое она может доставить.
Он застал Кэти в ее старом платье, она рылась в тканях и оживленно разговаривала с мастерицей.
— Здесь есть очень хорошенькие ткани, — возбужденно сказала Кэти, — но одного платья мне достаточно. Вполне достаточно.
Но Тони был неумолим. Он заставил ее выбрать два отреза и заказать из них платья. На все это и на споры с хозяйкой ушло немало времени, но — наконец сошлись — шелковое платье они взяли за пятьсот лир, а за остальные разговор о цене отложили до тех пор, пока заказ не будет выполнен и одобрен. Кэти взяла шелковое платье и еще раз прикинула его перед зеркалом.
— Тебе бы хотелось надеть его сейчас, — спросил Тони, — или недостатки, которых я не замечаю, так велики, что нужно их сначала исправить?
— А ты не будешь считать меня пустой модницей, если я надену его сейчас?
— Да это как раз то, чего я хочу. Вели им завернуть твое старое платье.
Кэти снова переоделась. Она стояла, поглаживая шелк и любуясь собой.
— Закрой, пожалуйста, на минутку глаза, — сказал Тони и надел ей на шею ожерелье. — Подходит? — спросил он с беспокойством. — Я условился, что если тебе не понравится, можно будет обменять на что-нибудь другое.
— Даже если бы оно было безобразно, я бы ни за что его не поменяла, потому что его выбрал ты, — сказала Кэти, украдкой целуя Тони, когда мастерица повернулась к ним спиной, — но оно чудесное и, по-моему, очень подходит к платью.
— Это, пожалуй, нельзя назвать свадебным подарком, — сказал Тони. — Да я и терпеть не могу свадеб, а ты? Я имею в виду официальные. Пусть это будет моим подарком в ознаменование нашего грешного союза.
— Ты хочешь сказать — любовного союза. Я не чувствую себя грешной, я чувствую себя прекрасной и даже испытываю снисходительную жалость к остальному миру.
— Я тоже не чувствую себя грешным, — сказал Тони, — да, правду сказать, и раньше никогда не чувствовал. Со мной бывало, что я считал себя глупым, подлым или злым, что заблуждался и жалею об этом. Но как я рад, что тебе нравится это ожерелье.
Он положил ей в руку бумажку в тысячу лир и сказал:
— Заплати, пожалуйста, сама за платье. И положи сдачу в свою сумку. У меня в бумажнике такая куча всяких вещей, что не хватает места. Кроме того, они могут пригодиться тебе на какие-нибудь мелочи, когда меня с тобой не окажется.
Из мастерской дамского платья они пошли в бельевой магазин, который им рекомендовала мастерица. Кэти протестовала и отказывалась, но Тони настоял, чтобы она выбрала и купила себе то, что ей нравится, не обращая внимания на цену. Тони понимал, что ведет себя расточительно, но ведь человек женится не больше пяти-шести раз в жизни, сказал он Кэти, надо же им отпраздновать лучший из браков.
— Кроме того, — добавил он, когда она смущенно и нерешительно отодвинула очень красивый вышитый гарнитур, — помни, что смотреть на эти вещи придется мне, а не тебе. — Здесь он снова прибегнул к маневру с бумажкой в тысячу лир, а затем, когда они вошли в парфюмерный магазин, предоставил Кэти самой выбирать себе кремы, духи и тому подобное.
— Здесь уж ты выбирай сама, — сказал он, — мои скудные сведения в области женского реквизита уже иссякли. Я не знаю, что ты любишь. Только не стесняйся, бери все, что тебе хочется. Мне кажется, у них главным образом немецкие товары.
Когда они, смеясь и болтая, вышли с покупками на улицу, на колокольне маленькой церкви, которую Эа гордо величал своим собором, ударил колокол, и тут же к его звону присоединились колокола двух других церквей.
— Боже мой, — сказал Тони, взглянув на часы, — уже двенадцать. Как быстро пролетело утро. Нам придется взять фиакр, Кэти. Постой. Тебе ничего больше не нужно? Ах да, знаю, зонтик. Везти его отсюда с собой ни к чему, так что мы купим дешевый, который можно бросить. Пойдем.
— Знаешь, — сказал Тони, когда они ехали в фиакре, — я еду в верхнюю деревню четвертый раз в моей жизни, а с тобой впервые. Я ясно помню те три поездки, и особенно памятна будет мне эта, самая лучшая. Первый раз я ехал в девятьсот четырнадцатом году и упивался всей этой красотой; мне и не снилось, что я встречу здесь тебя. Второй раз это было после войны, когда я приехал проститься со всем тем, что мне было дорого, проститься с этими местами, которые полны воспоминаний о тебе. А третий раз — это было вчера. А кажется так давно! Неужели это было только вчера? Ты в этом уверена, Кэти? Я, кажется, слишком много болтаю и не даю тебе слова сказать.
— Нет, ты не слишком много болтаешь, — ответила, смеясь, Кэти, — и, конечно, я уверена, что ты приехал только вчера. Ах, Тони, могли ли мы мечтать с тобой о таком счастье, о таком великом счастье? Я ненавижу страдания и нищету, боль и унижения, я не верю, что это возвышает человека, и все-таки я сегодня утром подумала, что если бы и ты и я не опустились в самые глубины несчастий, мы не могли бы вознестись на такую высоту блаженства.
— Не знаю, — задумчиво ответил Тони, — мы никогда не узнаем, что мы потеряли и что выиграли, потому что мы не можем угадать, как сложилась бы наша жизнь, если бы нас не разлучил так жестоко тысяча девятьсот четырнадцатый год. Может быть, мы были так молоды и глупы, что не сумели бы сохранить свое драгоценное счастье, а может быть, обрели бы нечто такое, о чем не в состоянии и мечтать. Ну, а что до сегодняшнего утра, то делать покупки — вещь, конечно, приятная, но это примитивное удовольствие. И я, в сущности, наслаждался не вещами, а тем, что я тебе их дарил, а ты наслаждалась той радостью, которую доставляла мне, принимая их. Ты знаешь, мне кажется, это редкое качество у женщин.
Я имею в виду не принятие в дар каких-то ценных вещей или дорогих подношений, на это как раз самые подлые из баб большие мастерицы. Я имею в виду принятие в дар самого мужчины. Ты понимаешь, что я хочу сказать?
— Что мы, женщины, свыклись с тем, что должны отдаваться, и сами наслаждаемся этим, утратив способность или, вернее, смирение, с каким следует принимать в дар отдающего себя мужчину. Так я тебя поняла?
— Да, что-то в этом роде, хотя ты чересчур упрощаешь. Вещи, которые мы купили сегодня, имеют для меня только символическую ценность. В любой момент, если бы ты настояла, могла бы пощадить мой кошелек и испортить мне утро. Но ты этого не сделала. Моя жизнь, мое тело, мой разум и все мое существо гораздо более ценны, чем весь тот бумажный хлам, которым мы сегодня сорили, и если ты можешь принять их, — а я знаю, что ты примешь с такой же прелестной грацией, как ты принимала сегодня мои подарки в ознаменование нашего любовного союза, — значит, ты на самом деле отдаешь себя. Как плохо я выражаю свои мысли!
Кэти не ответила, но взяла его руку и поцеловала ее.
«Какое мещанство с моей стороны все эти разговоры о деньгах, — подумал Тони, умываясь перед завтраком. — Она так просто и естественно относится ко всему этому и с такой чистосердечной радостью принимает то немногое, что я могу ей дать. Она не чувствует себя униженной, и у нее нет никакой ложной скромности. Мне кажется, ей приятнее разделять со мной мой обед, мое вино и носить те жалкие платья, которые я могу ей дать, чем если бы это все было ее собственное. Но, черт возьми, нельзя совать мелочь герцогине. И какой я болван, — я забыл купить ей новую шляпу, но она так мила в своей старой».