Играть в прошлое

Варвара Склез Театр

История ХХ века, с ее войнами, геноцидами, репрессиями и депортациями, перекроила границы стран, социальных групп и отдельных идентичностей и заставила интеллектуалов по всему миру переосмыслить познавательные и преобразующие возможности культуры. Театр не остался в стороне от этого процесса: исторические события и фигуры разных эпох постоянно находились в фокусе интереса театра ХХ и XXI веков. Именно с опытом конфликтов начала ХХ века связывают появление документального театра: как реакции на Первую мировую войну — в Германии и на революцию и Гражданскую войну — в России[664]. После Второй мировой войны (особенно начиная с последней четверти ХХ века) в театре проявляются те же процессы, что и в культуре памяти в целом[665]: прошлое все чаще становится предметом самостоятельного интереса театральных практиков. Несмотря на эту активность, театр редко рассматривается из перспективы публичной истории, в отличие от практик «живой истории» (living history), исторических реконструкций, музеев, кино и телевидения[666]. С другой стороны, в рамках современных исследований театра и перформанса «исторический» театр вызывает самый живой интерес[667]. В подобных работах, наряду с теоретическим инструментарием, разработанным в современных исследованиях театра и перформанса, активно используются концепции из других направлений исследований, такие как «память», «травма», «постпамять», «ностальгия», «аффект» и другие.

В отношении российского театра 2000–2010-х годов я считаю наиболее уместным следовать определению поля публичной истории как пространства взаимодействия исследователей (как ученых, так и любителей) и практиков (которых в некоторых случаях можно также назвать исследователями)[668].

В ситуации растущего запроса на разговор о прошлом, интенсификации исторической политики и небольшой степени включенности академической истории в производство культурной продукции театр (как и некоторые другие художественные практики) в 2010-е годы оказался в роли настоящего первооткрывателя (для широкой публики) многих сюжетов и историй, которые были скрыты или незаметны за фасадом официальной политики памяти. Театральные режиссеры и драматурги работали в архивах, изучали опубликованные документы и историографию, консультировались у академических историков, работали с краеведами и музейными сотрудниками, ездили в экспедиции к местам интересовавших их событий. Некоторые спектакли оказались местом, где впервые прозвучали не опубликованные прежде документы. Другие постановки задавали перспективы взгляда на исторические события, слабо разработанные в русскоязычной исторической науке[669]. Можно сказать, что в 2010-е случился настоящий бум темы прошлого в российском театре. Разговор об этом процессе сложно себе представить без упоминания таких имен, как режиссеры Анастасия Патлай, Дмитрий Егоров, Дмитрий Волкострелов, Андрей Стадников, Женя Беркович, Семен Александровский, Елена Гремина, Максим Диденко, Кирилл Серебренников, Александр Молочников, Константин Богомолов, Семен Серзин, Дмитрий Крымов, Михаил Патласов, а также драматурги Нана Гринштейн, Михаил Калужский, Екатерина Бондаренко, Алексей Житковский, Марина Крапивина и многие другие. Список постановок авторов, целенаправленно обращавшихся к истории в своих работах в течение этого десятилетия, мог бы занять не одну страницу. В этой главе (в ее последнем разделе) я кратко расскажу об этом процессе и проанализирую два спектакля, которые сочетают интерес к прошлому, желание сделать более доступной информацию о нем и рефлексию над местом этого прошлого в настоящем и возможностях его театрального представления. Также в этой главе будут рассмотрены некоторые теоретические понятия и проблемные зоны современных исследований театра и перформанса в их отношении к проблематике взаимодействия с прошлым.

Теория

Театр неразрывно связан с прошлым. Он представляет на сцене тексты, которые были написаны, и роли, которые были отрепетированы, а также обращается к образам, которые уже существуют в культуре. В то же время театр остро сконцентрирован на настоящем и участвует в его постоянном, живом становлении и наделении смыслом. Это напряжение между прошлым и настоящим можно описать через определение ключевого для современных исследований театра и перформанса понятия «перформанс», как его сформулировал Ричард Шехнер в книге «Performance Studies: An Introduction». По Шехнеру, перформанс — это реконструированное (restored), повторенное (twice-behaved) действие как в искусстве, так и в повседневной жизни[670]. Иными словами, через это понятие можно описать как действия актера на сцене, которым предшествовали долгие репетиции, так и приготовление блинов, которое находится в ряду более или менее удачных кулинарных опытов почти каждого человека. По Шехнеру, любая человеческая активность может быть рассмотрена как перформанс, поскольку каждая из них состоит из «повторенных действий»[671]. При этом Шехнер также признает, что многие события и действия являются одинарными (one-time), что указывает на их зависимость от контекста, восприятия и «бесчисленных способов, которыми могут быть организованы, представлены и изображены части действия»[672]. Шехнер заключает, что «событие в целом может выглядеть новым или оригинальным, однако если в достаточной степени разобрать и проанализировать составляющие его части, они окажутся „повторенными действиями“»[673]. Продолжая эту логику, можно сказать, что любое событие является одновременно одинарным и повторенным: оно одинарное, поскольку зависит от контекста и прочих обстоятельств, полное повторное сочетание которых невозможно, но оно и повторенное, поскольку его можно увидеть как сочетание уже осуществлявшихся ранее действий. Таким образом, каждое событие или действие всегда связано как с настоящим, так и с прошлым.

Разворачивание этой внутренней динамики нового и повторяемого в действии можно более отчетливо увидеть через дискуссию о еще одном ключевом для этой дисциплины понятии — «перформативность». Исследовательница театра Эрика Фишер-Лихте указывает на два этапа включения этого понятия в научный дискурс. Первый связан с наследием Джона Остина, разработавшего это понятие для обозначения языковых высказываний, которые «служат не только для описания положения вещей или констатации факта — с их помощью также возможно совершать действия»[674]. Второй этап исследовательница связывает со ставшим отчетливым в 1990-е годы интересом к перформативным чертам культуры и связанной с ним необходимостью анализа такого аспекта человеческой деятельности, как телесность. Разработку инструментария для такого анализа Фишер-Лихте возводит к работам Джудит Батлер, предложившей говорить о перформативности в отношении телесных действий. По Батлер, гендер — это «идентичность, сформированная посредством стилизованного повторения действий»[675].

Ключевое различие между этими двумя концепциями перформативности Фишер-Лихте связывает не только с фокусом Батлер на телесности, но и с феноменологической оптикой, которую она предлагает для ее анализа. Ключевым здесь оказывается понятие «воплощение» (embodiment), которое Батлер определяет как «способ создания, постановки и воспроизведения некоторой исторической ситуации»[676]. Иными словами, общество влияет на индивидов посредством перформативных актов, которые они воплощают, однако именно заложенная в этих актах необходимость индивидуального воплощения дает индивидам возможности для сопротивления.

Дискуссия о статусе тела в театре и перформансе является одной из ключевых в performance studies. В начале 1990-х годов Пегги Фелан предложила онтологию перформанса как принципиально невоспроизводимого искусства. По Фелан, перформанс «невозможно сохранить, записать, документировать»; завершившись, он исчезает «в памяти, в сфере бессознательного и невидимого, ускользая от регулирования и контроля»[677]. Именно в этом свойстве перформанса Фелан видела залог его сопротивления идеологии видимости (visibility). Филипп Аусландер в своих рассуждениях о живом перформансе подчеркивал его существование в контексте все более возрастающей роли массмедийных репрезентаций в современной культуре. Медиатизированные форматы, по мнению Аусландера, не просто вытесняют живой перформанс, но и проблематизируют дихотомию «живое/медиатизированное»[678]. Фишер-Лихте также пересматривает эту дихотомию, но при этом, в отличие от Аусландера, не считает, что живой перформанс исчезает: по ее мнению, современный театр реагирует на процессы медиатизации культуры, но ключевым условием его бытования по-прежнему является физическое соприсутствие актеров и зрителей[679]. Однако неверно было бы сводить особенность театрального события исключительно к телесному измерению. Фишер-Лихте утверждает, что такое явление, как «присутствие», невозможно описать, опираясь на устоявшуюся в европейской культуре дихотомию «тело/сознание». Она соглашается с Хансом-Тисом Леманом в том, что «присутствие» можно интерпретировать как процесс сознания, но утверждает, что этот процесс проявляется телесно и телесно же воспринимается зрителями[680]. Иными словами, подобная перспектива не отрицает возможности понимать перформанс, но, скорее, предлагает рассматривать восприятие как сочетание двух обладающих разными характеристиками измерений — аналитического и телесного.

Ребекка Шнайдер в книге «Performing Remains: Art and War at Times of Theatrical Reenactment» развивает эту дискуссию, размышляя о темпоральности реэнактмента. Она утверждает, что реэнактмент проблематизирует линейную, «просвещенческую» модель времени, основанную на разделении различных времен[681]. Нацеленность реэнактмента на повторение для Шнайдер ставит под вопрос идею завершенности и полноты прошлого. «Событие» в такой перспективе должно раз за разом становиться «прошедшим» из-за своего постоянного продолжения и неполноты в настоящем. Инструментом, который позволяет Шнайдер выстроить подобную модель времени, становится теория аффекта, в перспективе которой тело конституируется в зависимости от своей способности быть проводником аффекта[682]. Именно в отношении статуса тела в перформансе Шнайдер не соглашается как с Фелан, так и с Аусландером, которые, несмотря на различия своих концепций, оба противопоставляют действующее тело и функцию записывания, документации. В соответствии с концепцией Шнайдер тело также может быть рассмотрено как средство записи — своеобразный архив аффектов, связанных с взаимодействием тела с различными артефактами[683].

Фредди Рокем в книге «Performing History» предположил, что театр, имеющий дело с историческим прошлым, отличает «осознание сложной взаимосвязи между разрушениями и неудачами истории и содержательными и жизнеспособными попытками создания произведения искусства, пытающимися противостоять этим неудачам». Залогом этого осознания оказывается живое присутствие актеров на сцене, их способность использовать «энергии театра» для обращения к прошлому[684]. Рокем подчеркивает, что мы никогда не сталкиваемся на сцене с самими историческими событиями, но, скорее, становимся свидетелями их своеобразного повторного исполнения. Ключевой особенностью представления истории (performing history) он называет временной разрыв между «сейчас» спектакля и «тогда» исторических событий. Он располагает это понятие в широком диапазоне между фикциональностью и аллегоричностью, с одной стороны, и стремлением к исторической точности — с другой. Именно широта этого спектра, по мнению Рокема, является причиной, по которой такие постановки часто привлекают внимание к метатеатральным измерениям действия[685].

Редакторы сборника «History, Memory, Performance» Дэвид Дин, Яна Меерзон и Кэтрин Принс подчеркивают, что именно способность актера действовать снова (redo) как кто-то, кто «действительно существовал в прошлом»[686], должна выглядеть привлекательной для публичных историков, восприимчивых к идее перформанса. Различные театральные жанры не только рассматриваются в этой книге в рамках истории театра, но и ставятся в ряд других практик публичной истории — исторической реконструкции, «живой истории» в музеях и памятных местах и т. д. Во вступлении к сборнику Дин, Меерзон и Принс говорят о важности категории «воплощение прошлого» (embodying the past) для анализа представлений об истории в перформансе. Под «воплощением прошлого» они, следуя за Батлер и Жаком Деррида, понимают «способы, при помощи которых тела, двигающиеся сквозь пространство и время, одновременно разыгрывают прошлое и воссоздают его (enact and re-enact), сокращая дистанцию между репрезентированным прошлым и представленным настоящим»[687].

Библиография исследований прошлого в театре обширна, и ее объем растет по мере того, как художники и активисты в разных странах обращаются к забытым или неизвестным эпизодам прошлого, а ученые используют инструментарий исследований памяти и травмы для анализа как современного, так и исторического театра. Единственной книгой, полностью посвященной проблематике памяти в современном российском театре, на данный момент является работа Молли Флинн «Witness Onstage: Documentary Theatre in Twenty-First-Century Russia». Будучи включенной в российский театральный процесс как практик в 2000-е годы, Флинн утверждает, что, начиная с 2008 года, документальный театр в России «развивался как эксплицитный путь продвижения гражданской активности»[688]. Она также подчеркивает, что для российской традиции документального театра важно совместное переживание устного слова. Флинн заключает, что «объединяющей чертой российских документальных театральных постановок является их приверженность репрезентации живого опыта и попытка честного выражения этого опыта через устную речь на сцене», а не использование физических документов в качестве основного источника[689].

Книгу Наталии Якубовой «Театр эпохи перемен в Польше, Венгрии и России. 1990–2010-е годы», посвященную основным тенденциям в театре этих трех стран, можно назвать одной из первых русскоязычных монографий, демонстрирующих применение категорий как современных исследований театра, так и исследований памяти для анализа современного театра (в том числе российского)[690].

Среди исследований современного российского театра можно также выделить работы Елены Гордиенко, посвященные документальному, социальному и site-specific-театру, в которых автор часто выбирает для анализа спектакли на исторические темы, а также Варвары Склез[691]. Отдельно отмечу статью «О перформативности современного (пост)документального театра», в которой Елена Гордиенко исследует трансформацию представления о документе в российском театре 2010-х, главным образом на материале таких спектаклей.

Значительная часть рефлексии о современном российском театре (в том числе в аспектах его обращения к истории) происходит в статьях театральных критиков. Среди критиков, регулярно пишущих о таких спектаклях, — Алена Карась, Павел Руднев, Анна Банасюкевич и многие другие. Второй номер «Петербургского театрального журнала» за 2019 год был целиком посвящен театру и исторической памяти[692].

Практики

Одним из важнейших феноменов рефлексии о современности в российской культуре конца ХХ — начала ХХI века является движение Новой драмы и тесно связанный с ним документальный театр. Российский документальный театр этого периода, как правило, ассоциируется с техникой «вербатим». Вербатимная пьеса основывается на интервью с реальными людьми, взятых авторами спектакля. Отличительная черта вербатима — как можно более полное сохранение живой речи респондентов, в своем ортодоксальном варианте приближающееся к требованиям устной истории. Другой важной особенностью таких произведений является их внимание к конкретным сообществам и их проблемам, оказавшимся за пределами интереса общества.

Марк Липовецкий и Биргит Боймерс отметили, что вербатим был воспринят российскими драматургами как способ понять своих персонажей через особенности их языка[693]. По мнению авторов, фактическая замена социальной реальности ее «лингвистическим эквивалентом — современным бытованием языка — привела к нерефлексивному отражению постсоветской современности и ее конфликтов в российском документальном театре 2000-х»:

…сам вырастающий из вербатима метод документального театра предполагает фокусировку на групповых идентичностях в ущерб индивидуальному. Театр. doc в целом, как правило, оперирует категориями «мы, вы, они», растворяя «я» в этих коллективных «телах». Ведь все герои «доков» тем и интересны, что представляют определенную социальную группу. <…> В методах вербатима не находится механизмов остранения представленной реальности, а только безграничное доверие к «правде жизни», как будто эта правда внеположна сознанию той группы или групп, что оказались в центре внимания театра[694].

Отсутствие механизмов остранения в методах вербатима не позволяет поставить вопрос о системных причинах представляемых проблем и их рефлексии — и следовательно, возможного решения — зрителем. Иными словами, ключевая задача такого театра — понимание угнетенного и молчащего Другого — оказывается невыполненной, поскольку вопрос о «правде» выносится за пределы театральной рефлексии[695].

Если рассматривать российский документальный театр 2000-х в контексте рассуждений Фредди Рокема, то его можно отнести, скорее, к типу постановок, не интересующихся разрывом между «тогда» и «сейчас» события. Однако в 2010-х стало появляться все больше документальных постановок, во-первых, не ограничивающихся методом вербатима и, во-вторых, рефлексирующих о роли документа в театре. В этом смысле представляется закономерным, что российский театр все больше интересуется собственно историческими темами.

Одним из первых таких примеров стал спектакль «Павлик, мой бог» (2009, режиссер Евгений Григорьев), в котором исследование мифа о Павлике Морозове сочеталось с рефлексией над собственной семейной историей драматурга Нины Беленицкой. Спектакли «Я, Анна и Хельга» (2011, режиссер Георг Жено) и «Груз молчания» (2011, режиссер Михаил Калужский) обращались к теме ответственности за нацистское прошлое, «Второй акт. Внуки» (2012, авторы Михаил Калужский, Александра Поливанова) и «Вятлаг» (2013, режиссер Борис Павлович) — к теме сталинских репрессий.

Важным прецедентом осмысления истории театра и рефлексии над театральным документом стал проект «Группа юбилейного года» в театре на Таганке, осуществленный в сезоне 2013/14 в связи с 50-летним юбилеем театра. Различные события в рамках этого проекта[696] обращались к всевозможным вариантам театрального документа. В этом качестве выступали как актерская роль (спектакль «Присутствие»), пространство театра (спектакль «Радио Таганка») и вымаранные цензурой купюры спектаклей 1960–1980-х годов (пьеса «Изъятое»), так и семейный архив зрителей театра (выставка «Архив семьи Боуден») и интервью с современными работниками театра (спектакль «Репетиция оркестра»).

Важным событием, сигнализирующим о росте интереса российского театра к истории, стала внеконкурсная программа фестиваля «Золотая маска» (сезон 2014/15), в рамках которой был сформирован блок «Война и миф: театральное преломление истории» (кураторы Анна Банасюкевич, Александр Вислов, Марина Шимадина)[697]. После 2015 года можно говорить об экспоненциальном росте постановок на исторические темы. Отдельно нужно отметить интерес музеев к театральным инструментам обращения к прошлому[698].

Работающий с историческими темами современный российский театр отличают как осознание им возможности обращения к широкому кругу документальных источников, так и рефлексия о способах этого обращения. Такой театр интересуют не только переживаемая близость прошлого и настоящего, но и требуемая для их понимания дистанция. Многие из таких постановок отличает рефлексия о роли зрителя в театральном произведении, а в некоторых из них зрительское участие становится обязательным условием действия[699].

Для более подробного анализа я выбрала два очень разных спектакля, проблематизирующих нарратив о Второй мировой войне, — «Молодую гвардию» Дмитрия Егорова и «Кантград» Анастасии Патлай. Однако при всех различиях, которые станут понятными дальше, у этих спектаклей много общего. В обоих случаях их постановке предшествовала большая работа с источниками и историографией, а также экспедиции. Для обоих центральную роль в обращении к прошлому играют личные истории, отраженные в документах. И наконец, оба спектакля можно рассматривать как примеры интенсивной рефлексии о возможностях театральной репрезентации истории.


«МОЛОДАЯ ГВАРДИЯ»

Спектакль «Молодая гвардия» (2015) был поставлен в театре «Мастерская» (Санкт-Петербург) режиссерами Максимом Диденко и Дмитрием Егоровым. Спектакль состоит из трех частей: «Миф» (режиссер Максим Диденко), «Документ» (режиссер Дмитрий Егоров) и «Жизнь».

Первая часть основана на либретто оперы «Молодая гвардия» Юлия Мейтуса. Пластические и музыкальные образы этой части отсылают к эстетике соцреализма. Документальный источник используется здесь всего один раз. Первая часть ненадолго прерывается разговором актера Максима Фомина с публикой, в ходе которого он спрашивает зрителей, читали ли они «Молодую гвардию», что такое подвиг сегодня, могли бы они повторить подвиг молодогвардейцев и т. д. Если понимать эту часть как реконструкцию мифа, то сделанная в интерлюдии попытка активизации зрителей призвана поставить под вопрос существующие у них представления о «героической истории», проблематизировать связь между романом как частью исторического нарратива и реальными событиями, лежащими в его основе.

Вторая часть основана на большом количестве документов (дневники молодогвардейцев, их предсмертные записки, воспоминания их родителей и оставшихся в живых молодогвардейцев, материалы судебных дел, записка Хрущева Сталину, предсмертное письмо Александра Фадеева и т. д.) и сцена за сценой проблематизирует каноническую версию этой истории, зафиксированную романом Фадеева.

Третья часть включает фрагменты кастинга артистов и кадры съемки, сделанной в местах описываемых событий в современное время. Съемка показывает памятные места, связанные с историей «Молодой гвардии» (дом, в подвале которого находились заключенные молодогвардейцы, место их казни, дом культуры, где они собирались, дома некоторых из них и т. д.). Она сопровождается текстом, собранным как из советских, так и из современных экскурсий, проводимых в этих местах. Закадровый текст включает в себя отсылки к следам не только событий прошлого века, но и современных военных действий, развернувшихся в этом регионе. Спектакль завершается перечислением полного списка погибших молодогвардейцев.

В этом спектакле именно индивидуальные истории становятся инструментом пересмотра — во второй части постановки — канонической версии событий военного времени. Поскольку действие в этой части развивается хронологически, можно заметить, до какого момента документ понимается как эквивалент реальности. Вплоть до смерти молодогвардейцев сцены основаны на личных документах — дневниках, которые некоторые из них вели вплоть до ареста, письмах из тюрьмы и предсмертных записках. Эти тексты, как и все документы в этом спектакле, сопровождаются указанием названия и даты документа на экране.

Текст одного персонажа произносит только один актер, что делает возможной идентификацию зрителя с частной историей. Эта возможность исчезает после того, как становится известно о смерти молодогвардейцев. В этой части отсутствуют попытки изображения смерти. Мы узнаем о ней из сцены с отцом Лиды Андросовой, возглавлявшим спасательные работы по извлечению тел из шурфа шахты. Он рассказывает, что упал в обморок, когда достали тело его дочери. Смерть обрывает возможность идентификации с героями. Этот разрыв связывается с телесностью как в упоминании обезображенных тел, поднятых из шурфа, так и в реакции персонажа, от которого мы это узнаем.

Актеры, играющие молодогвардейцев, еще будут выходить в сцене посмертного награждения, в которой ставятся рядом сведения об увечьях, нанесенных им во время пыток, и наградах, им присвоенных. Каждый из персонажей выходит на авансцену и перечисляет увечья, с которыми его извлекли из шурфа. После этого называется его награда — и персонаж занимает место на барельефе или за его пределами[700]. С одной стороны, эта сцена самыми простыми средствами показывает, как некоторые из погибших страшной смертью молодых людей становятся частью официального канона, а другие — остаются в стороне. С другой стороны, эффект от соотнесения наград и увечий не исчерпывается этой интерпретацией. «Реальность» здесь отождествляется со следами пыток и апеллирует к телесному опыту, в то время как сведения о наградах относятся к символическому уровню. Попытка соотнесения этих уровней срывается с выходом на авансцену каждого следующего персонажа.

Этот разрыв ретроспективно опрокидывается на начало второй части, заставляя нас через знакомые имена восстанавливать невозможное соответствие между авторами дневниковых текстов, писем и записок и извлеченными из шурфа обезображенными телами.

Можно сказать, что «реальность» прошлого в «Молодой гвардии» понимается негативно, поскольку подразумевает идентификацию с предельным опытом войны. По Егорову, признание этой реальности является необходимым шагом для обращения к этой теме:

Гораздо интереснее, когда ты выходишь со спектакля и у тебя есть какие-то вещи, с которыми тебе нужно разбираться и думать. И чем более долгоиграющим будет это впечатление, тем лучше. Даже если это отторжение. Тебе не нравится, как тебе зачитывают со сцены справку об увечьях и пытках? Значит, ты не хочешь признавать реальность. Реальность — в описании этих тел, которые были извлечены из шурфа[701].

В финальной сцене спектакля актриса, произносившая текст экскурсии по памятным местам, связанным с «Молодой гвардией», зачитывает полный список погибших молодогвардейцев, большинство из которых не упоминалось в спектакле. В этой сцене индивидуальные истории, идентификация с которыми оказывается невозможной, соединяются с коллективным ритуалом поминовения. Страшная судьба героев, о которой узнали зрители спектакля, распространяется на огромный список незнакомых им имен — и позволяет скорбеть о них как о знакомых. Таким образом, ритуал коллективной памяти переживается через обращение к структуре, которая близка к индивидуальной памяти.

Егоров говорит в этой связи о том, что для такого типа театра (он называет его публицистическим) крайне важно, чтобы человек мог почувствовать, что «происходящее — это не отдаленный рассказ про историю, а оно имеет отношение к тебе»[702]. В то же время важным эффектом спектакля режиссер называет желание посмотревших его людей самостоятельно разобраться в этой истории. Иначе говоря, спектакль становится поводом задуматься не только о настоящем, но и о прошлом. Таким образом, можно говорить, что спектакль сочетает в себе две не лишенные конфликта прагматики: индивидуальное соотнесение с трагическим прошлым в ритуале персонализированного памятования и критическое отношение к мифологизированному прошлому.

Отдельное внимание следует обратить на структуры, через которые в «Молодой гвардии» происходит идентификация — и разрыв — с трагическим прошлым. В начале второй части, когда звучат фрагменты из дневников, записок из тюрьмы и предсмертных записок молодогвардейцев, зритель ставится в положение читателя дневника или адресата записки — родственника. Именно через документ, написанный отцом одной из девушек, зритель впервые в этой части узнает о смерти молодогвардейцев — и о том, какой она была страшной. Разрыв идентификации здесь связан с указанием на смерть, а увидеть и пережить его предлагается глазами членов семей погибших. По Егорову, необходимость такого опыта связана с тем, чтобы человек, ознакомившись с определенной человеческой судьбой, никогда не захотел бы, чтобы с ним или его семьей произошло что-то подобное. Критической рефлексии подвергается в этом действии не само событие, а его интерпретации. Логика невозможной идентификации с погибшими распространяет этот персонализирующий эффект на всех погибших членов организации, перечисленных в завершающем спектакль ритуале.


«КАНТГРАД»

Спектакль «Кантград» (2016) был поставлен режиссером Анастасией Патлай в Театре. doc. В команду проекта также вошли драматург Нана Гринштейн и режиссер-документалист (и историк по первому образованию) Михаил Колчин, работавший там в качестве исследователя. Спектакль основан главным образом на интервью с советскими переселенцами, собранных калининградской Ассоциацией устной истории под руководством историка Юрия Костяшова в конце 1980-х — начале 1990-х годов, и посвящен короткому периоду сосуществования немцев и советских переселенцев в послевоенном Калининграде.

В пьесе четыре персонажа: переселенка Екатерина Коркина (актриса Ольга Лапшина), немка Эмма Кляйн (Мария Сурова), влюбленный в нее (впоследствии ее муж) советский офицер (Николай Мулаков) и ее сумасшедший отец Эдмунд Краузе, думающий, что он Иммануил Кант (Александр Топурия). Реплики персонажей Коркиной и Кляйн в большой степени основаны на интервью, взятых как у их прототипов, так и у других калининградцев, описывавших реалии жизни в послевоенном городе. Персонаж Коркиной также дополнен фрагментами из ее воспоминаний. Персонаж советского офицера полностью «собран» из фрагментов интервью с другими советскими офицерами, но имеет реальный исторический прототип: Эмма Кляйн была замужем за советским офицером, умершим в 1959 году, и большинство сцен с его участием были написаны с опорой на ее интервью. Несколько сцен были добавлены драматургом. Персонаж отца Кляйн является вымышленным (из источников об отце Кляйн ничего неизвестно). Его реплики основаны на тексте Иммануила Канта «К вечному миру», книге его ученика Эрегота Васянского «Иммануил Кант в последние годы жизни», а также типичных ситуациях из жизни переселенцев и немцев в тот период, почерпнутых из интервью.

Сюжет пьесы строится вокруг историй двух женщин — Коркиной и Кляйн. Их жизни были напрямую затронуты «большой историей». Коркина переехала в Кенигсберг вместе с мужем и детьми после войны, впоследствии была репрессирована и провела несколько лет в лагере. Разлученная войной со своим мужем, Кляйн была вынуждена выживать в послевоенном городе вместе с двумя детьми и пожилым отцом. Она встречает советского офицера, который женится на ней и впоследствии помогает избежать переселения в Германию.

Нарративы персонажей включают множество отсылок, активизирующих память о недавнем противостоянии. Спектакль не скрывает трудностей жизни в полуразрушенном городе, как и воспоминаний об ужасах недавней войны. Дополнение речи документальных персонажей запоминающимися фрагментами из других интервью превращает каждого из этих персонажей во «всевидящих» наблюдателей жизни города с немецкой и советской сторон, а сам спектакль — в пространство обмена «воспоминаниями». При этом личные истории организованы в пьесе таким образом, что не позволяют задержаться на страданиях каждой из «сторон» дольше одной реплики.

Несмотря на то что немецкому населению жилось гораздо сложнее, чем советским переселенцам (для них почти не было работы, за исключением найма к советским переселенцам, на них не распространялась система распределения продуктов, в их дома заселяли переселенцев), реплики Коркиной также передают системные трудности послевоенной жизни и не исключают из поля зрения сложности, с которыми столкнулись все жители города.

Реплики обеих женщин и офицера включают эпизоды взаимного отторжения советского и немецкого населения («Нас немцами пугали»; «Замков на дверях квартир, в которых жили немцы, не было. Русские их все равно выламывали, потому что знали, что здесь живут немцы и отпора им, русским, никто не даст»[703]). В то же время в пьесе отражены эпизоды человеческого сочувствия, которое испытывали советские переселенцы к жившим в ужасных условиях немцам:

«На это девушка сказала, что тот офицер скотина, что она сама работает в столовой в сержантской школе, и предложила мне пойти туда»; «Он хотел заработать и огорчился, когда увидел, что все сделано. Я дала ему немного муки. Мне никогда в жизни еще не целовали руки…»[704]

Большинство касающихся повседневной жизни эпизодов пьесы не представляют эти эмоции в чистом виде, но скорее повествуют о сложном совместном существовании немцев и русских.

Жертвами войны и послевоенной неустроенности оказываются обе стороны. С войной связаны истории как о преступлениях нацистов на оккупированных территориях, так и об изнасиловании Кляйн советскими офицерами. С тяжелейшими условиями жизни немцев в послевоенное время связывается написание Коркиной письма в ЦК и ее последующий арест. Ни одна из этих историй не претендует на обобщение: история Кляйн заканчивается выражением ею сожаления о том, что простым людям приходится страдать из-за войны, в которой они не участвовали, а история Коркиной — воспоминанием о ее почти не удавшейся попытке выучить немецкий.

Наиболее эмоционально тяжелые фрагменты чередуются в пьесе с более нейтральными. Можно сказать, что трансляция ужасов послевоенной жизни не была целью авторов, что выразилось на самом первом этапе работы — во время отбора архивного материала. Так, по словам Михаила Колчина, он нашел во время работы в архиве столько страшного материала о смерти и насилии, что встреченные истории проявления человечности показались ему особенно ценными[705].

Ключевыми для биографий героинь являются именно эпизоды проявления чувств по отношению к недавним врагам, что ретроспективно объединяет остальные истории. Так, центральное место в нарративе Коркиной занимает история о том, как ее репрессировали за письмо в ЦК, в котором она обращала внимание властей на страдания немецких детей. В нарративе Кляйн это место занимает история ее любви и брака с советским офицером, в результате усилий которого она осталась в Советском Союзе после переселения калининградских немцев в Германию.

Чередование документальных сцен с вымышленными, где главную роль играет герой Краузе/Канта, переключает зрительское внимание на другие типы текста и взаимодействия. Важно, что этот персонаж не только связывает всех других, успевая вступить во взаимодействие с каждым из них, но и ставит зрителей в близкую им позицию. По отношению как к персонажам, так и к зрителю Краузе/Кант находится на дистанции, которая по сюжету связана с его безумием. В то же время, как об этом сказала драматург Нана Гринштейн, сумасшествие парадоксальным образом оказывается единственной возможностью осмыслить страшную реальность, связанную с войной:

— Неужели, чтобы работать с этой действительностью с помощью рацио, нужно сойти с ума — или полностью уходить в частность?

— Я думаю, что да. Сумасшествие — это для него некоторый выход наружу. Оставаясь нормальным человеком, он привязан к своему инстинкту самосохранения. Он будет выживать, поступать, исходя из своей биологической пульсации. Находясь вовне, он может осмыслить это, будучи несовременным, непризнанным, аисторичным. Но для этого придется расстаться с разумом и инстинктом самосохранения — что он и делает[706].

Интересно, что авторы, выражаясь словами Липовецкого и Боймерс, не находят способов самоостранения в самом документальном материале и вводят в пьесу дополнительного персонажа, на которого перекладывается эта функция. Несмотря на проблематизирующую работу свидетельств, они, скорее, ассоциируются с опытом, который не может осознать себя изнутри.

Через высказанные Краузе/Кантом идеи о «вечном мире» задаются координаты для понимания этого материала. Главной предпосылкой мирного сосуществования разных стран для него является разделяемое ими правовое устройство, что переносит акцент с противопоставления различных общностей (народов) на возможность диалога между ними. Общим основанием для этого диалога становится нежелание ими войны, грозящей обоюдным истреблением[707]. Эквивалентом этого основания в спектакле оказывается способность людей к жизни после войны и рядом с недавними врагами.

Таким образом, спектакль знакомит зрителя с историческими событиями, воздерживаясь при этом от их прямой оценки, но, скорее, предоставляя зрителю инструменты, при помощи которых он может открывать в самом себе чувствительность к людям в различных ситуациях.

Если рассматривать этот спектакль в категориях Рокема, то можно сказать, что он внимателен к документальному материалу, знакомит зрителя с малоизвестным эпизодом прошлого, но при этом при помощи персонажа Краузе/Канта проблематизирует театральную и историческую темпоральности. Этот персонаж находится одновременно внутри и вне истории, связывая немецкое прошлое Калининграда, представляемое в спектакле послевоенное время и пытающееся осмыслить историю живое время перформанса.

Глядя на российский театр 2010-х годов, разнообразие тем, к которым он обращался, источников, которые использовал, и способов их представления, можно сделать наблюдение об особенностях развития публичной истории в России. Можно сказать, что в этот период инициаторами обращения к прошлому для создания его публичных репрезентаций оказались прежде всего театральные художники, а не академические историки. Серьезность, глубина и масштаб этого обращения говорят о том, как много эти художники сделали для складывающегося поля публичной истории и как много может дать диалог с ними для академических исследователей.


Литература

Gluhovic M. Performing European Memories: Trauma, Ethics, Politics. London: Palgrave Macmillan, 2013.

Flynn M. Witness Onstage: Documentary Theatre in Twenty-First Century Russia. Manchester: Manchester University Press, 2019.

— History, Memory, Performance / Ed. by D. Dean, Y. Meerzon, K. Prince. London: Palgrave Macmillan, 2015.

Schneider R. Performing Remains: Art and War in Times of Theatrical Reenactment. London; New York: Routledge, 2011.

Якубова Н. Театр эпохи перемен в Польше, Венгрии и России, 1990–2010-е годы. М.: Новое литературное обозрение, 2014.

Егор Исаев Кинематограф

В общественных дискурсах историческое исследование и нарративное творчество нередко противопоставляются друг другу. «Первый говорит о действительно случившемся, а второй — о том, что могло бы случиться»[708]. Так, согласно Алексею Лосеву, Аристотель обозначает в «Поэтике» разницу между историком и поэтом. Однако, как утверждает Дэвид Карр, «вплоть до эпохи позднего Просвещения история обычно воспринималась как литературный жанр, ценный скорее в силу моральных и практических уроков, которые она позволяла извлекать из событий прошлого, чем в силу точности изображения этих событий»[709]. И только в XIX веке история начинает приобретать признаки научной дисциплины, обладающей собственной методологией, которая в первую очередь касается оценки и проверки достоверности источников.

Но уже во второй половине XX века представление об истории как науке подвергается серьезной критике. Развивая идею Фридриха Ницше о том, что факты, по сути, являются языковыми конструктами, Ролан Барт приходит к выводу о том, что исторический текст, так же как и нарративный, несмотря на намерение историка воссоздать историческое прошлое, обречен лишь на воспроизведение или отображение современного (тексту) контекста, не имея возможности выйти из-под влияния идеологии: «…исторический дискурс по самой своей структуре… представляет собой прежде всего идеологическую, точнее воображаемую конструкцию — в том смысле, что воображаемое есть тот язык, которым отправитель дискурса (существо чисто языковое) „заполняет“ субъект высказывания (существо психологическое или идеологическое)»[710]. Развивая подход Барта в рамках теории исторического воображения, Хейден Уайт указывает на то, что исторические произведения являются «вербальными вымыслами, содержание которых в той же степени придумано, как и найдено», в то время как их контекст «является продуктом способности к вымыслу историков, изучающих это содержание»[711]. Таким образом, Уайт уподобляет историографию нарративному творчеству и даже разрабатывает многоуровневую концепцию исторического нарратива как способа реконструкции исторической реальности, заключая, что исторические и художественные произведения являются «формами, в которых сознание и строит, и осваивает мир, чтобы в нем было комфортно жить»[712].

Таким образом, сегодня так называемый нарративный и так называемый научный подходы существуют в плотном взаимодействии. Во-первых, как историки продолжают поставлять фактологическую базу, находить потенциальные сюжеты в архивах, выступать консультантами в процессе производства художественных произведений и пр., так и сами художники в своих творениях создают метафоры прошлого, позволяющие иначе посмотреть на него, «чувствовать историю», — что часто оказывается очень важным для продуктивной работы самих историков. А во-вторых, они продолжают оставаться конкурентами в процессе распространения фактов и образов о прошлом. Так, Марк Ферро утверждает, что романы и пьесы одерживали первенство перед историческим знанием, по крайней мере в нашей диффузной памяти. Когда мы думаем о кардинале Ришелье или кардинале Мазарини, разве воспоминания, которые нам первыми приходят в голову, не из «Трех мушкетеров» Александра Дюма? <…> В отличие от истории, которая в обязательном порядке меняется с увеличением временной дистанции и развитием аналитического аппарата, произведение искусства остается перманентным, неизменным[713].

Если взаимоотношения исторических и нарративных печатных текстов уже имеют некоторую традицию, то проблемы исследователей в работе с кинематографическим материалом сложно назвать решенными. Историки, изучающие кинематографические тексты, порой испытывают сложности относительно эпистемологических оснований своих исследований. Это, во-первых, связано с тем, что изучение кинофильма как источника противоречит традиции классического историографического исследования, которое обычно отдает предпочтение письменным текстам над визуальными свидетельствами в качестве основных источников для исторических исследований. Во-вторых, в области визуальных исследований историки долгое время с подозрением относились именно к кинематографическим текстам. И наконец, на сегодняшний день еще не сформулирована общепринятая, последовательная и целостная методология изучения кинематографа как источника исторического анализа.

Теория

Многолетняя неуверенность историков в отношении кинематографа не совсем безосновательна. Использование кинематографических текстов в качестве исторических источников действительно представляет собой ряд сложных теоретических задач в отношении выборки, использования и методов анализа фильмов. В середине 1970-х историк Пол Смит, выступая за использование фильмов в исторических исследованиях, дал краткое изложение проблем, которые беспокоят профессиональных историков: «[Фильм] может быть довольно легко подделан или собран таким образом, чтобы исказить реальность, дать необъективную картину, дабы воздействовать на эмоции зрителя. Более того, это часто относительно поверхностная фиксация событий, показывающая только внешний облик ее субъектов и дающая мало для понимания процессов и отношений, причин и мотивов, которые волнуют историка»[714].

Данные опасения историков тесно связаны с контекстом, в котором существовали гуманитарные исследования первой половины XX века. Эпоха элитарной или высокой культуры, в которой любое художественное произведение имело автора, его позицию, наличие ответственности за произведение, а целевая аудитория была предельно узкой, осталась позади. Ей на смену пришла культура массовая, ориентированная на широкую аудиторию, на «среднего» или массового человека, появление которого стало возможно благодаря процессам урбанизации, демократизации и механизации современного общества. Первые исследования содержали довольно негативные трактовки данного феномена. Так, Гюстав Лебон представлял массу не как совокупность индивидов, но как единую унифицированную обезличенную общность, специфика которой предопределяет потерю желаний, потребностей, способностей выражения своих интересов у индивида, который в нее интегрируется. В концепции Лебона масса представляет из себя импульсивный и хаотичный организм, который не может быть способен к «постоянству воли»[715]. Схожая интерпретация содержится в работах Карла Ясперса, посвященных массовой культуре и массовому человеку. По его мнению, современные культурные процессы обедняют духовную жизнь общества, лишают человека творческой энергии и любви, превращая его в жителя планеты Земля, лишая его исторической памяти, родины и традиций[716], — в то время как культурные продукты все больше вбирают в себя мистику, зрелищность, склонность к сенсационности и примитивности, эротику и порнографию. Другими словами, в работах исследователей культуры начала XX века «массовое» является скорее не количественной, а качественной характеристикой общества. Классическое понимание индивидуальности изымается, ее начинает заменять представление о массовом человеке, который, являясь частью толпы, лишен индивидуального мировосприятия и характеризуется обезличенностью и склонностью к подражанию.

Подобным образом рассуждали и теоретики медиа и кино, которые понимали человека как пассивную единицу, неспособную критически отнестись к восприятию медиаобразов. Так, Уолтер Липпман указывал на частую невозможность индивида понять суть событий и выработать к ним отношение, поэтому он склонен к потреблению упрощенной информации «сложных» объектов[717]. Он также не предрасположен к фокусированию на чем-то недоступном или сложном для его восприятия и куда чаще использует ассоциативное мышление вместо логического. Особенно большое влияние на последующие киноисследования оказала работа Зигфрида Кракауэра «От Калигари до Гитлера. Психологическая история немецкого кино» (1947), в которой он утверждал, что все фильмы, снятые в Германии во времена нацистского режима: кинохроника, документальные фильмы или эскапистские художественные фильмы, — должны рассматриваться как пропагандистские высказывания и тексты[718]. Таким образом, когда дело доходило до изучения кинематографических текстов, историки понимали, что в их отношении вряд ли можно говорить об объективности, учитывая, что каждый художественный или документальный фильм передавал субъективную точку зрения на событие. Такая позиция, конечно, никак не помогала преодолеть скептицизм историков по поводу использования фильмов как источников. Как следствие, исследования о взаимосвязях кинематографа и истории не были распространены вплоть до последней четверти XX века.

Переломным оказался 1968 год, когда в Университетском колледже Лондона (UCL) прошла конференция под названием «Фильм и историки», предметом которой стали исторические документальные фильмы и кинохроника, а главным ее фокусом — использование кинематографа в дидактических целях[719]. Примечательно, что историки рассуждали и спорили о том, могут ли так называемые исходные (неотредактированные) киноматериалы, являясь единственной формой кинематографического текста, практически свободной от манипуляции, использоваться в образовательных целях. Этот подход показывает, каким образом историки допускали возможность использования кинематографического текста. Историк, имевший дело с кинодокументами, должен был в первую очередь выполнить филологическую операцию, направленную на выявление разного рода манипуляций. И только оставшаяся таким образом «правдивая информация» могла быть безопасно использована в дальнейшей работе.

Однако конференция побудила британских исследователей продолжить рассматривать возможности дальнейшего использования кино в научных целях — и в 1976 году выходит коллективная монография «Историк и фильм», во введении которой ее редактор, Пол Смит, высказался за «полную интеграцию кинематографа в ряд источников, доступных для изучения историками»[720]. В главе «Определение фильма как свидетельства» историк и киновед Уильям Хьюз впервые применил структуралистский подход к изучению исторического фильма. Он утверждал, что кино — это визуальный язык, структурированный определенными элементами, которые и формируют значение кинематографического текста. Эти элементы являются результатом того, какие именно методы съемки и монтажа были использованы кинематографистами для создания фильма. Следовательно, правильная интерпретация визуального контента зависит от знания историками основ кинопроизводства: «Так же, как им часто приходится учить иностранный язык, чтобы использовать важные письменные документы, историки должны знать, как фокусирование, ракурс, кадрирование, выбор объектива, освещение, эмульсия пленки, техника монтажа и другие факторы определяют форму, содержание и значение изучаемого отрезка фильма»[721]. Хьюз также перечислил ряд возможных вариантов использования кинематографических текстов в исторических исследованиях. Например, фильмы, производимые и распространяемые на регулярной основе (киножурналы), могут быть полезны для исследования аудитории. Спонсорские фильмы могут дать представление о мотивах самих спонсоров — правительства и/или политических партий, показывая, что они хотят или не хотят, чтобы видела публика. Наконец, художественные фильмы можно рассматривать как свидетельства о моральных ценностях, предрассудках, идеях, политической и социальной напряженности, характеризующих общество в данный момент.

Из всех возможных применений фильма в историческом исследовании, предложенных Хьюзом, последний вызвал особенный интерес. По словам Майкла Вуда, автора книги «Америка в кино», «все фильмы отражают реальность в той или иной мере»[722], а голливудские фильмы отражают мифы и опасения американской публики. Дэниел Дж. Либ в монографии «От самбо до суперкубка» анализировал расизм американского общества через призму американского кинематографа. Он задался вопросом, влияют ли фильмы на аудиторию — или же они отражают ее идеи, — и пришел к выводу, что обе версии являются истинными. Киноиндустрия потворствовала предрассудкам американского общества, в то время как Голливуд сыграл большую роль в формировании образа американской мечты:

Фильмы — это развлечение, но они также являются символами, и за каждой тенью на большом экране стоит борьба за навязывание определений того, что есть и что должно быть. Сила воздействия любого фильма на зрителя ограниченна, хотя повторение, очевидно, имеет свой эффект. Постоянное повторение, которое подчеркивает определенные стереотипы <…> в конечном итоге оказывает мощнейшее влияние[723].

Обе работы являются примерами того, что можно было бы назвать субъективным подходом в изучении кино, подходом, который был непосредственно выведен из текстов Кракауэра. Чувствуя, что этому подходу недостает объективности, теоретики попытались создать интерпретативный инструментарий, в основном заимствуя аналитические модели из лингвистики: на 1970-е годы приходится золотой век семиотики кино, основанной французским теоретиком кино Кристианом Метцем[724]. И хотя семиотика кино является куда более объективным методом анализа, результаты исследований оказались недоступны читателю и совершенно непригодны для распространения информации за пределами академической среды самих лингвистов. В течение нескольких лет казалось, что использование семиологии применительно к кинематографу приведет к окончательному разрыву зарождающихся отношений между кинематографом и историками. Последние, по понятным причинам, были попросту напуганы эзотерической терминологией, используемой в семиотике кино.

К счастью, методологический прорыв происходит уже в 1977 году, с публикацией работы Ферро «Кинематограф и история», которая возвращает уверенность историков в оправданности изучения кинематографических текстов[725]. В своей работе французский историк показывает, что кинематографические тексты являются полезными источниками для историка именно благодаря тому, что они ненадежны — они представляют не картину реальности, а лишь ее интерпретацию. Такие тексты очень часто ведут скрытую или не очень скрытую пропаганду, намеренную или непреднамеренную; фильмы рассказывают нам гораздо больше о людях, которые их создавали, чем о событиях, которые они изображали. В этой связи Ферро утверждает, что фильмы предоставляют историкам «контранализ общества», то есть возможность выявления скрытых аспектов общества. По Ферро, историк должен обращать внимание на все, что может быть замечено за пределами намерений автора кинематографического текста. В этом смысле фильм не показывает, а раскрывает. Ферро также внес ряд предложений относительно методологии, которая может использоваться при анализе фильма, включая рекомендацию изучать как «видимое, так и невидимое». По мнению историка, научная работа с художественным историческим произведением как с источником должна включать в себя три этапа исследования. Первый этап должен касаться в первую очередь предпроизводственной и производственной истории продукта. Здесь следует рассмотреть бюджет, особенности и контекст производства. На следующем этапе необходимо исследовать художественное историческое произведение как текст, его семиотические, нарративные и жанровые особенности. И затем, на третьем этапе, кажется важным изучить специфику реакции власти, индустрии и общества на исследуемый источник.

Последняя попытка представить комплексную методологию изучения кинематографических текстов в исторических исследованиях случилась в 1990-х, когда Джон Э. О’Коннор выпустил работу «Изображение как артефакт. Исторический анализ кино и телевидения»[726]. О’Коннор предложил двухэтапный анализ того, что он определял как «документ движущегося изображения». На первом этапе историк по возможности должен собрать как можно больше информации относительно содержания, контекста производства и зрительской рецепции кинофильма, как и любого другого документа. На втором этапе историк должен проводить исследование в соответствии с четырьмя принципами: движущееся изображение как репрезентация истории; движущееся изображение как свидетельство социальной и культурной истории того периода, в котором оно было создано; движущееся изображение как свидетельство исторических фактов; и движущееся изображение как часть истории киноиндустрии и искусства. Помимо этой схемы, которая, возможно, кажется слишком ригидной, чтобы ее можно было использовать, работа О’Коннора содержит несколько полезных выводов и предложений. Одно из них касается идеи о том, что анализ контента требует повторного просмотра исследуемого кинематографического текста. Другое — о том, что каждый кинематографический текст представляет собой ценный источник исторической информации об обычаях и привычках прошлого, в том числе о том, как люди одевались или причесывались, в каких домах они жили, как говорили и пр. Другими словами, О’Коннор предлагает применять исторический анализ кино через этнографическую оптику, позволяющую понять общество в перспективе его прошлого.

Еще одна исследовательская проблематика, связанная с кинематографом, которая стала заметна в рамках исторической дисциплины в конце 1980-х и начале 1990-х годов, касалась взаимосвязи между историей и кинематографическим отображением исторических событий. Эта проблематика напрямую связана со специальным выпуском журнала The American Historical Review, посвященным кинематографу и истории, который вышел в декабре 1988 года и включал статьи О’Коннора, Роберта А. Розенстоуна, Хейдена Уайта и других[727]. Авторы этого выпуска были абсолютно убеждены в потенциальных возможностях, которые исторические фильмы могли предложить ученым. Уайт зашел так далеко, что указал на появление новой дисциплины, которую он назвал историофотией, то есть «репрезентацией истории и нашей мысли о ней в визуальных образах»[728]. Розенстоун в статье «История в образах/история в словах: размышления о возможности реального воплощения истории в кино» поставил вопрос о том, можно ли эффективно превратить историю в визуальную историю посредством производства документальных или художественных фильмов, не теряя строгости и научных качеств письменной истории[729]. Став впоследствии одним из ключевых исследователей в области исторического кино, в своих последующих работах Розенстоун продолжил разрабатывать теоретические подходы к осмыслению данного феномена и пришел к выводу, что исторические фильмы, в отличие от исторической литературы, имеют свою собственную историческую достоверность, поскольку изображают историческую правду, в том смысле, что даже если фильмы не совсем точны в том, что касается исторических фактов, они являются мощным инструментом для сохранения чувства прошлого и предоставления зрителям психологического или эмоционального ощущения исторических событий. Розенстоун также призывает историков принять исторические фильмы, поскольку они представляют собой иной подход к дисциплине, относительно новому разделу истории, использующему определенную методологию. По его мнению, как и в случае с устной историей, новая кинематографическая история не заменит и не дополнит письменную историю, она просто будет представлять собой «другой способ понимания нашего отношения к прошлому, другой способ продолжения разговора о том, откуда мы пришли, куда идем и кто мы такие»[730]. Одним из наиболее интересных примеров, представленных Розенстоуном в отношении взаимосвязи истории и кинематографической истории, является анализ «Октября» Сергея Эйзенштейна (1928) как исторического повествования об Октябрьской революции. Розенстоун подчеркивает историческую значимость фильма, утверждая, что, хотя «Октябрь» вряд ли можно рассматривать как достоверную историческую документацию Октябрьской революции, многие люди узнали о ней из этого советского фильма больше, чем из любого другого источника. Из-за его популярности даже профессиональные историки оказывались вынужденными проявить интерес к этому фильму, хотя бы для того, чтобы отмахнуться от него как от неточного. Кроме того, Розенстоун утверждает, что неточности фильма были использованы для формирования целостного повествования об Октябрьской революции, указывая на то, что

«Октябрь» не говорит нам ни о том, что произошло, ни о том, что могло бы произойти. Вместо этого она [кинолента] представляет собой хитроумную смесь того и другого; смесь, которая (не совсем отличная от письменной истории) создает символическое или метафорическое выражение того, что мы называем большевистской революцией[731].

Таким образом, художественное историческое произведение имеет большой потенциал как источник для современных исследователей. Розенстоун определяет такую работу как «исследование того, как визуальный медиум, предмет условностей драмы и вымысла, может быть использован в качестве серьезного посредника для размышлений о нашем отношении к прошлому»[732].

Что касается теоретических разработок относительно типологизации аудиовизуальных исторических произведений, то здесь существует несколько подходов. Первый, наиболее очевидный, касается объективности в репрезентации исторического материала. Евгений Волков и Елена Пономарева указывают на то, что существует два типа исторических игровых картин. Прежде всего это фильмы, в которых их авторы с помощью художественных средств пытаются правдиво воплотить образы реальных исторических деятелей и событий на экране. Но есть картины другого плана. Они изображают вымышленные образы прошлого, но при этом на фоне правдоподобного показа исторического времени[733].

Более сложную типологию приводит Розенстоун, осмысляя основные жанры исторического фильма, среди которых он выделяет военный фильм, биографический, фильм-эпопею, метаисторический фильм и фильм о конкретных эпохе/событии[734]. Здесь кажется важным указать на еще один подход к типологизации художественных исторических произведений, сформулированный Екатериной Лапиной-Кратасюк[735]. Она выделяет три группы. Во-первых, произведения — метафоры настоящего, которые нацелены на передачу удовольствия, из привычного режима «удовольствие от подлинности» превращающегося в «удовольствие от подделки». Во-вторых, «псевдоисторическая» аудиовизуальная продукция, в которой история перестает быть ценностью, трансформируясь в форму построения художественного мира. В подобных произведениях часто присутствуют ярко выраженные фантастические элементы сюжета и пр. И наконец, фильмы, целью которых является создание условий для соприкосновения зрителя с реконструируемым прошлым ради возможности прочувствовать исторический опыт.

Таким образом, современные исследователи исторического кинематографа не только оспаривают модернистский тезис о возможности построения объективного образа прошлого, указывая на привязанность исторического фильма к современному ему контексту (таким образом, продолжая мысль Уайта, авторы говорят о том, что посвященный истории текст куда больше говорит о времени, в котором он был написан, чем о времени, которому он посвящен), но и разрабатывают новые исследовательские перспективы исторического кино как источника и феномена, в котором на смену диктату исторического факта и подлинности приходят такие понятия, как опыт, чувства и имитация.

Практики

Современная российская киноиндустрия представляет любопытный феномен для научного исследования. Пережив мощнейший кризис в конце XX века, когда количество фильмов, выпускаемых в год, упало со 172 (в 1991 году) до 39 (в 2003 году), уже с 2004 года кинопроизводство в России обнаруживает устойчивую динамику роста; к середине 2010-х показатели выходят на стабильные 80–100 фильмов в год[736]. Важно отметить, что развитие киноиндустрии 2000-х оказывается тесно связанным с интеграцией телевизионных компаний, телепродюсеров и теле/рекламных режиссеров в российское кинопроизводство. Это во многом объясняет, с одной стороны, продолжающийся поиск так называемого языка национального кино и близость российского кинематографа к эстетике и экономике «малого экрана», а с другой — то, как просто и безболезненно российское кино встраивается в бум сериального производства и в новый контекст доминирования VoD-платформ над кинотеатральным прокатом[737].

Несмотря на усиление цензуры параллельно с высокой степенью присутствия государства в субсидировании фильмов, российская киноиндустрия только отчасти напоминает советскую систему Госкино и скорее может быть охарактеризована как гибридная (где государство играет важную экономическую и политическую роль как в процессах финансирования и субсидирования фильмов, так и в процессе проката кинокартин, но не является единственным актором в этих отраслях). Частный бизнес, в свою очередь, оказывается особенно влиятелен в области дистрибуции и показа кинофильмов. Независимое и частное кинопроизводство, копродукция с европейскими и азиатскими странами не является доминирующим способом создания кинофильмов, но и не перестает быть распространенной практикой среди российских кинопроизводителей. Тем не менее большая часть российского кинематографа оказывается связана с государством: так, в 2018 году Фонд кино наряду с Министерством культуры РФ распределили 3,5 и 4,1 миллиарда рублей соответственно[738]. Начиная с 2009 года совокупный объем государственного финансирования российской киноиндустрии составляет более 50 % от суммарных бюджетов всех российских фильмов, произведенных за год.

На интерес государства к кинематографу, особенно к историческим фильмам, неоднократно указывал бывший министр культуры РФ Владимир Мединский, рассуждая о роли истории и памяти в процессах конструирования национальной идентичности[739], о необходимости проведения государством так называемой кинополитики[740]. Однако даже такая роль государства в субсидировании кинематографа, как в современной России, ничего не говорит об эффективности такого проявления исторической политики. Не случайно Владимир Путин на одном из круглых столов, посвященных кинопроизводству, отметил, что «государство может снять кино, но ему не под силу заставить людей его смотреть»[741]. Таким образом, было бы неправильно понимать современного кинопроизводителя как одного из рупоров государственной пропаганды. Элиты действительно сужают или упрощают системы репрезентаций до наиболее соответствующих господствующей идеологии. Однако рыночная экономика создает систему отношений, в которой производитель пытается «угадать» желание общества видеть ту или иную проблему в определенном ракурсе. Популярный кинопродукт и есть процесс коммуникации между элитами (властью) и обществом, в котором кинопроизводитель выступает в роли медиатора.

Тем не менее современное историческое кино остается одним из самых востребованных жанров у российского зрителя в отношении отечественной кинопродукции[742]. Из 25 наиболее кассовых российских кинолент с 2000 по 2020 год 10 маркированы как исторические фильмы[743]. Ситуация сильно меняется в последние годы с появлением отечественных VoD-платформ, которые стали активно осваивать собственное производство кино- и телесериальной продукции. Современные популярные сериалы явно куда больше обращаются к современности и современным проблемам: политике, сексу, физиологическим и психологическим болезням и пр. Но, к сожалению, на момент написания данного текста в открытом доступе нет данных о бюджетах и прибылях производителей, просмотрах аудиовизуального контента современных российских стриминг-сервисов.

Что касается анализа самого кинотекста, то здесь необходимо упомянуть о сложности в проведении такого исследования. Как указывают Томас Эльзессер и Мальте Хагенер, несмотря на разработанное поле аудиовизуальных и киноисследований, не существует универсального метода анализа кинокартин, как и универсальной теории, которая могла бы описать и типологизировать все то, что происходило и происходит в кинематографе[744]. Поэтому в том, что касается современного российского исторического кинематографа, кажется правильным представить модель функционирования российского исторического кино с примерами анализа различных кинолент, выделив наиболее яркие типы проявления прошлого в кино и связав их с моделью их производства и демонстрации.


ИСТОРИЧЕСКИЙ БЛОКБАСТЕР

Этот тип фильмов тесно связан с контекстом его производства и потребления. С одной стороны, данные фильмы являются самыми дорогими картинами, произведенными в России, с другой — большая роль в бюджетировании таких кинолент тесно связана с государственным финансированием.

Отсюда темы и жанры кинофильмов: биографический фильм о царях и полководцах («Викинг», «Адмиралъ»), военный фильм («Сталинград», «Т-34»)[745], спортивный фильм («Движение вверх», «Легенда № 17»)[746]. Их жанровая конвенциональность определяется, с одной стороны, необходимостью вписываться в рамки зрительского кино, с другой — проходить различные этапы экспертных отборов на уровне заявок и питчингов, где наиболее распространенным требованием является драматургическая целостность произведения, так как оценивают эксперты по большей части сами сценарии. Отсюда вытекает важный нюанс, связанный с проблемой российского жанрового кино. Если понимать жанр как эстетический и драматургический консенсус между авторами и зрителями в отношении предлагаемого аудиовизуального продукта, то большую роль здесь играют жанровая традиция и особенность зрительского опыта киносмотрения. Особенность же российской индустрии заключается в том, что, во-первых, современные российские киножанры являются относительно новыми феноменами для публики, что связано с крахом советского кинопроизводства вместе с устоявшимися канонами форм. А во-вторых, российский зритель оказывается знаком и солидарен с американской жанровой системой голливудских фильмов, которые смотрит куда активнее, чем отечественные. Таким образом, современная индустрия зрительского кино пытается решить сразу и идеологическую, и экономическую проблемы производства; увязать востребованные у власти темы с популярной формой представления истории у зрителя. Основным методом производства здесь, безусловно, становится разработка истории и ее отображение посредством поиска удачных референсов. Результаты нарративного анализа указывают на прямую связь между периодом, выбранным жанром и способом репрезентации истории[747]. Кроме того, создатели российских исторических блокбастеров, ориентируясь на коммерчески успешные примеры американского кино, невольно повторяют и сюжетные строения, и изобразительные приемы, становясь, по сути, копиями копий.

Казалось бы, фильм «Сталинград» копирует картину «Враг у ворот», однако добавляет туда ряд изобразительных решений из «300 спартанцев». Другой военный фильм, «Т-34», нарративно напоминает американский фильм «Ярость», однако сцены боев, особенно изображение главного героя в процессе сражения, явно отсылают нас к «Железному человеку» и «Мстителям».

Таким образом, мы можем наблюдать процесс мифологизации прошлого в современных исторических блокбастерах, создатели которых прибегают к сюжетным упрощениям и заимствованию аудиовизуальных приемов из американских боевиков и военных драм 1990–2000-х годов, а также современных супергероических эпосов.


ДЕКОРАТИВНЫЙ ФИЛЬМ

Декоративные исторические кинокартины, как и исторические блокбастеры, также тесно связаны с контекстом производства. Только в отличие от блокбастеров они часто созданы в рамках независимого производства, копродукции с европейскими странами и/или задействуют инструменты краудфандинга и краудсорсинга. В основном это камерные истории, повествующие о каком-то локальном событии в конкретный исторический период. Из-за небольших бюджетов это чаще всего павильонные или интерьерные съемки, натура вне городского пространства и пр. Данные картины не ставят перед собой цель переосмыслить прошлое при помощи новых приемов киноязыка, но пытаются представить его максимально детально и достоверно. Отсюда большая работа с художественной постановкой, костюмами, цветом в кадре. Создатели данных картин нацелены на фестивальные победы, так как не имеют больших средств для продвижения своих фильмов. В случае успеха их демонстрация происходит либо в небольшом количестве кинотеатров, либо сразу в интернете. В центре повествования в таких фильмах находятся частные истории — как правило, семьи или близких людей. Авторы часто указывают на литературные источники, вдохновившие их. Так, Алексей Красовский, режиссер фильма «Праздник», указывает на книгу Сергея Ярова «Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941–1942 гг.», а Кантемир Балагов, режиссер фильма «Дылда», ссылается на книги Светланы Алексиевич, давшие ему новое представление о советском прошлом. Таким образом, декоративный фильм, являясь проявлением классической костюмной драмы (например, «Матильда»), занимает особое место в российском кинопрокате — во многом из-за небольших бюджетов, ярких политических высказываний и близости к советской театральной традиции.

Важно отметить, что данный подход в создании кинокартин не является совершенно новым. Подобным образом в позднее советское время экранизировали русскую классику XIX века («Неоконченная пьеса для механического пианино» (1976), «Пять вечеров» (1978) и пр.). Что довольно очевидно, в XXI веке российский декоративный исторический фильм часто посвящен советскому прошлому.


КИНО КАК ОБНАЖЕННЫЙ ПРИЕМ

В российском общественном дискурсе популярному кино обычно противопоставляется авторское. Однако представляется, что использование такой бинарной оппозиции является сильным упрощением, лишающим нас возможности прийти к новым выводам. Авторское кино, в отличие от жанрового, не является консенсусом между автором и зрителем, поэтому часто создается без оглядки на развлекательные запросы последнего. Что, однако, никак не лишает его возможности становиться популярным и даже культовым произведением.

Здесь имеет смысл сказать об особом типе исторических фильмов, крайне рефлексивно осмысляющих как само прошлое, о котором они повествуют, так и язык кинематографа, при помощи которого авторы строят повествование. Данный тип фильмов можно охарактеризовать как фильм-прием, в котором сама форма произведения оказывается попыткой нового типа размышления о прошлом. Неразборчивый закадровый шепот, цирковое мизансценирование в фильмах Алексея Германа — ст. абсолютно точно передают коммунальное ощущение — опыт, казалось бы, утерянный навсегда. Андрей Смирнов в картине «Жила-была одна баба» заставляет актеров говорить на дореволюционном языке, с одной стороны, указывая на пропасть между эпохами, с другой — сшивая их вместе благодаря внезапному ощущению узнаваемости речи, понятности диалогов из контекста повествования. Марина Разбежкина идет еще дальше: она ставит эксперимент (картина «Оптическая ось»), в котором идет по местам, запечатленным фотографом-документалистом Максимом Дмитриевым, и показывает фотографии людям, живущим и работающим в этих местах. Таким образом, наряду с очевидным противопоставлением эпох, документальная камера пытается запечатлеть процесс преодоления этого разрыва опыта. Александр Сокуров решает эту задачу иным образом: снимая фильм «Русский ковчег», он изымает монтажную склейку как таковую — в этом угадывается желание произвести иное представление о прошлом, которому не свойственен данный тип визуального повествования и мышления. В картине «Телец» Сокуров изымает уже драматическую часть, представляя фильм как неснятую хронику, которая пробует говорить о героях современными им средствами кинематографа.

Таким образом, под обнаженным фильмом понимается особое отношение к форме произведения и концентрации на исторической травме, опыте, который невозможно до конца осмыслить и ощутить (Октябрьская революция, Большой террор) и тем более невозможно проговорить средствами жанрового нарративного кино. Здесь кажется важным отослаться к Франклину Анкерсмиту, который обращает свое внимание на аспект, связанный с современным кризисом исторической репрезентации. По мнению Анкерсмита, именно «отрыв» от настоящего есть определение прошлого, являясь «моментом утраты», после которого «ничего уже не может быть прежним»[748]. Момент этого осознания, боль от невозвратимости прошлого Анкерсмит характеризирует «стонами цивилизации». Принципиальный момент, связанный с возможностью восстановления связи настоящего и прошлого, его переосмысления, Анкерсмит находит не в сборе и осмыслении новой фактологии, но в «возвышенном историческом опыте». По мнению автора, истина, как и движение к ней, не предполагает нового взгляда на исследуемое прошлое, она лишь увязывает новую фактологию в современный контекст, но не дает нового представления о прошлом. Опыт же, предшествующий истине, напротив, может вовлечь личностный мир человека, осмысляющего прошлое, в исследуемый материал: при помощи остранения человек может совершить так называемое обнажение приема — сместить свой фокус с содержания на форму (с того, что сделано, на то, как сделано). Этот прием кажется принципиально важным в попытках найти новый способ разговора о прошлом, предложить зрителю не описательную модель, но новое ощущение прошлого, тесно связанного с опытом самого автора, выраженного в том числе в его рефлексии о киноязыке.


КИНОКОЛЛАЖ

Наименее распространенным типом исторических фильмов в российском кино является фильм-коллаж, тесно связанный с современным (постмодернистским) культурным контекстом. Если понимать постмодернистское произведение как желание ликвидировать иерархию ценностей посредством работы с формой, в том числе путем смешения стилей, определяя таким образом ценностное содержание самого произведения, то в отношении популярного исторического аудиовизуального продукта такой тип критики культуры обрастает двойным смыслом. С одной стороны, постмодернистский текст разрушает классическое фабульное повествование, с другой — часто вынуждает историческое произведение переосмыслять конвенциональный идеологический подтекст. Это отчетливо видно на примере последних работ Квентина Тарантино, напрямую посвященных европейскому, американскому прошлому, а также истории самого кинематографа, или же запрещенного к показу в РФ фильму «Смерть Сталина». Что касается российских исторических постмодернистских кинолент, то здесь все обстоит несколько сложнее. Если в конце 2000-х действительно можно было наблюдать попытку деконструировать сложившиеся политические и нарративные конвенции в отношении исторического прошлого (например, картина «Гитлер капут!»), то уже к 2010-м эта практика сходит на нет. Фильм-коллаж трансформируется в комедии характеров и положений («Наша Russia: Яйца судьбы», «Ржевский против Наполеона»). Последняя попытка работы российской киноиндустрии с фильмом-коллажем связана с картиной «Холоп», в которой авторы, на первый взгляд, довольно интересно деконструируют популярную сюжетную перипетию с героем-«попаданцем». Однако в конечном итоге фильм превращается в конвенциональное фабульное повествование, что лишает его возможности выработать иное отношение к прошлому.

Резюмируя вышесказанное, стоит отметить, что, наряду с костюмной драмой, наиболее популярной и распространенной формой работы российской киноиндустрии с прошлым является исторический блокбастер. Этот тип кинопроизведений стремится к объединению позднесоветского исторического нарратива, современной американской драматургии и аудиовизуальных приемов супергероических фильмов (фильмов-комиксов). Попытки представить иные образы прошлого, равно как и желание преодолеть исторические разрывы, возникают в довольно редких примерах обнаженного и декоративного кино.

Приведенная выше типологизация не стремится выработать единый и комплексный подход к изучению российского исторического кинематографа, но является демонстрацией возможности изучения исторического фильма, где контекст производства и демонстрации, художественные средства выразительности, а также проявление культурной (исторической) политики в фильме указывают на возможные способы анализа произведения. Таким образом, публичная история в области киноисследований, лишенная конкретной методологии, но реализующаяся как подход или принцип, позволяет взглянуть на исторический фильм с разных позиций и выбрать наиболее уместную для его последующего анализа.


Литература

Condee N. Imperial Trace: Recent Russian Cinema. Oxford: Oxford University Press, 2009.

Elsaesser T. Film History as Media Archaeology: Tracking Digital Cinema. Amsterdam: Amsterdam University Press, 2016.

— Explorations in New Cinema History: Approaches and Case Studies / Ed. by R. Maltby, D. Biltereyst, P. Meers, P. Chichester. Wiley-Blackwell, 2011.

Mazierska E. European Cinema and Intertextuality: History, Memory and Politics. Basingstoke; London: Palgrave Macmillan, 2011.

Rigney A. The Afterlives of Walter Scott: Memory on the Move. Oxford: Oxford University Press, 2012.

Youngblood D. Russian War Films: On the Cinema Front, 1914–2005. Lawrence; Kansas: University Press of Kansas, 2006.

Добренко Е. Музей революции: Советское кино и сталинский исторический нарратив. М.: Новое литературное обозрение, 2008.

Кукулин И. Машины зашумевшего времени: Как советский монтаж стал методом неофициальной культуры. М.: Новое литературное обозрение, 2015.

Александра Колесник Популярная музыка[749]

Обращение к истории в музыкальной культуре — распространенное явление. В академической музыке и опере нередко используются отсылки к музыкальным традициям прошлого и обыгрываются конкретные исторические сюжеты и персонажи: от аутентичного исполнения музыкальных произведений периода Возрождения и барокко до образов Древнего Египта в опере Джузеппе Верди «Аида». Популярная музыкальная культура также предлагает широкое разнообразие примеров обращения с прошлым. Тем не менее интерес исследователей к популярным культурным формам по-прежнему сильно ограничен визуальной культурой — живописью и плакатом, архитектурой и памятниками, но в особенности — кинематографом[750], который в силу своей образно-нарративной природы легче поддается анализу с точки зрения репрезентации.

В популярной музыкальной культуре существуют отдельные жанры, в которых происходит стилизация или детальная реконструкция исторических музыкальных форм и/или воссоздание атмосферы определенных периодов прошлого: от фолк-рока и викинг-метала до нью-рейва и ретророка. Вместе с тем отсылки к прошлому часто становятся важной составляющей художественного языка многих популярных музыкальных групп и исполнителей. Так, точное воспроизведение музыкальных стилей прошлого, новая волна популярности старых хитов, использование винтажных концертных костюмов и музыкальных инструментов — лишь некоторые примеры обращения с прошлым в музыкальной культуре. В то же время популярная музыка включена в процессы «производства» массового знания о прошлом, в котором участвуют разные агенты и социальные институты: профессиональные музыканты, рекорд-лейблы, слушатели, старые и новые медиа.

Одной из первых дисциплин, которые начали проблематизировать и изучать исторические образы в популярной культуре, стала публичная история. Масштабные трансформации в социальных и гуманитарных науках в 1960– 1970-е годы способствовали, во-первых, обращению к изучению «простого» человека, его повседневности и вовлеченности в социальные, культурные, политические и другие процессы; во-вторых, появлению интереса к тем социальным группам, которые долгое время оставались мало- или вовсе не изученными (молодежь, мигранты, женщины и т. д.); в-третьих, изучению популярной культуры. Так, исследование истории и наследия разных сообществ, работа с локальными и семейными архивами, запись воспоминаний стали одними из первых задач публичных историков. Наряду с демократизацией исторического знания (создание телевизионных исторических передач, проведение «исторических воркшопов»), ученые обратились к анализу исторических представлений в популярной культуре — образов прошлого в кинематографе, литературе, компьютерных играх, а также популярной музыке[751].

В данном контексте следует отдельно оговорить три проблемных вопроса, которые находятся в фокусе внимания публичной истории и исследований популярной музыки.

Во-первых, популярная музыка вовлечена в многочисленные идентификационные процессы, в которых прошлое играет важную роль. Выразительные средства в музыке позволяют по-разному и с разными эмоциональными оттенками — ностальгическими, эскапистскими, ироническими, фантастическими, утопическими — репрезентировать прошлое. По замечанию культурных географов Джона Коннелла и Криса Гибсона[752], популярная музыка не только активно «включена» в процессы самоидентификации, но нередко оказывается одним из ключевых факторов формирования локальных, региональных и национальных идентичностей. Так, филолог Брайан Джордж показывает[753], как для демонстрации локальной (прежде всего районной) идентичности французские рэперы используют сленг городских окраин (banlieue), состоящий из новых и старых слов, заимствованных из разных языков: алжирского, марокканского и других. Музыковеды Энди Беннет и Джон Страттон прослеживают[754], как с 1960-х годов демонстрация «английскости» и «британскости» (englishness и britishness[755]) через образы прошлого стала обязательным элементом художественного языка большинства британских популярных музыкальных групп и исполнителей. В то же время многие современные музыкальные жанры и направления рассматриваются в контексте формирования постнациональных идентичностей. В данном контексте музыковеды Игнасио Корона и Алехандро Мадрид демонстрируют[756], как происходит постоянное переприсвоение хип-хопа в разных странах, как трансформируется хеви-метал, возникший в 1980-е годы в Великобритании и США, в испаноязычном мире в 2000-е и, наоборот, как переосмысляется латиноамериканская музыка 1980-х в Северной Америке сегодня.

Во-вторых, с 1980-х годов популярная культура и популярная музыка во многих странах (прежде всего Великобритании и США) стали рассматриваться как часть культурного наследия[757]. В ходе дискуссий в социальных и гуманитарных науках, в которых публичная история играла одну из ключевых ролей, определение культурного наследия было расширено. Оно стало охватывать сферу обычного и повседневного, что позволило обратить внимание на неформальные практики и объекты, имеющие значение для разных социальных групп. Такой взгляд предполагает отход от монополизации права экспертов (зачастую на государственном уровне) на определение и признание того или иного объекта частью культурного наследия. В то же время, как показывает историк Дэвид Лоуэнталь, «культ недавнего прошлого, призывающий сохранять вещи, выражающие неразрывную связь настоящего с хорошо знакомой ушедшей эпохой, противостоя забвению и всем историческим катаклизмам»[758], также влияет на переосмысление наследия. Расширение темпоральных границ понятия культурного наследия позволяет смотреть на объекты культуры не с точки зрения их древности или аутентичности, а с точки зрения их значимости для отдельных индивидуумов или социальных групп, а также разных городов и регионов[759]. Эту идею хорошо иллюстрирует девиз фонда English Heritage: «Английское наследие — твое наследие»[760].

В Великобритании популярная музыка и музыкальное прошлое являются ресурсом для развития культурного туризма. В 2000–2010-х годах в некоторых английских городах (прежде всего из региона Мидлендс — Ливерпуле, Манчестере, Бирмингеме, Шеффилде и других) популярная музыкальная история стала использоваться в проектах их регенерации[761]. В Ливерпуле появились туристические карты по музыкальным достопримечательностям города, в Манчестере — тематические туры, в Шеффилде был открыт первый в Великобритании Музей популярной музыки. И хотя далеко не все места и объекты, связанные с музыкальным прошлым, были официально включены фондом English Heritage в перечень объектов культурного наследия, еще недавно казавшиеся маргинальными музыкальные практики, фанатские коллекции и места оказались в центре внимания городских властей и исследователей.

В-третьих, популярная музыка активно вовлечена в масштабные мемориальные и ностальгические процессы, которые исследователи диагностируют в популярной культуре ХХ века (прежде всего западной — европейской и американской). Социолог Роман Абрамов отмечает, что «современное понятие ностальгии используется в обоих смыслах: как в качестве персональной утраты идеализированного прошлого и тяги к нему, так и в качестве интеллектуально-эмоционального конструкта, искажающего публичную версию определенного исторического периода или определенной социальной формации прошлого»[762]. На фоне глобальных катастроф и потрясений ХХ века — двух мировых войн и распада крупнейших мировых империй (включая СССР) — ностальгия, как показывает славист Светлана Бойм, оказывается попыткой «повернуть время вспять, преодолеть необратимость его течения, превратить историческое время в мифологическое пространство»[763]. Ностальгия становится симптомом изменения массового отношения к прошлому. Популярная культура (и популярная музыка в частности) представляет широкий набор инструментов — от винтажного оборудования для звукозаписи до визуальных стилизаций — как для реконструкции прошлого, так и для его мифологизации.

Прошлое сегодня становится не просто элементом художественного языка, но основой отдельных жанров в популярной культуре. Хотя практики переработки музыкального прошлого существовали и ранее (кавер-версии, трибьюты, отсылки к конкретным песням и концертным выступлениям), «исторически ориентированные» жанры как отдельное направление музыкальной индустрии появились в конце 1990-х годов. После глобальной популярности электронной музыки в конце 1990-х получило развитие направление, сразу названное в музыкальной прессе «ретророком» (retro rock revival movement[764]). Одним из его адептов стала американская рок-группа The White Stripes, музыка которых была основана на блюзовой стилистике, хард-роковых риффах[765], панк-рок-энергетике, Lo-Fi[766]-стилистике, гаражной подаче и использовании элементов фолка и кантри. Наряду с ними группы The Strokes (США), The Vines (Австралия) и The Hives (Швеция) развивали такие же приемы и способствовали популяризации ретророка. Другой линией возрождения гитарной ретромузыки стало нарастание популярности гитарного постпанка и брит-попа, которые были представлены преимущественно британскими рок-группами The Killers, Franz Ferdinand, Arctic Monkeys, а также The Libertines, названной «лучшей рок-группой Великобритании начала 2000-х»[767]. В отличие от предыдущих музыкальных направлений, ретророк полностью основывался на стилизации и комбинировании отсылок к прошлому.

За прошедшие двадцать лет ретроявления в музыкальной культуре не только не утратили актуальности, но получили широкое развитие по всему миру. В России к настоящему моменту сложились отдельные музыкальные сцены и фестивали, которые как отсылают к культурной истории (прежде всего музыке и кино), так и переосмысляют и одновременно мифологизируют советское и постсоветское прошлое. В данной главе будут рассмотрены некоторые российские примеры этого явления.

Теория

Образы прошлого в культуре и их эпистемологическое значение рассматриваются исследователями в рамках более широкой проблемы рационализации прошлого через его репрезентации. Осмысление исторических образов в популярной музыке и популярных практик обращения с прошлым лежит на пересечении нескольких гуманитарных и социальных дисциплин. Их уместно разделить на два блока.

Первый блок исследований сфокусирован на разработке проблемы неакадемических форм знания о прошлом. «Уравнивание в правах» традиционно научного и других типов знания (обыденного, религии, философии, искусства), произошедшее в гуманитарных науках в 1960-е годы, открыло новое понимание структуры знания[768], что заставило ученых по-новому взглянуть на взаимовлияние академических и неакадемических форм знания о прошлом. То, как прошлое представлено в популярной культуре, не только иллюстрирует обыденные представления об истории, но и во многом влияет на их формирование.

В русле новой культурной истории (new cultural history)[769], получившей развитие в 1980-е годы, в центре внимания ученых оказались чувства, эмоции, социальное воображение (imaginaire social), а также повседневные представления. Сегодня активно исследуются особенности культурной и исторической памяти[770] — оценки и восприятия современниками конкретных событий, способов хранения, интерпретации и трансляции знаний об увиденном, а также феномена забывания как сопутствующего феномену запоминания. Отдельное место заняли исследования, посвященные значению темпорального компонента культурных представлений, однако они были сосредоточены преимущественно на литературных и визуальных репрезентациях — романах, фотографиях, кинематографе, театральных представлениях, изобразительном искусстве.

В последние годы наблюдается сближение новой культурной истории и новых направлений музыковедения — прежде всего «нового музыковедения». На формирование поля нового музыковедения и на новую культурную историю одинаково повлияла символическая антропология (особенно работы антрополога Клиффорда Гирца) — произошел сдвиг от эмпиризма к интерпретации и «новой чувствительности» (new sensitivity). Как отмечает музыковед Джейн Фалчер[771], редактор коллективной монографии «The Oxford Handbook of the New Cultural History of Music» (2011), обе дисциплины рассматривают культурные феномены как сложную сеть социальных институтов, агентов и практик, через которые опосредованы представления в культуре. В данном исследовательском поле музыка и музыкальные практики анализируются как исторические источники для изучения более широких культурных и социальных процессов прошлого. Так, авторы упомянутой выше коллективной монографии изучают влияние политики Наполеона на музыку и карьеру Людвига ван Бетховена, конструирование национальной идентичности через строительство национальной оперы в Италии и проблематизацию расового вопроса в американском джазе межвоенного времени. Несмотря на доминирование в поле нового музыковедения сюжетов, связанных с историей академической музыки, в последние пару лет появились первые работы о культурной истории популярной музыки. На основе большого массива этнографических данных музыковед Ева Мазерска показывает[772], как в середине 1990-х годов в Вене формировалась электронная музыкальная сцена, которая принципиально дистанцировалась от популярной в то время англо-американской электронной музыки и выстраивала свою идентичность через демонстрацию преемственности традиции Венской школы академической музыки.

Второй блок исследований включает работы, осмысляющие разные режимы темпоральности и типы обращения с прошлым в культуре. Среди многочисленных исследований следует выделить несколько, в которых делается фокус на популярной музыке.

В знаковой работе «Постмодернизм, или Логика культуры позднего капитализма»[773], вышедшей в 1984 году, философ Фредрик Джеймисон изучает изменения в культурном и экономическом производстве, произошедшие во второй половине ХХ века и заложившие основу постмодерна. Для современной культуры постмодерна, по мнению Джеймисона, характерно исчезновение индивидуального субъекта и, как следствие, возможности следования индивидуальному стилю. «Смерть» субъекта влечет за собой «обезличивание» эмоций и исчезновение индивидуального стиля, который заменяется механическим воспроизведением произведений искусства. Еще одним важным признаком культуры постмодерна является потеря линейного ощущения времени и линейной связи между прошлым, настоящим и будущим. В результате возникает новая темпоральность, когда культура шизофренично (в терминологии Жака Лакана) обращается к разным аспектам прошлого, постоянно его перерабатывая и порождая хаотичные коллажи из исторических отсылок. В качестве примера Джеймисон приводит ностальгическое кино и музыку минималистов (прежде всего Джона Кейджа), в которой каждый звук не может быть связан с предыдущим. Прошлое воспроизводится как имитация стиля (пастиш), популярная культура замещает историю с помощью «прошлости», не имеющей отношения к реальному историческому времени. «Пастиш, как и пародия, является имитацией специфического или уникального идиосинкразийного стиля, примериванием лингвистической маски, речью на мертвом языке», — поясняет Джеймисон[774]. Отсюда и ностальгия возможна не по конкретным событиям или периодам прошлого, а по настоящему, описанному с помощью образов прошлого.

В его концепции популярная культура способствует инструментализации и деконтекстуализации прошлого. Для иллюстрации этой идеи Джеймисон рассматривает американский и европейский кинематограф 1980-х годов, для которого он вводит понятие «ностальгическое кино». На примере двух фильмов — «Дикая штучка» (1986) Джонатана Демми и «Синий бархат» (1986) Дэвида Линча — он показывает, как в фильмах изображаются 1980-е через постоянные отсылки к 1950-м, а точнее, образам этого десятилетия, сконструированным из изображений этого периода в популярной культуре — фильмах, романах, музыке. При этом сами 1980-е растворяются в постоянном круговороте отсылок к 1950-м: главные герои одеты в плащи и шляпы, как персонажи фильмов нуар, курят сигары и ездят на автомобилях старых марок, везде звучит джаз или рок-н-ролл.

Появление новых медиа, как отмечает историк Джером де Гру[775], лишь ускорило мемориальные и ностальгические процессы. Возникновение таких онлайн-ресурсов, как YouTube и Spotify (2005 и 2006 год соответственно), развитие культуры кавер-версий, сэмплирования и постоянной «пересборки» музыкальных произведений (мэшапов[776], ремиксов, ремейков и т. д.) создали возможность непрерывного обращения к музыкальному прошлому. Музыкальный критик Саймон Рейнольдс отмечает, что после глобального расцвета рейв-культуры в первой половине 1990-х годов музыкальные направления и жанры, которые возникли в конце девяностых, стали «одержимы» прошлым. Базирующиеся на стилистике предыдущих музыкальных жанров (блюзе пятидесятых, бит-роке шестидесятых, панке семидесятых и др.), «новые-старые» музыкальные жанры предлагают слушателям разные музыкальные «возрождения» (revivals). Развивая идеи Светланы Бойм и Фредрика Джеймисона, Рейнольдс назвал это явление «ретроманией»[777].

Как модель обращения с прошлым ретромания характеризуется следующими элементами. Во-первых, ретрообразы музыкальных групп. «Вместо того чтобы быть собой, 2000-е пытаются быть каждой из предшествующих декад <…> причем всеми ими одновременно»[778], — отмечает Рейнольдс. В рамках одного альбома, сингла или песни многих современных музыкальных групп или исполнителей можно услышать и увидеть отсылки к разным музыкальным стилям, культурным героям, модным тенденциям прошлого. Во-вторых, в современной музыкальной культуре отмечается стремление к аналоговым переживаниям прошлого. Этот тезис демонстрирует массовая популярность аналоговой звукозаписи и винтажных инструментов, а также бум коллекционирования музыки на виниловых пластинках[779], кассетах и CD-дисках. В-третьих, расцвет мемориальных процессов с приставками «пере-» и «ре-»: переиздания (ремастеринг), воссоединения (реюнионы), ремейки, ремиксы. Последние 15 лет отчетливо демонстрируют сохраняющуюся тенденцию к ремастерингам и переизданиям культовых музыкальных альбомов и синглов и реюнионам давно распавшихся групп. Так, в 2007 году хард-рок-группа Led Zeppelin[780] дала грандиозный реюнион-концерт в Лондоне, в 2007–2008 годах группа The Police организовала реюнион-тур, в 2012 году о воссоединении после 30-летнего перерыва объявила рок-группа Black Sabbath. В-четвертых, усиливается тенденция к документации и музеефикации популярной музыки. Исследователь музыки Марион Леонард отмечает[781] увеличивающееся количество музеев, выставок и архивов, посвященных популярной музыке. В то же время открытость архивных онлайн-сервисов, таких как YouTube, Wikipedia и Tumblr, позволяет документировать и архивировать историю популярной музыки в режиме реального времени. В-пятых, происходит ивентизация прошлого. Во многих странах возросло количество винтажных[782] и ретрофестивалей, на которых выступают популярные ранее поп- и рок-звезды. Так, в Великобритании в последние 10 лет наблюдается расцвет ретрофестивалей[783], которые посвящены разным музыкальным декадам и имеют слоганы «Зажжем шестидесятые», «Зажжем семидесятые», «Зажжем восьмидесятые» и т. д.

Наконец, еще одна важная в данном контексте область исследований — remix studies[784]. В опубликованных в 2008 году исследованиях влияния новых медиа на дистрибуцию популярной продукции и медийное пиратство профессор права из Гарварда Лоуренс Лессиг[785] развивает идею о том, что новые медиа требуют радикального пересмотра понятия авторского права. Опираясь на идеи Лессига, исследователи из разных американских, европейских и латиноамериканских университетов начали изучение тех глубинных изменений, которые произошли в музыкальной индустрии с появлением новых медиа. Идея ремикса, как отмечает исследователь медиа Оуэн Галлагер[786], — это апроприация сохраненного в записи артефакта как источника, превращение этого источника в сэмпл, и затем обыгрывание и перекомпоновка сэмплированных элементов как части нового произведения-ремикса. В данном контексте жанр ремикса прежде всего задает свободный и игровой формат обращения с прошлым, когда разные «цитаты» из ранее популярных или малоизвестных музыкальных произведений совмещаются в новой композиции. Более того, ремикс — это своего рода работа с музыкальными и медийными архивами[787] (на что в том числе указывает Рейнольдс). Сам ремикс рассматривается исследователями[788] как проявление коллективных воспоминаний и форма культурной памяти, когда многочисленные цитаты и аллюзии на произведения популярной культуры, зачастую повторяющиеся, превращаются в подобие «культурного языка».

Данные исследовательские поля и работы обозначают круг тех вопросов, которые находятся в сфере интересов публичной истории: как представлено прошлое в популярной музыке? Какие существуют практики обращения с прошлым в музыкальной культуре? Какие задачи решают и какие вопросы проблематизируют репрезентации прошлого в популярной музыке? Далее эти вопросы будут рассмотрены на примере современной российской популярной музыки.

Практики

Популярная музыка в России представлена множеством музыкальных жанров и сцен: от хип-хопа до фолк-рока. Разнообразны и практики обращения с прошлым в российской популярной музыке: ностальгические и ретростилизации, музыкальные реконструкции, ремиксы, переиздания, реюнионы, ретрофестивали и памятные концерты (трибьюты). Данная тенденция относится как к конвенциональным музыкальным жанрам (поп- и рок-музыка), так и к андеграундным и независимым музыкальным сценам (например, нью-рэйв, хип-хоп, шугейз). Одной из ее ключевых особенностей является повышенный интерес к советской и ранней постсоветской истории, которая по-разному репрезентируется музыкантами. В данном обзоре не ставится задача охватить все разнообразие музыкальных феноменов. Мы остановимся на анализе лишь некоторых из них, которые в большей степени демонстрируют актуальные тенденции в российской музыкальной индустрии и являются интересными примерами публичного обращения с прошлым.


НОСТАЛЬГИЯ: РЕМИКСЫ, ТРИБЬЮТЫ И РЕТРОФЕСТИВАЛИ

Общая тенденция к ревизии советского культурного и музыкального прошлого, которую исследователи отмечали еще в начале 2000-х годов, к 2010-м стала не просто элементом российской музыкальной индустрии, а отдельным направлением. Социолог Борис Дубин первым ностальгическим музыкальным проектом, в котором советское прошлое представлено в игровом и ироничном виде, называет[789] телевизионное шоу «Старые песни о главном», транслировавшееся на центральном канале в новогоднюю ночь с 1995 на 1996 год. По задумке режиссеров и продюсеров Константина Эрнста и Леонида Парфенова, старые советские песни, известные по фильмам и эстраде 1950–1970-х, перепевались популярными уже российскими музыкантами. Герои были помещены в декорации идиллического советского колхоза, который закадровый голос актера Юрия Яковлева называл «поющей деревней», с явными отсылками к фильму «Кубанские казаки» (1949). При этом от советского практически ничего, кроме аллюзий и отсылок, не оставалось. С одной стороны, ирония «Старых песен о главном» деконструировала советское жанровое кино и эстраду; с другой — изобретала и мифологизировала «советское» в целом.

Социолог Роман Абрамов отмечает: «Ностальгия всегда имеет эмоциональный импульс и нуждается в материальных и символических артефактах — свидетельствах прошлого, что особенно ценно для консюмеристских обществ зрелого капитализма, где вещи и технологии морально устаревают в течение короткого времени и безжалостно заменяются новыми»[790]. Переработка, «овеществление» (в терминологии Бойм) советского культурного прошлого и превращение его в символические артефакты особенно очевидными стали в рамках ретрофестивалей. Одни из первых — ежегодные фестивали «Дискотека 80-х»[791] (проводится с 2002 года «Авторадио») и «Легенды Ретро FM»[792] (проводится с 2005 года), которые проходят в Москве и Санкт-Петербурге. Круг музыкальных групп и исполнителей, представленных на таких фестивалях, один и тот же: поп- и рок-звезды советской и европейской эстрады 1970–1990-х годов, которые нередко специально воссоединяются для выступлений или впервые выступают в России. Так, в 2007 году на фестивале «Легенды Ретро FM» состоялось первое в стране выступление культовых шведских групп Army of Lovers и Ace of Base, а в 2017 году на «Дискотеке 80-х» выступил ВИА «Здравствуй, песня». Музыканты в буквальном смысле превращаются в символические артефакты, репрезентирующие ушедшие музыкальные эпохи. Несмотря на то что подавляющее большинство посетителей таких фестивалей — возрастная аудитория, пришедшая послушать кумиров своей молодости, за последние годы возросло число молодых слушателей, которые узнали о музыкантах из тематических групп в социальных сетях и ретроканалов на YouTube[793]. Отдельный интерес представляют ставшие популярными в середине 2010-х годов в Москве вечеринки в стиле девяностых, которые организуют разные ивент-агентства, предоставляющие в аренду как «аутентичные» помещения, так и прокат одежды, «модной 20–30 лет назад»[794].

Еще одной ретропрактикой можно назвать переиздания, кавер-версии и ремиксы старых (прежде всего советских) хитов, которые делаются молодыми музыкантами и, более того, оказываются невероятно востребованными их слушателями. Так, в 2018 году поп-певец Егор Крид выпустил кавер-версию популярной песни Аллы Пугачевой «Миллион алых роз», которая стала одним из трендовых видео русскоязычного YouTube (более 120 млн просмотров на август 2021 года). В том же году участник хип-хоп проекта «Анти-хайп» Виктор СД сделал ремикс песни «Странные танцы» советской синти-поп-группы «Технология» (более 200 тыс. просмотров клипа на YouTube на август 2021 года). Широкий резонанс переработка имела в силу того, что бывший солист группы Роман Рябцев заявил о нарушении авторских прав и неумелом обращении с наследием группы[795]. Чрезвычайно успешным стал мэшап «Слэмятся пацаны» дуэта групп Little Big и «Руки вверх!» с комбинированием строчек из хитов 1990-х и шлягера 1960-х «Стоят девчонки» (более 30 млн просмотров клипа на YouTube на август 2021 года). Отдельного внимания заслуживают ремиксы и мэшапы электронного музыканта из Брянска Gillepsy, который «любит сдувать пыль со старой российской эстрады и давать песням новую жизнь»[796]. Лозунгом его альбома «Gillepsy Estrada» 2018 года стала фраза: «Из прошлого в будущее сквозь абсурд».

Наконец, еще одной формы работы с музыкальным прошлым и в некоторой степени ее архивацией является практика трибьютов — концертов и специальных изданий, приуроченных к памяти или юбилею конкретного музыканта. Одним из первых резонансных и масштабных трибьютов стал альбом «КИНОпробы», который вышел в 2000 году и был посвящен памяти лидера группы «Кино» Виктора Цоя, погибшего в 1990 году. Проект объединил музыкантов разных поколений: в нем участвовали как друзья музыканта, так и молодые исполнители, выросшие на музыке «Кино»[797]. Альбом стал не только данью памяти Цою, но, по сути, попыткой историзировать советскую рок-музыку[798]. Не менее резонансным оказался альбом-трибьют Егору Летову, который вышел 10 сентября 2019 года. 27 песен группы «Гражданская оборона» были записаны совершенно разными в жанровом и возрастном плане музыкантами — от групп «Ленинград» и «Сансара» до певицы Гречки и рэпера Noize MC. Помимо того что альбом призван меморизировать музыкальное наследие Летова, его выход стал своего рода критическим комментарием к текущим политическим событиям. Один из авторов проекта Елена Савельева отмечает: «Задумывая проект в год 55-летия Летова, мы интуитивно чувствовали нарастающую актуальность его песен. За семь месяцев работы релиз превратился буквально в бунтарский. Ярким отпечатком на нем останется протестное лето 2019 года»[799].


РЕТРОМАНИЯ И «НОВАЯ РУССКАЯ ВОЛНА»

Можно с уверенностью сказать, что ретромания в музыкальной индустрии России стала жанровым и нишевым явлением. Перекраивание и жонглирование культурным и музыкальным прошлым, его деконструкция и деконтекстуализация, превращение в пастиш (в терминологии Джеймисона) — характерные черты ретромании.

Консолидации этих процессов в России способствовало появление такого культурного феномена, как «Новая русская волна». Это собирательное название независимой андеграундной музыкальной сцены в России, которая начала формироваться вокруг фестиваля «Боль»[800], ежегодно проходящего в Москве с 2015 года. Если в первый год фестиваль был небольшим музыкальным событием, которое посетило около трех тысяч человек, то в 2019 году аудитория фестиваля составила более 20 тысяч человек. Прошедший в марте 2020 года онлайн-фестиваль под названием «Боль на карантине» собрал более 13 тысяч просмотров на YouTube. Посетители фестиваля — преимущественно молодые люди 16–25 лет. «Новая русская волна» объединяет молодых музыкантов различных жанров и стилей из разных городов России. Ее ключевыми характеристиками являются исполнение песен на русском языке[801], самостоятельное производство, онлайн-дистрибуция музыки, широкое освещение сцены в новых независимых музыкальных онлайн-медиа — паблике «Сторона»[802] (более 42 тысяч подписчиков) и «Родной звук»[803] (более 159 тысяч).

В рамках «Новой русской волны» можно выделить следующие практики обращения с прошлым, которые влияют буквально на все уровни музыкального высказывания — визуальный, аудиальный, вербальный.

Во-первых, доминирование эстетики Lo-Fi и DIY[804]. Такое «аналоговое переживание прошлого» (в терминологии Рейнольдса) эксплицируется музыкантами и их слушателями. Прежде всего следует выделить звучание групп «Новой русской волны». Музыканты предпочитают аналоговую запись цифровой, а также аналоговые носители — виниловые пластинки и кассеты (например, екатеринбургская рок-группа «Перемотка» издается только на кассетах). Многие группы используют винтажные инструменты (причем часто советские). Так, московская группа «Казускома» играет классический хард-н-хэви образца ранних Black Sabbath или Led Zeppelin (только на русском языке), используя винтажные музыкальные инструменты и Lo-Fi-запись. Далее важно отметить ретрообразы и Lo-Fi-съемку видеоклипов. Например, московская певица Лиза Громова свой визуальный образ и музыкальные видео стилизует под собирательные семидесятые и восьмидесятые. В видео девушка обычно представлена в больших очках с распущенными волосами и платьях пастельных оттенков на фоне природы или винтажных вещей. Московская группа «Интурист» в своих клипах использует VHS- и DIY-эффекты. Так, клип на песню «Окно» — это искаженное видео с помехами и эффектом любительской съемочной камеры. Наконец, значимыми являются абсурдистские названия групп. Многие группы имеют короткие названия в духе советских рок-групп («Утро», «Труд», «Сруб», «Комсомольск») или же намеренно бессмысленные длинные названия (например, «Кобыла и трупоглазые жабы искали цезию, а нашли поздно утром свистящего хна»).

Во-вторых, сцену характеризует повышенный интерес к советской и ранней постсоветской истории, которая по-разному репрезентируется музыкантами и не всегда проблематизируется, а чаще представляет уже мифологизированное, почерпнутое из разных медиа или семейной истории знание о «советском» и «постсоветском». Прежде всего следует отметить значимость места проведения фестиваля «Боль». В 2018 и 2019 годах мероприятие проходило в Культурном центре ЗИЛ, бывшем Дворце культуры завода им. Лихачева, памятнике конструктивизма, который был реконструирован и открыт как общественное пространство в 2012 году. Такой выбор имеет цель подчеркнуть его ориентированность на русскоязычную аудиторию, а «советскость» места еще больше мифологизирует восприятие музыкантами и слушателями советского.

Также представляют интерес визуальные образы групп. В оформлении обложек альбомов многие группы используют монохромные зернистые, часто искусственно состаренные фотографии зданий или музыкантов, сделанные напротив зданий, ассоциирующихся с советской повседневностью (дома культуры, заводы, универмаги). Сценические образы музыкантов также нередко отсылают к советско-постсоветской стилистике. Например, музыканты петербургской группы Shortparis в рамках как концертных выступлений, так и музыкальных видео используют визуальные аллюзии на российскую поп-музыку 1990-х и собирательные образы спальных районов — обшарпанные пятиэтажки, спортивные костюмы ребят «на районе», «Москвичи» и «Жигули». Важно в данном контексте отметить и широко обсуждаемый клип певицы Монеточки на песню «90» (режиссер Михаил Идов), сделанный как оммаж культовым фильмам Алексея Балабанова «Брат» и «Брат-2». Песня представляет романтизированный и мифологизированный образ «девяностых», собранный из разных фильмов, телепередач и клипов. В ролике героиня Монеточки в образе Данилы Багрова детально воспроизводит сцены из фильмов. Иронию привносят различные стилистические анахронизмы — плакаты, предметы интерьера, современные музыканты, а также появление в кадре поп-звезды 1990-х Татьяны Булановой.

Необходимо отметить, что многие советские музыканты также принимают участие в фестивале «Боль». Каждый год на мероприятии выступают группы «из советского времени», которые либо не стали широко популярны, либо распались: панк-группы «Коммунизм» (в ней какое-то время играл Егор Летов), «Кирпичи», «Ночной проспект», нью-вейв-группы «НИИ Косметики» и «Альянс». В случае последней группы выступление на фестивале «Боль» в 2018 году стало настоящим возрождением. В апреле 2019 года «Альянс» опубликовал на YouTube архивный клип на песню «На заре», который набрал полмиллиона просмотров за первую неделю. После этого группа выступила в эфире программы «Вечерний Ургант», переиздала все магнитоальбомы с ранее неизвестными песнями и записала новый альбом.

В-третьих, музыканты обращаются также к более широкой культурной традиции, как (условно) западной, так и российской. Прежде всего речь идет о культовых фильмах 1980-х и 1990-х и культуре видеоигр. Так, группа Lactic Acid в альбоме «Kill The End», который вышел в начале 2020 года, использует музыку из приставочных игр «Денди» и «Нинтендо».

Соответственно, советское и постсоветское прошлое, представленное в игровой и стилизованной форме, помещается в более широкий культурный контекст — контекст популярной культуры. Постоянные пересборки, комбинации, коллажи и множественные отсылки к разным аспектам прошлого превращают его в ремикс. В данном случае советское прошлое деполитизируется и превращается в набор увлекательных и нередко экзотических артефактов (старый советский ДК, НИИ, VHS-кассеты, т. д.), становясь одним из многих других ресурсов для творчества современных музыкантов.


«ЖИВОЕ ПРОШЛОЕ»: МУЗЫКАЛЬНЫЕ РЕКОНСТРУКЦИИ

Отдельное место в современной российской культурной индустрии занимают музыкальные реконструкции, которые создаются не музыкантами-аутентиками, а популярными исполнителями. Это могут быть найденные и записанные народные песни/музыка, которые ранее не издавались. Так, в 2018 году популярный музыкант и перформансист Псой Короленко выпустил альбом не издававшихся ранее песен военных лет на идише о Холокосте «The Lost Songs of World War II»[805]. Работа основана на архиве киевского фольклориста Моисея Береговского, который сам в годы войны собирал песни. Материалы входят в архив киевского Кабинета еврейской культуры, отдела украинской Академии наук, который существовал с 1936 по 1948 год. Продюсер проекта Анна Штерншис отмечает[806], что у большинства песен не были зафиксированы мелодии, поэтому их приходилось придумывать, опираясь на знание популярных в то время песен на идиш. Записанный при участии канадских музыкантов, скрипача Сергея Эрденко и его коллег по трио «Лойко» из Петербурга, которые также имели опыт озвучивания народных песен, альбом является знаковым примером смежных практик публичной истории и популярной музыки.

В то же время в современной российской популярной музыке достаточно распространено и «возрождение» русской народной песни. Существуют как практики использования аллюзий на народную музыку, так и сбор и любительская реконструкция звучания народных песен в рамках направления фолк-рок. Так, петербургская группа «Отава Ё»[807] собирает и реаранжирует русские частушки с использованием как типовых для рок-группы музыкальных инструментов (электрогитара, бас-гитара), так и народных и академических — гуслей, скрипки и волынки.

Безусловно, за рамками данного небольшого обзора остались многочисленные популярные практики обращения с прошлым в музыкальной культуре. Рассмотренные примеры иллюстрируют как возможные «коллаборации» публичной истории и популярной музыки, так и значимость исследовательской оптики публичной истории для анализа актуальных тенденций в популярной музыкальной культуре.


Литература

Bennett A., Rogers I. Popular Music Scenes and Cultural Memory. London: Palgrave Macmillan, 2016.

Hogarty J. Popular Music and Retro Culture in the Digital Era. London; New York: Routledge, 2017.

— Popular Music, Cultural Memory, and Heritage / Ed. by A. Bennett, S. Janssen. London; New York: Routledge, 2019.

— Postmodernity’s Musical Pasts / Ed. by T. Frühauf. Woodbridge: Boydell Brewer, 2020.

— Remembering Popular Music’s Past: Memory-Heritage-History / Ed. by Z. Cantillon, S. Baker, L. Istvandity. London: Anthem Press, 2019.

— The Routledge Companion to Popular Music History and Heritage / Ed. by S. Baker, C. Strong, L. Istvandity, Z. Cantillon. London; New York: Routledge, 2018.

— The Routledge Companion to Remix Studies / Ed. by E. Navas, O. Gallagher, X. Burrough. London; New York: Routledge, 2014.

Дарья Радченко, Марина Байдуж Историческая реконструкция

Что заставляет нас обращаться к прошлому? По высказыванию антрополога Дина Макканелла, «современные люди считают, что реальность и подлинность находятся где-то в другом месте: в других исторических периодах и культурах, в более чистом и простом образе жизни»[808]. Этот поиск стабильной реальности, отличающейся от неустойчивой и турбулентной модерности, проявляется как в туристических практиках потребления прошлого или этнического другого, о которых пишет Макканелл в процитированной работе, так и в практиках производства такого аутентичного опыта переживания прошлого: например, в рамках исторической реконструкции.

Под термином «историческая реконструкция» мы понимаем практики неформального движения, нацеленного на воссоздание материальных и нематериальных объектов прошлого по историческим источникам. Реконструкция предполагает телесное погружение в историю через реализацию повседневных практик и взаимодействие с артефактами, получение определенного физического и психологического опыта, недостижимого иным способом. Она может включать самые разные активности — от пошива одежды и проведения рыцарских турниров до приготовления блюд по историческим рецептам и игры на средневековых музыкальных инструментах.

Реконструкторы (устоявшееся самоназвание участников движения исторической реконструкции) — это люди, как правило, не являющиеся профессионалами в области истории. Чаще всего участники движения объединяются в клубы — неформальные группы, не являющиеся зарегистрированными организациями, с более или менее жесткой иерархией (впрочем, реконструкторы-одиночки и семейные группы реконструкторов также достаточно распространены, особенно в старших возрастных группах). В клубе может одновременно состоять до 20–30 человек, в межклубном объединении — до 100 человек; как правило, полноценным членом клуба считается человек, обладающий хотя бы минимальным «комплексом» — набором предметов одежды, оружия, доспехов, предметов быта, соответствующих реконструируемой эпохе. Члены клуба могут быть как профессиональными реконструкторами, получающими доход от продажи ремесленной продукции и участия в платных мероприятиях, так и людьми, для которых реконструкция является хобби. В некоторых случаях реконструкторские объединения получают гранты различных фондов или поддержку местных администраций на реализацию конкретных мероприятий или постройку объектов для них, но чаще затраты на создание «историчных» артефактов ложатся на плечи самих участников. Из-за неформальности объединений количество реконструкторов в России трудно оценить достоверно. В зависимости от тематики и места проведения крупнейшие фестивали собирают от 500 до 3000 участников, то есть суммарное количество реконструкторов по всем эпохам в стране вряд ли превышает 50 000 человек.

В том, что касается выбора тем реконструкции, возможны два основных варианта. Первый — это реконструкция исторического периода, связанного с прошлым страны (например, в США наиболее масштабное движение — реконструкция Гражданской войны: в 2018 году в нем участвовало около 30 000 человек, хотя в последние годы интерес к теме неуклонно снижается[809]). Второй — реконструкция историй других стран, в основном получивших популярность благодаря репрезентациям в массовой культуре (характерный пример — движение индеанистов в Германии, интерес к которому во многом стал результатом успеха книг Карла Мая и кинофильмов студии «ДЕФА» о североамериканских индейцах). В России представлены оба варианта.

Описание исторической реконструкции как практики публичной истории осложняется тем, что это крайне неоднородное движение. Хотя это не всегда заметно внешнему наблюдателю, «миры» реконструкторов разделяются по целому ряду демаркационных (впрочем, проницаемых) линий[810]. Это способы взаимодействия с прошлым (отношение к «аутентичности», то есть достоверности репрезентации прошлого или адаптации его к требованиям современного образа жизни; выбор между «своим» и «чужим», а иногда и «враждебным» прошлым; ориентация на «историю событий», «военную историю» или «историю повседневности»), с властью (встроенность в идеологические структуры государства или принципиальная внесистемность), со зрителем (нацеленность на закрытые или открытые для наблюдения, коммерческие или некоммерческие мероприятия, образование или развлечение), между собой (закрытое элитарное сообщество с жесткой системой допуска или открытая для вхождения любого неофита группа; коллектив профессионалов, организующих мероприятия или производящих вещи; иерархическое сообщество людей, постоянно работающих на рекрутинг молодежи в свой клуб и обучающих ее, или узкое объединение друзей — любителей живой истории). Эти демаркационные линии постоянно перемещаются, поэтому говорить об исторической реконструкции можно только в динамике: за десятилетия движение много раз изменялось.

В ранний период своей истории (1980–1990-е) движение исторической реконструкции в России в основном сводилось либо к реконструкции материальной культуры эпох Войны 1812 года и Первой мировой войны, первоначально курировавшейся государственными органами, либо к реконструкции европейских Средних веков (в основном эпохи викингов IX–XI веков и «рыцарского» Средневековья XIII–XV веков), организовавшейся стихийно. Ранние клубы и мероприятия фокусировались преимущественно на военной истории, реконструкции доспехов и вооружения и практик пользования ими (от фехтования на мечах до тактических построений и стрельбы), а также проведении реконструкций сражений.

Основной формой мероприятий стали фестивали (закрытые или открытые для публики). Формат получил свое название по первым событиям подобного рода, проходившим под вывесками «фестивалей воинской культуры», которые объединяли разные формы исторического перформанса: массовые сражения на массогабаритных репликах исторического вооружения, турниры, конкурсы исторического костюма, выступления музыкальных коллективов, исполняющих историческую музыку, реконструкцию повседневных практик в процессе жизни в «историческом лагере» и пр. В конце 1990-х фестивали начали разделяться на собственно «реконструкторские», ориентированные на демонстрацию «аутентичных» объектов и практик, и «спортивные», главной целью которых стали фехтовальные поединки («историческое фехтование» или «исторический средневековый бой») при минимальном внимании к «историчности» костюма и доспеха — например, чемпионат мира «Битва наций»[811].

В тот же период в движении намечается еще одна развилка. С одной стороны, начинает развиваться концепция научной реконструкции, наследующая подходу экспериментальной археологии. Представители этого направления стремятся к максимально тщательному воспроизведению объектов и практик, которое, как считается, позволяет ответить на вопросы о том, как в древности производились те или иные предметы, какова была эффективность оружия, соответствие одежды климатическим условиям, скорость морских судов и т. д.[812] Оставаясь в рамках досуговой практики, реконструкция в этом направлении легитимизируется как метод получения исторического знания, а главной задачей реконструктора оказывается достоверность его «комплекса». С другой стороны, участники движения начинают устраивать ролевые игры; в 1998–2001 годах в реконструкцию приходит значительное число «ролевиков», стремящихся к усилению телесного опыта в историческом перформансе путем взаимодействия с «аутентичными» объектами. Главными достоинствами реконструктора в этот период становятся серьезное отношение к своему персонажу (что выражалось в продуманной и детально объясняющей все нюансы костюма и доспеха «легенде»), а также соответствующие костюму манера поведения и боевые достижения. Этот период поставил целый ряд вопросов о нормах движения и иерархиях аутентичности: допустима ли идентификация реконструктора с его персонажем? Если да, важнее ли соответствие мироощущения реконструктора реконструируемому периоду, чем «аутентичность» его одежды? Допустимо ли публичное ношение реконструктором вермахта свастики при условии, что он не разделяет идей нацизма? Может ли женщина участвовать в рыцарских боях под мужским именем? Допустимо ли любой ценой добиваться победы в групповом поединке — или предпочтительнее разрушать аутентичность, следуя правилам, нацеленным на сохранение жизни и здоровья участников?

В начале 2000-х годов в результате этих дискуссий резко вырос уровень требований к «историчности» комплекса костюма и доспехов, усилилось сложившееся на заре движения различие между «правильными» реконструкторами («комплекс» которых соответствует историческим реалиям и выполнен из адекватных эпохе материалов) и стилизаторами.

В противовес эстетизированному образу «романтического Средневековья» 1990-х в начале 2000-х годов возникает интерес к «низкому/темному Средневековью», воплощенный в обобщенном образе «пехоты» высокого и позднего Средневековья. Сторонники этого направления делали ставку на демонстративную маскулинность, «антикуртуазность», полноконтактные групповые и строевые бои с применением древкового оружия («бугуртное направление») и при этом предъявляли крайне высокие требования к аутентичности реконструкторских объектов и практик. В ответ к 2004 году развивается направление «исторически достоверного» рыцарства. Частью этого процесса стало появление фестивалей, ориентирующихся не столько на боевые практики, сколько на историю повседневности (living history). Во многом этот сдвиг стал результатом прихода в движение все большего числа молодых женщин, которым в нем отводятся традиционные гендерные роли и от которых ожидается интерес к «женским» практикам: пошиву одежды, кулинарии, танцам. Лидерами этого направления стали клубы, занимающиеся европейской историей XV века.

Существенная часть реконструкторских мероприятий этого направления оказалась нацелена не на внешнего зрителя, а на максимальное проживание «телесного опыта» прошлого самими участниками. Это практика так называемых закрытых «ультра-лх» (ultra living-history) фестивалей («JÄGER»[813], L’Ultima Frontiera[814] и других), исторических походов и исторического театра (например, исторический театр «Мистерион»[815]), которые, с одной стороны, принципиально непубличны, но с другой — благодаря разнообразным механизмам медиатизации транслируют модель «предельной реконструкции» и тем самым оказывают влияние на представление об истории внутри всего движения и за его пределами. В то же время с начала 2010-х годов приобретают популярность полностью или частично коммерческие мероприятия, нацеленные на переход от репрезентации прошлого пассивной аудитории к созданию интерактивной и даже иммерсивной среды погружения в прошлое.

Теория

РЕКОНСТРУКЦИЯ В СОЦИАЛЬНЫХ НАУКАХ: СУБКУЛЬТУРА, НОСТАЛЬГИЯ, ПЕРФОРМАНС

С конца 1980-х годов социологи и антропологи обратили внимание на историческую реконструкцию как необычную форму досуга. В самом деле: что заставляет людей тратить время и деньги на создание костюма и предметов быта, максимально приближенных к историческим источникам, собираться на мероприятия, где они нередко проводят несколько дней без привычных удобств, устраивать бои — и все это иногда в связи с историческими темами, которые не имеют к ним прямого отношения (как в случае с российскими средневековыми рыцарями, немецкими индеанистами или «варяжской гвардией» из Австралии) или даже воспринимаются в их культуре предельно враждебно (как в случае с реконструкцией вермахта в России)? И наоборот: почему увлечение узкого круга «гиков от истории» вызывает такое внимание медиа и широкой публики? Иными словами, в центре исследований исторической реконструкции стоит вопрос о том, зачем исторический перформанс современному человеку, будь он его участником или зрителем.

Способы ответа на этот вопрос зависят от определения того, что такое реконструкция. Это понятие было введено в оборот философии истории Робином Дж. Коллингвудом, который подразумевал под реконструкцией сугубо мысленный эксперимент, нацеленный на понимание мысли (но не способа мышления или психологии) изучаемых исторических акторов. Эта концептуальная рамка делает историю принципиально постигаемой: Коллингвуд исходит из идеи о том, что в основном мысль акторов прошлого обусловлена синхронными им нормами, но человеческая природа неизменна. Поэтому, если мы знаем исторический контекст, «реконструировать» мысль Солона не сложнее, чем мысль друга, который пишет нам письмо[816]. При этом в исторической реконструкции Коллингвуда полностью отсутствуют эмоция и эмпатия: исторический субъект оказывается рациональным, а историк — бесстрастным. Если следовать этой линии рассуждений, то историческая реконструкция как практика оказывается прежде всего методом познания, результат применения которого может быть описан и зафиксирован. Ключевой вопрос исследований реконструкции, следующих концептуальной рамке Коллингвуда, связан с проблемой легитимности получаемого таким образом знания и допустимости использования реконструкции в образовательных целях или в государственных ритуалах.

Термин «реконструкция» также активно употребляется в психологии и психоаналитических исследованиях для описания эмоционально насыщенного «перепроживания» травматичного прошлого путем воспроизведения совершенных в нем действий. В этом смысле «реконструкция» не обязательно имеет что-то общее с «реальным» прошлым: ее смысл и как патологического воспроизведения неэффективного поведения, и как управляемой терапевтической практики заключается в трансформации настоящего путем обращения к прошлому. Этот подход нашел отражение в изучении исторической реконструкции как практики познания совсем другого типа, подразумевающей получение слаборефлексируемого и почти не поддающегося трансляции телесного опыта, в том числе опыта изменения идентичности. Реконструкция в этом понимании может выступать в качестве коллективной терапии памяти, способа примирения (reconciliation) сторон исторического конфликта. Это тоже, по сути, практика публичной истории, но ориентированная не столько на познание, сколько на эмоцию, эмпатию, переживание.

Итак, историческая реконструкция может иметь разные задачи: «изучать прошлое» (то есть стремиться к недосягаемому идеалу аутентичности артефактов и практик) или «учиться у прошлого» (то есть получать доступ к опыту, недоступному для современного человека)[817]. Сама идея исторической реконструкции, с точки зрения историка эмоций Джонатана Лэма, основана на представлении о том, что историей можно управлять: воспроизводить, приближать, делать частью современного опыта[818]. Далее мы остановимся на некоторых подходах к изучению отдельных аспектов исторической реконструкции, которые по-разному балансируют понятиями знания и сопереживания, материальности и воображения, памяти и боли.

Существенный пласт работ об исторической реконструкции посвящен понятию аутентичности[819]. Здесь выделяются два направления. Первое рассматривает реконструкцию в контексте культуры постмодерна, описывая движение в терминах симуляции и подлинности[820]. Так, фольклорист Джей Андерсон выдвигает тезис о том, что, по сути, реконструкция и перепроживание прошлого невозможны, потому что прошлое нельзя воспроизвести, но его можно имитировать (симулировать)[821]. Работы этого направления сосредоточены на поиске напряжения между декларативной целью движения исторической реконструкции — созданием аутентичного опыта — и переживанием невозможности достичь этой цели. Второе направление рассматривает понятие аутентичности в терминах социального конструктивизма, исследуя роль этого понятия в выстраивании отношений внутри движения и между движением и зрителями[822]. Проблема аутентичности в этих исследованиях — это не проблема (не)соответствия артефактов историческому образцу, а вопрос о свойствах отношений между участниками движения[823]. Многие работы социологов и антропологов, посвященные исторической реконструкции, концептуализируют ее как особый тип социальности — субкультуру, сцену, движение. В этом случае исследовательский интерес также лежит не в области практик памяти, а в выявлении структур и форм взаимодействия между реконструкторами[824].

Ванесса Энью положила начало исследованиям реконструкции в контексте «аффективного поворота»[825]. Как пишет Энью, люди далеко не всегда реконструируют непосредственно связанное с ними прошлое (например, викинги в Австралии), а значит, реконструкция — не средство терапевтической работы с прошлым, а инструмент для выбора прошлого в условиях турбулентности жизни. В этом поиске реконструкторы опираются на индивидуальный опыт познания, переживания рисков, дискомфорта и трудностей. Сама интенсивность, дискомфортность и иногда болезненность этого опыта позволяют реконструктору принимать авторитетную позицию в разговоре об истории. Взаимодействие с прошлым может рассматриваться как способ решения тех или иных личностных проблем участников движения: от неприятия современности и создания альтернативных воображаемых миров до игры с идентичностью — например, гендерной или этнической[826].

Ряд работ фокусируется на такой особенности реконструкции, как материальность и телесность/воплощенность (embodiment). В работе Марка Ауслендера раскрывается, как материальные объекты помогают реконструкторам создать ощущение «исторической аутентичности» в реконструкции явлений, связанных с травмой, в том числе истории рабства[827]. Для них в этом процессе память становится «проживаемой». Для Кэтрин Джонсон критичной оказывается не только материальная среда и объекты, но и телесность самих реконструкторов, которая сама становится «органом познания»[828]. Лиза Вулфорк использует термин «телесная эпистемология», чтобы описать педагогическую ценность реконструкции, которая дает знание, недоступное в книгах[829].

Кроме воспроизведения объектов, для исторической реконструкции важно проживание прошлого, в том числе публичное, что позволяет исследовать ее в рамках теории перформативности. Свен Люттикен заметил, что взрыв интереса к перформансу и реконструкции произошел в одно и то же время — в 1960-е годы, и это не случайно[830]. Перформанс как жанр искусства и реконструкторские события имеют много общего: они создают опыт переживания «в моменте», отказываются от словесного акта в пользу чисто физического действия, сокращают дистанцию между исполнителем и зрителем вплоть до создания иммерсивной среды, в значительной степени импровизационны. Ключевая работа этого направления создана Ребеккой Шнайдер, которая рассматривает, как реконструкция работает с прошлым в контексте теории перформанса, описывая роль аффективности, темпоральных изменений, взаимодействия с аудиторией и т. д.[831] Мэдс Даугбьерг с коллегами описывают реконструкцию как практику, подразумевающую непосредственность и соучастие: перформанс реконструкторов (в том числе производство объектов) подразумевает погружение в мир этого опыта и их самих, и (хотя и более опосредованно) сторонних зрителей. Для описания того, что происходит, авторы пользуются термином «оживление» (vivification) — в ходе реконструкции в настоящем происходит интерпретативный перформанс прошлого, сопряжение двух времен. Именно этот перформанс, по мысли авторов, стимулирует развитие индивидуальной или коллективной агентности участников в «пересмотре истории», делает участников реконструкторского перформанса своего рода «телесными историками», легитимизируя их право на интерпретацию прошлого[832]. Ауслендер в упомянутой выше работе вводит понятие «эмоциональная аутентичность» — сочетание внутреннего переживания «бытия в истории» реконструкторами и внешнего отражения переживаемых ими эмоций, которое позволяет и им, и зрителям почувствовать непосредственную связь с прошлым, одновременно транслируя «боль и освобождение, страдание и катарсис, травму и ее разрешение»[833].

Такое осмысление реконструкции как практики памяти, работы с ностальгией и травмой, представляет собой предмет множества исследований. Публицистический текст Тони Горвица показывает, как проблематизация истории и работа с травмой в реконструкторских мероприятиях могут заменяться «мягким примирением» сторон в перформансе о боевой доблести[834]. По мнению Стивена Гэппса, реконструкция (за счет своей рефлексивности и внимания к исторической достоверности) способна создавать коммеморации «с открытым концом»[835]. Не случайно реконструкция используется в постколониальном мире как способ создания альтернативного прошлого — например, афроамериканки воспроизводят в реконструкции роль белой «южной красавицы» (southern belle), используя этот перформанс как сопротивление[836].

Но имеет ли реконструкция право быть формой публичной истории? Проблемой, по мнению Энью, является то, что в результате возникает «кризис авторитета»: в среде реконструкторов он является производным внимания к мелким историческим деталям и трудного опыта индивидуальных физических и психологических переживаний (и чем труднее, тем лучше). Но в результате исторический нарратив разваливается на отдельные мелкие факты, парадоксальным образом утрачивающие связь с контекстом эпохи[837]. По ее мнению, реконструкция рассказывает скорее про «персональное настоящее», чем про «коллективное прошлое». Она оказывается не столько способом познания, сколько способом «обладания» (mastery) историей, осмысления не прошлого, а настоящего.

Из всех форм публичной истории историческая реконструкция кажется исследователям наименее институционализированной: ее акторы — не профессиональные историки, а увлеченные любители. Поэтому изучение исторической реконструкции как метода public history неизбежно предполагает антропологическое или социологическое изучение того, как непрофессионалы видят историю. От изучения реконструкции как кейса коллективной памяти reenactment studies все больше дрейфуют в сторону интереса к исследованию индивидуального опыта переживания прошлого[838].

Практики

В этом разделе мы обсудим некоторые формы публичной истории, в которые оказываются вовлечены реконструкторы: патриотические мегаинсценировки, связанные с государственной идеологией, коммерческие фестивали, музеи под открытым небом, школьные уроки. Конечно, это далеко не весь спектр форм реконструкции: за скобками остались проекты в области экспериментальной археологии, участие в театральных постановках и киносъемках, создание музейных витрин из реконструированных артефактов и т. д.


ПАТРИОТИЧЕСКИЕ ИНСЦЕНИРОВКИ: ДЕНЬ БОРОДИНА

С 1962 года на территории музея-заповедника «Бородинское поле» ежегодно проходят праздничные мероприятия в честь годовщины Бородинской битвы, реконструирующие элементы сражения. Образы прошлого активно использовались в поздний советский период в официальных патриотических мероприятиях — от юбилеев городов до общегосударственных праздников.

В этом отношении советские праздники не были уникальны — на протяжении десятилетий исторические инсценировки включались в праздничные мероприятия самых разных стран: например, в 1905 году прошло «Шерборнское представление»[839] в честь 1200-летнего юбилея основания города, задавшее моду на исторические перформансы в Британии; в 1961–1965 годах в США прошла целая серия юбилейных мероприятий, реконструирующих события Гражданской войны[840], положившая начало массовому увлечению реконструкцией, а в 1971 году в Иране прошел парад в честь 2500-летия Персидской империи с участием около 6000 солдат, изображающих воинов десяти периодов прошлого.

Довольно долго историческая реконструкция в СССР представляла собой государственный спектакль: в мероприятиях принимали участие военнослужащие, реже — актеры (профессиональные или самодеятельные); оборудование и обмундирование для таких событий в основном изготавливались централизованно. Переломным моментом в использовании образов прошлого в государственных практиках памяти стала организация любителями истории наполеоновских войн «военно-исторического похода» Москва — Березина в 1988 году. Несмотря на то что мероприятие прошло под эгидой и при непосредственном участии ЦК ВЛКСМ, ЦК КПСС, Генерального штаба ВС СССР, едва ли не впервые историческую политику государства представляли публике не профессионалы, а волонтеры — любители военной истории и казаки. Это событие отмечает зарождение российской исторической реконструкции как движения: создаются клубы, реконструкция попадает в поле зрения СМИ.

После этого реконструкция Войны 1812 года в течение нескольких лет получала государственную поддержку. Снабжение реконструкторов элементами вооружения и обмундирования, питанием, лошадьми во время первых «Дней Бородина» проходило при участии ВС СССР. Таким образом, реконструкция наполеоновских войн (в отличие от других направлений) в России оказалась связана с властными и силовыми институтами.

С начала 1990-х праздник на Бородинском поле проводится ежегодно в первые выходные сентября. За несколько дней до мероприятия на поле, в стороне от основных памятников, размещается «исторический лагерь», в котором располагаются члены клубов — участников мероприятия. В лагере в целом соблюдается соответствие всех объектов историческим аналогам, туристы и другие посторонние лица в лагерь не допускаются. В целях соблюдения «историчности» и безопасности — в инсценировку сражения включаются атаки кавалерии и пиротехнические эффекты — зрители наблюдают за происходящим с некоторого отдаления; вовлечение аудитории в происходящее, как и в большинстве других аналогичных мероприятий, не предполагается. Связь между аудиторией и историческим спектаклем обеспечивает комментатор, по громкой связи объясняющий зрителям смысл маневров на поле. Инсценировка имеет двойственный характер: с одной стороны, она подчиняется написанному заранее сценарию, который перед началом мероприятия доводится до сведения руководителей клубов, а накануне праздника проводится репетиция; с другой — сценарий не предполагает детализации до уровня действий отдельных участников, что обеспечивает довольно высокую свободу импровизации, а иногда и связанных с ней конфликтов между участниками.

За тридцать лет своей истории мероприятие существенно изменилось. На ранних этапах это было событие, ориентированное в большей степени на «своих». В середине — конце 1990-х оно превращается в общую «сцену» исторической реконструкции: на «Бородино» приезжают в своих костюмах реконструкторы, занимающиеся самыми разными эпохами, хотя, разумеется, они в «сражении» не участвуют. На этом этапе фокусом мероприятия становится не историческое знание как таковое, а сама практика исторической реконструкции. С 2000-х годов «Бородино» проходит небезболезненный процесс институционализации, а в 2010-х при поддержке РВИО фестиваль становится все более ориентированным на зрителя: появляются специальные площадки и мероприятия, рассчитанные на взаимодействие с аудиторией, и патриотическая повестка вновь появляется на ментальной карте Бородина.


С МЕЧОМ НА УРОК: ИСТОРИЧЕСКАЯ РЕКОНСТРУКЦИЯ И ШКОЛЬНОЕ ОБРАЗОВАНИЕ

Начиная с середины 1990-х молодые российские клубы исторической реконструкции, особенно «средневекового» направления, столкнулись с общей проблемой дефицита помещений, необходимых для размещения мастерских, склада доспехов и оружия, а главное — проведения тренировок по фехтованию в холодное время года. Отсутствие внешнего финансирования не позволяло арендовать помещения даже по самым низким ставкам. Решением для многих клубов стала коллаборация с учреждениями среднего или дополнительного образования, особенно в периферийных районах крупных городов. Такие учреждения, заинтересованные в расширении своего предложения кружков и решении вопроса патриотического воспитания учащихся, предоставляли клубам помещения, доступ в спортзалы; руководитель клуба нередко получал ставку педагога дополнительного образования. В свою очередь, перед клубом ставилась задача по созданию кружка исторической реконструкции и проведению показательных мероприятий — как в рамках учебного процесса, так и вне его. В результате проведение обучающих демонстраций оружия, исторического костюма и отдельных практик (в основном, конечно, боевых) для детей и подростков стало привычной формой работы для реконструкторов.

В то же время в международной образовательной практике взаимодействие с реконструкторами укоренилось по крайней мере с 1970-х годов, когда экскурсии в музеи «живой истории» (см. раздел «Погружение в прошлое») стали обязательными для британских и австралийских школьников[841]. В основе такого подхода лежит предположение о том, что взаимодействие с физическими объектами создает «непосредственное» знание, которое позиционируется как более подлинное, чем получаемое путем чисто интеллектуального усилия[842], или по крайней мере как дополняющее его. Кроме того, подобные образовательные мероприятия предлагаются как способ вырабатывания аффективной связи (эмпатии) с прошлым и людьми прошлого.

Однако «живая история» может использоваться в образовании и как своего рода иллюстрация. Такой подход лег в основу разработки, созданной в московской гимназии № 45[843], — исторической викторины «Поход викингов», предполагающей участие клуба исторической реконструкции «Варяжская дружина» (Москва). В ходе этой работы ученики шестого класса должны были подготовиться, прочитав научную статью и художественное произведение об эпохе викингов. Во время урока с участием реконструкторов организовывалось несколько интерактивных площадок, посвященных различным аспектам быта и военного дела викингов. Школьникам предлагалось взять интервью у реконструкторов и затем в ходе групповой работы обобщить всю полученную информацию, в том числе выявить расхождения между источниками информации. Реконструктор здесь выступает как эксперт по историческим артефактам, владеющий непосредственным знанием об их создании и использовании.


ПОГРУЖЕНИЕ В ПРОШЛОЕ: РЕКОНСТРУКТОРЫ В МУЗЕЯХ ЖИВОЙ ИСТОРИИ

Одним из важных направлений реконструкции как публичного проекта является создание анимированных музеев под открытым небом по модели «скансенов»[844]. Они представляют собой расположенные на достаточно большой площади поселения, в которых воспроизведены соответствующие избранной эпохе здания, как жилые, так и общественные. Например, «Средневековый центр» (Middelaldercentret)[845] в Дании, позиционирующийся как «археологический музей живой истории под открытым небом», включает жилые здания XIV–XV веков, мастерские, гавань, церковь, рыночную площадь.

В европейских странах такие музеи стали появляться с начала ХХ века в рамках направления экспериментальной археологии: например, в 1922 году был создан музей каменного века «Пфальбау» в Германии[846], а в 1936 году в Польше открылся археологический музей «Бискупин»[847] на территории раскопок городища. При их создании исследователи тестировали свои гипотезы о строительных техниках интересующих их периодов, а затем проводили новые археологические эксперименты по созданию орудий труда, воссозданию ремесленных или кулинарных технологий и т. д. Но эти исследовательские площадки сразу после открытия становились точками притяжения туристов. В то же время в США строится целый ряд музеев «живой истории»[848]: так, в 1926 году в США возник музей «Колониальный Вильямсбург»[849], сегодня включающий 500 строений — от суда и губернаторского дворца до кирпичной фабрики. Эти музеи позиционировались скорее как просветительские и патриотические аттракционы, чем как научные лаборатории[850]. Наконец, в конце ХХ — начале XXI века подобные площадки стали создавать реконструкторы — например, в 1993 году на территории городища Волин в Польше был проведен реконструкторский фестиваль, а в 2002 году его организаторы создали «Центр славян и викингов Волин-Йомсборг-Винета»[851]. Центр функционирует постоянно, и на его территории ежегодно проходят крупнейшие реконструкторские фестивали по эпохе викингов.

Деятельность современных музеев живой истории, как правило, сочетает задачи длительного научного эксперимента с демонстрацией «жизни в прошлом» для широкой аудитории, приехавшей с познавательными или развлекательными целями. Их основной задачей является тотальное погружение посетителя в «эпоху», создание объемной и реалистичной репрезентации прошлого через перформанс, изображающий «повседневную жизнь», демонстрация объектов в контексте повседневных практик их использования и усиление воздействия экспозиции за счет живого взаимодействия между посетителем и «представителем эпохи». Все музеи или исторические парки такого типа предполагают, что зритель может свободно перемещаться по территории, заходить в здания (за исключением специально выделенных частных зон), задавать вопросы сотрудникам и реконструкторам и с их разрешения брать в руки артефакты. Современно одетая публика тем самым обитает в том же «историческом» пространстве и взаимодействует с теми же объектами, что и реконструкторы, радикально отличаясь от последних. Это различие нередко подчеркивается правилами посещения музея, чтобы посетитель, надевший исторический костюм, не мог быть случайно принят за сотрудника и эксперта по эпохе. Для обеих групп, таким образом, иллюзия «погружения в прошлое» ограничивается.

Эти объекты отличаются от статичного музея: в расположенных в них строениях постоянно живут волонтеры, приезжающие туда на некоторый срок, чтобы погрузиться в жизнь интересующей их эпохи, хотя также может иметься и постоянный персонал. В аналогичных российских проектах (которые, как правило, называются не «музеями», а «парками» или «площадками») реконструкторы и волонтеры живут лишь во время многодневных фестивалей, также выступая в роли «аттракциона» и выполняя бытовую или строительную работу либо приезжая в такой объект на «рабочий день». Характерные примеры: генуэзское поселение XV века Loco Cimbali[852] в Крыму, парк живой истории «Форпост»[853] в Подмосковье, «Деревня викингов Кауп»[854] в Калининграде. Наблюдается устойчивая тенденция к организации подобных «мест живой истории» и как коммерческих предприятий, и как условно «клубных» инициатив (когда клуб исторической реконструкции определяет для себя воссоздание поселения некоторой эпохи как свой исторический проект, собирая на это деньги внутри своего сообщества или находя возможности внешнего финансирования). В таком случае «парк живой истории» становится для реконструктора-горожанина своего рода дачей (личной или клубной), где нет зрителей и посетителей-нереконструкторов и куда он приезжает в свободное от работы время, чтобы сажать растения, возводить постройки, готовить еду на открытом огне и смотреть на звезды. Необходимость такого рода проектов, особенно некоммерческих, обусловлена желанием не просто воссоздавать отдельные объекты, но помещать их в уместный контекст, чтобы наиболее полно прочувствовать все реконструированные вещи и практики. Становится важно не просто сделать горшок и приготовить в нем еду, одевшись в нужное платье, но и сделать это не на современной городской площади или у костра в лесу, а в аутентично построенном доме, который расположен в комплексе синхронных ему построек. Прошлое в таких проектах — не просто содержание краткого досуга, а часть повседневности реконструктора, фактор пересборки его идентичности.

Интересный кейс представляет собой парк живой истории «Форпост», где воссоздано укрепленное средневековое поселение, которое постоянно строится, расширяется и трансформируется. «Форпост» является популярной площадкой, где организуют свои закрытые мероприятия различные сообщества исторической реконструкции, воссоздающие быт и культуру средневековой Европы. Кроме того, «Форпост» предлагает реконструкторам строить новые дома и хозяйственные постройки совместно. Так за небольшой вклад реконструктор получает возможность иметь «дачу на свою эпоху»[855] и проводить в ней свои исторические эксперименты.


ИСТОРИЯ НАПОКАЗ: КОММЕРЧЕСКИЕ ФЕСТИВАЛИ

Одной из оппозиций, вызывающих споры внутри реконструкторского движения, является допустимость занятий коммерческой деятельностью, ориентированной на широкую аудиторию. Эта базовая дилемма, усиливающаяся в современный период развития исторической реконструкции, приводит к существованию внутри движения разных «лагерей» и разных практик, когда реконструктор рассматривает «деятельность для зрителя» как способ заработать и как возможность собрать средства на «деятельность для себя», то есть на действительно «аутентичные» проекты.

Основу коммерческой реконструкции в 1960–1970-х годах заложили «ренессансные» или «средневековые» ярмарки в США[856]: мероприятия, на которых одетые в исторические костюмы торговцы продают соответствующие эпохе товары, а реконструкторы или актеры сопровождают это мероприятие соответствующими развлечениями — игрой на исторических музыкальных инструментах, танцами, показательными боями или даже целыми турнирами. В зависимости от задач организаторов такие ярмарки ориентируются либо на максимальную аутентичность и образовательные задачи, либо на развлечение.

Можно выделить две основные стратегии коммерческих мероприятий: включить мероприятие в масштабный городской праздник («Ратоборская масленица», «Золотая осень» в Новокосине (Москва), «Путешествие в Рождество» и другие) или создать отдельное мероприятие — открытое для посетителей («Турнир святого Георгия») или частное (например, свадьба в «рыцарском стиле», корпоратив с историческими перформансами и мастер-классами и т. д.). Соответственно, различается и экономическая модель: частные мероприятия финансируются заказчиком и бесплатны для гостей, проведение городских мероприятий оплачивается организатором (городской администрацией, ивент-агентством); для посетителей вход на мероприятие бесплатный, хотя могут предлагаться и дополнительные оплачиваемые мастер-классы или, как в случае с турнирами, платные билеты на трибуны при свободном входе на территорию фестиваля, осуществляться продажа еды или сувениров.

Ключевым кейсом коммерциализации исторической реконструкции стало создание группой реконструкторов Агентства исторических проектов «Ратоборцы», которое организует события разного масштаба как минимум с 2007 года[857]. Мероприятия «Ратоборцев» поддерживаются различными внешними агентами: правительством Москвы, РВИО и другими. Среди организуемых ими событий — крупнейший фестиваль «Времена и эпохи», «Ратоборская масленица», «Турнир святого Георгия», а также «исследовательские» публичные проекты («Один в десятом веке», «Семеро в прошлом» и другие). Мероприятия «ратоборцев» стали эталоном коммерческой деятельности в области организации исторических событий.

Спор о том, может ли историческое событие иметь зрителей (людей, не одетых в реконструированную одежду и не ведущих себя аутентичным способом), решается на разных коммерческих мероприятиях по-разному. Чаще всего присутствие зрителей просто игнорируется, выносится за скобки происходящего, однако может рефлексироваться и обосновываться участниками. Например, среди крупных событий, организуемых агентством исторических проектов «Ратоборцы», выделяются «Турнир святого Георгия»[858] (рыцарский турнир XV века) и менее известный «Риттервег»[859] (рыцарский турнир XIII века) — мероприятие, которое воссоздает атмосферу и собирает участников со всего мира. Особенность турнира заключается в том, что присутствие зрителей (а также трибун, микрофонов, современной ярмарки и прочей коммерческой составляющей) объясняется тем, что аутентичные турниры были тоже коммерческими и направленными на зрителей и потому такой коммерциализации как будто бы требует сам «дух» мероприятия. Этот вариант объяснения связан с другой тенденцией последних лет внутри движения исторической реконструкции: не только внешней репрезентации материальной культуры и практик прошлого, но и реконструкции их прагматики, укорененной в культуре соответствующего периода.


Литература

Brælig;dder A, Esmark K., Kruse T., Nielsen C.T., Warring A. Doing pasts: authenticity from the reenactors’ perspective // Rethinking History. 2017. Vol. 21. № 2. P. 171–192.

Gapps S. Mobile monuments: A view of historical reenactment and authenticity from inside the costume cupboard of history // Rethinking History. 2009. Vol. 13. P. 395–409.

— Historical Re-enactment: From Realism to the Affective Turn / Ed. by I. McCalman, P.A. Pickering. London; New York: Palgrave Macmillan, 2010.

Johnson K. Rethinking (re)doing: Historical re-enactment and/as historiography // Rethinking History. 2015. Vol. 19. № 2. P. 193–206.

— The Routledge Handbook of Reenactment Studies: Key Terms in the Field / Ed. by V. Agnew, J. Lamb, J. Tomann. London: Routledge, 2019.

Федор Панфилов Видеоигры

История видеоигр насчитывает более половины столетия: в 1970-е годы, примерно тогда же, когда публичная история оформляется как новое направление исследований, видеоигры переживают первую волну популярности[860]. Уже в этот период появляются видеоигры, связанные с обращением к прошлому и симуляцией исторических процессов. В 1971 году Дон Рович, Билл Хайне-манн и Пол Диллебергер разрабатывают игру Oregon Trail, спустя несколько лет выпущенную Миннесотским консорциумом вычислений и образования. Название служило отсылкой к Орегонскому пути, имевшему большое значение для колонизации Северной Америки. Целью игры было рассказать школьникам о трудностях повседневной жизни пионеров Дикого Запада.

Видеоигры обладают колоссальным потенциалом для переживания исторического опыта, предлагая уровень погружения в виртуальный мир, который зачастую недоступен другим средствам коммуникации с пользователем. Уже столь ранний пример исторической видеоигры, как Oregon Trail, отличался определенным реализмом. Игрок выступал в роли предводителя группы переселенцев, путешествующих на повозке в 1848 году. Ему нужно было думать о закупке провианта и упряжек волов; дорога была полна опасностей — и путешествие могло завершиться сообщением: «Вы умерли от дизентерии». В то же время позднейшая критика указывает на отсутствие в Oregon Trail адекватной репрезентации коренного населения Северной Америки[861]. Тем не менее Oregon Trail стала частью детства для нескольких поколений американских школьников и неоднократно переиздавалась на разных платформах.

На протяжении следующих десятилетий исторические видеоигры переживают развитие от нишевых продуктов 1980-х, копирующих механики настольных игр (Nobunaga’s Ambition (1983), Bismark (1987) и другие), до таких хитов, как Civilization (1991), которая положила начало одной из самых популярных игровых серий, стала объектом для подражания и первой видеоигрой, в которой было представлено древо развития технологий. В XXI веке видеоигры, использующие элементы прошлого и обращающиеся к истории, становятся заметной частью продукции игровой индустрии. Сохраняет свою актуальность высказывание Уильяма Уриккьо, сделанное в 2005 году: «Учитывая скорость перемен, происходящих в вычислительных технологиях и технологиях передачи данных, развитие компьютерных игр и возрастную демографию их самых активных пользователей, будущее прошлого никогда еще не было более многообещающим»[862].

Исторические видеоигры не ограничиваются переосмыслением далекого прошлого, но могут и реагировать на недавние и современные им события. Так, в 1991 году появился политический симулятор «Кризис в Кремле» (Crisis in the Kremlin), позволявший управлять СССР в период перестройки. Новое ощущение темпоральности, развивающееся с конца прошлого века, привело к слиянию прошлого и настоящего, что в ряде случаев распространяется и на осмысление истории сквозь призму видеоигр. Такая модель восприятия времени позволяет радикально переосмыслять прошлое в соответствии с требованиями настоящего. При этом сторонники «модернизации» прошлого могут стремиться легитимировать свою точку зрения в традиционном ключе, опираясь на исторические факты. С этим же связана зыбкость границ между историей, фэнтези и научной фантастикой в современной массовой культуре, в результате чего, например, сказочное Средневековье может восприниматься как достоверная модель исторических Средних веков[863].

Специфика видеоигр заключается в том, что в основной своей массе они являются коммерческим продуктом, ориентирующимся на рынок и отражающим его запросы. Этические аспекты интерпретации истории в видеоиграх напрямую связаны с их восприятием в современной культуре. Постоянно растущее игровое сообщество неоднородно и включает группы пользователей с разным социальным статусом, образованием, политическими и религиозными взглядами, гендерной идентичностью, возрастом. Популярность и значимость видеоигр обусловливают повышенное внимание со стороны общества, массмедиа, политических организаций. Видеоигры зачастую становятся объектом стигматизации. С ними могут связываться такие устойчивые стереотипы, как «игровая зависимость», распространение насилия, статус асоциальной активности.

Важным фактором влияния видеоигр на восприятие истории можно считать геймификацию образовательного процесса в начале XXI века.

Геймификацией (также геймизацией, игрофикацией) обычно называют адаптацию игровых методов в сферах за пределами мира компьютерных игр. Геймификация образования подразумевает возможность сделать его более интерактивным и активно вовлекающим учеников в образовательный процесс. Собственно видеоигры могут использоваться в качестве платформы для знакомства с историей.

В то же время существует значительная разница между коммерческими продуктами, выпускаемыми крупными издателями, и чисто образовательными проектами. Последние, как правило, не расцениваются как конкурентоспособные в условиях рынка игровой индустрии и не могут рассчитывать на высокий уровень инвестиций. Между этими крайностями находятся различные игры от независимых разработчиков, так называемые инди-игры (англ. indie game, от independent video game — «независимая компьютерная игра»), число которых продолжает расти в связи с развитием краудфандинга. Тем не менее гиганты игровой индустрии также иногда издают видеоигры, выполненные небольшими студиями разработчиков, которые позволяют соприкоснуться с исторической памятью в нестандартной, оригинальной форме. Примером могут быть игры Йоана Фаниза Valiant Hearts: The Great War (2014) и 11–11 Memories Retold (2018), выпущенные Ubisoft и Bandai Namco соответственно. Отмечу, что зачастую популярность той или иной исторической темы может быть напрямую связана с памятными датами — так, выход ряда игр в начале XXI века совпал со столетием Первой мировой войны[864].

Определяющим аспектом интерпретации исторической памяти в компьютерных играх остается влияние цензуры, в том числе самоцензуры. Ключевым здесь можно считать представление о допустимости или табуированности различных тем (религиозные войны, геноцид, Холокост, нацизм и т. д.), не всегда официальное, но определяющее развитие рынка. Компьютерные игры, как уже отмечалось, обычно являются коммерческим продуктом, поэтому их разработчики и издатели не склонны брать на себя потенциальные репутационные риски. Так, едва ли возможно представить компьютерную игру, посвященную арабским завоеваниям и жизни пророка Мухаммеда, — по крайней мере, как официальный продукт игровой индустрии. Британская студия Creative Assembly, специализирующаяся на исторических стратегиях, выпустила в 2015 году игру Total War: Attila. Ее действие разворачивается в период падения Западной Римской империи и Великого переселения народов. Арабы представлены конфедерацией танукидов, династией Лахмидов и царством Химьяр — христианами, язычниками или иудеями в зависимости от выбора игрока. При этом собственно арабские завоевания VII века ожидаемо остаются лакуной между основной частью игры, охватывающей временной отрезок IV–VI веков, и эпохой Карла Великого (742–814), представленной в отдельном дополнении. В игре Crusader Kings II (2012) пророк Мухаммед присутствует в родовом древе некоторых исламских династий, но, в отличие от других исторических персонажей, без портрета.

Вдохновленные историей образы антагонистов из различных эпох неизбежно обладают определенной притягательностью в массовой культуре. Отвечая на запрос части аудитории, создатели видеоигр могут сознательно эксплуатировать эту популярность, в то же время переводя действие игры в пространство альтернативной, фантастической реальности для уменьшения репутационных рисков. Шутер Battlefield V, вольно использующий черты Второй мировой войны для создания полуфантастической, квазиисторичной вселенной, подвергается критике не только за введение женских персонажей в качестве бойцов на передовой, но и за обеление нацизма. Видеоигра позволяет игрокам выступать в роли солдатов Третьего рейха, хотя в ней отсутствуют изображения свастики. Такой подход интерпретируется издателем игры как ситуация, в которой персонажи являются не нацистами, а просто «немецкими солдатами». Разграничение между нацистами и солдатами вермахта становится удобным способом уклонения от критики[865]. В 2019 году Battlefield V оказалась в центре скандала из-за того, что очередной немецкий персонаж игры по ошибке получил имя Виллема Франке, антифашиста, арестованного гестапо в 1944 году[866]. При этом в проморолике персонаж был представлен как стереотипный нацистский суперсолдат из массовой культуры.

Еще более сложными являются случаи, когда игры помещают протагониста в альтернативный мир, где нацисты смогли победить во Второй мировой, как это происходит в серии Wolfenstein. Игрок не может сражаться на стороне нацистов, вся история посвящена их уничтожению и свержению их режима. Тем не менее Wolfenstein: The New Order (2014) и Wolfenstein II: The New Colossus (2017) обвиняли в том, что авторы увлекаются эстетикой нацизма, делая воображаемую реальность слишком интересной и тем самым обеляя и нацизм[867]. Переживание исторической памяти с помощью видеоигры может легко обесцениваться, если игра игнорирует весь ужас обыденности насилия и сводится к трактовке антагонистов как абсолютного зла в духе героического фэнтези. В этом случае игровое восприятие прошлого сводит его к неизбежным клише и крайним упрощениям. В игре Assassin’s Creed: Freedom Cry (2013), как отмечает Эмиль Хаммар, работорговцы представлены как однозначные враги, лишенные сложной личности; возможность реального знакомства и диалога с ними отсутствует[868]. Вместе с тем очевидно, что эксплуатация определенных образов в коммерческих целях потенциально усугубляет использование клише и стереотипов, привлекая тех, кто склонен идеализировать эти образы.

Вопрос исторической достоверности применительно к видеоиграм остается крайне сложным. Тем не менее на рынке безусловно существует запрос на игры, отображающие исторические реалии. Это показывает пример Kingdom Comes: Deliverance (2018), чья рекламная кампания основывалась на подчеркнутом средневековом реализме этой ролевой игры. Разумеется, у разных категорий пользователей могут быть различные взгляды на то, что может считаться достоверным, в зависимости от их социального происхождения, образования и политических взглядов. В 2018 году рекламный ролик видеоигры Battlefield V, действие которой разворачивается во время Второй мировой войны, вызвал резко негативную реакцию части игрового сообщества. Причиной стало присутствие в ролике британской женщины-бойца с не слишком историчным обликом. Критики обвинили разработчиков из шведской студии DICE в искажении истории ради политкорректности.

Создатели игры в ответ отметили, что «для нас развлечение всегда будет важнее аутентичности»[869]. В итоге скандал вокруг Battlefield V, возможно, повлиял на значительное падение продаж игры по сравнению с предыдущими частями серии. В популярной глобальной стратегии Hearts of Iron 4 (2016) пользователь может играть за Третий рейх как сторону военного конфликта, но социальная модель общества максимально упрощена. Как заявил глава студии Paradox Development, разработчики старались сделать свой продукт

военной игрой и оставить рассказы о лагерях смерти для уроков истории. Некоторые стратегические решения, такие как чистка советских офицеров, напрямую влияют на качество армий, поэтому их нужно сохранить. Но в остальном мы отделяем нашу игру от всего этого уровнем абстракции. Если игрок считает, что альтруистическая нацистская Германия могла существовать, я полностью это поддерживаю[870].

Важным и интересным аспектом развития видеоигр является непосредственное вовлечение пользователей в их создание. Это возможно не только посредством дискуссии с разработчиками и участия в тестировании во время раннего доступа. Для многих видеоигр существуют пользовательские модификации, созданные энтузиастами на некоммерческой основе, иногда даже с участием настоящих историков — например, мод Rome Total History, призванный сделать более историчной стратегическую игру Rome: Total War (2004).

Теория

Исследования видеоигр (game studies) переживают бурное развитие в начале XXI века. Их важной частью можно считать historical game studies — исследование игр, определенным образом представляющих прошлое или относящихся к связанным с ним дискурсам[871]. В конце XX — начале XXI века теоретическая составляющая исторического исследования подверглась серьезным испытаниям и пересмотру, чему способствовал целый ряд как экзогенных, так и эндогенных факторов. В целом можно отметить влияние постмодернизма, институциональное утверждение культурологии, распространение междисциплинарности, гендерных и феминистских исследований, активизацию постколониального дискурса, развитие глобальной и транснациональной истории. Как отмечает Ирина Савельева, развитие историографии в начале XXI века заметно определяется социальным заказом, о чем говорит и распространение публичной истории, и авторитетность фигуры публичного историка; история переживает интервенцию исторической социологии, что может создать базу для плодотворного междисциплинарного диалога[872].

В свою очередь, для публичного историка необходимы осмысление своей позиции при обращении к историческим видеоиграм как объекту исследования, выработка соответствующей методологии. По словам Альдо Скарселли,

поскольку исторические видеоигры часто критикуются за неточность и большие вольности при развитии и пересказе истории, мы можем ошибочно решить, что публичные историки должны действовать как цензоры и стражи исторической достоверности. Однако подобный подход полностью упустил бы самые интересные аспекты исторических видеоигр, их воздействие на общее восприятие прошлого и их способность сделать историю «живой» в настоящем, пускай и посредством ошибок и неточностей[873].

Не претендуя на полный обзор историографии, я хотел бы остановиться на нескольких ключевых темах и связанных с ними исследованиях.

Опубликованный в 2005 году текст Уильяма Уриккьо является одновременно исследованием и своего рода манифестом, определяющим потенциал взаимодействия исторического сообщества и индустрии видеоигр[874]. Уриккьо призывает не просто «улучшать» видеоигры более достоверными деталями или изобилием педагогических подсказок — по его мнению, важнее передать богатство и сложность истории через внедрение различных историографических эпистемологий в структуру игрового мира. По Уриккьо, симуляция истории с помощью видеоигр может сочетаться с постструктуралистским подходом в историографии.

Исследователи отмечают непопулярность истории в том виде, в котором она преподается в школе, в то время как ученики предпочитают проводить свободное время за видеоиграми, действие которых происходит в прошлом[875]. Некоторые case studies посвящены интеграции коммерческих видеоигр в состав образовательного процесса и предоставляют информацию о конкретных результатах подобной практики. Одно из первых исследований такого рода рассматривало применение игры Civilization III (2001) для преподавания всемирной истории ученикам, которые ранее не смогли сдать этот школьный курс[876]. В другом случае в ходе изучения истории Второй мировой войны ученики под руководством учителей играли в глобальную стратегию Making History II: The War of the World (2010). В результате стало очевидно, что, когда ученики получают возможность моделировать исторические события на виртуальной карте военных действий, степень их вовлеченности в процесс закономерно возрастает[877]. Вместе с тем подобные исследования часто бывают излишне оптимистичными в своих оценках, хотя вовлечение учеников в обучение с использованием видеоигр требует по меньшей мере нескольких учебных дней. Как отмечает Эндрю Макмайкл, серьезным препятствием становится недоверие учеников к видеоиграм как источнику информации об истории по сравнению с учебниками, фильмами и телепередачами — эффективное использование видеоигр в обучении требует изменения этой иерархии знаний[878].

Осмыслению прошлого в исторических видеоиграх посвящен специальный раздел Challenge the Past — Historical Games журнала Rethinking History (выпуск 21 за 2017 год). Он открывается вводной статьей Алана Чепмэна, Анны Фока и Джонатана Уестина, характеризующей исследования исторических видеоигр в целом[879]. Вопрос исторической достоверности и представлений о ней в мире видеоигр рассматривается в статье археолога Тары Джейн Копплстоун, предлагающей критический анализ 156 интервью, взятых у представителей игровой индустрии, геймеров и профессионалов, изучающих историческое наследие[880]. Случай, когда детали исторических событий переосмысляются в фантастическом сеттинге, становится предметом статьи финского исследователя Йоханнеса Коски. Автор анализирует то, как восприятие Второй мировой войны в японской видеоигре Valkyria Chronicles (2008) соотносится с устойчивым метанарративом об этом историческом периоде, в том числе через внутреннюю рефлексию, присутствующую в самой игре относительно переосмысляемых исторических фактов[881].

В работе, посвященной восприятию Холокоста в XXI веке, Вульф Канштайнер приходит к выводу о том, что

первая реалистичная, полностью вовлекающая игрока и служащая симулятором игра о Холокосте должна быть разработана в самом сердце культуры Холокоста, например, путем взаимодействия Фонда Шоа, Мемориального музея Холокоста (США), Яд Вашем… и других заинтересованных сторон, включая некоммерческие организации. Это слишком важная и затратная задача, обладающая слишком высоким дидактическим потенциалом, чтобы отдавать ее на откуп коммерческим предприятиям или фрилансерам[882].

Канштайнер приводит ряд примеров того, как попытки создать игру о Холокосте — например, незавершенный проект 2010 года о восстании узников Аушвица — наталкивались на жесткую критику за обращение к недопустимой теме. В то время как в кино не только приемлемы, но и получают награды такие буйные фантазии на тему исторического отмщения, как «Бесславные ублюдки» (2009) Квентина Тарантино, игры по-прежнему воспринимают как более низкое проявление массовой культуры, а не искусство, что только усиливает самоцензуру в отношении гораздо более достоверных исторических проектов[883].

Практики

ГЛОБАЛЬНАЯ СТРАТЕГИЯ (GRAND STRATEGY GAME)

Игры от шведской студии Paradox Entertainment считаются эталоном этого жанра, охватывая разные исторические периоды — от Древнего Рима и Средних веков до викторианского периода и Второй мировой. Жанр глобальной стратегии требует от пользователя управлять десятками рычажков и функций. Пользователь в первую очередь развивает государства и цивилизации, а не переживает исторический опыт через призму восприятия персонажа. Такой подход действительно создает некое представление об исторических процессах, позволяет увидеть более глобальную картину. При этом в таких видеоиграх присутствует и ролевой элемент.

Глобальная стратегия Crusader Kings III (2020), а также ее предшественники Crusader Kings II (2012) и Crusader Kings (2004) концентрируют внимание на судьбе определенной династии и ее конкретных представителей. В зависимости от выбора игрока в ряде ключевых ситуаций правители и члены их семьи приобретают те или иные черты, влияющие на судьбу их рода и владений.


ШУТЕР ОТ ПЕРВОГО ЛИЦА (FIRST-PERSON SHOOTER, FPS)

Небольшой проект независимых разработчиков Verdun (2015) и самостоятельное дополнение к нему Tannenberg (2017) контрастируют с более зрелищными и высокобюджетными продуктами крупных издателей, такими как Battlefield 1. Verdun показывает Первую мировую не как веселый тир с огромным арсеналом. Игрока встречают грязная, размытая цветовая гамма, исторически достоверное обмундирование и оружие, артиллерийские обстрелы и авианалеты, облака отравленного газа, в которых персонаж умирает, если не успел надеть противогаз в течение нескольких секунд.

Авторы хотели передать атмосферу окопной войны, изнурительной борьбы за каждый клочок земли и переходящие из рук в руки траншеи. Разумеется, формат многопользовательской командной игры допускает только определенный уровень реалистичности. Больше всего обесценивают восприятие происходящего постоянные смерти и возрождения персонажей — механика, типичная для видеоигр такого типа.


РОЛЕВАЯ ИГРА (ROLE-PLAYING VIDEO GAME)

Kingdom Comes: Deliverance (2018), разработанная чешской студией Warhorse Studios, интересна и как опыт обращения к национальной истории (действие игры происходит в средневековой Чехии в 1403 году), и попыткой создания аутентичного опыта жизни в Средние века (в игре детально воспроизведены одежда, вооружение, ландшафт, архитектура и общественное устройство Богемии). Игре, однако, не удается избежать некоторой идеализации протагонистов. Дискуссия, развернувшаяся вокруг Kingdom Come: Deliverance, позволяет увидеть принципиальное различие подходов к исторической достоверности. Критики игры воспринимали Средневековье как пространство глобализации, игнорирующее географическую дистанцию и этническую специфику регионов, гомогенное в своем хронологическом континууме. В частности, автор блога People of Color in European Art History доказывал возможность присутствия темнокожего персонажа в мире видеоигры, ссылаясь на пример Иоанна Мавра, ставшего камергером при Фридрихе II Штауфене[884]. При этом игнорировалась разница между Сицилийским королевством XIII века — средиземноморским государством, где иудеи и мусульмане пользовались определенными свободами и покровительством монарха, — и Богемией начала XV века.


КВЕСТ (ADVENTURE, NARRATIVE ADVENTURE GAME)

Квест-головоломка Valiant Hearts: The Great War (2014) авторства французского разработчика Йоана Фаниза позволяет игроку пережить судьбу четырех людей, оказавшихся на фронте, и вместе с ними пройти через испытания Первой мировой войны. Следующий проект того же автора, 11–11 Memories Retold (2018), был приурочен к юбилею окончания Первой мировой и опять же посвящен ее участникам: юный Гарри в 1916 году отправляется на фронт из Торонто в надежде произвести впечатление на женщин своим героизмом, а немец Курт узнает, что его сын пропал без вести на передовой. В обоих случаях историческая память исследуется не через переживание квазиреалистического опыта, а посредством особого визуального языка — мультипликации, стилизованных образов. В играх практически отсутствует насилие, что позволило снизить возрастные ограничения для игроков. По словам Фаниза, игра создавалась в том числе под впечатлением от обнаруженных им писем, которые прадед присылал домой из траншей[885]. Таким образом, личный опыт переживания исторической памяти повлиял на создание коммерческого проекта, предлагающего нестандартный подход к восприятию Первой мировой войны.


«ПЕСОЧНИЦА» (SANDBOX GAME)

К типичным песочницам — играм, позволяющим игроку минимально зависеть от сюжета и свободно исследовать открытый мир — можно отнести Mount Blade: Bannerlord (2020), а также вышедшие ранее Mount Blade (2007) и многопользовательское продолжение Mount Blade: Warband (2010) от турецкой студии TaleWorlds. Хотя мир, представленный в играх серии, является альтернативной вселенной, очевидны прямые аналогии с историческим Средневековьем. Игроку дается возможность проделать путь от простого наемника до влиятельного феодала, заключить династический брак, обзавестись собственными вассалами и даже восстать против сюзерена и основать новое королевство. При всех упрощениях феодальная система, представленная в Mount Blade, действительно напоминает о настоящем устройстве средневекового общества.


ПРИКЛЮЧЕНЧЕСКИЙ БОЕВИК (ACTION-ADVENTURE)

Игры, относящиеся к этому смешанному жанру, сочетают в себе черты квеста и экшена/шутера. Они обычно используют историю как декорацию для создания увлекательного приключения, придавая больше внимания зрелищности, чем достоверности, как это происходит в серии Assassin’s Creed.

В то же время игры серии Red Dead совмещают эстетику спагетти-вестернов с реальными деталями жизни Дикого Запада XIX века. Для обеих серий характерен акцент на открытом мире, по этому признаку они могут быть отнесены и к играм-песочницам.


МАССОВАЯ МНОГОПОЛЬЗОВАТЕЛЬСКАЯ РОЛЕВАЯ ОНЛАЙН-ИГРА (MASSIVELY MULTIPLAYER ONLINE ROLE-PLAYING GAME, MMORPG)

Массовая многопользовательская ролевая онлайн-игра (ММОРПГ) представляет собой смешение жанров ролевой игры и массовых онлайн-игр. Такие проекты сильно зависят от коммерческой составляющей и характеризуются высоким уровнем цензуры. Исторических ММОРПГ практически не существует, обычно речь идет о стилизованном мире, условно напоминающем исторические аналоги (Life is Feudal: Your Own, The Black Death, New World).

Популярность видеоигр в первой четверти XXI века неуклонно растет, что связано не только с развитием цифровых технологий. Подобно кинематографу в прошлом веке, видеоигры давно завоевывают право быть не только средством развлечения, но и формой искусства и инструментом образования. Очевидно, что в полной мере это может осуществиться только при кардинальных изменениях в массовом сознании, по-прежнему склонном к стигматизации видеоигр. Ситуация осложняется и тем, что видеоигры в значительной мере остаются коммерческим продуктом, зависящим от законов рынка. Тем не менее видеоигры все чаще обращаются к темам переживания исторического опыта. Колоссальный потенциал исторических видеоигр, связанный с их интерактивностью, сочетанием различных способов передачи и осмысления информации, а также жанровым многообразием, безусловно заслуживает внимания публичного историка.


Литература

Chapman A. Digital Games as History: How Videogames Represent the Past and Offer Access to Historical Practice. New York: Routledge, 2016.

Chapman A., Foka A., Westin J. Introduction: What is Historical Game Studies? // Rethinking History. 2017. Vol. 21. № 3. P. 358–371.

— Digital Gaming Re-imagines the Middle Ages / Ed. by D. Kline. Abingdon: Routledge, 2014.

— Digital Memory Studies: Media Pasts in Transition / Ed. by A. Hoskins. New York: Routledge, 2018.

— Playing with the Past: Digital Games and the Simulation of History / Ed. by M.W. Kapell, A.B.R. Elliott. London: Bloomsbury, 2013.

Uricchio W. Simulation, History and Computer Games // Raessens J., Goldstein J. Handbooks of Computer Game Studies. Cambridge, MA: The MIT Press, 2005. P. 327–338.

Панфилов Ф.М. Средневековые песочницы: Медиевализм в компьютерных играх начала XXI века // Неприкосновенный запас. 2016. № 107. С. 64–77.

Яблоков К.В. Компьютерные исторические игры 1990–2000-х гг.: Проблемы интерпретации исторической информации: Дисс. М., 2009.

Загрузка...