Сон был чудесный.
Поначалу я не мог в нем разобраться, не понимал, что мне, собственно, снится, чему я радуюсь, откуда мне знакомо это огромное сооружение в форме пирамиды, а может быть, достигающий небес горный массив.
Только погодя, когда картина, выпутавшись из хаоса, приблизилась, стала отчетливой, я увидел обрыв над Вислой и врытый в землю у подножья обрыва столб с табличкой, на которой черной краской были выведены большие цифры: пятерка и две шестерки — пятьсот шестьдесят шестой километр реки, считая от истока.
Высоко вверху, на самом краю обрыва я увидел — себя. Я стоял лицом к молодым сосенкам, которые росли ровными рядами, стоял именно там, где когда-то в сиянии солнца явился мне отец.
Внизу текла река, кишащая рыбой. Воздух был таким прозрачным, что линия горизонта казалась бесконечной. Я увидел деревянный мост под Вышгородом, самый большой деревянный мост в Европе, а потом все другие мосты, какие за века были построены на Висле: даже мост Кербедзя, по которому шла прабабушка.
Минуту спустя я услышал голос, который мог принадлежать мужчине, женщине или им обоим:
— Говори!
— Что говорить? — спросил я и тут же получил ответ.
— Говори, что хочешь. Только говори правду. Не бойся. Не стесняйся.
«Сейчас ты» — вспомнились мне слова матери.
— Я?
— Да.
На этот раз…
Я набрал воздуху в легкие и… начал говорить.
Я говорил о том, что принес мне день — сегодняшний день, когда я заснул в пять часов пополудни, — а возможно, также о том, что принесла мне целая жизнь.
Я говорил, что мой отец, поручик Рудольф Хинтц, на восемьдесят втором году жизни в последний раз пошел на работу в аптеку городской инфекционной больницы, а я помог ему отвезти туда торт и печенье, которыми он угостил участников скромного прощального торжества.
Я говорил, что в больнице, которая до войны принадлежала семейству Бауманов, отец не пропустил ни одного рабочего дня и ни разу не опоздал. Он работал. Работал так хорошо, как мог, и спустя двадцать пять лет по случаю Первомайского праздника труда получил Бронзовый крест за заслуги и портфель из поддельной свиной кожи, а в газете профсоюза работников здравоохранения поместили о нем статью с фотографией.
Я говорил все быстрее, потому что мною овладел страх, что кто-нибудь меня перебьет и я не успею сказать всего, что хочу, но никто меня не перебивал.
Я мог продолжать говорить.
Я говорил, что моя мать Янина Хинтц, в девичестве Черская, долго считала меня удачным ребенком, больше того: свято верила, что из всей нашей семьи именно я в жизни пойду далеко и сделаю карьеру, настоящую карьеру, и прославлюсь поначалу на всю Польшу, а затем и на весь мир. Тогда я уеду за границу, обзаведусь там семьей, куплю квартиру или дом, буду посылать матери посылки, возможно даже, приглашу ее когда-нибудь в Вену или в Париж.
Когда мне исполнилось тридцать лет и я ни разу не выступил даже по польскому телевидению, мать сочла, что на моей карьере можно поставить крест. Да. Это уже конец, повторяла она. Никогда, никогда я не буду тем, кем должен быть, а должен я не быть своим отцом, должен быть личностью, человеком известным, вызывающим восхищение, к сожалению, я зря потратил лучшие годы и один как перст, без жены, без детей качусь по наклонной плоскости, падаю, лечу на дно…
Я говорил.
Я говорил, удивляясь, что столько говорю, что могу столько говорить.
Река слов во мне нашла выход.
Я говорил по-польски.
Я говорил на родном языке, и все же… все же словно бы говорил на всех языках мира.