История и публичная история, память и наследие, традиция и миф… Как разобраться в этих формах бытования прошлого, способах взаимодействия с ним и жанрах письма о нем? Даже если не углубляться в разновидности истории, форматы публичной истории и типы памяти — не говоря уже о разных пониманиях мифа, традиции и наследия, — можно напрочь запутаться в этих метаморфозах прошлого. С другой стороны, проводить между ними строгие дисциплинарно-концептуальные границы не всегда целесообразно, учитывая, что объединяет эти подходы именно прошлое. Вот и авторы этой книги не обязательно разграничивают публичную историю и память, порой говоря об истории и памяти в публичном пространстве через запятую или представляя память как форму публичной истории[887].
И все же некоторые различия между историей, публичной историей и памятью/memory studies имеются. Так, принимаясь за анализ репрезентаций прошлого, например, в московском Музее истории ГУЛАГа, любому исследователю предстоит определиться, что именно анализировать и как. С одной стороны, речь о музее истории ГУЛАГа, то есть пространстве, где разъясняется конкретный фрагмент прошлого. С другой стороны, музей — это публичная институция, рассказывающая о фрагменте прошлого и использующая для этого рассказа разные инструменты и приемы; в этом случае мы имеем дело с музеем как пространством публичной истории[888]. Наконец, любой — не обязательно исторический — музей можно рассматривать как актора (культурной) памяти, и рамкой анализа в данном контексте станут memory studies. Таким образом, даже когда дело касается «одного и того же» прошлого, перспектива взгляда на это прошлое имеет значение.
Эта глава посвящена взаимоотношениям публичной истории и памяти/ memory studies. Публичная история понимается здесь как междисциплинарное поле знания о формах бытования прошлого в публичном пространстве и как совокупность практик, эти формы создающих, а memory studies — как научное направление (тоже междисциплинарное), изучающее разные виды памяти о прошлом и их взаимодействие с настоящим. При этом не только прошлое и его разные формы бытования в публичном пространстве, но и историческая наука находятся в фокусе данной главы.
В историографической части главы я пытаюсь ответить на два вопроса. Во-первых, чем отличаются публичная история и память/memory studies? И во-вторых, в каких взаимоотношениях находятся в поле гуманитарного знания эти исследовательские направления, формы бытования прошлого и практики их создания? Во второй части главы я рассматриваю два кейса, иллюстрирующих пересечения и различия публичной истории и памяти/ memory studies.
Чем отличаются публичная история и память/memory studies? Прежде всего взаимоотношениями с исторической наукой — и соответственно с прошлым. Историки, подобно археологам, ведут раскопки (то есть работают с источниками), обнаруживают исторические (арте)факты, скрупулезно очищают их кисточкой (проверяют, осмысляют, устанавливают между ними связи) — и складывают в «Историю». Разумеется, после лингвистического поворота в историографии[889] и знаковых трудов Хейдена Уайта[890] такое представление об исторической науке справедливо считается идеализированным: говорить о том, что работы историков состоят сугубо из фактов и их объективных интерпретаций, сегодня невозможно: «Исторические произведения являются „вербальными вымыслами, содержание которых в той же степени придумано, как и найдено“»[891]. Иными словами, работая с источниками и фактами, историки создают повествование о прошлом. Однако, даже несмотря на расшатанные постмодернизмом эпистемологические колонны, в основе исторического письма все-таки остаются осмысление фактов и событий, анализ взаимосвязей и тенденций — установление положения дел в прошлом.
Публичная история на то и «история», чтобы быть связанной с исторической наукой. Но эта связь напоминает близость матери с ребенком после перерезания пуповины — она очевидная и предельно тесная, но уже не «материальная». Если развить метафору, то, хотя взаимоотношения исторической науки и публичной истории остаются интимными — их, словно материнское молоко, связывает прошлое, — апелляция публичной истории к категории публичности указывает на неизбежную сепарацию ребенка от родителя. Генезис публичной истории как дисциплины, кратко описанный во введении к этой книге, предполагает если не демократизацию исторического знания, то по крайней мере приобретение публикой определенной автономности во взаимодействии с прошлым. Характерные для исторической науки критическая работа с источниками, обнаружение и проверка фактов, а также установление между ними взаимосвязей — уже не обязательно в фокусе публичной истории (хотя рассматриваемые Варварой Склез в этой книге кейсы спектаклей «Молодая гвардия» и «Кантград» — отличные примеры обратного[892]). Пространство публичной истории создается и населяется людьми разных профессий, обладающими разным уровнем исторического знания, и то, какие формы это знание приобретает в процессе создания репрезентаций прошлого, обусловливается контекстом. Поэтому один из вопросов публичной истории как исследовательского направления — что происходит с историческим знанием и, шире, с прошлым в процессе его публичного осмысления[893] (наряду с тем, какие инструменты при этом используются).
Память тоже связана с исторической наукой и прошлым, но эта связь гораздо тоньше. В основе memory studies не столько само прошлое, сколько взаимодействие с ним индивидов и групп сегодня. Память представляется пространством субъективного и эмоционального: исследователи памяти считают ангажированность, пристрастность и даже заблуждение вещами нормальными и необходимыми[894]. Историческое знание — то, что «произошло на самом деле», — не обязательно носит в этом контексте принципиальный характер: и личные воспоминания, и групповые могут находиться в стороне от фактов или даже противоречить им. Это ни в коем случае не означает, что memory studies игнорируют историческое знание. История и память отнюдь не существуют в параллельных измерениях (хотя на ранних стадиях развития memory studies такой подход был распространенным). Скорее, историческая наука призвана проверять, подкреплять и по необходимости корректировать память[895].
Второе важное различие между memory studies/памятью и публичной историей заключается в их отношениях с настоящим. Вообще, прошлое во всех своих формах бытования так или иначе «отвечает требованиям настоящего»[896]. Но если публичная история теснее связана с исторической наукой, демонстрируя свою близость к настоящему через интерес к тому или иному фрагменту прошлого, а также через интерпретации и фрейминг фактов, то память может не иметь с «реальным» прошлым ничего общего. В качестве наиболее яркого примера можно привести концепцию постпамяти Марианны Хирш, описывающую наследование детьми и внуками переживших Холокост травмы и воспоминаний своих предков[897], или феномен апроприированных воспоминаний, когда человек помнит то, чего с ним не происходило и не могло произойти. Иными словами, память — это не прошлое, а то, как мы к этому (воспринимаемому или даже воображаемому) прошлому относимся; это роль, которую прошлое играет в нашем понимании себя, своего настоящего и будущего.
В-третьих, memory studies/память и публичную историю различают взаимоотношения с публичным пространством. Публичная история — что очевидно уже из названия — неотделима от понятия публичного. Это история в публичном пространстве. По игривому и вместе с тем вполне точному определению Барбары Франко, публичная история может означать историю «for the public, of the public, by the public, and with the public»[898]. Однажды я перевел это как «историю для людей; историю людей; историю, которую пишут сами люди; и историю, создаваемую историками совместно с непрофессионалами»[899], но в настоящем контексте «людей» и «непрофессионалов» вполне можно заменить на «публику». Память же не обязательно публична. Так, личные воспоминания остаются частью приватной сферы до тех пор, пока их носитель не поделится этими воспоминаниями с той или иной аудиторией. В каком-то смысле то же самое можно сказать о семейной памяти и памяти небольших групп и сообществ, хотя здесь принципиальным становится то, как понимается публичная сфера.
Концепция Юргена Хабермаса[900], наиболее известная из теоретизаций публичного, предполагает существование единой буржуазной публичной сферы как отдельного от государства пространства артикуляции общественных интересов. Однако критики Хабермаса — среди которых Рита Фелски, Нэнси Фрейзер, Майкл Уорнер, Роберт Эйсен и другие[901] — указали в 1990-х на то, что хабермасовская модель исключает из публичной жизни разные группы (например, женщин), а также игнорирует проблемы неравенства и социальной иерархии. Если распространить эту критику на сферу взаимодействия с прошлым, то получается, что публичная сфера, по Хабермасу, исключает не только семейные, но и любые другие групповые воспоминания, не входящие в пространство доминирующего дискурса. В результате дискуссий между упомянутыми и другими исследователями родилась теория множественной публичной сферы (multiple public sphere), предполагающая, что социальная жизнь состоит «из многочисленных пересекающихся друг с другом и неравных публичных сфер (publics)»[902]. Помимо прочего, такой подход означает, например, что бабушка, делящаяся с внуками собственным опытом коллективизации, в некотором смысле «опубличивает» свои воспоминания.
Наконец, публичная история и память/memory studies различаются взаимоотношениями с этикой. Следовать профессиональным этическим стандартам (уважать подлинные исторические документы, исправно указывать используемые источники, не заниматься плагиатом и т. д.) есть обязанность каждого историка, как академического, так и публичного. «Важнейший продукт, предлагаемый историками, — это истина о прошлом», а найти ее можно «только посредством честного анализа первоисточников»[903]. Честность представляется историкам ценнее даже (стремления к) объективности: Карл Райант, один из пионеров устной истории, не видит проблемы «в использовании исторических фактов <…> для отстаивания определенной позиции, если историк честен в отношении используемого материала и привносимой в процесс ангажированности»[904]. Выступая в 1983 году на встрече Национального совета по публичной истории США с докладом «Действительно ли тот, кто платит, заказывает музыку?»[905], Райант подчеркнул, что, даже работая на заказчика — например, из сферы бизнеса, — (публичный) историк обязан строго следовать этическим стандартам. В стандартах профессиональной деятельности Американской исторической ассоциации этике исследовательской и публичной работы уделяется особое внимание:
Заниматься историей в публичной сфере — серьезнейший вызов, потому что, когда историки коммуницируют с широкой общественностью, они обязаны предоставлять ей не только какую-то конкретную интерпретацию или голые факты, а наилучший пример практик исторического исследования как такового. Это значит, что они должны с неизбежностью балансировать между собственным желанием представлять ту или иную точку зрения и обязанностью придерживаться стандартов, общих ценностей, лежащих в основе их общепрофессионального авторитета[906].
Таким образом, этика публичной исторической деятельности укоренена в этике исторической науки и при этом — так как публичные репрезентации прошлого создаются не только историками, но и журналистами, художниками, кинематографистами и другими профессионалами — включает в себя стандарты соответствующих сфер деятельности. Разумеется, требования к журналистскому историческому проекту и вдохновленному историческим событием роману не одни и те же, но даже автор последнего, если он претендует на художественное отражение в его произведении именно прошлого, соотносится с представлениями об описываемых событиях современной ему исторической науки.
Что касается memory studies, то, помимо профессиональных этических стандартов, схожих с описанными выше, эта дисциплина характеризуется онтологической связью с этикой. Интерес к памяти не только как биологическому, но и как социальному феномену начинает формироваться на рубеже XIX–XX веков — в работах Анри Бергсона, Аби Варбурга, Зигмунда Фрейда, Мориса Хальбвакса и других исследователей. Историк Джей Уинтер называет это первым бумом памяти[907]. Оформляться в отдельное исследовательское поле memory studies стали только после Второй мировой войны, в 1970–1980-х годах (пусть и с временной задержкой, связанной со стремлением послевоенных обществ достичь политической и экономической стабильности), в ходе второго бума памяти[908]. Осмысление Холокоста и событий XX века в целом — и, шире, разочарование в модернизме — породило желание переоценить прошлое и предпринять усилия для того, чтобы оно не повторилось. Именно в это время, в результате сложного и длительного процесса, произошло переориентирование мемориальной культуры с героического нарратива на жертвенный[909]. Наступила эпоха «свидетеля времени», перед которым стоит моральная обязанность рассказывать о пережитом[910]. Этический принцип «никогда снова», направленный на предотвращение повторения ужасов нацизма, ГУЛАГа и т. п., стал фундаментом новой мемориальной культуры[911].
Но даже когда речь идет не о «трудном» прошлом, этическое измерение играет важную роль в memory studies. Постмодернистские интеллектуальные разработки, движения за эмансипацию социальных групп и за права человека, деколонизация и постколониальные исследования, а также другие схожие процессы второй половины XX века привели к оформлению идеи восстановления исторической справедливости. Нарративы о прошлом стали дробиться и умножаться: зазвучали истории, которые прежде замалчивались или маргинализировались. Безусловно, эти трансформации повлияли не только на память, но и на историческую науку и публичную историю:
Исследования прошлого никогда не были более инклюзивными, более разнообразными по фокусу, более творческими в методологическом смысле и более внимательным ко всему спектру культурной документации. <…> Голоса, которые долгое время подавлялись, [и] люди, которые когда-то подвергались маргинализации, сейчас слышимы и интегрируются в историческую науку. Это точно самое важное и масштабное развитие в написании и преподавании истории за последние три десятилетия[912].
Однако именно развивающиеся мемориальная культура и исследования памяти послужили этим изменениям стимулом и контекстом. И в мемориализации Холокоста как основы послевоенной европейской — и, шире, «западной» — культуры[913], и в стремлении выйти за границы национальных рамок памяти через теоретизирование транснациональной, «путешествующей памяти» (travelling memory)[914], и в анализе «опережающей памяти» (anticipatory memory) в посвященных изменению климата и экологическому кризису художественных произведениях[915], и в усилиях по деколонизации прошлого в рамках «мультинаправленной памяти» (multidirectional memory)[916] прослеживается отчетливая этико-активистская компонента, сближающая исследователей memory studies с (гражданским) обществом и ценностями демократии[917].
При этом не только у memory studies, но и у памяти как таковой есть этическое измерение. Философ Авишай Маргалит задается вопросом, обязаны ли мы помнить людей и события прошлого, и приходит к выводу о том, что «[т]огда как существует этика памяти, морали памяти очень мало»[918]. Различие между этикой и моралью в его концептуализации заключается в том, что первая регулирует наши отношения с близкими, а вторая — с незнакомцами и человечеством в целом. Ареал морали памяти, по Маргалиту, ограничен преступлениями против человечества, то есть случаями посягательства на человеческую общность. В этом смысле память о геноцидах (например, Холокосте) должна бы способствовать возникновению общемирового сообщества памяти, однако — несмотря на ряд знаковых попыток теоретизации «космополитической», «глобальной» памяти[919] — этого пока не произошло. Этика памяти, в свою очередь, подразумевает необходимость помнить групповое прошлое — семьи, сообщества и т. д. Тут Маргалит указывает на риск отождествления этики памяти с традиционализмом как доктриной или идеологией, которые призваны охранять традицию: «Традиционализм по определению отстаивает лояльность к прошлому. Задача этики памяти — определить, в чем заключается эта лояльность в плане памятования»[920].
Второй вопрос этой главы — в каких дисциплинарных взаимоотношениях находятся memory studies и публичная история[921]. Существует два основных подхода к соотношению этих двух дисциплин (или, точнее, междисциплинарных полей знания): со стороны исторической науки и со стороны исследований культуры. Прежде чем перейти к анализу этих подходов, вкратце остановлюсь на взаимоотношениях истории и памяти.
Долгое время история противопоставлялась памяти: такой позиции придерживались среди прочих Морис Хальбвакс, Пьер Нора, Йосеф Хаим Йерушалми[922]. Даже сегодня, по мнению Джеффри Кабитта, многие исследователи стремятся найти памяти противопоставление — «и история, представляемая как объективный, с претензией на авторитетность, гомогенизирующий нарратив коллективного прошлого, по-прежнему является самым распространенным кандидатом на эту роль»[923]. Тем не менее с 1980-х годов происходит сближение истории и памяти: все чаще они рассматриваются в комплементарной, симбиотической связи друг с другом:
Подобное сближение объясняется принципиальным повышением ценности воспоминаний и устных преданий. Позитивистская историческая наука упирается в свои границы там, где умолкают ее источники. Преодолеть эти границы помогают устные свидетельства и предания, особенно тогда, когда в постколониальных странах оказывается разрушенной местная культура или когда после геноцида возникает посттравматическая ситуация и архивные документы не в состоянии зафиксировать пережитое. В таких обстоятельствах повышается ценность живого опыта, личных воспоминаний, субъективных свидетельств, особенно значимость морального свидетеля, который на собственном опыте хотя бы отчасти испытал то, что выпало на долю жертв[924].
По наблюдению Алейды Ассман, послевоенная мемориальная культура способствовала преодолению пропасти «между научно-исторической и мемориально-ориентированной трактовкой прошлого»[925]. Ссылаясь на работы Саула Фридлендера и Поля Рикера, Ассман пишет о том, что мемориальная перспектива помогает дополнить историческое исследование эмоциональным компонентом и индивидуальным переживанием, демонстрирует «мемориальную функцию исторического исследования как памяти», а также акцентирует этическую ориентацию исторического исследования[926]. Что это означает в контексте взаимоотношений публичной истории и памяти/memory studies?
На фоне происходящего сближения истории и памяти публичная история представляется историкам прежде всего сферой практического применения профессионального исторического знания, а память — методологическим подходом в рамках исторической науки[927]. Получается, что историки создают знание, используя в том числе метод устной истории (то есть обращаясь к личным свидетельствам тех, кто пережил историческое событие), а это знание затем попадает в публичное пространство и там осмысляется дальше. В этом контексте Томас Ковин называет публичную историю «очень хорошим примером того, как история и память влияют друг на друга»[928]. По замечанию Дэвида Глассберга, исследования памяти — это не настолько новое поле знания, как может показаться: «[И]сторики давно интересуются тем, как идеи об истории менялись во времени. Десятилетиями мы преподаем историю представлений историков об истории и называем это историографией»; «литературные критики и историки искусства изучают образы прошлого в работах художников и писателей»; политические историки исследуют то, как в разные периоды менялись репутации Томаса Джефферсона и Авраама Линкольна…[929] Memory studies, по мнению Глассберга, отличает в этом контексте не предмет исследования, а подход:
Тогда как более ранние исследования стремились охарактеризовать представления о прошлом конкретной группы или институции, новые исследования прежде всего пытаются понять взаимоотношения между разными версиями прошлого в публичном пространстве. <…> [Н]овые подходы делают упор на множестве разных смыслов, которые аудитории извлекают из одной и той же исторической репрезентации[930].
Иными словами, memory studies обнажили, что у каждого человека свое прошлое — и каждый человек сам себе историк. Индивиды и группы интерпретируют и используют прошлое по-разному[931]. Публичная история предстает в этом контексте своего рода зонтичным термином, описывающим существующие в публичном пространстве репрезентации прошлого, создаваемые как академическими историками, так и другими акторами. В основе публичной истории — идея коллаборации, взаимодействия разных индивидов и аудиторий. Историки в этом контексте выступают, с одной стороны, «поставщиками» знания о прошлом, на основе которого создаются его публичные репрезентации, а с другой — своего рода привратниками («гейткиперами», если воспользоваться термином из communication studies), призванными стоять на страже таких репрезентаций: критиковать, исправлять, корректировать их.
С точки зрения исследователей памяти, происходящих не из исторической науки, а из других областей знания (литературоведения, cultural studies и других), память — это понятие, объединяющее и историческое знание, и формы его публичной репрезентации, и коллективные воспоминания сообществ и обществ. Основываясь на концепции «Культура как память» Юрия Лотмана и Бориса Успенского, в рамках которой культура понимается как ненаследственная память общества[932], Алейда Ассман представляет «культурную память» как включающую все формы существования прошлого в обществе[933]. Историческая наука видится в этом контексте способом исправления ошибок и корректировки форм бытования прошлого, но уже не последней инстанцией «исторической истины». Публичная же история
выступает инструментом по возвращению истории в лоно культурной памяти, инструментом, с помощью которого делается попытка восстановить поврежденный (если не сказать разрушившийся) мост между исторической наукой и другими формами прошлого[934].
Если упростить, то зонтичным термином в этой перспективе выступает (культурная) память: она включает в себя историю, которая корректирует воспоминания, и публичную историю, которая помогает извлечь историческое знание из вакуума академической науки и сделать его достоянием общественности.
В этой части главы я рассматриваю два кейса, которые иллюстрируют разные подходы к «одному и тому же» прошлому. Первый кейс посвящен дискуссиям вокруг «28 панфиловцев», состоявшимся в российской публичной сфере в 2015–2018 годах. Второй — парку «Музеон» в Москве.
В 2015 году Государственный архив Российской Федерации (ГАРФ) опубликовал скан справки-доклада «О 28 панфиловцах» от 10 мая 1948 года — документа, подготовленного по результатам расследования Главной военной прокуратуры СССР[935]. В справке сообщалось, что «подвиг 28 панфиловцев» — выдумка журналистов газеты «Красная звезда», где впервые появилась заметка об этом событии. Согласно этой заметке, 16 ноября 1941 года, в ходе обороны Москвы, 28 воинов 316-й стрелковой дивизии под командованием генерал-майора Ивана Панфилова за четыре часа боя уничтожили 18 вражеских танков и погибли все до одного. В июле 1942 года 28 панфиловцам посмертно присвоили звание Героев Советского Союза, хотя еще ранее у властей возникли сомнения в реальности произошедшего[936]. Как отмечает историк Сергей Мироненко, до 2016 года руководитель ГАРФ, уже с 1942 года среди живых стали появляться бойцы из тех самых 28 панфиловцев, которые значились в списке похороненных. И когда появился седьмой «воскресший», то началась проверка. Материалы расследования были переданы Андрею Жданову, секретарю ЦК ВКП(б) по идеологии, и несколько десятилетий никто не знал об их существовании[937].
Несмотря на проведенное расследование, доказавшее сфабрикованность «подвига», история о «28 панфиловцах» стала одним из самых известных мифов Великой Отечественной войны. Поэтому обнародование ГАРФ справки о результатах этого расследования, вкупе с интервью Сергея Мироненко газете «Коммерсантъ», вызвало бурные дискуссии. В этом интервью Мироненко рассуждает с позиций исторической науки:
Есть исторические факты, есть документы, которые их подтверждают. А всем остальным пусть занимаются психологи. <…> [Д]рался с танками весь полк, погибло более 100 человек. Но героями стали «28 панфиловцев», о героизме которых полковые командиры узнали из газетного очерка. Беда советского строя в том и заключалась, что придуманные герои были намного важнее реальных[938].
Он убежден, что исторический факт важнее, чем героический миф, — и задача историка заключается в том, чтобы корректировать существующие публичные репрезентации прошлого, исправлять имеющиеся в них ошибки. Одним из самых ярых критиков Мироненко стал (сегодня уже бывший) министр культуры Владимир Мединский:
Мое глубочайшее убеждение заключается в том, что, даже если бы эта история была выдумана от начала и до конца, даже если бы не было Панфилова, даже если бы не было ничего, — это святая легенда, к которой просто нельзя прикасаться. А люди, которые это делают, мрази конченые[939].
Более культурно мысль министра культуры ранее выразил интервьюер Мироненко, журналист Виктор Хамраев: «Наверное, ничего страшного, если [результатов расследования о подвиге 28 панфиловцев] „никто не знал“. Я с детства считал их героями, и мне не хочется думать по-другому». С точки зрения memory studies такая позиция не является недопустимой: в коллективных воспоминаниях факты действительно носят второстепенный характер — гораздо важнее то, как конкретные воспоминания конструируют настоящее и что они об этом настоящем рассказывают. Однако память, как я отмечал выше, не игнорирует знание о прошлом — напротив, оно призвано служить рефлексии о воспоминаниях и их коррекции. В этом смысле Мироненко (в упомянутом выше интервью) также привносит в свою аргументацию перспективу memory studies:
Фальсификация, а лучше сказать по-русски — ложь, выдумка, это подделка под видом правды, способна зародить сомнение относительно правдивых фактов массового героизма времен Великой Отечественной войны. Это как в суде. Если среди множества подлинных доказательств попадается откровенная фальшивка — всем недоверие.
Если рассматривать позицию Мединского (как и позицию Хамраева) с точки зрения памяти, она не вызывает чувства противоречия. Но проблема в том, что Мединский высказывался не как специалист по памяти и даже не как историк, а как политик. Выступая в качестве историка, он мог бы перепроверить представленные ГАРФ и Мироненко документы — и согласиться (или не согласиться) с их подлинностью[940]; в качестве исследователя памяти он мог бы сказать, что факты менее важны, чем значение данного воспоминания для конкретного мнемонического сообщества. Однако как актор исторической политики российской власти Мединский резко исключил возможность отношения к «подвигу 28 панфиловцев», которое расходится с официальной версией. В рамках этой политики происходит то самое отождествление этики памяти с традиционализмом, о котором пишет Маргалит: в России создана нормативная память о победе в Великой Отечественной войне, карающая любые попытки выхода за рамки «разрешенного к вспоминанию». Поэтому «мрази конченые» — это не просто символ столкновений перспектив (публичной) истории и памяти, а упакованная в обертку memory studies ригидная охранная позиция, не допускающая характерных для мемориальной культуры дискуссий и размышлений. Неприятие этой позицией научной аргументации привело к потере Сергеем Мироненко должности директора ГАРФ, которую тот занимал почти четверть столетия[941].
Московский парк «Музеон» — это музей скульптуры под открытым небом, где собраны памятники советской эпохи, работы неофициальных советских скульпторов, а также скульптуры современных художников. Парк был создан указом мэра Юрия Лужкова в 1992 году, хотя это решение стало скорее реакцией на реальность, чем актом ее преобразования: в пространство между Крымским валом, набережной Москвы-реки и Мароновским переулком к тому моменту стихийно — Светлана Бойм называет эти события «иконоборческим карнавалом вокруг уличных памятников советским героям»[942] — свезли несколько сотен демонтированных в результате распада СССР монументов и статуй. К началу 2010-х «Музеон» из «сада тоталитарной скульптуры»[943] окончательно превратился в «склад ненужных скульптур» — так, «на Аллее меценатов, где должны были появиться памятники Морозову и Третьякову, прописались бронзовые бюсты меценатов нынешних и тех, кто себя к ним причисляет. Например, директора магазина и владельца автосервиса»[944]. В 2011–2012 годах, по инициативе руководителя департамента культуры Москвы Сергея Капкова, «несанкционированные» памятники были демонтированы, а «Музеон» подвергнут реконструкции. По созданному архитектором Евгением Ассом плану[945] «Музеон» облагородили, а в 2015 году объединили с парком Горького и Крымской набережной «в единую рекреационную зону»[946]. Сегодня в «Музеоне» представлены более 800 скульптур, объединенных в тематические группы, каждая из которых посвящена тому или иному периоду истории советской и российской скульптуры[947].
Что представляет собой этот скульптурный парк в центре Москвы? Действительно ли его можно рассматривать в качестве музея советской/российской скульптуры? Что можно понять об этом пространстве, если посмотреть на него сквозь линзы публичной истории и memory studies?
Если подходить к «Музеону» как музею скульптуры, то возникает два вопроса. Во-первых, вопрос художественной ценности собранных там монументов. Как известно, в парке представлены не только работы знаменитых советских скульпторов — Евгения Вучетича, Сергея Меркурова, Веры Мухиной, Ильи Шадра и других, — но и ряд стандартных, калькированных Лениных, Сталиных и прочих советских деятелей[948]. Даже на сайте «Узнай Москву», созданном совместными усилиями московских департаментов культуры, образования, культурного наследия и других, отмечается, что художественная ценность части коллекции скульптурного парка «может быть спорна»[949]. Критик и куратор Валентин Дьяконов называет «Музеон» «кладбищем» скульптур: по его мнению, представленные в парке работы «по большей части не представляют никакой ценности, это обезличенная продукция, которой могло бы и не быть». Парк — и это во-вторых — «можно было бы использовать для создания ретроспективной выставки российской скульптуры, которая бы объясняла широкой аудитории историю развития скульптуры от контррельефов Татлина до полуабстракций Горшкова», считает Дьяконов, однако для этого «Музеон» недостаточно работает с современной скульптурой[950].
С точки зрения публичной истории «Музеон» можно было бы рассматривать как пространство рефлексии над советским прошлым:
Одной из задач музея всегда было сохранение этих уникальных памятников, отношение к которым менялось по ходу изменения политического курса страны. Все находящиеся в коллекции скульптуры и знаковые сооружения советского периода обладают <…> ценностью исторической, они являются артефактами своей эпохи, необходимыми для ее изучения. В связи с этим одной из целей музея является их сохранение и научное описание[951].
Здесь также возникает ряд вопросов. Например, как контекстуализированы эти артефакты, какую историю — какие истории — они рассказывают? Как сотрудники «Музеона» обращаются с историческими фактами? В этом контексте решение не реставрировать дефекты и сломы на памятниках, сохранив их как свидетельства времени, представляется оправданным и верным. В частности, памятник Сталину работы Меркурова (поврежденный, согласно сайту парка Горького, в ходе демонтажа в 1991 году, а по ироничному утверждению Бойм — хулиганами, которые отнюдь не стремились совершить политический акт, а всего лишь позарились на розовый гранит, ценившийся любителями «евроремонтов»[952]) было решено не ремонтировать: «Каменные раны остались как символ конца советской эпохи. Так и стоит сейчас Сталин — с раздробленным носом и отколотыми ступнями»[953]. Однако, как известно, некоторые «оскорбительные надписи» (например, «Феликсу конец» и «Долой палачей» на Феликсе Дзержинском) были в итоге замазаны, что говорит как минимум о непоследовательном отношении «Музеона» к исторической материальности[954]. Но самое главное, «Музеон» не позиционирует себя как пространство публичной истории:
Первые годы Музеон, как известно, был собранием скульптур советского периода. Но со временем здесь стали проводить симпозиумы скульптур, часть работ так и осталась на территории парка. Например, Олег Гаркушенко привез сюда целую серию фигур: «Сходящий в ад», «Слепой», «Собирающий камни», «Возвращение блудного сына», «Другое сотворение мира»[955].
В рамках memory studies ситуация с «Музеоном» представляется еще более сложной (или, напротив, гораздо более простой?): назвать это пространство парком памяти нельзя и при большом желании. И это даже несмотря на то, что с 1998 года в «Музеоне» имеется тематический раздел, посвященный жертвам сталинских репрессий и представленный скульптурной композицией Евгения Чубарова. Проблема этого раздела в том, что существует он в контексте памятников Сталину, Ленину и Дзержинскому, расположенных в шаговой доступности. Какую память создает и транслирует структурированное таким образом пространство? С теоретической точки зрения можно было бы обратиться к концепции «агонистической памяти» — модели памяти, предполагающей сосуществование в одном пространстве разных, в том числе противоречащих друг другу нарративов о прошлом. Агонистическая память предполагает диалог между этими нарративами — причем, что принципиально важно, диалог, который не направлен на обязательное достижение консенсуса[956]. Однако как поместить в эту модель бронзового Деда Мазая Александра Таратынова («скульптуры номер один» для российских посетителей «Музеона»[957]) и другие подобные объекты? Каким образом создается пространство для рефлексии о прошлом и настоящем — обязательный компонент агонистической памяти? Если суммировать, «Музеон» представляет собой сочетание нескольких перспектив, что на практике трансформируется в место для прогулок и фотосессий, нежели в пространство для размышлений о советском прошлом и/или российском настоящем. Это больше не сад тоталитарной скульптуры, «а нечто гораздо более повседневное и приятное»: процесс, который Бойм в конце 1990-х охарактеризовала как превращение «искусства памяти» в «искусство досуга», успешно завершился[958]. Само по себе это не обязательно плохо, но нужны ли для такого времяпрепровождения Ленины и Сталины?
Подводя итоги, хочется подчеркнуть, что и публичная история, и память/memory studies имеют дело с прошлым и его бытованием в настоящем. Но разница между этими двумя перспективами позволяет и исследователю, и практику заострить внимание на конкретных аспектах, которые играют ключевую роль для одного направления и второстепенную — для другого.
— Cauvin T. Public History: A Textbook of Practice. London: Routledge, 2016.
— Erll A. Memory in Culture / Transl. by S.B. Young. Basingstoke: Palgrave Macmillan, 2011.
— Franco B. Public History and Memory: A Museum Perspective // The Public Historian. 1997. Vol. 19. № 2. P. 65–67.
— Glassberg D. Public history and the study of memory // The Public Historian. 1996. Vol. 18. № 2. P. 7–23.
— Winter J. Remembering War: The Great War between Memory and History in the Twentieth Century. New Haven: Yale University Press, 2006.
— Ассман А. Распалась связь времен? Взлет и падение темпорального режима Модерна. М.: Новое литературное обозрение, 2017.
— Сафронова Ю.А. Историческая память: Введение / 2-е изд. СПб.: Изд-во ЕУСПб, 2020.
При всем различии целей, ресурсов и методов у исторической политики и публичной истории много общего, и это превращает их не столько в конкурирующие (если не ставить данный вопрос в терминах конкуренции между государством и гражданским обществом), сколько в альтернативные проекты взаимодействия с историческим прошлым. В обоих случаях мы имеем дело с множеством практик репрезентации прошлого, выходящих за пределы дисциплинарно маркированных способов производства исторического знания и непосредственно не адресованных профессиональному академическому сообществу (хотя представители последнего зачастую оказываются субъектами этих практик или их исследователями). Строго говоря, противопоставлять историческую политику публичной истории, определяя границу между ними через указание на инструментализацию и политизацию своего предмета, характерные исключительно для первой[960], не совсем корректно.
Публичная история так же, как и историческая политика, сконцентрирована не столько на самом знании о прошлом, сколько на том, как это прошлое может быть вписано в настоящее. Историческая политика так же, как и публичная история, выступает средством консолидации социальных групп, их ценностной и аффективной самоидентификации[961]. Иными словами, этот вопрос не решается в плоскости прагматической и политической ангажированности или нейтральности. Различия между исторической политикой и публичной историей располагаются в тех горизонтах нормативности, которые задают предлагаемые ими версии инструментализации и политизации прошлого. В первом случае мы имеем дело с этатистской концепцией политического, рефлексами которой становятся одержимость идеей государственного суверенитета, акцент на нормативной национальной идентичности, определяемой через отсылку к исторической традиции, и патриотическая секьюритизация сферы культуры[962]. Во втором политическое рассматривается как открытое и внутренне напряженное пространство, постоянно перераспределяемое между различными позициями и коллективными субъектами, вступающими в коммуникацию друг с другом[963].
Это базовое расхождение в понимании политического определяет и дальнейшую цепочку различий. Историческая политика исходит из необходимости артикуляции доминирующей позиции по отношению к прошлому, формирования гегемонного этоса, легитимирующего унифицированный исторический нарратив и его возможные интерпретации, распространяя на историческое поле логику национальных интересов, нуждающихся в отстаивании как внутри страны, так и на международной арене (порой и на законодательном уровне)[964]. Публичная история принципиально диалогична; она представляет собой горизонтально организованное пространство взаимодействия различных сообществ, не стремящихся к монополизации прошлого и в любом случае не обладающих административными ресурсами, которые бы угрожали возникновением непререкаемой культурной гегемонии. Первая видит своей целью символическое обоснование единства политического тела нации, стремясь установить контроль над процедурами включения/ исключения и допуская партикулярность только в качестве частной манифестации единого целого, занимающей специально отведенное ей место. Вторая развивает особую форму чувствительности к мемориальным правам депривированных групп и индивидов, отстаивая ценность локального и преданного забвению[965], возвращая вытесненное и маргинализированное в социальное пространство коммеморации[966]. Первая дискурсивно объективирует свой предмет в качестве историко-культурного наследия — устойчивой совокупности символических ресурсов, доступ к которым ограничен требованиями национальной безопасности[967]. Вторая обращается к историческому или биографическому опыту, взывающему к необходимости в свидетельстве[968]. Первая исходит из вертикальных отношений между субъектом этой политики и теми, кто является ее адресатом[969], становясь результатом деятельности хорошо скоординированных сил (государственных институтов и сертифицированных государством общественных организаций). Вторая предполагает подвижные и взаимообратимые отношения между «производителями» и «потребителями», представляя собой динамичный обмен между различными субъектами — которые участвуют в тех или иных формах репрезентации истории/коммеморации прошлого — и внутренне разнородной публикой, структурная дифференциация которой происходит через вовлечение в те или иные формы репрезентации/коммеморации. Если историческая политика оперирует категорией единства, публичная история говорит на языке общего.
Доминирование той или иной формы работы с историческим прошлым может служить довольно точным индикатором, указывающим на уровень демократической мобилизации общества и степень присутствия государства в публичной сфере и в поле символического производства[970]. Крайними точками на этой шкале будут ситуации, когда публичная история полностью замещает собой исходящую из единого центра историческую политику, а государство становится лишь одним из ее акторов, или, наоборот, когда публичная история оказывается не слишком тщательно замаскированным суррогатом исторической политики — деятельностью, переданной государством на аутсорсинг общественным организациям[971]. В подавляющем числе случаев эти два идеальных типа смешиваются в многообразных отношениях взаимной дополнительности, характеризующейся различной степенью напряженности и противоречивости.
Феномен исторической политики возник значительно раньше, чем понятие, его означающее[972]. Само понятие «историческая политика» (Geschichtspolitik) возникло в Германии в первой половине 1980-х[973] и было связано с попыткой пришедших к власти христианских демократов пересмотреть сложившуюся вокруг «негативной памяти»[974] о Холокосте традицию «проработки прошлого»[975], складывавшуюся в немецкой мемориальной культуре начиная с 1960-х. Тогда это привело к напряженной общественно-политической полемике (получившей название «Спор историков», Historikerstreit) между активизировавшимися сторонниками пересмотра немецкой национальной идентичности, возникшей за десятилетия после окончания Второй мировой войны[976], и теми, для кого ее нередуцируемым ядром оставался категорический императив признания коллективной вины за Холокост[977]. Победа, одержанная последними, наложила отпечаток и на репутацию понятия «историческая политика» — которое стали отождествлять с попыткой мемориальной ревизии, предпринятой Эрнстом Нольте и другими немецкими историками консервативной ориентации, — и на дальнейшую судьбу до недавнего времени остававшегося незыблемым общеевропейского либерально-демократического коммеморативного консенсуса, в центре которого была объединяющая память о трагедии европейских евреев[978].
Однако на протяжении последних полутора десятилетий этот консенсус сталкивается со все более расширяющимся кругом проблем, природа которых носит различный характер. Часть из них связана с количественным расширением самого сообщества памяти и необходимостью включения в общеевропейскую мемориальную традицию элементов, эмпирическая фактура и идеологическая инструментовка которых принципиально отличаются от уже сложившегося исторического нарратива и имеющихся канонов коммеморации[979]. Не меньший вызов исходит и от той проблематизации, источник которой связан с качественными изменениями, происходящими внутри самих нормативных общеевропейских рамок памяти. Мемориальный императив, пронизывающий настоящее памятью о травматическом прошлом и предполагающий идентификацию с фигурой жертвы, по мере своего превращения в почти монопольную инстанцию «интерпретативной власти» создает все более мощное силовое поле, деформирующее то коммеморативное пространство, которое изначально (на протяжении 1960-х) возникало как открытый, эмансипаторный, демократический, инклюзивный и космополитический проект. Воспроизводство устойчивого и официально разделяемого всеми коммеморативного комплекса постепенно приводит к ритуализации и седиментации составляющих его практик и нарративов. Его этическая составляющая и кристаллизовавшиеся вокруг нее дискурсивные нормы политкорректности накладывают все более существенные ограничения как на академические исследования, так и на общественные дебаты (мемориальные законы выступают лишь крайним случаем этих тенденций). Отождествление с памятью жертв постепенно все больше смещается в плоскость аффекта, освобождая от необходимости индивидуальной этической рефлексии, а вместе с ней и от чувства вины[980]. Символический капитал, обеспечиваемый статусом жертвы, инвестируется в «мемориальную индустрию», превращающую травматическое прошлое в рынок конкурирующих между собой жертвенных нарративов, в ресурс по извлечению политических преференций и экономических выгод, а «Холокост» и «геноцид» — в знаки повышенной политэкономической ценности, понятия с все более расширяющимся объемом и все меньшим содержанием[981].
Второе дыхание понятие «историческая политика» обрело на востоке Европы, и произошло это как раз в тот момент, когда Европейский союз пополнился десятью новыми странами-членами, восемь из которых в недавнем прошлом входили в социалистический блок. Именно в 2004 году в Польше стали появляться публикации, заявляющие о нужде в последовательном проведении государственной исторической политики, ориентиром которой должна была стать консервативная традиция, уходящая корнями в романтический этнонационализм XIX века[982]. При всех различиях политических ситуаций и исторических контекстов в странах Центральной и Восточной Европы[983] их обращение к позитивно коннотированному национальному патриотизму в целом укладывается в относительно общую логику[984]. Безоговорочное приобщение к уже сложившемуся европейскому мемориальному консенсусу означало бы лишь усиление необходимости в критической проработке той роли, которую население, армейские формирования и политические элиты этих стран сыграли в уничтожении европейских евреев и других преступлениях нацизма. В то же время внедрение в травматическое ядро общеевропейской памяти структурного элемента, отсылающего к советскому тоталитаризму и отождествляющего нацизм и коммунизм, позволяло пополнить список жертв трагической истории ХХ века — со всеми политическими и экономическими последствиями, которые давало обретение этого статуса (изрядная доля исторической иронии состоит в том, что главными бенефициарами символических привилегий, предоставляемых статусом жертвы и появившихся благодаря длительной работе либеральных и социал-демократических сил, в новых условиях стали консервативные режимы). Экспликация прагматического измерения этой политической стратегии ни в коей мере не ставит под сомнение ни бесчеловечность сталинских репрессий, ни драматизм советского периода в истории центрально- и восточноевропейских наций, ни права последних выстраивать свою идентичность через обращение к памяти об этом прошлом.
Повышенные ставки, инвестируемые в историческую политику, в той или иной степени характерны для большинства — если не для всех — постсоветских государств. Зависят они от нескольких переменных: общего объема ресурсов, которыми располагает данное государство; стремления выстроить собственный коммеморативный нарратив, не встраивающийся в те рамки, которые задаются новым (Европейский союз) и становящимся все менее привлекательным прежним (Российская Федерация, историческая политика которой не без успеха инкорпорирует позднесоветский мемориальный канон) центрами притяжения[985]; идеологической ориентации находящихся у власти элит (как правило, национал-патриотические силы энергичнее обращаются к инструментам исторической политики; им же принадлежит и первенство в самом обращении к этому типу использования прошлого — другие политические силы стали использовать этот символический ресурс, лишь реагируя на успешный опыт правоконсервативных партий).
Подъем общественного интереса к национальной памяти и строительство институциональной (государственной и общественной) инфраструктуры, которая призвана его контролировать, направлять или имитировать, в целом соответствуют общей динамике посткоммунистического транзита (с поправкой на то, что горизонтом этого транзита оказалась не совсем та либеральная демократия, которая ожидалась)[986]. Социальная энергия демократических преобразований оказалась утилизирована политическими элитами, сумевшими использовать неизбежный в ситуации перехода кризис в своих целях. Одним из средств символической легитимации новых режимов, возникших на постсоветском пространстве, стало активное обращение к проблематике национальной идентичности, отвечающее на общественный запрос, вызванный разрывом с недавними формами самоидентификации. На сверхкомпенсации возникшего дискурсивного вакуума[987] и строили свое символическое обоснование многие посткоммунистические режимы, в начале 2000-х годов рождающиеся из пересмотра итогов турбулентных трансформаций 1990-х. В свою очередь, историческая политика стала одним из значимых орудий этой сверхкомпенсации, в разной форме инструментализующей как разрыв с недавним социалистическим прошлым, так и разрыв национальной исторической традиции, прерванной самим социализмом. И если в Германии середины 1980-х понятие «историческая политика» все еще носило метафорический характер, являясь спором историков, вышедшим за пределы академии, то в Восточной Европе середины 2000-х оно обрело буквальный смысл, воплотившись в создании государственных институций, призванных осуществлять эту миссию (Польский институт национальной памяти, созданный в 2000 году; Музей террора в Будапеште (2002); Украинский институт национальной памяти (2006) и т. д.).
Исторические топосы военной оккупации, политического террора, этнического геноцида, культурной колонизации, уже разработанные на другом эмпирическом материале, оказались востребованы исторической политикой тех постсоветских государств, которые сделали свой европейский выбор. Постколониальная теория стала удобной рамкой рефлексии о собственном социалистическом прошлом[988], позволяя описывать это прошлое через нарратив коллективной травмы, в котором жертвы и виновники маркированы через категории внутреннего и внешнего, а вина экстернализируется за пределы национального тела, целиком переносясь на фигуру имперского агрессора. Эта модель работает тем лучше, поскольку находит зеркальный отклик как в исторической, так и во внешней политике России, реагирующей на развиваемые бывшими союзниками коммеморативные нарративы как на вызов и угрозу национальной безопасности (попытку пересмотра итогов Второй мировой войны, принижение роли СССР в разгроме фашистской Германии, реабилитацию нацизма крайне правыми националистическими движениями). В этом смысле каждая из сторон успешно использует соседа как фигуру негативного Другого, обнаруживая в действиях оппонента подтверждение собственных фобий и страхов и действуя так, чтобы вновь объективировать его худшие ожидания[989]. В итоге историческая политика превращается в продолжение внешней политики другими средствами (и отчасти — наоборот).
Если постколониальная оптика — в ее редуцированной, национал-консервативной версии — в той или иной степени стала доминирующей в официальной исторической политике постсоветских стран (за принципиальным исключением России и Беларуси), то массовая культура демонстрировала очевидный ностальгический интерес не столько к героическому периоду романтического национализма XIX века, сколько к тому самому недавнему социалистическому прошлому, которое виктимизировала официальная историческая политика[990]. В конце концов это противоречие, как представляется, было разрешено благодаря своеобразному «разделу сфер влияния»: патриотическая идентификация с досоветской национальной традицией оказалась закреплена за идеологической сферой и исторической политикой, а (н)остальгическая привязанность к советскому прошлому сконцентрировалась на практиках повседневности и материальности быта, отойдя «под юрисдикцию» публичной истории[991]. При этом необходимо отметить, что мемориальные ландшафты ностальгии — далеко не единственная территория, по которой прокладывает свои маршруты публичная история; более того, ностальгия перестает быть доминирующим режимом памяти о недавнем прошлом, равно как и доминирующей аналитической повесткой в исследованиях постсоциализма.
Подъем исторической памяти в России во второй половине 1980-х также обладал эмансипаторно-демократическим потенциалом и сыграл определенную роль в демонтаже позднесоветской системы. Неолиберальный политэкономический мейнстрим 1990-х делал этот символический ресурс мало востребованным как властью, так и демократической оппозицией — если не считать переименования в 1996 году Дня Великой Октябрьской революции (7 ноября) в День согласия и примирения, сутью которого было вытеснение на обочину общественного дискурса рефлексии о советском прошлом[992] и стигматизация самой фигуры революции как исторической катастрофы[993]. Президентские выборы 1996 года, хотя и актуализировали историческую проблематику, так и не вывели ее в центр общественного внимания, сохранив за ней примерно то же место, которое в школьных учебниках по истории занимает раздел «Культура»: левые силы апеллировали к социальным достижениям советской эпохи; националисты — к народному единству, характерному для российской монархии; кремлевская власть, обращаясь к истории ХХ века, пыталась отделить победы от режима, при котором они были одержаны[994].
Настоящее политическое присвоение коммеморативной энергии общества началось в России с середины 2000-х, когда экономический подъем позволил снять прежнюю остроту социальных проблем и перенаправить часть организационных и финансовых ресурсов в область символического производства. Кроме того, к этому моменту оказались накопленными значительные объемы окрашенной в ностальгические тона памяти о советском, уже прошедшие сквозь идеологическую нейтрализацию массовой культуры конца 1990-х — начала 2000-х[995]. Именно она и была в первую очередь направлена в инфраструктурные капилляры исторической политики второй половины 2000-х годов, начавшей постепенно выстраивать официальный нарратив «тысячелетней истории» России, склеивающий культурные и политические разрывы и создающий единый и неделимый исторический комплекс российской государственности, организованный через непрерывную цепочку преемственности (от Киевской Руси до Российской Федерации)[996]. Как и многое в послевоенной советской/российской истории, рождение отечественной исторической политики можно отсчитывать от очередного юбилея Победы. И хотя считается, что сам термин «историческая политика» в русскоязычном академическом дискурсе появился в 2009 году в статье Алексея Миллера[997], «историкополитический поворот» российской власти к символическим ресурсам прошлого произошел четырьмя годами ранее, в ходе подготовки к празднованию 60-летия окончания Великой Отечественной войны[998]. В тот момент была обозначена и генеральная линия будущей исторической политики, которая в свернутом виде присутствовала в президентском Послании к Федеральному Собранию Российской Федерации (25 апреля 2005 года): «Победа была достигнута не только силой оружия, но и силой духа всех народов, объединенных в то время в союзном государстве. Их сплоченностью против бесчеловечности, геноцида и претензий одной нации помыкать другими»[999]. В этом кратком тезисе присутствуют и утверждение единства как главной ценности, обеспечивающей государственный суверенитет, и принципиальный для государственной исторической политики сдвиг от топоса войны к топосу победы. Если первое фундирует нарратив о насилии и преступлениях, продуцируя этическую рефлексию о вине и ответственности, то второй — не отрицая связанных с войной страданий и потерь — позволяет их диалектически снять благодаря телеологии ее победоносного завершения, растворить персональную боль в коллективном ликовании, заместить работу горя[1000] тем, что можно было бы назвать работой гордости[1001]. Здесь же возникает и различие, проводящее границу между европейским (как уже было сказано, общепринятым прежде всего в странах Старой Европы) и российским дискурсивными диспозитивами, структурирующими коллективную память о XX веке. В первом случае организующими являются фигура жертвы и событие Холокоста, во втором — фигура народа-победителя и спасение Европы, ставшей жертвой нацизма (а отчасти и вступившей с ним в коллаборацию, что служит сильным аргументом в «войнах памяти», развернувшихся в последние полтора десятилетия между Россией и другими государствами бывшего советского блока и СССР, прежде всего Украиной, Польшей, балтийскими странами[1002]).
Таким образом, возникающая связка между прошлым, памятью и строительством национальной идентичности, инструментом которого является историческая политика, в случае российского патриотического нарратива отличается от соответствующих нарративов соседних постсоветских государств, поскольку строится на пафосе победителя, а не жертвы. У этого нарратива довольно сложная задача: построить такую национальную версию российской истории, которая не отменяла бы, а утверждала позитивную ценность ее имперского прошлого, причем делала это таким образом, чтобы оно без труда могло быть конвертировано в многонациональное единство современной Российской Федерации. В этом смысле предпринимаемая российской властью «реабилитация» советского прошлого связана не с симпатией к социализму, а с тем, что: 1) советский период должен представать неотъемлемой частью истории российской государственности; и 2) советское прошлое может быть описано как пример успешного сосуществования партикулярного и универсального (национального и имперского). Так что если постсоциалистический и постколониальный модусы самоописания в странах Восточной Европы и в большинстве бывших республик СССР, как правило, совпадают, работая на создание национально ориентированных идентичностей, окрашенных в тона романтического консерватизма, то в дискурсе современной российской исторической политики они оказываются фактически противоположно направленными. Во-первых, потому что в случае с Россией имперский субъект и объект колонизации находятся в сложных отношениях взаимного наложения, заставляющих прибегать для своего описания к различного рода гибридным аналитическим конструкциям, вроде «внутренней колонизации» или «субалтерной империи»[1003]. Во-вторых, потому что последовательное воспроизведение постколониальной логики угрожает целостности российского государства (по крайней мере, ее политическая элита действует, исходя из актуальности этой перспективы).
Формирование новой российской политической идентичности на протяжении последних тридцати лет, несмотря на внутренние различия между различными периодами, происходило между постоянно действующими силовыми полями.
С одной стороны, исчезновение СССР переживалось большей частью российского общества как утрата адекватного ценностного горизонта, определяющего как границы национального политического сообщества, так и структуры повседневного существования. Подводя итог первому постсоветскому периоду в уже цитировавшемся послании к Федеральному Собранию, Владимир Путин оценил государственный распад 1991 года как «крупнейшую геополитическую катастрофу века»[1004], указав, таким образом, на специфическое для новой России место коллективной травмы, нуждающейся в терапевтической обработке.
С другой стороны, вызванный распадом геополитического и социального порядков дискурсивный вакуум поставил постсоветское общество и новую элиту перед необходимостью поиска символических ресурсов, необходимых для строительства новой идентичности. Начало с чистого листа могло быть возможным только при наличии какого-то мощного универсального проекта, на роль которого задействованный поначалу неолиберальный проект «возвращения в глобальный и цивилизованный мир» никак не годился, поскольку предполагал отказ от определенной части национального суверенитета, в то время как его еще только предстояло построить. Поэтому обращение к идее государственной преемственности, исторического наследования, культурной традиции, в дискурсивную воронку которой постепенно оказалось вовлечено и до-, и послереволюционное прошлое, по сути, стало единственным выходом из сложившейся ситуации. Производство новой национальной идентичности и направленность исторической политики, вовлеченной в это производство, диктовались необходимостью рационализировать переживаемый травматический разрыв, наложив на него нарративные швы исторического повествования о тысячелетней российской государственности, не раз переживавшей тяжелые периоды потрясений, но всегда восстанавливавшей и даже приумножавшей утраченное могущество.
В этом отношении обеспечение единства российской истории, над которым трудится российская историческая политика, решает те же задачи, над которыми работают партия «Единая Россия» и институты государственного управления. Это создание «вертикали власти», только опрокинутой в историческое прошлое, которое должно стать еще одним — символическим — бастионом, защищающим неприкосновенность российского национального суверенитета и его внутреннее единство.
В качестве примеров того, как функционирует это единство, организованное через снятие историко-культурных различий, можно рассмотреть два случая монументальной коммеморации, один из которых находится в символическом центре России, а другой — на одной из ее окраин. При всей непохожести этих примеров в них можно увидеть наличие общих принципов работы с историческим прошлым.
История, отделяющая время установки закладного камня на месте будущего памятника от момента завершения строительства основного мемориального комплекса, растянулась почти на сорок лет[1005]. В каком-то смысле она отражает формирование той традиции памяти о Великой Отечественной войне, которая складывалась во второй половине ХХ века, пройдя несколько этапов на пути к становлению основополагающего патриотического нарратива, фундирующего историческое (и во многом политическое) сознание российского общества. На несколько раз объявлявшиеся конкурсы были представлены десятки проектов, некоторые из них начинали воплощаться под руководством ведущих советских скульпторов (Евгения Вучетича, Николая Томского). В конце концов, к пятидесятилетию со дня Победы был открыт памятник, автором которого стал Зураб Церетели. Он сумел создать мемориальную конструкцию, символический эклектизм которой словно бросал вызов множеству предшествующих замыслов, объединяя в одно целое то, что прежде могло существовать лишь по отдельности. Социологи и политологи, исследователи, занимающиеся изучением российской исторической политики, часто говорят о превращении Великой Отечественной войны в «миф основания», центральный для поздне- и постсоветского общества. В случае с памятником на Поклонной горе понятие «миф» приобретает свой буквальный, азбучный смысл. И хотя его создание предшествовало эпохе последовательно проводимой исторической политики, монументальный образ, гротескно сочетающий в себе фрагментарность и целостность, прозорливо предвосхищал основные принципы символического синтаксиса, характерные для официального патриотического дискурса 2000–2010-х годов (что лишний раз подтверждается дальнейшим закреплением за ним статуса главного памятника Победе; в дальнейшем вокруг него возник мощный мемориальный комплекс, включающий в себя главное здание музея[1006], площадки военной техники, церковь, мечеть, синагогу)[1007].
Этот монумент визуально объективирует механизмы работы с прошлым, специфичные для современной России, историческая политика которой нейтрализует историю, отрицая ее как диахронический процесс, разворачивающийся через серии разрывов, и растворяя различия между отдельными историческими субъектами — группами, которые не совпадают друг с другом по этническому происхождению, культурным традициям, социальному положению, экономическим интересам, ценностным ориентирам, — в унифицирующем понятии «историческая Россия». Действующей силой этой России является народ, объединенный под руководством государственной власти, которая обеспечивает внутреннее единство тысячелетней истории, лишь хронологически разбитой на отдельные периоды (Киевская Русь, Владимиро-Суздальская Русь, Великое княжество Московское, Московское царство, Российская империя, СССР, РФ). В свою очередь, история, возникающая в результате этой нивелирующей различия переработки прошлого, нейтрализует политику, отрицая ее как пространство напряжения между отдельными группами, которые не только не совпадают друг с другом по описанным выше признакам, но и обладают различной исторической памятью.
Искомое «единство традиции» собирается из элементов, очищенных от их изначальных контекстов; «исторические корни» обретаются благодаря забвению собственного происхождения; «культурное наследие» возникает как результат обобществляющей национализации чужой собственности. В случае с монументом Победы на Поклонной горе мы имеем универсальное означающее властной вертикали, представленное трехгранным штыком русской винтовки, на который, как на шампур, нанизываются греческая богиня Ника, два трубящих ангела (вероятно, позаимствованные из Откровения Иоанна Богослова) и статуя Георгия Победоносца. Для того чтобы все эти мифологические образы, взятые вместе, начали символизировать «Победу советского народа над немецко-фашистской Германией», нужно было проделать не только сложную по техническому исполнению работу. Необходимо было актуализировать горизонт такого исторического воображения, внутри которого образы, отсылающие к совершенно разным эпохам и культурным традициям (язычеству и христианству, Античности и Средневековью), оказались символически переопределены и принципиально совместимы перед лицом национального торжества, величию которого становится тесно даже в границах «тысячелетней российской истории».
Однако при всем эклектизме форм гетерогенное множество знаков, составляющих этот монумент, отсылает к одному и тому же означаемому. Вертикаль, которая еще со времен египетских обелисков отсылала к фигуре высшей власти (богов и фараонов), в данном примере монументальной коммеморации обрамляется символами, говорящими — при всем их культурном мультилингвизме — на языке политической теологии. Ника связана с античными представлениями о божественном покровительстве, необходимом для земного триумфа, крылатые амуры — с представлениями о грядущем Тысячелетнем христианском царстве, Георгий Победоносец символизирует победу над дьяволом и почитался как покровитель Москвы и Московского царства.
Послание этой политической теологии, которая утверждает трансцендентальное единство триумфального мифа о войне, конструируемое по ту сторону различий между отдельными мифологическими традициями, усиливается благодаря символизму пространства, окружающего монумент. Его имперский универсалистский пафос умножают построенные рядом православная церковь, мусульманская мечеть и еврейская синагога. Общий принцип, организующий мемориальный комплекс Поклонной горы, где храмы соседствуют с демонстрирующими военную технику площадками, а штык русской винтовки вознес на стометровую высоту древнегреческую богиню, позволяет не замечать различий между язычеством и христианством, исламом и иудаизмом. Победа в Великой Отечественной войне нейтрализует их, задавая нарратив о культурном, этническом и конфессиональном многообразии, лежащем в основе исторического единства российского государства. В то время как новозаветные ангелы трубят о «силе духа всех народов, объединенных в… союзном государстве» (Владимир Путин)[1008] — о единстве, которое является залогом былых и будущих побед.
Эклектизм второго примера связан уже не с композиционной целостностью отдельного мемориального проекта, а с гетерогенными темпоральными напластованиями, с одной стороны, отсылающими к несовместимым друг с другом культурным и политическим контекстам, а с другой — мирно уживающимися в рамках того режима снятия различий, который характерен и для исторической политики России в целом, и для ее способов администрирования постколониального дискурса. Речь идет о центральной площади столицы Калмыкии, Элисты, символическое пространство которой — в том виде, в каком оно сложилось к началу 2010-х, — представляет собой прекрасный образец того, как многообразие может свидетельствовать не столько о противоречиях, сколько о единстве. Особую красноречивость этому примеру придает то, что за ним не стоит какого-то общего замысла, призванного воплощать определенную национальную идею или политическую программу. Напротив, символический дизайн этой площади сложился постепенно и «органически», став памятником различных эпох и одновременно симптомом тех наложений и столкновений постимперской и пост-колониальной ситуаций, между которыми прокладывает свой курс современная Российская Федерация[1009].
Центральная площадь города в 1930-е годы, как и полагается, была названа в честь вождя мирового пролетариата, расположившись на пересечении улиц Ленина и Пушкина, имена которых по-прежнему определяют культурно-политические координаты топонимических ландшафтов российских городов — при том что фигура первого уже вытеснена за пределы политической традиции, с которой соотносит себя современная российская власть, а второй замурован в «темнице сырой» школьной программы (хотя в данном случае мы можем говорить о верности тексту пушкинского «Памятника» (1836), в котором «друг степей калмык» был отдельно отмечен поэтом в качестве предполагаемого «сообщества памяти»). Границы площади очерчивают Дом правительства Республики Калмыкия, Национальный архив, Калмыцкий государственный университет и мэрия Элисты, институционально задавая контуры власти и знания.
Однако самое интересное начинается внутри этого контура. В 1970 году, к столетию со дня рождения вождя, в центре площади был установлен памятник Ленину. Его пространственное местоположение отражало символический статус и не подвергалось пересмотру до 1995 года. К тому моменту центральное местоположение и занимаемый статус уже перестали носить симметричный характер; более того, невдалеке от площади была построена ротонда со скульптурой Будды Шакьямуни, отражавшей новую иерархию ценностей (при этом оказалось, что Ленин стоит спиной к Будде).
Времена были подвижные, многое менялось, разворачиваясь лицом к забытым и репрессированным традициям. На 180 градусов вокруг собственной оси развернулся и Ленин, устремив взгляд в будущее буддизма. Но это было не последнее па символического балета, проделанного им за постсоветские десятилетия. В 2004 году памятник Ленину был отправлен на реставрацию, поскольку его постамент был поврежден светошумовой гранатой, взорванной во время митинга оппозиции. Пока шел ремонт, на месте памятника основателю советского государства к очередному Дню города были сооружены еще одна буддистская ротонда, «Пагода семи дней», где расположился гигантский молитвенный барабан (подарок тибетских лам), и фонтан «Три лотоса», отсылающий к тому же религиозному контексту. Но судьба памятника Ленину была не столь печальна, как описанная Аркадием Гайдаром «судьба барабанщика». После реставрации памятник вернули на ту же площадь, поставив его хотя и не на прежнее место, теперь занятое символами новейшей/древней истории, а неподалеку, возле Дома правительства. Вместо исключающей модели «войн памяти» и «войн с памятниками» была предложена инклюзивная рамка — пусть эклектичного, отчасти комичного («буддизм-ленинизм»[1010]), но вполне мирного — сосуществования символов, казалось бы, не способных встроиться в единый исторический нарратив.
Надо сказать, что символами советского прошлого и буддистской древности семиотическая структура площади не исчерпывается. Там же находится вмонтированная в плитку шахматная доска с фигурами, ознаменовавшая при первом президенте Калмыкии Кирсане Илюмжинове превращение столицы республики в шахматную столицу мира. Несмотря на то что политический проект строительства «республики шахмат» прежде всего отвечал личным амбициям Илюмжинова, сумевшего благодаря нему стать и долгое время оставаться президентом Международной шахматной ассоциации ФИДЕ (с 1995 по 2018 год), его результатом стала и частичная перестройка колониального образа «друга степей» в глобализированный имидж «любителя шахмат». Но и этим выход на оперативный глобальный простор политической семиотики центральной площади Калмыкии не ограничивается. В 2012 году там была возведена Триумфальная арка в честь «двухсотлетия победы над Наполеоном Бонапартом и вхождения калмыков в Париж»[1011]. Таким образом, постколониальный дискурс, который в своем чистом виде должен был бы реализовываться через реактуализацию подавляемой при советской власти религиозной традиции и травматической памяти об имперском прошлом (от «Пыльного похода» 1771 года до депортации 1943-го), в данном случае оказывается частью исторического нарратива, в котором локальная идентичность выступает как органическая часть имперской и даже глобальной конструкции.
Специфика реставрации прошлого, предпринимаемая культурной и исторической политикой в современной России, состоит в производстве общего для всех ее граждан «историко-культурного наследия». При этом его нарочитое многообразие не должно становиться символическим ресурсом для создания различных версий исторического прошлого, которые могли бы служить ориентирами различных политических идентификаций. За этим многообразием стоит тот тип эклектики, который не подчеркивает, но стирает культурные — и любые другие — границы. За ним стоит не ирония проведения различий, но пафос утверждения тождественности. Если движение истории, как правило, предъявляет себя в драматической форме палимпсеста (когда новый слой наносится поверх стираемого), историческая политика — в тот момент, когда она переходит от описания истории противостояния с внешним Другим к описанию генеалогии собственного национального сообщества, — музеефицирует историю в образе череды экспонатов, мирно соседствующих внутри общей витрины. Перед нами та самая политическая нейтрализация истории, о которой я уже говорил. Именно об этом говорил и мэр калмыцкой столицы, отметивший, что «реконструированная площадь перестанет быть ареной политических битв и станет местом отдыха горожан»[1012]. Взгляд жителя или гостя Элисты, в панораму которого одновременно попадают буддистская пагода и обрамленный лотосами памятник Ленину, служит хорошим примером той оптики, которая характерна для постсоветского/постколониального субъекта современной России[1013].
Это лишь один, взятый практически наугад пример включения постколониального дискурса в общий исторический нарратив постимперского политического образования, которое, естественно, больше не обозначает себя в качестве империи, используя вместо этого иные, более политкорректные, термины — вроде «нации наций» (Валерий Тишков)[1014] или «полиэтнической цивилизации, скрепленной русским культурным ядром» (Владимир Путин)[1015]. Официальный дискурс исторической политики не то чтобы блокирует постколониальные тенденции к росту локальных традиций памяти, этноцентристских дискурсов или региональных исторических повествований. Он перехватывает этот социальный запрос на обращение к местным культурам памяти (запрос, с которым пытается работать и публичная история) и использует его в своих собственных интересах, создавая парадоксальную конструкцию постколониального нарратива постимперии, в котором пост-колониальные символы или места памяти оркеструются как манифестации имперского единства. Именно так в современной Калмыкии возвращение травматической памяти о депортации, а также о репрессиях, направленных против буддизма, оказалось вписано в такую политику памяти, в которой традиционные ценности калмыков — буддизм и воинская доблесть — стали частью исторического нарратива, полностью примиряющего эти ценности и подчеркивающего «добровольное пребывание» калмыков в составе Российской империи и СССР[1016]. Таким образом, мемориальные ресурсы локальной памяти, которые в типичной постколониальной ситуации выступают альтернативой по отношению к имперскому нарративу метрополии, в случае современной России задействуются как органическая часть официального дискурса, легитимирующего суверенное единство страны, которая обладает имперским прошлым и квазиимперским настоящим[1017].
Переводясь на язык нейтрализующей различия эклектики и постоянно апеллируя к «исторической России», прошедшая сквозь период распада и потери значительной части территории история Российской империи и СССР превращается в символическое сырье, необходимое для создания воображаемой Империи памяти, наделяющей реальную Российскую Федерацию не только политической субъектностью и суверенным единством, но и национальной идеей. Механизм дискурсивного собирания этой Империи памяти состоит в последовательной канализации множества этнокультурных коммемораций, которые получают дополнительный импульс к развертыванию благодаря такой идеологической конструкции, как «единство в многообразии», чрезвычайно важной для современной российской политики национальной идентичности. Концепт «единства в многообразии», регулярно звучащий и в выступлениях российских государственных лидеров, и в работах маститых российских ученых, призван примирить в единстве федерации ее имперское прошлое и многонациональное настоящее.
Для реализации этой задачи задействуется довольно изящная (одновременно простая и эффективная) историческая политика, согласно которой единство новой национальной идентичности обосновывается не через лобовое отрицание культурных, этнических, конфессиональных и других различий, а через диалектическое снятие их субверсивного потенциала, обезоруживаемого через обращение к идее общего для всех исторического опыта. В свою очередь, этот опыт описывается как «процесс взаимного привыкания, взаимного проникновения, смешивания народов на семейном, на дружеском, на служебном уровне»[1018]. Такая конструкция создает удобный и легкий маршрут канализации социальной энергии постколониальной идентификации: предлагаемая ею политическая мнемотехника создает коллективную память о прошлом, которая хотя и опознается как наконец достигнутое возвращение к истокам локальных традиций, но при этом ведет в «общий дом» многонациональной Российской империи/Федерации. Таким образом, колониальное наследие оказывается позитивно вписано в политический проект Империи памяти, субъектами которой объявляются все народы, входящие в российскую «полиэтническую цивилизацию, скрепленную русским культурным ядром» (Путин).
Историческая политика, являясь формой политической инструментализации прошлого, в то же время становится и формой исторической легитимации настоящего, закрепления существующего status quo. Она работает как фигура двойной нейтрализации (культурных различий и социальных антагонизмов): историческая политика нейтрализует историю, политически дистиллированная история нейтрализует политическое как таковое. Память о прошлом редуцируется к императиву «укреплять наше „историческое государство“, доставшееся нам от предков»[1019]. Выполняя эту задачу, историческая политика, отстаивая интересы России на внешних рубежах, делает прошлое «ареной битв», тогда как ее внутренняя повестка делает его «местом отдыха».
В то же время публичная история, не отождествляя историческую память с историей государства и не ставя перед собой единственную цель его укрепления, может предложить и иные практики взаимодействия с прошлым.
— Koposov N. Memory Laws, Memory Wars. The Politics of the Past in Europe and Russia. Cambridge: Cambridge University Press, 2017.
— Ассман А. Длинная тень прошлого: Мемориальная культура и историческая политика. М.: Новое литературное обозрение, 2014.
— Ассман А. Забвение истории — одержимость историей. М.: Новое литературное обозрение, 2019.
— Историческая политика в XXI веке / Под ред. А. Миллера, М. Липман. М.: Новое литературное обозрение, 2012.
— Политика памяти в современной России и странах Восточной Европы: Акторы, институты, нарративы / Под ред. А.И. Миллера, Д.В. Ефременко. СПб.: Изд-во ЕУСПб, 2020.
— Эткинд А. Кривое горе: Память о непогребенных. М.: Новое литературное обозрение, 2015.
Гендер — сложный социально-культурный конструкт, предлагающий разные схемы описания различий между полами. Некоторые из этих различий часто редуцируются до уровня примордиальных[1020] биологизированных установок. Поэтому сюжеты, связанные с гендерными вопросами, вызывают множество острых дискуссий, в том числе о роли гендера и сексуальности в процессах формирования исторического знания и памяти. Например, в последнее время в некоторых странах Восточной Европы стали демонстративно отвергать концепцию социального происхождения различия полов. Так, в 2018 году правительство Венгрии закрыло кафедры гендерных исследований в университетах, объявив это направление лженаукой[1021]. В Польше движение «антигендеризма» (отрицание гендерного плюрализма) привело к закрытию академических программ в одних университетах и открытию центров, ориентированных на консервативное понимание социальных категорий, в других[1022]. Движение против насилия над женщинами #metoo, появившееся в 2017 году, раскололо мировое сообщество: одни радикально выступали за публичный протест и осуждение культуры замалчивания; другие, используя те самые примордиальные установки и виктимблейминг, осуждали моральную панику и «эффект Вайнштейна»[1023]. Россия и российская история составляют часть этих глобальных дискуссий и опытов определения гендера и сексуальности.
С точки зрения практик публичной истории темы, связанные с гендером, сексуальностью и квир-теориями, встречают порой еще большее сопротивление. Ярким примером такого рода сопротивления является скандал, развернувшийся вокруг фильма Кирилла Серебренникова «Чайковский» в 2014 году. Министерство культуры РФ отказалось финансировать проект, хотя ранее на него уже были выделены деньги[1024]. Причиной отказа стало упоминание в сценарии гомосексуальности композитора. Примечательно, что годом ранее Государственная дума приняла поправки в 135-ФЗ, которые устанавливали ответственность за «пропаганду нетрадиционных сексуальных отношений среди несовершеннолетних»[1025]. Стоит предположить, что данный закон стал фильтром, из-за которого было закрыто или не реализовано много культурных инициатив. Так, в 2019 году развернулся скандал вокруг фильма «Рокетмен», а точнее, вокруг решения российского Минкульта вырезать из картины сцены гомосексуальных секса и поцелуев несмотря на возрастную маркировку фильма 18+. Министр культуры Владимир Мединский охарактеризовал это решение как «верховенство закона»[1026]. Ни российские прокатчики, ни транснациональная киностудия Paramount никак не высказались.
В качестве еще одного примера можно привести ситуацию с законом «О реабилитации жертв политических репрессий». Принятый в России в 1991 году, он представлял собой один из важнейших символов перехода к новому политическому режиму и начало работы с трудной памятью о советском прошлом. Однако по этому закону не был реабилитирован ни один человек, осужденный по статье 121 «Мужеложество»[1027]. Даже после отмены последней в 1993 году ни один осужденный не был реабилитирован как жертва политических репрессий: тысячи людей и их воспоминания о ГУЛАГе остались невидимыми, вытесненными из нарратива об общем прошлом страны[1028].
Все эти скандалы и дискуссии связаны не только с гендерными установками, но и с категорией сексуальности. «Сексуальная идентичность», «сексуальная ориентация», «сексуальные практики» — одни из многих терминов, описывающих политику телесных и сексуальных отношений между индивидуумами, различными сообществами и государством или смежными с ними социальными институтами, такими как церковь. История сексуальности позволяет описать экономическое, политическое и культурное развитие общества в определенный период. Например, вопросы (возраста) сексуального согласия указывают на то, как в определенную эпоху работали механизмы регламентации телесных отношений[1029]. В свою очередь, квир-теория является, с одной стороны, подразделом теории гендера и истории сексуальности, а с другой — метатеорией, которая выводит вопросы гендера и сексуальности на совершенно новый уровень.
Термин «гендер» еще в 1955 году предложил использовать психолог и сексолог Джон Мани, чтобы различать sex (биологический пол) и gender (социальный пол). Именно Мани разработал понятия «гендерная роль» и «гендерная идентичность»[1030], которые впоследствии ввели в социально-культурный, академический и политический контексты феминистки второй волны. Название квир-теории происходит от английского слова queer, которое в XX веке означало «странный, ненормальный, нездоровый» и использовалось для стигматизации индивидуумов и сообществ, практикующих однополые отношения. В 1990-х годах термин стали использовать американские исследовательницы, кардинально изменив значение этого слова[1031]. Теперь «квир» стал зонтичным термином, обозначающим критические методы и теории, которые исследуют истории сексуальности разных общностей и периодов, а также гендерные установки, лежащие в основе властных дискурсов тех или иных сообществ.
Сейчас квир-теория интересуется типами субъектности, которые отвергаются обществом в связи с их несоответствием принятым нормативным установкам. Кроме того, квир представляет собой особого рода оптику, через которую можно увидеть разные скрытые или вытесненные насильственной нормализацией культурно-исторические события. «Квир-теоретики предлагают интерпретировать любую текущую форму сексуальности и гендерной идентичности в качестве результата отношений власти, пронизывающих общество»[1032]. Квир описывает сексуальные и, шире, телесные практики. При этом этот термин обозначает стратегии пересмотра и отмены исторически сформировавшегося понятия нормы. Квир — это описание Другого, который может быть каким угодно; инаковость этого Другого определяется его отношением к нормативному дискурсу, представленному через позицию гетеронормативного цисгендерного «я». Например, знаменитая книга Симоны де Бовуар называется «Другой пол». Эта работа, вышедшая в 1949 году, сформировала почти все основные тезисы феминистического направления. Из названия книги ясно, что женщина как таковая представляет собой культурно-социальный конструкт, противопоставленный тому, что в середине XX века обозначалось как норма, — то есть мужчине.
Социолог Александр Кондаков, исследуя российские «ненормативные» архивные кейсы, опирается на идеи Джудит Батлер и Энн Цветкович и справедливо замечает, что квир всегда ситуативен и контекстуален; он описывает категории в движении, в ситуациях амбивалентности и обмена[1033]. Получается, что квир определяет то, что сопротивляется императивам описания, определения, классификации — и таким образом скрывает свой генезис.
Использование квир-оптики в практиках публичной истории позволяет сделать видимыми индивидов, сообщества или события, которые ранее были вытеснены из официального нарратива о прошлом. Такого рода практики также позволяют публичной истории обнаруживать «исторические пустышки» или замещения, например понятия «традиция» и «традиционные семейные ценности»[1034]. Поэтому квир — это еще и сложная дискурсивная позиция, которую могут занимать индивидуумы, исследователи, социальные группы и целые творческие и политические движения.
Итак, гендерная и квир-теории характеризуются стремлением рассказать об историческом генезисе общества с точки зрения ранее маргинализированных или вытесненных индивидуумов, социальных групп и событий прошлого. Это касается не только борьбы за права разных сообществ, например выступлений феминисток, но и возможностей критического осмысления любого устоявшегося исторического нарратива. Действительно, почему традиционная историография не обращала внимания на роль женщин в истории?[1035] Почему вопрос историчности и социального происхождения сексуальной ориентации умалчивался в большинстве гуманитарных дисциплин, а главное, практически полностью отсутствовал в исследованиях прошлого и был представлен в науке исключительно с точки зрения биологического и медицинского дискурсов нормализации? В связи с этим также стоит задаться вопросом о том, почему сексуальность, гендер и телесность до недавнего времени игнорировались в практиках публичной истории? Почему эти аспекты не были отражены в исторических музейных экспозициях? Почему до появления феминистской оптики никто не поднимал вопрос о том, что история искусства представляет собой гендерно окрашенную дисциплину, вытесняющую такие важные вопросы, как отсутствие в пантеоне «великих» художниц?[1036]
Эти и другие вопросы в своей основе имеют проблему присутствия/отсутствия и видимости/невидимости сообществ как в историческом, так и в социально-культурном аспектах и нарративах. Дискурс о «меньшинствах», в данном случае сексуальных или гендерных, — один из возможных подходов к пониманию социальной и биополитики конкретного государства, а также инструмент для критики гомогенного (национального) исторического нарратива. Квир-теория позволяет включить других, вытесненных из этого нарратива акторов и таким образом увидеть более полную картину происходящего.
В историографии вопроса мы выделяем три этапа развития гендерной и квир-теорий, в центре каждого из которых находится проблема отсутствия/присутствия определенного сообщества.
В конце XIX — начале XX века появляются первые феминистские движения, которые, подчеркивая социальное происхождение полового различия и историчность репрезентации тела, боролись за равные с мужчинами права женщин[1037]. В речевой оборот постепенно вошло понятие «гендер» («социальный пол»), которое обозначает совокупность функций и норм, приписываемых мужчинам и женщинам на основании так называемых половых различий.
Феминистки первой волны занимались в прямом смысле слова становлением женского субъекта, то есть боролись за получение базовых прав человека[1038]: возможность голосовать на выборах, равные условия труда и экономическую независимость, признание домашнего труда и, что важно, открытие женской сексуальности и осознание ее исторического подавления[1039]. В конце 1940-х годов выходит упомянутая выше книга де Бовуар «Второй пол», где авторка концептуализирует историю гендерного неравенства и вводит понятие «пол» как одну из форм социального и культурного неравенства. Таким образом, де Бовуар одной из первых предложила концептуальную рамку, которая легла в основу теоретической базы феминисток второй и третьей волн.
Вторая волна феминизма начинается с выхода в 1963 году книги Бетти Фридан «Загадка женственности», где поднимается проблема исключенности из социальной жизни «счастливой» американской домохозяйки[1040]. В этом же году президентская комиссия США по положению женщин опубликовала доклад о гендерном неравенстве, который запустил социально-политические и академические процессы, направленные как на борьбу за права, так и на восстановление вытесненных из общего американского прошлого женщин[1041]. Начинают появляться кафедры исследований женщин — первую открывают в Сан-Диего в 1969–1970 годах. За 10 лет в США будут основаны 350 факультетов и кафедр, специализирующихся на женских исследованиях[1042]. Примечательно, что такие кафедры формируются одновременно со становлением black studies, постколониальных и этнических исследований. По сути, все эти исследовательские направления так или иначе занимались (и продолжают заниматься) проблемой присутствия/отсутствия в официальном дискурсе разных социальных групп. Чтобы подчеркнуть, насколько значимую роль в становлении исторического нарратива играл «мужской взгляд», в 1970-х годах феминистки стали использовать термин herstory вместо history («ее история» вместо «его история»). «Herstory — это попытка «документирования женского опыта, который игнорируется официальной историей»[1043]. В начале 1970-х американская феминистка Кэрол Ханиш публикует ставшую знаменитой статью «Личное — это политическое»[1044], где подчеркивается, что тело и личная жизнь женщин — так же как и американская экономика — зависят от действующего политического дискурса.
Феминистские исследования и разработанные ими оптики оказали существенное влияние на политическое, культурное и социальное устройство общества, в том числе на практики публичной истории. Например, они повлияли на способы репрезентации прошлого внутри музеев. Историки, нашедшие работу в музеях во время академического кризиса в США 1960–1970-х годов[1045], стали связывать актуальную повестку и собственную практику. Так, в музеях стали обращать внимание на женскую историю и исключенность женского субъекта из исторического нарратива[1046]. Феминистские принципы до сих пор оказывают существенное влияние на сферу публичной истории и музееведения. В 2019 году организация «Движение за гендерное равноправие в музеях» выпустила доклад, в котором через призму истории феминизма и развития публичных институтов анализируется и критикуется организация работы современных музеев[1047].
Одновременно с феминистскими движениями и развитием женских исследований в университетах появилась история сексуальности и телесных практик, которая также легла в основу гендерной, а впоследствии и квир-теории. Основателем этого направления считается французский философ и антрополог Мишель Фуко. Хотя и до него русский фольклорист и филолог Михаил Бахтин пересмотрел в своих исследованиях европейскую культуру через призму телесности и формирования так называемого гротескного тела. Это новое коллективное тело культуры оказалось сексуальным и способным сопротивляться гегемонии власти через карнавальные практики. Публика в исследованиях Бахтина представлена как текучая/неопределенная и обладающая сексуальным желанием[1048]. Для Бахтина сексуальность — часть истории культуры[1049], а для Фуко сексуальность — отдельная тема, которую он исследовал в четырех томах, представляющих собой, как говорил сам ученый, археологию вопроса. До Фуко никто не предлагал и не мыслил категорию сексуальности как культурный, политический и экономический (а не биологический) феномен, который стоит рассматривать в социально-историческом аспекте[1050].
В 1976 году в первом томе своей истории сексуальности, книге «Воля к знанию», Фуко придумывает своего рода новую онтологию человека. Именно сексуальности теперь должен был быть адресован вопрос о том, что мы такое[1051]. Каждый режим знания формирует свою логику желания и выстраивает, согласно этой логике, доступ к информации. Исходя из этого, подчеркивает Фуко, появляются разные нарративы о прошлом — например, можно написать историю подавления сексуальности или же историю страсти[1052].
Фуко также одним из первых замечает, что власть никогда не являлась противоположностью сексу и сексуальности, хотя и ограничивала их. Да и само представление о теле являет собой, по Фуко, набор логик, обусловленных историческими рамками. Человек сам воспроизводит когда-то данные ему запреты, поэтому история подавления сексуальности — лишь одна сторона вопроса. Другая показывает, что логика желания и власть имманентны друг другу: «Если сексуальность и конструировалась в качестве области познания, то это произошло именно исходя из отношений власти, которые ее установили»[1053]. В качестве примера Фуко приводит появление в XIX веке в психиатрии и юриспруденции дискурса о гомосексуальности, который, разумеется, спровоцировал еще большее внимание власти к этому феномену, а следовательно, усиление контроля над ним. Но это породило эффект «возвращенного» дискурса, когда гомосексуальность «стала говорить сама о себе, отстаивать свою законность и свою естественность»[1054]. Практики XIX века позволили говорить о сексуальности и телесности как социально-культурных категориях, формировавшихся исторически и посредством публичных идеологических установок. Так, по мнению Фуко, юридический и медицинский дискурсы XIX века сделали эти две категории (сексуальность и телесность), с одной стороны, центральными, а с другой — самыми вытесняемыми составными частями западной культуры.
В 1985 году американская исследовательница Джоан Скотт развернула логику Фуко внутри академической, а впоследствии и публичной истории, предложив говорить не о женской, а о гендерной истории в целом. Скотт выступила на собрании Американской исторической ассоциации, а год спустя опубликовала ставшую классической статью «Gender: A Useful Category of Historical Analysis»[1055]. С помощью гендерных исследований, по мнению Скотт, можно не просто анализировать отношения между полами в тех или иных исторических обстоятельствах, но и рассматривать механизмы распределения власти в обществе, которые выстраиваются на основе этих отношений. Исследовательница, в частности, предлагала сконцентрироваться на изучении того, как в разные времена формировались представления о «мужском» и «женском» и вытекающие из них истории разных субъектов, формирование гендерных стереотипов и форм подавления, а также возникновение разных сексуальностей.
Гендерная теория заменила узконаправленные женские исследования, став большим междисциплинарным исследовательским полем на стыке таких гуманитарных наук, как социология, история, психология и cultural studies. Гендерный подход, как и феминистские оптики, оказал большое влияние на развитие практик публичной истории. Оптика гендерных исследований позволила поставить вопрос о формировании публичного и приватного в разные исторические эпохи. Например, именно таким вопросом задались кураторы прошедшей в Санкт-Петербурге выставки «Память тела. Нижнее белье советской эпохи» (2011)[1056], рассматривая дискурс защиты тела и навязываемого стыда наготы[1057].
Феминистский подход и история сексуальности позволили появиться новым историческим нарративам, авторы которых концептуализировали вопросы видимости и репрезентации сексуальности и которые сегодня остаются базисом формирования режимов знания и публичных дискурсов. Квир-теория расширила поле гендерных исследований, выбрав в качестве объекта истории маргинализированных сообществ. Квир-теория задает вопросы о границах между гомосексуальностью и гетеросексуальностью и другими видами сексуальности, а также об условиях, способствующих утверждению этих границ, и о последствиях выстраивания границ между людьми, определяющимися в соответствии с существующими сегодня знаниями о сексуальности. Поскольку знание в данном случае представляется, по Фуко, дисциплинирующей практикой, задача квир-теории — предложить способы ускользания от знания, а вместе с ним и от дисциплинирующей власти[1058].
Опираясь на работы постструктуралистов, в частности Мишеля Фуко и Жака Деррида, квир-теоретики подорвали существующие академические модели истории. Одной из первых в ряду таких теоретиков была уже упомянутая Джудит Батлер, которая в 1990 году выпустила книгу «Гендерное беспокойство», где предложила критически посмотреть на разработанную феминистками дихотомию гендер/пол. Такая дихотомия, по утверждению Батлер, — это попытка нормализации женского «субъекта» внутри патерналистского дискурса, а не работа над самим угнетающим режимом власти. В культуре существует механизм «натурализации», когда что-то начинает восприниматься как естественное и не требующее объяснений. Именно в этой логике пол и гендер очень тесно взаимосвязаны:
…пол всегда был гендером. Это не значит, что анатомии или материальности тела не существует. Речь идет о ее культурной концептуализации, формирующей специфическое восприятие материальности и языковые средства для ее описания и представления. Существующая культурная концептуализация обосновывает гендер на данный период как «естественный», «анатомический» пол и обусловливает им социальное неравенство, легитимируемое как «естественное»[1059].
Батлер показывает, как работает логика желания, в основании которой лежит гетеросексуальность в качестве нормы и патриархат в качестве доминирующего дискурсивного порядка. Например, логика виктимблейминга («сама виновата») долгое время использовалась для оправдания насилия над женщинами.
Еще одной заслугой Батлер было введение понятия «перформативность», одного из ключевых в квир-теории. Гендер не существует без телесного проявления, он воспроизводится в ряде повторяющихся актов, которые также нормализуются и приписываются людям. Перформативность отсылает нас к данному еще Фуко определению тела как набору обусловленных социально и исторически характеристик. Например, Елена Здравомыслова и Анна Темкина, рассматривая историю советского гендерного порядка, подчеркивают, что советский семейный дискурс — точнее, его идеологическое ядро, которое находилось в поле внимания коммунистической партии и официальной власти[1060], — пытался асексуализировать тело, в результате чего сформировались «поколение умолчания»[1061] и традиция стыда, породившая тотальное незнание и телесное отчуждение. Это утверждение отсылает нас к практикам публичной истории — в частности, к упомянутой выше выставке «Память тела. Нижнее белье советской эпохи» и исследованию «Советское нижнее белье: между идеологией и повседневностью», где на примере дискурса о нижнем белье рассматривалась проблема публичного/приватного. Так, нижнее белье в Советском Союзе характеризовалось как «скрытое» и в контексте существовавшего дискурса сексуальности ассоциировалось со стыдом. А в публичном пространстве оно чаще всего связывалось с вопросами личной гигиены[1062].
«Квир» как нестабильную и децентрализующую категорию параллельно с Батлер развивали такие теоретики, как Аннамари Джагозе, Дэвид М. Гальперин, Люс Иригарей, Ив Седжвик Кософски, Рейвин Коннелл, Гейл Рубин и другие[1063]. Рубин, рассматривая американскую историю законодательных актов относительно запрета гомосексуальности и регулирования репрезентации сексуальности как таковой (например, среди несовершеннолетних), как и Батлер, пришла к выводу о том, что пол всегда политичен и историчен[1064]. Дэн Хили в исследовании истории российской гомофобии задается вопросом о том, как мы сегодня должны рассматривать российские квир-архивы и как посредством техник «косого взгляда» — то есть через квир-оптику — можно увидеть другие истории внутри официального дискурса намеренно вневременных традиции и принятых форм нормативности[1065].
Разумеется, использование квир-методологии в публичной истории происходит не только в стенах музейных институций, но и в других, не менее конвенциальных пространствах, например в большом кинематографе. Так, греческий режиссер Йоргос Лантимос в 2018 году снял фильм «Фаворитка», где с помощью квир-оптики разобрал историю кинематографа и историю Великобритании. В центре сюжета три героини: королева Анна и две ее фаворитки. На протяжении всего фильма Лантимос выворачивает наизнанку паттерны кино, сформировавшиеся в XX веке: первая встреча (рыцарь на белом коне), первая брачная ночь, погоня и драки, отношения к репрезентации тела, например к шрамам (которые всегда украшали мужчин и уродовали женщин) и так далее. С точки зрения репрезентации истории в целом режиссер предлагает нам историю власти субъекта, который никогда субъектностью не обладал. Лесбиянка представляет собой плод мужских фантазий — и только поэтому ей позволено репрезентировать свою сексуальность[1066]. В визуальном языке фильма присутствует работа с гендерными стереотипами: мужчины здесь всегда накрашены, в париках, развлекаются и бездельничают (за исключением военных), тогда как женщины занимаются, казалось бы, приписываемыми мужчинам делами — управлением страной, принятием решений и охотой. На примере фильма Лантимоса мы видим, как язык кинематографа — и публичная история в целом — пользуются квир-оптикой для того, чтобы раскрывать примордиальные установки, например биологическую обусловленность гендерных норм.
В следующей части на примере двух кейсов мы показываем, как описанная нами методология позволяет увидеть историю (не)видимых сообществ. Выбранные нами кейсы очерчивают траекторию развития «маргинальных» научных и художественных практик в Российской империи, СССР и России. Кроме этого, они иллюстрируют возможности гендерной и квир-методологии в анализе генезиса идентичности и связанных с ней элементов, таких как культурный бэкграунд, национальная принадлежность и интерсекциональные практики[1067]. Мы показываем, как гендерная и квир-теории позволяют делать публичными истории вытесненных на периферию общественного дискурса сообществ.
В 1907 году вышла повесть Лидии Зиновьевой-Аннибал «33 урода», которая считается первым лесбийским романом в истории русской литературы[1068].
Книга могла бы оказаться на полках магазинов годом ранее, но тогда весь тираж арестовали. В 1907 году было напечатано уже два. «33 урода» — это история, написанная в виде дневника и повествующая о драматичных любовных отношениях между двумя женщинами: авторкой дневника и ее любовницей, актрисой Верой. Несмотря на сюжетную линию, исследователи долгое время отказывались анализировать гомосексуальные отношения героинь. Например, филолог Нина Щербак в одной из своих научно-популярных книг утверждает, что
произведение было посвящено Иванову и было обращено лично к нему, являясь как бы предупреждением о возможном исходе дионисийских экспериментов. В семейном союзе Иванова и Зиновьевой-Аннибал некоторое время существовали и «третьи лица»: поэт Сергей Городецкий, а также жена поэта Волошина Маргарита Сабашникова. Вера, героиня Зиновьевой-Аннибал, отдает свою любимую другим, но не выдерживает испытания и кончает с собой. Похожая история произошла и с самой Зиновьевой-Аннибал[1069].
Исследовательница вписывает повесть в гетеронормативный нарратив истории литературы, где нет места квир-письму и женскому субъекту желания. Конечно, можно связать довольно драматичный сюжет «дневника» с тем, что происходило в личной жизни Зиновьевой-Аннибал в это время: между ней, ее мужем Вячеславом Ивановым и Маргаритой Сабашниковой завязался роман. Переписку, происходившую между ними в этот период, можно трактовать по-разному, однако устоявшийся нарратив истории литературы вытеснил все, что не укладывается в рамки гетеросексуальной матрицы, в том числе короткую влюбленность Иванова в поэта Сергея Городецкого в том же 1906 году[1070]. Все эти детали буквально смываются одной фразой — «в семейном союзе существовали третьи лица» — из процитированного выше текста Щербак.
Повесть переиздавали несколько раз, в 2014 году она вышла в издательстве АСТ в серии «Великие биографии». В аннотации к книге тип квир-письма или же сюжет никак не идентифицируются, однако четко определяется идентичность авторки: «Писательница, критик, драматург, любовница Вячеслава Иванова. Ее книги долгое время запрещали, предавали анафеме и старались уничтожить, но они снова и снова находили своего читателя»[1071]. Батлер в «Гендерном беспокойстве» подчеркивает, что «женский»/«феминный» не может быть маркирован в качестве субъекта, поэтому не может являться «атрибутом» гендера. Скорее эти определения указывают на отсутствие «мужского»/«маскулинного», и именно это отсутствие создает половое/гендерное/сексуальное различие[1072]. Поэтому внутри бинарного гетеронормативного дискурса писательница должна быть идентифицирована через статус «любовницы» известного поэта Серебряного века, чтобы «повысить» свой социальный статус и занять «правильную» социальную позицию. Рассматривая «Фаворитку» Лантимоса, мы уже отмечали, что лесбиянка внутри гетеронормативного дискурса представляет собой проекцию мужской фантазии, поэтому не обладает собственной субъектностью[1073].
В случае Зиновьевой-Аннибал эту мысль можно проиллюстрировать тем, что ее квир-письмо идентифицируется как завуалированное обращение к мужчине. Исходя из логики такого режима знания, текст может быть проанализирован следующим образом:
«Проблематика и трагика эротического начала в душе художнической и гениальной»… дается в изображении остро драматического комплекса межличностных отношений любви, власти и жертвы между трагической актрисой Верой и девушкой. Такое построение текста указывает на собственно эстетический аспект любви — отношения художника-творца и его модели, художника и маски искусства, раскрывающие драму единства восхождения/нисхождения в творческом акте[1074].
Квир-письмо лишается эротического и сексуального, переходя в статус «эстетического». Такой способ интерпретации очень похож на идеологические установки современной России, сформировавшиеся под воздействием закона «о запрете нетрадиционных сексуальных отношений». Эти установки можно свести к одной фразе, оставленной безымянным комментатором на одном из инфосайтов: «Пусть живут себе спокойно и занимаются чем хотят, но у себя дома! Афишировать это не надо!!!»[1075]
Описанные выше стратегии можно, по Фуко, охарактеризовать как отрицание и замалчивание[1076]. Они делают (не)видимым историю о писательнице Зиновьевой-Аннибал, ее романе, событиях и произведениях Серебряного века в целом — целые пласты информации вытесняются благодаря гетеросексуальной логике. Такого же рода «анализу» подвергается, например, цикл стихов «Подруга» Марины Цветаевой, посвященный поэтессе Софье Парнок. Тему лесбийских отношений в поэзии Цветаевой литературоведы стараются обходить стороной (замалчивать) либо же интерпретировать в схожем с предыдущими высказываниями ключе: «Опасность подстерегала молодую семью с самой неожиданной стороны: осенью четырнадцатого года Марина познакомилась с поэтессой Софией Парнок, женщиной на семь лет старше себя, известной гомоэротическими склонностями»[1077]. Название главы «„Подруга“ или „Ошибка“?» также наводит читателя на мысль о не-нормативности произошедшего.
«Родная речь» — научно-художественный проект русско-американского художника Евгения Фикса[1078], состоящий из двух взаимосвязанных компонентов: фотографий различных локаций в Москве и постеров, где термины на русском даны в переводе на английский язык. Для каждой буквы русского алфавита художник отобрал термин, который описывает современное общество. Таким образом, через единицы словаря Фикс представляет энциклопедию жизни. Читать словарь можно в алфавитном или произвольном порядке. Буквы и термины изображены при помощи шрифта, который бросается в глаза, что заставляет посетителя увидеть русский алфавит в его телесном, сенсорном качестве. Фотографии значительно меньше постеров: создается впечатление, что визуальные образы также организованы по принципу некоего алфавита. На выставке фотографии размещаются на одной стене, а постеры — на противоположной, так что зритель начинает воспринимать компоненты одновременно и как две части общего явления, и как сущности, противоположные друг другу. Например, буква «Б» — термин «биссектриса» — значение «бисексуал(ка)»; буква «Е» — термин «па-де-де» — значение «секс втроем»; буква «М» — термин «меньшевики» — значение «сексуальные меньшинства» и т. д.
Фикс обращает внимание посетителя выставки на природу смысла, процессы называния и политику означаемого и означающего. Художник заявляет о трудностях перевода с русского языка на английский, с языка терминов на язык визуальный, с языка абстракции на язык опыта и т. д. А главное, он заставляет посетителя задуматься о собственной роли в процессе узнавания, называния, проговаривания и понимания различных феноменов. Как мы отмечали выше, данный проект поднимает вопрос о том, как устанавливаются границы между явлениями, как они влияют на публичную историю.
По Фуко, то, что «невидимо», всегда подчинено «видимому», при этом оно одновременно связано с властным контролем, сопротивляется ему и стремится вырваться наружу. Фикс показывает нам, как работает этот принцип, на примере фотографий Москвы. Посетителям представлены разные части столицы: здесь и вход в Большой театр, и сад на Новой площади, и решетка Александровского сада. На первый взгляд, фотографии похожи на туристические открытки. Однако настораживает то, что на них совсем нет людей. Что с ними стало? Почему их не видно? Постепенно посетители начинают понимать, что фотографии указывают на отсутствие: они изображают то, что было стерто из памяти людей, поскольку не было включено в (не)официальные исторические нарративы. Фикс говорит об определенном сообществе через его «непредставленность» в дискурсе, о том, что существует, но не может быть изображено, названо напрямую. Таким образом, художник работает с разными видами памяти: с памятью сообщества, которое обладает прошлым опытом и может быть описано как сообщество через этот опыт, и с памятью общества, которое исключает конкретное сообщество из системы знания, то есть насильственно «забывает» его.
Фотографии Фикса документируют социальные практики советских и российских гомосексуалов, которые использовали для встреч определенные места — «плешки». Так, для кого-то фонтан перед Большим театром — это городская достопримечательность, удобное место для встречи на пути куда-нибудь, а для кого-то это место, где можно завести знакомство, посплетничать, начать романтические отношения или просто найти сексуального партнера в ситуации, когда других способов для этого нет. Приходя на «плешку», мужчина оказывался в состоянии двойной публичности. С одной стороны, он находился в публичном пространстве города, которое было доступно любому человеку. С другой — в пространстве гомосексуальной публичности, показывая тем самым принадлежность сообществу, которое в официальном дискурсе считалось нелегальным[1079]. Другими словами, мужчина был одновременно «виден» и «не виден», обличен властью и лишен ее, его действия были легальны и нелегальны и т. д. Фикс заостряет внимание на этой амбивалентности (на «скольжении» через границы дискурса) и на том, как в городской среде образовывались невидимые, альтернативные сообщества.
Проект Фикса — пример работы с альтернативной историей, альтернативной памятью и альтернативной географией городской среды. Герой проекта — советский мужчина-гомосексуал, который является фигурой умолчания, с одной стороны, а с другой — фигурой трансгрессии, которая расширяет границы дискурса и позволяет сделать публичной вытесненную режимом сексуальности память. В этом смысле герой проекта — квир-фигура, которая указывает на «провалы» в официальной памяти, словно «взрывает» дискурс и обнаруживает новые смыслы на стыке разных видов публичности. История в исполнении Фикса — это всегда квир-история, поскольку она занимает амбивалентную позицию по отношению к разным точкам напряжения, например памяти, публичности, визуальности. Эта история использует фигуры отсутствия, «невидимости», чтобы зафиксировать единицы индивидуальной и коллективной памяти, официального и неофициального дискурсов.
Проанализированные выше кейсы дают понимание того, как оптика гендерной и квир-теорий позволяет и практикам публичной истории, и профессиональным историкам делать видимыми события прошлого, которые намеренно были вытеснены существующим режимом знания о сексуальности. Квир-позиция и квир-методология поднимают вопросы присутствия/ отсутствия, а также легитимности и обоснованности существующих аналитических установок. (Вос)создавая вытесненную память, исследователь(ница) предлагает новый нарратив — новый способ описания, который, согласно Батлер, представляет собой акт эротической борьбы и открытия сексуальности[1080].
— Butler J. Gender Trouble: Feminism and the Subversion of Identity. Routledge, 1990.
— Healey D. Russian Homophobia from Stalin to Sochi. London: Bloomsbury Academic, 2018.
— Джагоз А. Введение в квир-теорию. М.: Канон+, 2008.
— Депант В. Кинг-конг теория. М.: No Kidding Press, 2019.
— Пресьядо Б.П. Я монстр, что говорит с вами: Отчет для академии психоанализа. М.: No Kidding Press, 2021.
— Муравьева М. (Ne)традиционные сексуальные отношения» как юридическая категория: историко-правовой анализ // На перепутье: Методология, теория и практика ЛГБТ и квир-исследований / Ред. — сост. А.А. Кондаков. СПб.: Центр независимых социологических исследований, 2014. С. 68–85.
— Пушкарева Н., Белова А., Мицюк Н. Сметая запреты: Очерки русской сексуальной культуры XIXX веков. М.: Новое литературное обозрение, 2021.
…любой умственный процесс берет свое начало в бессознательной стадии или фазе… точно так же, как фотографическое изображение начинается с негатива, становясь картинкой в ходе превращения в позитив. Однако далеко не каждый негатив становится позитивом, и не всякий бессознательный умственный процесс неизбежно должен быть осознан.
Я не узник истории. Мне не нужно искать в ней смысл моей судьбы.
Постсоветская история интеллектуальных обменов, заимствований и адаптаций — история попыток присвоения, как правило, «западных» теорий и методов — еще практически не написана. По большому счету мы не очень хорошо знаем, как формировался (и формируется) понятийный аппарат публичного языка, на котором мы говорим и пишем сегодня. Большинство новых русскоязычных концепций и подходов — от «гендерных исследований» до «урбанистики» — вошли в повседневные и исследовательские практики благодаря нехитрому приему транслитерации. Хотя «переводной» характер такого словаря идей очевиден, труднее увидеть то, как этот импорт концепций и методов сочетается с уже сложившимися языковыми традициями и исследовательскими ориентациями[1084]. Какова степень выживаемости таких концептуальных «экзотов» среди «эндемиков»? Каковы режимы сосуществования этих интеллектуальных «видов» и «подвидов»? Какие конфликты возникают в процессе их «межвидового» диалога? И — что, пожалуй, наиболее важно — можно ли говорить о сколько-нибудь успешном «взаимоопылении» разнородных мыслительных практик, которое могло бы привести к появлению устойчивых интеллектуальных «гибридов», способных к воспроизводству?
Понятно, что «перевод» теорий и подходов — это всегда изменение их исходного смысла и направленности. Финальный продукт перевода не может не учитывать — в целях своего собственного интеллектуального выживания — установок и интересов среды своего обитания. Перевод — это не только приспособление оригинала к новым условиям существования, но и нередко его радикальная переделка: между «социализмом» Маркса, «социализмом» Сталина и «социализмом» Мао — дистанции громадных размеров. Запутанная история проникновения постмодернизма в Россию в течение последних 40–50 лет — еще один показательный пример этой общей тенденции. Благодаря (пока) неизвестным «переводчикам» и «организаторам» интеллектуального трансфера «постмодернизм как культурная логика позднего капитализма»[1085] оказался главной культурной практикой в России распадающегося социализма[1086].
Постепенное врастание «публичной истории» в русскоязычный контекст тоже во многом следует традициям интеллектуального трансфера. Хотя исследования, посвященные «явлению, именуемому „публичной историей“»[1087], все еще довольно редки, большинство их авторов согласны с тем, что главным инициатором и проводником нового подхода в России являются прежде всего университетские программы[1088]. Показательно и то, что основным проблемным ядром этих немногочисленных статей все еще остается желание разобраться с содержательным компонентом нового термина[1089]. Иными словами, новый подход и новая терминология вырастают не столько как ответ на складывающиеся (или уже сложившиеся) практики исторической (само)деятельности разнообразных сообществ, сколько как стремление историков-профессионалов наполнить заимствованный термин местным содержанием.
Любопытен и еще один аспект этого интеллектуального трансфера-перевода. Несмотря на свою недолгую историю, русскоязычная версия публичной истории уже успела обозначить ориентацию, которая радикально отличает ее от аналогичного англоязычного подхода. Например, практические пособия и профессиональные исследования публичной истории, выходящие в США, последовательно акцентируют публичный характер нового подхода к истории, подчеркивая его прагматическую направленность, заданную интересами публики[1090]. Роль историков-профессионалов при этом не отвергается, но серьезно модифицируется. Так, авторы «Введения в публичную историю» призывают своих читателей «видеть в истории практическое действие, а не список событий и дат для запоминания», отмечая при этом, что история становится жизненно важной тогда, когда историки приобщают своих слушателей к тем вопросам, из которых выросло их собственное историческое исследование, когда они вовлекают аудиторию в акт написания (doing) истории. Люди, начинающие самостоятельно писать историю — вместо того чтобы ее просто заучивать, — гораздо быстрее осознают, что история — это вовсе не стройный рассказ о прошлом, ждущий, когда его затвердит наизусть очередной студент[1091].
Закономерно, что при таком подходе публичная история нередко видится историей прежде всего самодеятельной, историей «народной» и «активистской» (people’s history, activist history)[1092]. В русскоязычных дискуссиях о публичной истории именно эта история прямого действия подвергается показательной трансформации. «Народная» история превращается здесь в историю для народа. Публика занимает свое привычное место: потенциальные (со)авторы истории вновь оказываются пассивными «потребителями продукции историка», транслирующего «научное историческое знание» вовне[1093].
Такое сужение круга агентов публичной истории предсказуемо ведет к следующему методологическому шагу. «Становление публичной истории» понимается как разновидность политики (профессиональной) идентичности историков; на первом плане оказывается задача «переосмысления роли истории и историка в публичном пространстве», переосмысления, «которое отчасти является результатом реакции на историческую политику, проводимую элитами»[1094]. При этом вопросы о меняющемся характере аудитории, о возможных формах диалога и способах сотрудничества с непрофессиональными историческими сообществами, о типах и особенностях историй, производимых этими сообществами, уходят на периферию профессиональных дискуссий. В итоге, как с горечью замечали не так давно авторы обзорной статьи о состоянии публичной истории в России, «сообщества за пределами университета практически не обращаются к данному полю»[1095]. Сфокусировавшись на «роли историка», публичная история саму публику из виду упустила.
Разумеется, подобная ситуация — это отражение непростого процесса становления нового поля исторической деятельности. «Публичность» публичной истории требует времени, ресурсов и — главное! — желания выйти за пределы дисциплинарных границ исторической науки. В своей статье я попытаюсь сделать шаг в этом направлении. Меня будет интересовать то, как исторические темы актуализируются, так сказать, в непрофильных средах. В частности, я постараюсь показать, как материалы о давнем и недавнем прошлом переосмысляются и трансформируются в рамках постколониального дискурса, который постепенно складывается на территории бывшего социалистического лагеря. Связь между публичной историей и постколониальной мыслью позволяет лучше увидеть, что производство и бытование публичной истории редко преследуют собственно исторические цели. Публичность здесь — это способ организации исторического материала, возможность его вторичной переработки в соответствии с поставленными целями. Прошлое предлагает набор форм, сюжетов, событий и связей, позволяющих рассказывать о настоящем. При этом разнообразные исторические проекты служат не только способом установления связей с недоступными ранее историческими периодами, но и эффективным методом изменения публичного контекста, в который помещают себя «непрофессиональные историки». Историческое знание в данном случае является публичным по своей форме и постколониальным по своему содержанию.
Как и во многих случаях интеллектуальных обменов, постколониальные исследования в постсоциалистических странах демонстрируют логику заимствования как трансформации, о которой шла речь выше. Сергей Абашин, ведущий российский исследователь Средней Азии, не так давно напомнил читателям, что дискуссии о постсоветском как постколониальном идут уже почти тридцать лет[1096]. В феврале 1992 года Альгис Празаускас, заведующий сектором этнополитических проблем Института востоковедения Российской академии наук, опубликовал один из самых первых текстов о постсоветской постколониальности. Обширная статья Празаускаса вышла в «Независимой газете» с характерным названием «СНГ как постколониальное пространство». Она не предлагала ни новых методов анализа, ни концептуальных инноваций, но прямо характеризовала СССР как «образование имперского типа». Распад империи, подчеркивал автор, сопровождался сохранением «неустойчивой системы политических, экономических и иных взаимосвязей, остатков имперской инфраструктуры… и „социалистического“ наследия»[1097].
Показательно, что границы «имперской оптики» Празаускаса полностью совпадали с границами имперского центра, не распространяясь на компоненты самого «образования имперского типа». Соответственно, главной целью Содружества независимых государств виделась стабилизация их границ, быстро превратившихся из границ внутренних и административных в границы внешние, т. е. конституирующие. На таком фоне требования национально-территориальной автономии, выдвигаемые меньшинствами внутри вновь возникших государств, естественно характеризовались в статье как «потенциально опасные» и не относящиеся к «числу неотъемлемых прав национальных меньшинств»[1098]. История империи заканчивалась в момент институционального коллапса ее управляющего аппарата. Внутренняя структура «имперских компонентов» негласно наделялась своеобразным иммунитетом, защищающим ее от пагубного имперского влияния.
При всей своей аналитической ограниченности статья Празаускаса обозначила несколько важных черт постсоветского восприятия постколониальности. Вопреки главному термину статьи, ключевым в постколониальном состоянии оказывалось вовсе не пространство, а время. Постколониальность трактовалась как определенный этап, как период перехода от зависимости к самостоятельности, в течение которого новые государства могли, с одной стороны, сформировать необходимые атрибуты и институты суверенности, а с другой — усвоить и усовершенствовать практические навыки самостоятельного существования. Картина развития новых независимых государств, таким образом, воспроизводила старую транзитологическую парадигму, сформулированную в процессе деколонизации Африки и Азии в 1960-е годы: от империи — к нации. Единственно доступной формой будущего выступало национальное государство[1099].
Акцент на национальной форме государственного развития позволял вынести за скобки сложную предысторию происхождения, становления и развития стран СНГ в их нынешних конфигурациях. Примечательно, что в своей статье Празаускас тщательно избегал сколько-нибудь внятной характеристики статуса этих образований. Ни в имперском прошлом Советского Союза, ни в его постколониальном настоящем места для «колоний» как таковых не находилось. Термин «колония» использовался в статье исключительно для описания «колониальных владений» традиционных империй в Юго-Восточной Азии и Африке. А историческая и социальная природа формирований, составлявших советскую империю, обозначалась либо при помощи странного набора терминологических эвфемизмов в виде «разноплеменного мира» и «своеобразного евразийского паноптикума народов», либо с помощью утилитарно-бюрократических клише типа «бывших советских республик».
Постколониальное состояние, таким образом, виделось прежде всего как состояние постимперское. По вполне понятным причинам на первый план выходило молниеносное исчезновение «центра управления», а не проблемы, связанные, скажем, со сложившимися за десятилетия имперскими/ колониальными формами организации жизни. Готовых концептуальных парадигм и дискурсивных клише, способных упорядочить и представить советский опыт как многолетнюю историю колониального угнетения, под рукой не оказалось. Колониальному прошлому и его субъектам еще только предстояло (ретроспективно) изобрести средства своего самовыражения.
Для постколоний социализма — как я буду называть страны, возникшие после распада СССР и социалистической системы в целом, — трудности саморепрезентации оказались более серьезными, чем это можно было бы предположить в начале 1990-х. В 2001 году Дэвид Чиони Мур, американский специалист по африканской литературе, опубликовал в главном журнале крупнейшей в США ассоциации исследователей современных языков (Modern Language Association) статью, вызвавшую немало откликов. Суть проблемы была обозначена уже в самом названии: «Отличается ли „пост“ в „постколониальном“, — спрашивал Мур, — от „пост’а“ в „постсоветском“»? Исследователь с удивлением отмечал, что, несмотря на сходный исторический опыт угнетения, интеллектуалы из постсоциалистических стран демонстрируют устойчивое нежелание вступать в диалог с их постколониальными коллегами из Африки, Азии и Латинской Америки:
Разумеется, мы видим на Западе рост исследований, посвященных литературе российского ориентализма девятнадцатого века. Опираясь на тип дискурсивного анализа, инициированный Эдвардом Саидом в его «Ориентализме», исследователи работают с разнообразными текстами, отразившими историю колониальных столкновений России на Кавказе, — начиная с пушкинского «Кавказского пленника» (1822 года) и заканчивая толстовским «Хаджи-Муратом» (1904 года).
Однако в разговорах с интеллектуалами в Вильнюсе или Бишкеке, как и при чтении статей о современной литературе, созданной в сфере, находившейся под советским господством, очень сложно встретить сопоставления Алжира и Украины, Венгрии и Филиппин, Казахстана и Камеруна. Время от времени средства массовой информации описывают Кавказ, Среднюю Азию и бывшую Югославию в терминах третьего мира, но такие описания скорее всего вызваны не серьезным отношением к постколониальности, а стремлением в очередной раз воспользоваться тропами ужасной «азиатчины»[1100].
Мур связывал подобное дистанцирование постколоний социализма по отношению к постколониальным исследованиям и постколониальной истории третьего мира с двумя принципиальными факторами. Одним из них была глубоко укоренившаяся установка на иерархическое соотношение культурных ценностей и процессов. Принадлежность к «Европе» и «европейской культуре», на которой настаивали многие постсоветские нации, недвусмысленно обозначала, по мнению Мура, «цивилизационный» разрыв между постколониями социализма, с одной стороны, и жителями постколониальных Филиппин или Ганы — с другой[1101].
Эти претензии на (исходное) культурное превосходство усиливались второй тенденцией — так называемым компенсаторным поведением, которое исследователи колониализма неоднократно отмечали среди групп, подвергавшихся длительному угнетению. Частным проявлением такого поведения для Мура была «чрезмерная тяга» новых независимых государств к демонстрации аутентичных свидетельств героического/мифического прошлого, к поиску «незапятнанных предков», «чья власть простиралась далеко за пределы территории, на которой проживает сегодня данная группа»[1102].
Статьи Празаускаса и Мура позволяют сделать важное обобщение по поводу постсоветского постколониализма. С разных точек зрения и в разных контекстах оба автора отмечают (по-разному) одну и ту же устойчивую тенденцию: невозможность (или нежелание?) прорабатывать недавний колониальный опыт не сводится к привычной операции умолчания или вычеркивания негативного прошлого. Негатив, как и предсказывал Фрейд, служит необходимым началом постепенного проявления/появления позитивной картинки. Правда, возникающая картинка изображала совсем другое прошлое. Отсутствие прямой проработки последствий имперского присутствия активно восполняется стремлением найти, обнаружить или вообразить историческое прошлое, не затронутое метастазами колониального подчинения[1103].
Такая — компенсирующая — функция «зова предков» и «тяги в прошлое» позволяет лучше понять социально-символическое предназначение бесконечного конвейера по производству истории, который был запущен в пост-колониях социализма с распадом СССР. Разнообразные войны памяти, политическая мобилизация архивов, реконструкция забытых побед, поражений и травм, реставрация подвигов, героев и жертв прошлого, неустанные генеалогические подтверждения все более давнего происхождения собственной суверенности и все более значимой родословной нации и ее правителей — все это стоит воспринимать как явный симптом специфически постсоветского состояния постколониальности. Подобная «археология достоинства» есть (бес)сознательная попытка уйти в прошлое от прямого анализа и проработки опыта жизни в составе империи. И тот факт, что это воображенное и доколониальное прошлое нередко оказывается квазиимперским, лишь еще раз демонстрирует всю историческую сложность (пост)советского «образования», в котором «(пост)имперское» нередко неотличимо от «(пост) колониального» и наоборот.
Как и во многих случаях интеллектуального трансфера, в процессе этого медленного осознания постколониального состояния произошла определенная реориентация самой постколониальной теории[1104]. Если для «классических» постколониальных исследований ключевыми категориями анализа служили «колониализм» и «модерн» (modernity)[1105], то для постсоветской версии постколониализма базовыми стали понятия национальной «памяти» и национального «родства». Ниже, на ряде конкретных примеров, я покажу, как именно в постколониях социализма складываются публичные истории о памяти (точнее, беспамятстве) и родстве (точнее, сиротстве). Но прежде чем перейти к специфике производства исторических нарративов в постколониях социализма, я кратко изложу основные идеи «классических» пост-колониальных исследований.
Возникновение постколониальных исследований и отчетливое оформление постколониальной теории принято начинать с книги «Ориентализм», опубликованной в 1978 году Эдвардом Саидом, профессором Колумбийского университета в Нью-Йорке. В своей работе Саид вскрыл механизм работы политики репрезентации — набора символических средств и повествовательных приемов, которые позволяют не только рутинно производить на Западе сюжеты о «специфическом» образе жизни на Востоке, но и вписывать репрезентации этого «специфического образа жизни» в более широкую систему политических, социальных, культурных и интеллектуальных иерархий. Говоря словами Саида, «ориентализм — это стиль мышления, основанный на онтологическом и эпистемологическом различении „Востока“ и (почти всегда) „Запада“»[1106].
Изучение «Востока» «Западом», таким образом, превращалось у Саида в производство значимого несходства, в подчеркивание несовпадений, в каталогизацию несоразмерностей двух «цивилизаций» — как на уровне организации жизни и идентичностей, так и на уровне организации знаний. Разумеется, «Восток» как дискурсивный музей «диковин и курьезов» был лишь частным проявлением более широкой ориенталистской политики репрезентации. Заключая книгу, Саид обобщал итоги своего исследования:
…я попытался поднять ряд вопросов, относящихся к проблеме человеческого опыта: каким образом возможна репрезентация иных культур? Что такое иная культура? Насколько полезно понятие отдельной культуры (расы, религии или цивилизации) или же оно всегда предполагает либо самовосхваление (если речь идет о собственной культуре), либо враждебность и агрессию (если обсуждается «иная» культура)? Действительно ли культурные, религиозные и расовые различия значат больше, чем социоэкономические или политико-исторические категории? Каким образом идеи приобретают авторитет и власть, «нормальность» и даже статус «естественной» истины? Какова в этом роль интеллектуала?[1107]
Помимо обширного материала, собранного в книге Саида, важность «Ориентализма» во многом заключалась в смещении аналитического фокуса с проблем экономической, социальной и политической эксплуатации колоний к разнообразным проявлениям символического и эпистемологического насилия, осуществляемого в области производства образов и идей. Этот сдвиг от изучения историко-социологических проблем постколониализма к постколониальности как дискурсивному явлению принципиален. На смену анализу архивных материалов, статистических данных и экономических показателей, с помощью которых можно было реконструировать историческую ситуацию, пришел анализ поэтики и эстетики (как правило, художественного) текста. Такое изменение аналитического метода и источниковедческой базы во многом определит последующее развитие постколониальной теории и станет одной из главных причин ее широкой популярности. К началу 1990-х годов постколониальные исследования превратятся в неотъемлемую часть широкого спектра так называемых постфундаменталистских течений — от постфеминизма до постгуманизма, — сформировавшихся под влиянием постмодернизма и постструктурализма.
При всей важности и самой книги Саида, и того методологического поворота, который она обозначила, начинать отсчет постколониальных исследований с «Ориентализма» было бы исторически неправильно и теоретически неверно. И не только потому, что термин «постколониальный» в книге употреблялся всего пару раз. Формирование идей и аргументов постколониальной теории проходило в более широком историко-политическом и интеллектуальном контексте борьбы с империализмом и его последствиями.
Постколониальные исследования закономерно продолжили антиколониальную борьбу начала XX века и процесс деколонизации середины прошлого века. Политические манифесты Лепольда Сенгора (1906–2001), Эме Сезера (1912–2008), Франца Фанона (1925–1961), Альбера Мемми (1920–2020) и других выступили необходимой идейной средой, в которой складывалась постколониальная теория[1108]. Едва ли не главной задачей антиколониального движения 1950–1960-х годов была беспощадная критика желания видеть в имперском присутствии обычный «контакт культур», в котором процесс «колонизации» есть не что иное, как процесс «цивилизующего» развития, осуществленный силами империи. Например, в 1950 году в своей «Речи о колониализме» поэт и основоположник движения негритюд Эме Сезер, выросший на Мартинике, формулировал радикальную антиколониальную (и антиевропейскую) повестку дня:
Поскольку меня попросили выступить на тему колониализма и цивилизации, то позвольте мне сразу начать с той принципиальной лжи, которая лежит в основе всех других обманов… Бесконечная пропасть отделяет колонизацию от цивилизации. Ни в одной колониальной экспедиции, ни в одном колониальном уложении, ни в одном министерском меморандуме, доведенном до нашего сведения, нет ни малейшей человеческой ценности.
…Да, было бы полезно провести клиническое исследование — вплоть до самых подробных деталей — тех шагов, которые предприняли Гитлер и гитлеризм для того, чтобы очень добропорядочный, очень гуманный, очень набожный буржуа двадцатого века наконец-то понял, что — незаметно для него самого — Гитлер стал его внутренним миром, что Гитлер поселился в нем, что Гитлер стал его бесом. И что все попытки восстать против этой ситуации останутся без последствий, потому что этот буржуа в глубине своей души не может простить Гитлеру не его преступление как таковое, не его преступление против человека, не его унижение человека как такового, но его преступление против белого человека, его унижение белого человека. Этот буржуа никак не может простить Гитлеру того, что он впервые использовал в Европе те же самые колониалистские меры, которые до этого применялись исключительно в отношении арабов Алжира, «кули» Индии и «ниггеров» Африки[1109].
Кваме Нкрума (1909–1972), первый премьер-министр и первый президент независимой Ганы, переводил эту убежденность в колониалистской сути Европы и ее «цивилизации» на язык политических действий:
…колониальная независимость придет не в виде делегированных прав, не в виде подарков, филантропии, патернализма, грантов, концессий, прокламаций, уложений или реформ. Ее можно добиться только при полной смене колониальной системы; только совместными усилиями мы сможем вернуть столетний колониальный омлет в исходное состояние яйца; только полностью разорвав сети колониальной зависимости, связывающие нас с «матерью-метрополией», сможем мы добиться полной самостоятельности[1110].
Антиколониализм как стремление избавиться от колониальной зависимости, таким образом, смыкался с деколонизацией, то есть с процессом структурной трансформации, позволяющей устранить не только отношения политического неравенства («колониальный омлет»), но и условия, благодаря которым такие отношения оказываются возможными («контроль за производством и потреблением яиц»).
В 1980-х годах становление собственно постколониальных исследований тоже начнется с обсуждения сходных проблем соотношения колониализма и цивилизации. Но исходная пара понятий немного изменится, превратившись в колониализм и модерн. Идеи прогресса, развития, рациональности и модернизации окончательно будут связаны с идеями расового неравенства и колониальной зависимости. Разумеется, такая замена «цивилизации» на «модерн» была вызвана вовсе не стилистическими предпочтениями. Терминологическая замена лишала «европейский» вариант цивилизации онтологической монополии, указывая на множественность моделей развития. Одновременно эта замена обнажала гегемонистский характер модернистского проекта Просвещения, подчеркивая, что без «разбитых яиц» был бы невозможен и сам модернизм, и его колониальный омлет. Как позднее напишет Дипеш Чакрабарти, историк Индии из Чикагского университета, «[е]вропеец-колонизатор девятнадцатого века проповедовал гуманизм Просвещения среди колонизованных и — одновременно — отказывал им в возможности применить эти идеи на практике»[1111].
Понимание неизбежной связи между «культурной миссией» Европы и ее имперской экспансией закономерно оформится в постколониальной теории в жанр «еврокритицизма», направленного на «провинциализацию Европы». Цель такого последовательного отказа Европе в статусе онтологической нормы, эпистемологического образца и культурного центра заключалась в стремлении освободить место для форм организации жизни, людей и идей, вытесненных на периферию «универсальными» моделями развития «в европейском стиле»[1112].
Риторика и аргументация антиколониальных манифестов 1950–1960-х годов покажутся хорошо знакомыми тем, кому известна история коммунистического движения 1920-х годов. Действительно, необходимость «национальных революций» — как их называл Георгий Сафаров (1891–1942), важный деятель Исполнительного комитета Коминтерна и один из наиболее интересных теоретиков антиколониализма в СССР[1113], — воспринималась в 1920-х годах как существенное условие общей борьбы с империализмом в европейских колониях. Тезисы европейских социал-демократов о «мирной» и «автоматической» деколонизации, идеи о том, что «колониальный мир деколонизируется и индустриализируется благодаря самому капитализму», в документах Коммунистического Интернационала решительно отметались как «вредные иллюзии», дезориентирующие угнетенных[1114].
Существовало, однако, одно принципиальное различие между версиями борьбы с империализмом в 1920-х и в 1950-х годах. Если для антиколониалистов середины XX века национальная революция была самоцелью, то для комитерновского движения 1920–1930-х годов она являлась лишь средством, начальным этапом в борьбе за уничтожение неравенства классов, полов и наций. Сафаров, например, писал в 1934 году в журнале с показательным названием «Революционный Восток»:
Пролетариат борется с империализмом во имя своей дальнейшей борьбы за уничтожение классов… Большевистской может быть только такая работа, при которой рядовой представитель трудящейся массы той же самой Индии мог бы — на основании большевистской пропаганды, на основании большевистской агитации — установить прямую и непрерывную связь между деревенским полицейским-чоукидаром и вице-королем Индии лордом Виллингдоном. Нельзя пройти мимо ни одного факта насилия как со стороны лорда Виллингдона, так и со стороны самого последнего чоукидара… Нужно уметь концентрировать силы разрушения, ненависть и возмущение масс на каждом представителе насильнической власти. Этому учит нас опыт русской революции[1115].
Проблема сугубо национальной революции, таким образом, заключалась не в том, что такая революция была неспособна избавить от колониальной системы господства, навязанной (внешним) имперским правлением. Проблема, по мнению Сафарова, заключалась в том, что революция во имя исключительно национального освобождения была не в состоянии радикально улучшить положение угнетенных классов: от замены «омлета» на «яйца всмятку» колониальная ситуация менялась мало. Единственным победителем в национальной революции, как показывал исторический опыт, всегда становилась «туземная буржуазия»[1116].
Риторические и идеологические установки этих версий антиколониализма особенно четко обнажают специфику постколониальных исследований. Как и интернационалисты-коминтерновцы, участники постколониальных исследований 1980–1990-х годов с большим подозрением относились к любым попыткам ограничить освободительное движение узкими рамками националистической идеологии и этнического абсолютизма. Но, как и анти-колониалисты 1950–1960-х годов, постколониалисты не спешили увязывать освободительный потенциал с представителями какого бы то ни было «революционного класса». Сошла на нет и политико-теоретическая привлекательность «революционной» теории. По отношению к своим предшественникам постколониальные исследования — это, безусловно, исследования не только постнациональные, но и постклассовые и постреволюционные.
Причины подобной «умеренности», разумеется, стоит искать в радикальном изменении того геополитического контекста, который во многом определял направленность антиимпериалистического движения второй половины XX века. Исчезновение «мира социализма» в конце 1980-х — начале 1990-х годов затронуло не только страны социализма. Вместе со «вторым миром» исчез и «третий мир» как сколько-нибудь значимая категория анализа и описания. Деколонизация и борьба за самоопределение в 1950–1970-х постепенно трансформировались в неоколониализм, а окончание холодной войны завершилось триумфом неолиберализма[1117]. Постколониальные исследования стали одной из наиболее продвинутых теоретических попыток осмыслить эти изменения конца XX века. В наиболее концентрированной форме эти интеллектуальные поиски можно проследить на примере работы группы гуманитариев и обществоведов, сложившейся вокруг журнала Subaltern Studies: Writings on South Asian History and Society под редакцией Ранажита Гухи (р. 1923), историка Индии, работавшего тогда в Университете Суссекса в Великобритании[1118].
Изначально журнал возник как критический проект, направленный против двух господствующих традиций в англоязычной историографии Индии того времени[1119]. Упрощая, эти два лагеря можно представить следующим образом. Имперская история Индии исходила из того, что английское присутствие способствовало превращению Индии в развивающееся единое государство с более или менее эффективной образовательной системой, медициной, законами и другими атрибутами цивилизации. Националистическая история Индии, в свою очередь, утверждала, что колониализм был катастрофой, извратившей основы национальной жизни.
Обе традиции, однако, были едины в своем отборе материалов и рассматривали историю Южной Азии исключительно сквозь призму ее элит, делая при этом диаметрально противоположные выводы. С точки зрения имперских историков, индийские элиты, «отшлифованные» в метрополии, были проводниками и исполнителями европейской версии модерна, с характерным для него устройством политического общества и государства. Историки-националисты указывали на поверхностность и ограниченность такой «шлифовки», настаивая на том, что элиты сотрудничали с колонизаторами исключительно из необходимости, преследуя при этом свои собственные цели, интересы и видение национального государства.
Несмотря на разницу в подходах, обе традиции во многом служили замечательной иллюстрацией к идеям Сафарова. Роль угнетенных сводилась исключительно к поддержке элиты — в ее компрадорском или националистическом варианте. Спектр политического участия, соответственно, колебался между «европейским выбором» и «национальным освобождением».
Такой методологической и тематической зацикленности историографии на истории элит — точнее, такому методологическому уравниванию истории индийского общества с историей элитных групп этого общества — авторы Subaltern Studies противопоставили историю общества как истории его «низов». В предисловии к первому выпуску журнала Гуха объяснял ориентацию и название журнала:
Задача этого сборника статей… в продвижении систематической и информированной дискуссии на низовые (subaltern) темы в области южноазиатских исследований; наша цель — преодолеть элитистский уклон, которым отличается большинство работ в этой области.
Термин subaltern в названии выражает смысл, зафиксированный в «Кратком оксфордском словаре», — подчиненный, дословно — низший по званию (of inferior rank). На страницах журнала этот термин будет использоваться для общего описания тех состояний подчиненности в южноазиатском обществе, которые могут выражаться в терминах класса, касты, возраста, пола, служебного положения и т. п…
…Одной из целей нашего проекта является желание показать, что фокус на подчиненных может быть основой как для объективной оценки роли элит, так и для критики элитистских интерпретаций этой роли[1120].
В советском и постсоветском контексте интерес индийских историков к судьбе и жизни подчиненных выглядит довольно привычно, если не сказать тривиально. Например, движение Пролеткульта 1920-х годов или издательская серия «История фабрик и заводов», инициированная в 1930-х Максимом Горьким, во многом преследовали сходные цели: о жизни (бывших) «низов» рассказывали сами «низы». Осваивая практики повествования (и основы публичной истории), «низы» тем самым преодолевали не только свою исходную неграмотность, но и свою политическую бессознательность[1121]. Оригинальность «подчиненной» версии постколониальных исследований, однако, заключалась не в объекте ее исследования, а в том, как анализ подчиненных групп позволил переосмыслить суть политического участия и его исторического описания.
В ряде своих работ Гуха перевернул с ног на голову традиционную марксистскую трактовку аполитичности и бессознательности «низов» — знаменитое ленинское «безграмотный человек стоит вне политики»[1122]. В колониальной ситуации политическая несознательность угнетенных — так называемая вне- или пре-политичность крестьян — виделась историку условием их возможного автономного существования, существования, затронутого имперским влиянием только косвенно[1123]. Историческая и социальная возможность «автономной» жизни и «аутентичной» идентичности коренилась в двойственности самого процесса колониального угнетения — с его активными действиями по подкупу/подчинению местных элит, с одной стороны, и последовательной консервацией традиционных форм организации жизни «низов» — с другой. При таком дифференцированном подходе «низы» просто не попадали в состав ингредиентов, необходимых для колониального омлета.
Следуя этой логике, Гуха и его сторонники предложили разделять аналитически политику элит («вертикальную» по форме своей мобилизации) и политику подчиненных групп («горизонтальную», или «сетевую»)[1124]. Такое расширение спектра политического участия дало основания для более внимательного отношения к тому, что раньше квалифицировалось как спонтанные (и потому бессмысленные и нередко беспощадные) поступки масс, будь то крестьянский бунт, повседневное хулиганство, акты неповиновения или, например, религиозный экстремизм.
Политическая сознательность в этих актах противостояния, разумеется, отличалась от сознательности, характерной для организованной политической борьбы: сознательность здесь ограничивалась рамками повседневного, здравого смысла. «Спонтанные» бунты не перерастали в целенаправленную вооруженную борьбу, поскольку сама идея политической целенаправленности не входила в концептуальный арсенал подчиненных. Опираясь на выводы о негативном сознании низов в «Тюремных тетрадях» Антонио Грамши, Гуха пояснял, что крестьянские восстания «не были вооружены развитой и положительной концепцией власти, включавшей идею альтернативной организации государства, законодательства и Уголовного кодекса… [П]роект, в котором принимали участие крестьяне, был по преимуществу негативным в своей ориентации. Его целью была не установка принципиально нового порядка, а переворот старого… В стране, где крестьянин может нанести ущерб престижу высокопоставленного врага… используя в споре „ты“ вместо „Вы“, необходимость в вооруженном насилии» лишена очевидного преимущества[1125]. Установка на разнородность способов и природы политического участия естественно изменила понимание «политической сознательности» — она оказалась несводимой к «политической рациональности».
Важным стало и еще одно принципиальное последствие ориентации на изучение подчиненных групп. Как известно, крестьяне в частности и угнетенные группы в целом оставляют крайне незначительное количество письменных следов. Это, разумеется, вовсе не означает, что им нечего сказать: выражение опыта происходит в данном случае с помощью иных жанров. Понимание этого факта привело к изменению понятия исторического архива как основного источника исторического знания. Статус «документов» получили символические формы, которые в область традиционного исторического исследования обычно не входили — будь то устные истории, ритуалы, мифы, слухи, объекты повседневности и тому подобные «свидетельства», обычно используемые антропологами[1126].
Изменение «источниковедческой базы» потребовало новых методов работы с источниками. Попытки «реконструировать сознание», чтобы писать «истории ментальностей» угнетенных групп, были вытеснены стремлением изучать практики, действия и поступки этих групп. История субъективности (саморефлексия) оказалась в тени историй субъектности (дееспособность). Тема революционного сознания, тема телеологической целесообразности, тема стратегического выбора, столь характерные для ортодоксального марксистского понимания политического участия, таким образом, лишались своей ведущей роли.
В повышенном внимании к практикам угнетенных групп, однако, содержалась и серьезная проблема. В процессе попыток писать историю Индии как историю субъектности «низов» постколониальные историки пришли к ожидаемому, но разочаровывающему выводу: практики сопротивления подчиненных редко оказывались удачными. Гиян Пракаш, историк Индии из Принстонского университета, например, отмечал, что «момент восстания всегда содержал в себе момент своего поражения»[1127]. Фрустрация по поводу неудачных поисков «аутентичной» подчиненности и успешного сопротивления выразилась в смене теоретической парадигмы. Становилось все очевиднее, что состояние подчиненности уже самим фактом своего существования предполагало системность, вписанность в существующие структуры и практики подчинения. Исходная установка на поиски «аутентичности», не задетой имперским вниманием, оказалась прихотливым самообманом. «Непрямая» эксплуатация индийских крестьян туземной буржуазией на деле была составной частью имперской экономики. И Гайатри Спивак, профессор сравнительного литературоведения из Колумбийского университета, в своей знаменитой статье «Могут ли угнетенные говорить» холодно отмечала (вслед за Марксом), что «на уровне классового или коллективного действия „настоящее соответствие своему собственному бытию“ является настолько же искусственным или социальным, насколько и патронимическим»[1128].
В итоге квазимарксистские поиски дееспособных «низов» уступили место постструктуралистской критике символических структур и процесса письма. Новое поколение постколониальных исследователей — прежде всего в лице Хоми Бабы, Гайатри Спивак и Парты Чаттаржи — принесли с собой иной исторический подход[1129]. Воспитанное на работах Мишеля Фуко и Жака Деррида, это поколение принципиально отказывалось от поисков автономного субъекта истории и политики, предлагая вместо археологии практик подчиненности изучать то, каким образом подчиненность становится социальным и дискурсивным фактом. Желание вернуть «колониальный омлет» в исходное состояние яйца, о котором писал Нкрума в 1960-х годах, сменилось интересом к сравнительной поэтике «кулинарных рецептов».
В 1990-х годах происходит окончательный дискурсивный поворот пост-колониальных исследований: исходные попытки вызволить подчиненные группы из исторического забвения уступили место разнообразным формам критики дискурсивных проявлений подчиненности. Теоретическая ориентация постколониальных исследований окажется настолько сходной с набирающей силу постмодернистской критикой культуры, что Кваме Антони Аппиа, британско-ганийский философ в Университете Дьюка (США), опубликует в ведущем американском журнале статью с провоцирующим названием: «Отличается ли „пост“ в постмодернизме от „пост“ в постколониальном?»[1130]
Ответ самого Аппии не был однозначным. Безусловно, постмодернизм и постколониальность были сходны в своем стремлении поставить под сомнение универсализм идей прогресса, развития, рациональности, которые были основополагающими для практик радикального переустройства, порожденных идеями Просвещения. «Пост» в обоих случаях означал дистанцирование по отношению к глобальным проектам, которые либо полностью игнорировали локальные различия, либо вписывали их в бинарности ориенталистского рода. Гегемонию единых сценариев и шаблонов постмодернизм и постколониальность развенчивали с помощью фрагментирующего зрения и деконструктивистской аналитики, противопоставляя «целостности» — осколки, «линейному» развитию — истории прерывности, расовой «чистоте» — гибридность, «нормативным образцам» — их пародии. Примечательно, что различие между постмодернизмом и постколониализмом Аппия видел там же, где его видели и советские интернационалисты. Как отмечал философ, постмодернизм, с его акцентом на фрагментации и осколочности, легко приводит к предсказуемому результату: к легитимации очередного «националистического проекта постколониальной национальной буржуазии»[1131]. Выход же виделся не в поиске «подходящих» локальных фрагментов, а в проекте освобождения, строящемся на «этических универсалиях».
Интерес к локальной историографии в итоге закономерно вытеснялся интересом к риторике и деконструкции текста, и в таких условиях дискурсивного «вегетарианства» сам вопрос о национальных особенностях «колониального омлета» становился излишним. Подчиненные искались теперь не по краям или за пределами господствующего дискурса, а между его складок. Впрочем, искались уже не столько «подчиненные» как таковые, сколько следы состояния «подчиненности». Пракаш хорошо выразил суть этого сдвига:
Настоящие подчиненные и подчиненность возникают между складок дискурса, в его молчании, в его слепоте, в предзаданности его утверждений… Подчиненность, таким образом, возникает в парадоксах действующей власти, в действии господствующего дискурса, который репрезентирует и укрощает дееспособность (agency) крестьян как спонтанный и «преполитический» ответ на колониальное насилие. Эта способность к действию возникает уже не как одиночное явление, сформированное вне дискурса элит, — в виде фигуры, чью волю господствующие силы не в состоянии конституировать, но способны подавить и даже победить. Напротив, эта способность к действию относится к той невозможной мысли, той фигуре или тому действию, без которых сам господствующий дискурс не может существовать…[1132]
История колониализма снизу превращалась в историю колониализма изнутри, и вывод Пракаша хорошо фиксирует принципиальный вклад, сделанный авторами постколониальных исследований. Субъектность подчиненных здесь — это естественный (а не побочный, спонтанный и неосмысляемый) продукт модернизации, эффект ее символических структур. Осознание того, что вне этих структур социальное существование групп и индивидов невозможно, сочетается в постколониальных исследованиях с не менее четким осознанием того, что колонизованность/подчиненность небеспредельна.
Чем больше колонизованный индиец напоминает своими «цивилизованными» манерами и своим «кембриджским» акцентом английского лорда, тем тревожнее очевидное несоответствие между (имперскими) формами его самовыражения и его национальной (колониальной) генеалогией. В таком сходстве колонизованного и колонизатора — почти полном, но не адекватном — Хоми Баба, философ из Гарвардского университета, видел главное свойство колониальной субъективности. Колониальная мимикрия, колониальная имитация, вызванная имперским присутствием, обречены служить «знаком несоответствия, причем несовпадение и неприятие, неотъемлемо связанные с основной стратегической функцией колониальной власти, ведут к усилению контроля и создают постоянную опасность как для „нормализованной картины“ мира, так и для дисциплинирующего режима»[1133].
Продуктивное совмещение идей Грамши, Фуко и Деррида позволило постколониальным исследованиям истории подчиненных уйти от онтологических поисков автономных групп и субъектов к анализу микрополитики власти. Изучение процессов конструирования властью объектов своего подчинения при этом было неотделимо от изучения того, как эти подчиненные смещают и извращают эффекты и замыслы власти доступными им средствами. Как писала Спивак, основная задача заключалась в том, «чтобы уметь сказать „невозможное нет“ структуре, которая одновременно является и объектом твоей критики, и средой твоего обитания»[1134]. Такой анализ разнообразных постколониальных тактик смещения стратегических целей и намерений, которые пытались и пытаются реализовать институты власти, продолжает оставаться в центре современных постколониальных исследований. Появившись в 1980-е годы на периферии академического сообщества, постколониальные исследования за тридцать лет превратились из маргинального движения интеллектуалов в глобальную интеллектуальную индустрию — со своими академическими программами, центрами и изданиями[1135].
Непростая история становления постколониальных исследований не может не вызывать вопроса о том, насколько эта теоретическая рамка, набор аргументов и способ письма приложимы к постколониям социализма. Обсуждение природы советской (пост)колониальности потребует отдельного исследования. Но вне зависимости от решения вопроса о степени имперскости/колониальности советского периода, я буду придерживаться различения в понимании постколониальности, которое сделал в свое время Стюарт Холл (1932–2014), известный британский теоретик культуры, родившийся на Ямайке.
В статье «Когда появилась постколониальность?» Холл предложил различать две версии постколониальности: постколониальность, понятую хронологически, — как конкретную историческую ситуацию, возникающую после распада империи, и постколониальность, понятую эпистемологически, — как определенный водораздел в развитии способа производства знания[1136]. Понятно, что эти формы постколониальности — как категории практики/ опыта и как категории описания/анализа — могут совпадать во времени и в пространстве, обладая при этом полной самостоятельностью. Упор пост-колониальных исследований на способах символического производства подчиненной субъектности и постколониальной субъективности позволяет прослеживать механизмы такого производства вне зависимости от историко-географической местоположенности.
В заключительном разделе этой статьи я хочу показать на нескольких примерах из постсоветской культуры Кыргызстана, как возникают и формируются выразительные средства, с помощью которых осуществляется перевод нового опыта независимости на язык понятных идиом, тропов и концепций. Я далек от мысли о том, что постколониальная независимость — это состояние, которое доступно по умолчанию. Наоборот, это практика, которая требует активного освоения приемов и навыков самостоятельной жизни (наряду с формированием разнообразных институтов, процессов и традиций). Более того, ситуация независимости требует от постколоний социализма детальной рекалибровки отношений с унаследованной историей, понятой и как дисциплина, и как рассказ о прошлом. Публичная история в этой ситуации оказывается удобной рамкой, позволяющей апеллировать к опыту прошлого для моделирования социальных отношений в настоящем. Публичная история важна и другим. В отличие от академической истории в Кыргызстане, где постколониальные идеи только начинают обсуждаться, исторические проекты, ориентированные на широкую публику, активно «укореняют» постколониальные идеи, тропы и образы в доступных символических контекстах прошлого. Кыргызские материалы позволяют мне выделить два отдельных, но взаимосвязанных постколониальных дискурса — поэтику сиротства и политику родства. Используя визуальные и текстовые материалы, я покажу, как эти два публичных языка самоописания выстраиваются вокруг одних и тех же тем происхождения и причастности. Каждый дискурс проблематизирует эти темы по-своему, но оба дискурса находятся в состоянии любопытного символического диалога.
Прежде чем перейти непосредственно к материалам, кратко напомню недавнюю имперскую историю возникновения Кыргызстана. Киргизские территории в состав Российской империи были включены довольно поздно — во время активной колониальной экспансии России на юг в 1860-е годы. Советский период этой территории отличался любопытным организационным своеобразием. После Октябрьской революции (кара)киргизы — вместе с другими народами Средней Азии — были объединены в единую Туркестанскую Автономную Советскую Социалистическую Республику. В начале 1920-х среди народов Туркестана было предпринято несколько попыток не столько самоопределения, сколько самоописания. Так, в январе 1924 года делегаты-киргизы 12-го съезда Советов Туркестанской АССР обратились в Центральный комитет Российской Коммунистической партии большевиков и Национальный совет Центрального исполнительного комитета СССР с запиской, привлекающей внимание руководителей партии и правительства к негативным последствиям, возникшим вследствие «неизвестности» киргизов. Записка, в частности, требовала: «1. Признать кара-киргизский народ самостоятельной нацией наравне с другими национальностями (узбеками, туркменами, таджиками, кайсак-кыргызами). 2. Шире привлекать представителей кара-киргизских трудящихся в органы партийной и государственной власти»[1137]. В том же 1924 году происходит так называемое национальное размежевание Туркестанской Автономной Республики. Именно тогда впервые появляется Кара-Киргизская автономная область в составе РСФСР, а чуть позже — автономная республика (тоже в составе РСФСР). В 1936 году новая — «сталинская» — Конституция СССР преобразовала эту автономию в самостоятельную Киргизскую союзную республику, в границах которой и существует сегодня Республика Кыргызстан.
Моя первая группа примеров — визуальная. Почти все они взяты из фильмов известного кыргызского режиссера Актана Абдыкалыкова (р. 1957), не так давно взявшего новое имя — Актан Арым Кубат. Художник по образованию, Арым Кубат начал снимать собственные фильмы в 1990 году. Особую известность получила его автобиографическая кинотрилогия «Селкинчек» («Качели», 1993, 48 мин.), «Бешкемпир» («Приемный сын», 1998, 81 мин.) и «Маймыл» (2001, 98 мин.). В значительной степени фильмы Арыма Кубата задали модель развития визуального и нарративного языка постсоветского Кыргызстана. Гамал Боконбаев, один из самых интересных и проницательных арт-критиков республики, отмечал в 2007 году, что «пластика фильмов А. Абдыкалыкова оказала значительное влияние на всю визуальную культуру первых пятнадцати лет независимости. Эта пластика стала „общим выражением“ нашего лица»[1138]. Акцент Боконбаева на пластике, а не на кинематографическом языке принципиален, и я вернусь к нему чуть позже, а пока остановлюсь на том общем выражении лица нации, о котором говорит арт-критик.
«Селкинчек» был первым самостоятельным фильмом Арыма Кумбата, и история его производства во многом отражает общую ситуацию того времени. В начале 1990-х годов студия «Киргизфильм», известная серией фильмов по романам Чингиза Айтматова, находилась в состоянии полураспада, и «Селкинчек» стал возможен благодаря финансированию со стороны фонда Джорджа Сороса. Как часто бывает в подобных ситуациях, фильм стал своеобразным авторским манифестом, формой режиссерского самовыражения. В беседе со мной Арым Кумбат объяснял, что он снимал картину фактически без сценария. В фильме нет декораций — он снят на натуре, в горной деревне; в нем практически нет и профессиональных актеров — в съемках участвуют местные жители, а главного героя играет сын режиссера. Частично от экономической неизбежности, частично — благодаря эстетическим установкам фильм стал своеобразной постсоветской версией того, что Дзига Вертов в 1920-е годы называл «жизнью, снятой врасплох», иными словами — жизнью, снятой без специальных кинематографических трюков и театральных условностей[1139].
Пожалуй, наиболее важным для меня является то, что в фильме нет не только сценария и актеров, но и диалогов. Вместо текста мы имеем дело с текстурой: фильм развертывается во времени благодаря тщательно подобранным и стратегически показанным объектам, людям и пейзажам. Пластика — сознательная манипуляция физическими формами и материалами на экране — оказывается основным повествовательным приемом. Этот сдвиг от дискурсивного к объектному, от слова к материи принципиален. Важность речи вообще и высказывания в частности оказываются в фильме в тени иных способов выражения и воздействия: тактильность, акустика и визуальность успешно вытесняют слово. Хотя герои фильма почти не говорят, «Селкинчек» — это не немое кино. Отсутствие дискурса не является результатом отсутствия дискурсивных способностей, но для той истории, которую стремится показать режиссер, речевое поведение оказывается в буквальном смысле несущественным, точнее, недостаточно вещественным.
С точки зрения сюжета фильм предельно прост. В центре повествования — мальчик Мирлан, живущий в небольшом горном селе. Никаких личных подробностей о нем или о его семье фильм не сообщает, но мы видим, как он проводит время, играя со своим другом, молчаливым (немым?) мужчиной неопределенного возраста с особенностями интеллектуального и эмоционального развития. Импровизированные качели — доска, привязанная к двум высоким тополям с мощными корнями, уходящими в землю, — одно из основных развлечений в этой деревне. Неожиданность фильма состоит в том, что мальчик и его друг не качаются на качелях сами, а качают на них Айнуру, деревенскую девушку, в которую тайно влюблен Мирлан. Качели, собственно, и окажутся в центре сюжетного конфликта, когда в селе появляется безымянный моряк, видимо, вернувшийся после службы на флоте. Как и все остальные действующие лица фильма, моряк почти не говорит. Но его молчаливое присутствие любопытно овеществлено и опосредовано с помощью громадной морской раковины, которую он привез с собой. Именно ее прикладывают к уху удивленные жители села, пытаясь услышать шум далекого моря. Именно с помощью раковины моряк добивается признания (и любви?) девушки.
Догадываясь о намерениях моряка, Мирлан стремится привлечь внимание Айнуры. Изображая космонавта («Я — Гагарин! Я — Попов!»), он пытается взлететь, прыгая с крыши дома с «парашютом», сделанным из цветастой скатерти. Прыжок-падение предсказуемо заканчивается ушибом, и на качелях Айнура теперь качается с моряком.
Контрапунктный диалог между фактурными корнями деревьев, цепко схватившимися за землю, и завораживающей раковиной, вырванной из своего контекста, станет основной визуальной темой фильма. В финале раковина окажется в руках Мирлана, и он вытолкнет ее из режима социальности: глубинное (морское) происхождение раковины будет нивелировано ее новым местоположением — Мирлан оставит раковину на вершине соседней горы. А травма предательства будет сублимирована визуально: на стене дома Мирлан нарисует картину, где девушка его мечты раскачивается на качелях. В одиночку.
Я хочу выделить несколько принципиальных эффектов языка материальности в этом фильме. Первый касается темпоральности, который предлагает «Селкинчек». За исключением пары исторических деталей, походя обозначенных в фильме, все следы социальной истории режиссер тщательно выводит за рамки картины. Как зрители, мы оказываемся в режиме времени, которое размерено не социально-политической событийностью, но драмой перехода от одной возрастной стадии к другой. Такое последовательное вымывание исторического времени усилено еще одним важным моментом. В фильме Мирлан пребывает не только вне политики (что может быть обусловлено его возрастом), не только вне истории, но и вне каких бы то ни было видимых родственных связей и семейных отношений. Его друг и партнер по играм умирает в середине фильма, и основную часть времени мальчик проводит на экране один — в постоянном диалоге с окружающей его природой. Помещая ребенка в центр повествования, «Селкинчек» одновременно редуцирует его социальные связи до минимума: биография репрезентируется как биоморфное существование человека в природе. Ритмы истории заменяются циклами жизни и временами года.
Семантическое развитие в фильме достигается не столько через то, что принято называть сюжетной динамикой, сколько через смену ракурсов зрения, череду материалов и разницу в световой тональности фона. История строится по законам поэтики. Уход от дискурсивных выразительных средств компенсируется ростом значимости формальных приемов. Решающим оказываются не обмен репликами, а сосуществование и соположенность материалов в кадре и сюжете. Формы и ритмы выступают ключевыми механизмами производства смыслового эффекта — будь то размеренное движение качелей или переход раковины из рук в руки. Морская раковина не способна произвести ничего, кроме шума. Однако это пустое означающее обладает достаточной силой, чтобы драматически изменить ход событий в фильме. Лишенная корней и контекстов, раковина действует как шифтер, который, не имея собственного устойчивого смысла, способен радикально сдвигать направление речи[1140]. И чужое, иное, глубинное происхождение раковины в данном случае не должно остаться незамеченным: перемены всегда приходят извне.
Основная метафора фильма — качели — служит концептуальным ключом к его пониманию. Как и глубоко укоренные деревья, качели стабильны в своей привязке к местности, но, в отличие от деревьев, они движутся в пространстве — вперед и назад, вверх и вниз, — создавая ощущение визуальной и пространственной динамики. Наличие пределов (привязь) здесь действует не как ограничитель движения, а как его необходимое требование. Движение, иными словами, заземлено и укоренено, но не остановлено. Это движение, которое дает ощущение полета при относительной неподвижности самого тела. Или чуть иначе: укоренность не исключает ни подвижности, ни динамики. И вневременность почвы и природы служат своеобразными «естественными» стабилизаторами социальной беспочвенности Мирлана.
Внешний этнографизм «Селкинчека», безусловно, напоминает старые ориенталистские тезисы Гегеля о народах, застрявших на «пороге всемирной истории», о народах, источником движения которых оказывается «неисторический», «неразвитый» дух, о народах, все еще пребывающих в «естественном состоянии»[1141]. Однако ориентализм Гегеля подвергся в данном случае существенной постколониальной коррекции. Внеисторическая и внеполитическая история народа, пребывающего в «Селкинчеке» в состоянии, близком к «природному», — это не следствие его исходной «недоразвитости», а художественный прием, призванный высвободить концептуальное и нарративное пространство для формирующихся историй о постколониальной независимости. Как подчеркивает своим финалом фильм, сублимация травмы — изображение девушки (на стене дома) — становится возможным лишь после того, как чужеродный элемент, изменивший привычный уклад вещей, — раковина — был вынесен вовне, устранен за пределы повседневной жизни, возвращен в природу.
Таким образом, текстурное восприятие истории, пластическое искусство повествования без слов оказывается любопытным проявлением пост-колониальной темы о выразительных способностях подчиненных. Могут ли подчиненные говорить? Могут. Но предпочитают использовать иные выразительные средства для того, чтобы обозначить свою позицию. Какую именно историю рассказывают подобные нарративы? «Селкинчек» 1993 года — с одиноким Мирланом, взрослеющим в степях и горах Кыргызстана, — обозначил, но не развил тему, которая станет основной в следующей работе Арыма Кубата. Его «Бешкемпир» 1998 года унаследовал базовые идеологические и визуальные установки первого фильма. В центре повествования снова оказывается подросток-аутсайдер по имени Бешкемпир, который также влюбляется в девушку старше его. Как и в «Селкинчеке», диалоги в «Бешкемпире» оказываются второстепенными по сравнению с артистичной презентацией материального мира кыргызского села. При помощи крупных планов и текстурных контрапунктов режиссер многократно усиливает аффективные и нарративные возможности вещей, субстанций и поверхностей. Как и раньше, история в «Бешкемпире» синонимична этнографии. Но эта этнография не лишена налета современности, обозначая любопытную альтернативу советскому канону. Например, фильмы, которые привозит киноустановка в село, — это не советские блокбастеры, а болливудские мюзиклы. Модернизм в постколониальной версии советской истории приходит не с Севера, а с Юга.
Важность фильма, однако, состоит не столько в его виртуозной демонстрации «вещности», сколько в постепенной артикуляции нарратива о субъективности, в постепенном складывании определенной биоисторической телеологии, которая только лишь намечалась в «Селкинчеке». Одиночество мальчишки из горного села наконец-то оказывается сюжетно мотивированным. Во время потасовки с одним из своих друзей Бешкемпир узнает, что он — приемный сын, подкидыш, брошенный матерью. История об инфантильном одиночестве быстро трансформируется в историю об экзистенциальном отторжении. «Автономия» одинокого мальчишки оказывается не просто неоромантической метафорой экзистенциальной неприкаянности, а следствием неукорененности в социальных отношениях — социальным сиротством. Как я покажу чуть позже, в условиях, когда социально-политические институты оказываются сведенными к сетям родства («кланы» и «семьи»), подкидыш символизирует не только жизнь вне истории, но и жизнь вне этнографии.
На протяжении фильма, таким образом, развертывается любопытная аллегория: вынужденное признание сиротства как отсутствия фундаментальной (кровной) привязанности и принадлежности воспринимается как первичная травма, которая в конечном итоге находит счастливое романтическое разрешение. В финале фильма подросток добивается признания своей девушки, и преимущественно черно-белый фильм завершается метафорической кодой, снятой в цвете, в которой Бешкемпир и его подруга, играя с нитками на фоне традиционного лоскутного ковра курак, плетут сеть — новых? родственных? — связей.
Этнографический минимализм фильмов Арыма Кубата, их навязчивый интерес к сельскому (если не сказать примитивному), их нарциссическая завороженность собой вполне могут быть объяснены требованиями и ожиданиями мира фестивального кино. Популярность и востребованность этих фильмов на международных кинофорумах — это хорошее подтверждение того, что киноистории сиротства, рассказанные с помощью вещей, оказываются достаточно убедительными. И все же, на мой взгляд, пластический язык этих фильмов отражает больше, чем просто художественные установки режиссера (или его биографию). Снятые на фоне распада СССР, эти истории о медленном и болезненном процессе осознания своей отдельности и отделенности сложно не воспринимать как желание проговорить на публике постсоветский опыт разрыва родственных связей, опыт отторжения и постепенного выстраивания новых отношений причастности и принадлежности.
«Селкинчек» и «Бешкемпир» серьезно повлияли на структуру воображения, связанного с независимостью Кыргызстана. Фигура сельского ребенка станет стандартным тропом в языке визуальных искусств независимой страны. Потенциал инфантильной позиции не останется незамеченным и среди политиков. Ссылки на «молодое киргизское государство», которому еще предстоит выучить цивилизационные уроки, будут популярным тропом в политическом языке республики. Разумеется, было бы наивно увязывать напрямую поэтические кинообразы и политическую риторику; но нельзя не замечать, что в обоих случаях символическое производство опирается на сходный словарь выразительных средств, и разнообразные нарративы настоящего выстраиваются в ходе диалога между метафорами сиротства и родства.
В завершение статьи я хочу показать, как тема сиротства и отказа в родстве воспроизводится в поле дискуссий о национальном суверенитете и национальном происхождении. Как и фильмы Арыма Кубата, тексты, о которых пойдет речь, ориентировались прежде всего на формирование публичного дискурса с помощью исторических связей и ассоциаций. В качестве своеобразного моста ко второй группе примеров о политике родства я использую еще один кинематографический текст.
Тема разорванных семейных уз, затронутая в «Селкинчеке» и «Бешкемпире», была предельно драматизирована в фильме «Плач матери о манкурте» (2004, 82 мин.), снятом режиссером Бакытом Карагуловым по легенде из романа Чингиза Айтматова «И дольше века длится день». Айтматов принимал участие в подготовке сценария, и этот факт придает основной идее фильма особую значимость: модернистский писатель в данном случае исполнил роль певца архаичного прошлого.
Роман Айтматова впервые вышел в свет в 1980 году в ноябрьском номере московского журнала «Новый мир». Он предложил серию неожиданных рефлексий по поводу советской модернизации в Средней Азии: Байконур с его космическими запусками не просто соседствовал в романе со скотоводами-кочевниками, разводящими верблюдов. «Природные» метафоры и символы традиций ставили под сомнение радикализм советского модернизма. История о манкуртах — людях, забывших о себе и своем прошлом, — была одной из «вставных» легенд, вошедших в роман. Она рассказывала о китайских племенах жуан-жуаней, которые создали в X веке эффективную биополитическую индустрию производства символов устрашения местного населения с помощью представителей этого населения. Пойманных «аборигенов» жуан-жуани лишали памяти о себе и своих родственниках, превращая людей в сгусток мускульной энергии и ходячий символ безумства от беспамятства. Производство амнезии заключалось в особой операции: сырую шкуру верблюда разрезали на куски и затем тесно повязывали вокруг обритой головы жертвы. Жертву затем оставляли в степи под палящим солнцем. Если жертва не погибала от голода и жажды, она могла погибнуть от мук, доставленных ссыхающейся кожей, которая сдавливала череп. Более того, волосы жертвы прорастали сквозь шкуру, превращая орудие пытки в часть тела жертвы. Тех, кто выживал в процессе такой пытки, называли манкуртами — людьми, не только лишенными связей, памяти, языка и прошлого, но и несущими на себе материальное свидетельство этой лишенности. Орудие пытки оказывалось со временем структурой давления, жизнь без которого была уже невозможной.
Если в романе легенда об индустрии беспамятства вступала в сложный диалог о соотношении традиции и модернизма в позднесоветском обществе, то в постсоветском фильме этот диалог (вместе с модернизмом) выносился за рамки фильма. Вместо критики радикального советского эксперимента постколониальная историческая кинодрама о манкуртах подавалась как самостоятельный и самодостаточный рассказ о виктимизации и внешнем насилии над (национальной) памятью. Идею жертвенности усиливал и подчеркивал семейный контекст, сводящий тематику социально-политических конфликтов к тематике семейного родства — к плачу матери о манкурте.
Однако было бы неверно лишать «Плач матери о манкурте» каких бы то ни было диалогических амбиций. Фильм во многом предложил антитезу, инверсию тех историй, которые рассказывала киноэтнография Арыма Кубата. Место матери, бросившей своего сына, занимала мать, героически отправляющаяся на поиски взрослого сына, взятого в плен жуан-жуанями. Поиски, впрочем, вели к трагедии: после долгих испытаний мать находила обезумевшего сына-манкурта в степи. Пытаясь вернуть ему память, она умоляла его вспомнить свое имя и имя своего отца. В ответ в приступе безумия (и под влиянием своих китайских господ) сын убивал мать. Плач матери превращался в оплакивание ее собственной гибели.
Эта многословная и плохо сыгранная костюмированная трагедия, снятая на фоне верблюжьих стад и символически маркированная присутствием травы перекати-поле, особого успеха в прокате и на фестивалях не имела. Но она возродила в республике дебаты о национальной памяти, происхождении и коллективной принадлежности. Например, один из киргизских писателей так разъяснял актуальность манкуртизма в 2006 году:
Манкуртизм — это культ духовного рабства, когда это самое рабство воспринимается эталоном жизнедеятельности… Манкуртизм — это духовный СПИД. Многие ныне инфицированы в моей любимой Родине этой страшной болезнью, и, к величайшему стыду, многие из собратьев по перу, которые выбрали самый мерзкий вид рабства — рабство души, духа. Раньше рабы воспевали баев, потом Сталина, партию, теперь — невыносимо безупречных сегодняшних правителей[1142].
Манкуртизм превращался во всеобщую метафору, в универсальный диагноз любой проблемы национального прошлого и настоящего. Ответом на такое катастрофическое видение истории стали многочисленные проекты по созданию «достойной биографии» новой нации и ее представителей. Ярким проявлением этого поиска предков стали упражнения в генеалогической картографии прошлого, то есть в культурной и политической реанимации риторики племенного родства.
После распада СССР и в самом Кыргызстане, и среди его исследователей сложилась разветвленная индустрия публикаций, демонстрирующая, как — в отсутствие развитых политических партий — родственные связи играют роль средства мобилизации ресурсов и циркуляции элит. Клан в этой литературе функционирует как «коллективная идентификационная сеть» (collective identity network)[1143], как механизм автоматической фильтрации «своих» и «чужих». В результате такой публичной реанимации категорий семейной близости постсоветская политика в республике превращается в иллюстрацию к исследованию Клода Леви-Стросса об элементарных структурах родства, с той лишь разницей, что место женщин, традиционно служащих предметом обмена между разными племенами, в данном случае выполняют политические позиции/должности, циркуляция которых в рамках клана и за его пределами и цементирует структуру социальных отношений[1144].
Разумеется, видеть в самом факте реактивации организующей логики родства для упорядочивания политических и социальных отношений что-то примечательное сложно. Речь не о том, что «кланы» и «семейные узы» оказываются неотъемлемой частью «национальной ментальности», как это предлагают видеть некоторые исследователи. Кыргызстан в данном отношении не уникален: сходные тенденции можно обнаружить и в постсоветской России[1145]. Скорее, риторика родства оказывается эффективным дискурсивным средством, способным объяснить, структурировать и оправдать ту социальную фрагментацию и те разрывы родственных связей («социальное сиротство»), которые произошли на постсоветском пространстве. Нарративы родства в данном случае предлагают понятную интерпретационную и повествовательную рамку, в которой желание маркировать различие не исключает претензии на некую универсальность. Существенно и то, что активация генеалогической риторики во многом позволяет формулировать биографию вне и помимо пределов советского нарратива. Генеалогия, иными словами, дает возможность вписать себя во вновь сконструированную историю страны, выступая локальным способом сохранения суверенитета на уровне одной отдельно взятой личности. С ее детальной схематизацией и сегментацией прошлого, риторика родства эффективно текстуризирует историческое пространство, которое до недавнего времени предлагало лишь картины гладкой поверхности общего пути.
Иногда это стремление представить и легитимизировать себя через репрезентацию своих предков приобретает не совсем обычные формы. Например, вполне традиционная монография об истории суверенитета Кыргызстана, опубликованная в 2007 году политологом Усенали Чотоновым, завершалась неожиданным приложением. В складках академического дискурса помещались не только портрет и краткий биографический очерк автора, но и биографии и портреты его родителей. А справочный аппарат книги в дополнение к библиографическим источникам, использованным автором, включал подробную генеалогическую схему происхождения автора, подтверждающую биосоциальным путем авторитетность его слова. Подобно тополям в «Селкинчеке», история страны и биография ученого коренились в почве прошлого, прорастая сквозь нее в виде «родственных древ»[1146].
Как и в любой генеалогии, интересна здесь не сама связь и преемственность, а то, как она просеивает прошлое для вещественного обоснования настоящего. Например, Чотонову генеалогия дает возможность выстроить совсем иную историю национального суверенитета кыргызов. В своей книге Чотонов складывает исторический пазл, в котором кыргызские племена ведут постоянную борьбу за свое национальное самоопределение начиная с 201 года до н. э. Опрокинутая в прошлое, генеалогия постколониального суверенитета становится способом конструирования своей собственной предыстории, своей собственной неизбежности и неслучайности. В итоге так называемый период Кыргызского великодержавия (с VIII по XII век) возникает как политическая парадигма для современной республики.
Сходным — избирательным — образом трактуется и история колониализма. Как пишет Чотонов, «енисейские кыргызы», жившие на территории Минусинской впадины с III века до н. э. по XIII век н. э., «чтобы сохранить свою государственность, в 1207 году… добровольно подчинились Чингисхану», а через шесть веков они точно так же приняли «подданство Российской империи, чтобы сохранить себя»[1147]. Колониальная зависимость, таким образом, оформляется не столько как итог принуждения и жестокой имперской политики, сколько как тактический выбор, мотивированный желанием сохранить субъектность нации и/или государства. Имперское давление в данной версии истории не исключает, а лишь модифицирует биографию национального суверенитета. Подобно качелям в «Селкинчеке», состояние привязанности — ситуация подчиненности — не отменяет ни движения, ни дееспособности.
Воображаемая история государственности оказывается решающей, поскольку ни общий язык, ни материальная культура не могут быть представлены в качестве непосредственных исторических источников национальной идентичности. В интервью 2012 года тогдашний президент страны Алмазбек Атамбаев рисовал грандиозные картины политического прошлого своего народа и его незавидного настоящего:
Кыргызы в свое время создали каганат, сегодня ему исполняется 1170 лет. Этот каганат начинался от Байкала, Томска, Красноярска и доходил до Тибета, охватывая Центральную Азию. Некогда владевшие такой большой территорией, сегодня кыргызы вынуждены существовать на маленьком клочке земли…
[В] Кыргызстане две беды — коррупция и манкуртизм. Мы забыли свою историю…
Нужно помнить, что мы возглавляли территорию от Сибири до Каспия. Не только сами были едины, но и объединяли другие народности… Кыргызы забыли, кто они есть. От аксакалов и политиков до самых молодых людей — все испортились. Сами не могут объединиться и делятся: на северных и южных, на ичкиликов и аркалыков… даже по селам делятся. Все эти беды от манкуртизма. Поэтому я хочу добиться введения уроков манасоведения. Хочу создать комиссию по истории из числа ученых, направить ее в разные стороны. Я дал задание правительству торжественно отметить 1170-летие каганата. Чтобы достичь светлого будущего, кыргызы должны знать свою историю… Мы сейчас думаем, что всегда жили на этой маленькой земле, среди гор. Это не так, не такие были кыргызы[1148].
Подобные фантазии о беспредельном размахе «своих» империй в далеком прошлом можно цитировать долго, но я завершу статью лишь одним примером, неожиданно сводящим вместе историю, генеалогию и европоцентризм.
В своем исследовании этногенеза кыргызов бишкекский музыковед Чынар Уметалиева-Баялиева предложила нестандартную версию происхождения нации. Уметалиева-Баялиева значительно расширила временную границу существования нации, используя в качестве своей отправной точки выводы коллег о том, что, несмотря на запутанность вопроса об этногенезе кыргызов, несомненным остается то, что «киргизский народ является одним из самых древних современных народов Средней Азии»[1149]. Традиционно историки начинали отсчет «древности современного народа» в 201 году до н. э., связывая эту дату с первыми упоминаниями о кыргызах. Используя исследования «протокыргызов» за последние тридцать лет, в своей книге Уметалиева-Баялиева приводит серию свидетельств в пользу того, что она называет «генетической связью между шумерами и древними кыргызами»[1150]. Я не буду останавливаться на тех сходствах, которые Уметалиева-Баялиева обнаружила между эпосом о Гильгамеше и эпосом о Манасе, или между религиозными обрядами двух народов. Но я процитирую вывод, ради которого, возможно, и выстраивалась вся эта генеалогия: «Таким образом, антропологические данные свидетельствуют, что основой этногенеза кыргызов Тянь-Шаня является евпропеоидное по своему расовому типу население…» с «рыжими волосами, голубыми глазами и румяными щеками»[1151].
Подведу итог. Как я пытался показать, ситуация постколониальной независимости, в которой республика нашла себя в 1991 году, способствовала возникновению словаря выразительных средств, дающих возможность публично артикулировать и символически стабилизировать новое состояние страны. Поэтические истории о том, как «высоко в горах, в отдаленном селении живет (страдает, влюбляется, взрослеет) маленький, умилительно-смешной мальчик»[1152], со временем переросли в формалистские поиски генетических и исторических связей, которые могли бы стать основой для альтернативных исторических матриц и политических сюжетов. Формальные сходства и противопоставления приобрели силу аргумента, а история — форму традиционного лоскутного ковра курак, который может быть в любой момент разобран и вновь собран — в совсем ином порядке.
Эти нарративы, на мой взгляд, во многом пропитаны тем же опытом подчинения и тем же стремлением к его преодолению, которые легли в основу постколониальных исследований Востока на Западе в конце ХХ века. Но при всех своих сходствах постсоветская постколониальность демонстрирует и ряд своих собственных, уникальных черт. Постсоветский «подчиненный» далек от того, чтобы испытывать сложности с самовыражением, хотя способы этого самовыражения не обязательно принимают дискурсивную форму. Слово нередко уступает место образу. А текстура оказывается зачастую более эффективной, чем текст.
Более значимой для меня, однако, является другая уникальная черта исторических проектов, возникающих в рамках постсоветской постколониальности. Когда национальное воображение постколонии социализма все-таки использует свой шанс для дискурсивного самовыражения и саморефлексии, его нарративы нередко оказываются в плену фантазий о великих каганатах от Сибири до Каспия или о голубоглазых киргизах-европеоидах, рассекающих на безграничном пространстве от Ближнего Востока до Минусинской впадины. Постколониальное в таких случаях демонстрирует свое почти полное (хотя и абсолютно неадекватное) сходство с имперским, напоминая знакомый до боли «колониальный омлет». Постколониалисты, говоря языком Фанона, оказываются добровольными узниками истории.
Стоило ли начинать говорить ради такого итога? На мой взгляд — стоило. Тематическая предсказуемость историй, о которых шла речь, не должна затенять главного: публичное проговаривание историй о беспамятстве, сиротстве и родстве спровоцировало появление новых авторов с новыми методами исторического письма — политологов, занятых генеалогическими изысканиями, музыковедов, рассуждающих о генетике, артхаусных режиссеров, снимающих этнографические фильмы… Радикально подрывая монополию академической истории на работу с прошлым, эти проекты последовательно стирают грань между историей и жизнью. Нарративные ловушки и эпистемологические капканы на таком пути, как правило, неизбежны, но сама публичность производства и бытования постколониальных историй дает надежду на то, что все эти ловушки и капканы — лишь болезни роста, и «узники истории» со временем станут ее полноценными авторами.
— A Companion to Public History / Ed. by D. Dean. Hoboken: Wiley, 2018.
— Cesaire А. Discourse on Colonialism. New York: Monthly Review Press, 2000.
— Kaiwar V. The Postcolonial Orient: The Politics of Difference and the Project of Provincialising Europe. Leiden: Koninklijke Brill, 2014.
— Гордон А. Проблемы национально-освободительной борьбы в творчестве Франца Фанона. М.: Наука, 1977.
— Нкрума К. Я говорю о свободе: Изложение африканской идеологии. М.: Изд-во иностранной литературы, 1962.
— Понятия о советском в Центральной Азии / Ред. — сост. Г. Мамедов, О. Шаталова. Бишкек: Штаб-Press, 2016.
— «Постсоветское как постколониальное». Спецвыпуски журнала: Новое литературное обозрение. 2020. № 161, 166.
— Саид Э. Ориентализм. М.: Руccкий Мiръ, 2006.
— Сафаров Г. Колониальная революция (опыт Туркестана). М.: Государственное издательство, 1921.
мужественности // Он же. Поле пола. Вильнюс: Европейский гуманитарный университет, 2007. С. 182–195.
см.: Липовецкий М.Н. Русский постмодернизм. (Очерки исторической поэтики). Екатеринбург: Урал. гос. пед. ун-т, 1997; Он же.
Паралогии: Трансформация (пост)модернистского дискурса в русской культуре 1920–2000-х годов. М.: Новое литературное обозрение, 2008.