6 Говорите? Говорю! Говорю! Говорю!

Электронное табло на башенке часов марки «Сони» показывало девять двадцать, было, однако, двадцать минут восьмого.

Самое время восполнить недостаток калия в организме.

Врожденный порок сердца вынуждал меня принимать лекарства.

Эналаприл, сектраль, калипоз пролонгатум с ионами калия…

Калий, вероятно, был очень важен, потому что на его недостаток сердце неизменно реагировало нарушением ритма. К частым отдельным перебоям я за много лет успел привыкнуть. Хоть и неприятные, они уже меня не пугали. Страх наваливался, только когда перебои — по три-четыре, а то и десятка полтора за раз — следовали один за другим, соединяясь в длинную череду, называемую кардиологами фибрилляцией.

Я пошел на кухню, чтобы запить лекарства водой, и посмотрел на паука, который поселился там осенью. Однажды, перед самой переменой летнего времени на зимнее, я обнаружил в кухне свежую паутину, растянувшуюся между потолком и лежащим на подоконнике утюгом. Паутина серебристо поблескивала в лучах солнца и была соткана так искусно, что уничтожить это чудо природы мне показалось кощунством.

Я когда-то читал, что нить паутины по своей прочности значительно превосходит стальные волокна той же толщины и, хотя сама чрезвычайно легкая, может выдержать паука, который весит в четыре тысячи раз больше. Якобы пауки, которым долго не удается изловить ни одной жертвы, с голодухи съедают собственную паутину, чтобы со временем соткать новую, но чуть поменьше.

Мой паук с голодухи съедал паутину много раз. Мухам зимой взяться неоткуда, а до крошек ржаного хлеба, которыми я пробовал его кормить, он не дотрагивался.

«Сеть паук в ничто развесил, чтобы тень поймать той тени»[20] — вспомнились мне слова поэта. Ровно в эту минуту паук, который поначалу показался мне мертвым, дрогнул, выпустил из себя длинную нитку и, как по канату, молниеносно спустился по ней вниз.


— Вира! Ви-и-ира! — услышал я за окном.

На крыше дома напротив рабочий, высунув голову между красными черепицами кровли, кричал:

— Вира! Ви-и-ира!

Я посмотрел вниз. Заспанный паренек в шапочке с ярким помпоном забыл перевести рычаг грузового лифта, засмотревшись на дворничиху, которая что-то говорила управляющему бетономешалкой рабочему и, размахивая руками, указывала ему на статую Божьей Матери, повернутую ко мне спиной. Что ей было нужно? Наверно, заметила, что бетономешалка, работая, обдает Богоматерь брызгами цемента.

Рабочий бросил лопату на землю, перепрыгнул через ограду, окружающую статую, взобрался на постамент из серого камня и, глянув Божьей Матери прямо в лицо, принялся вытирать ее рукавом.

— Оставь! Не трогай! — крикнула дворничиха и, схватив рабочего за ноги, стащила его с постамента. — Шапку сними! — приказала она. — Небось не знаешь, перед кем стоишь.

Рабочий отступил на шаг, поднял с земли лопату и загородился от дворничихи черенком. Шапку он снять не мог, потому что таковой не имел. В черном комбинезоне и черном шлеме с прорезями только для рта, носа и глаз, он походил на Мефистофеля с иллюстраций к балладе Мицкевича.


В комнате зазвонил телефон. Я заколебался: подходить или не подходить. В эту пору чаще всего случались ошибки, но мог звонить и отец. Я немного подождал и после четвертого звонка снял трубку.

— Да, слушаю.

— Это я, — прозвучало в трубке. — Ты меня слышишь?

Голос был таким слабым, будто отец звонил из Владивостока.

— Слышу, но очень плохо.

— Может, перезвонить?

— Не надо, пап. Я слушаю. Говори.

— Погоди, я поправлю провод. Контакт барахлит…

В трубке раздался пронзительный треск. Уже много месяцев у отца был неисправен аппарат, и хотя я привез ему два новых, он не решался заменить ни одним из них старый. И мастера, чтобы исправить повреждение, вызывать тоже не хотел.

— Алло! — услыхал я. — Теперь лучше? Слышишь?

— Слышу. Говори, папа. Как дела?

— A-а, не спрашивай. Ночь была ужасная.

— Что случилось?

— Ничего. Не мог заснуть. До пяти глаз не сомкнул. Только под утро немного вздремнул.

— Спокойно, пап… — я не знал, что сказать, чтобы успокоить отца.

— «Пап, пап»… — рассердился он. — Сколько раз я просил так меня не называть. Ты же знаешь, я терпеть этого не могу.

— А как прикажешь к тебе обращаться? «Отец» и на вы? Я ведь мать тоже всегда называл «мам».

— Называй, как хочешь. Теперь мне уже все равно.


Всякий раз, когда отец брал меня в профсоюзный дом отдыха, из года в год в одно и то же место на Висле (пятьсот шестьдесят шестой километр вниз по течению, если считать от истока), мы каждые два-три дня ходили на почту в Голавин и заказывали междугородний разговор с Варшавой.

Хотя почту от нашего дома отделяли всего каких-нибудь сорок километров, ждать соединения приходилось долго. Заведующий почтой крутил ручку аппарата, соединялся с телефонной станцией, называл заказанный номер, пока, наконец, через час, если на линии не было повреждений, отец входил в кабину, снимал со стены трубку и начинал разговаривать с матерью. Иногда между ними повисало молчание, и тогда телефонистка, которая, видно, где-то на станции все время контролировала связь, кричала в трубку:

— Говорите? Говорите?

— Говорю! Прошу не прерывать! — злился отец, но через минуту в трубке снова отзывался голос телефонистки, еще более настойчивый:

— Говорите? Говорите?

— Говорю! — орал отец, багровея от злости. — Говорю! Говорю!


— Алло, — услышал я отца. — Ты здесь?

— Здесь. Говори. Я слушаю.

— У меня к тебе просьба.

— Какая?

— Ничего особенного, — отец, по своему обыкновению, не говорил прямо.

— Что тебе нужно, пап? Скажи.

— Что мне нужно? Чтобы ты перед уходом хорошенько почистил обувь. И чтоб не опоздал.

— Хорошо, — сказал я. — Буду у тебя ровно в двенадцать.


Чистка обуви, укладывание чемоданов… За всю жизнь я не встречал человека, который бы укладывал чемоданы лучше моего отца.

Первое правило, втолковывал он матери, всегда брать с собой как можно меньше вещей.

Мать не желала придерживаться подобных правил. Перед каждым отъездом в санаторий, где она лечила верхние дыхательные пути, она набирала столько вещей, что нечего было и думать о том, чтобы вместить их в один чемодан.

— Это уже всё? — спрашивал отец, глядя на гору одежды, высящуюся на полу рядом с раскрытым чемоданом.

— Всё, — говорила мать и немедленно добавляла к груде очередное платье.

— Теперь на минутку оставьте меня одного, — просил отец и, словно намереваясь исполнить в одиночестве какой-то таинственный обряд, запирался в комнате.

Спустя полчаса он открывал дверь и предъявлял нам упакованный чемодан, который был таким тяжелым, что носильщику приходилось вносить его в вагон на спине.


Чистка обуви, укладывание чемоданов… Меня долго не покидало ощущение, что на самом деле отцу хорошо удавалось в жизни только это.

Две пары туфель, черные и вишневые, служили ему пятьдесят лет. На них бессчетное количество раз меняли подметки, набивали железные косячки, и они до сих пор стояли под табуретом на распорках, неизменно начищенные до блеска.

Мать утверждала, что, если бы дедушка в нужный момент сумел продать кому-нибудь два своих рецепта на изготовление безотказной сапожной ваксы — «обыкновенной» и «с моментальным глянцем», — у нас бы денег куры не клевали.


Вакса обыкновенная:

1,5 кг костяной черни

9 кг сажи

1 кг измельченной гуттаперчи

0,5 кг стеарина

2 кг сенегальской камеди

нитробензол


Вакса с моментальным глянцем:

1 кг рафинированного шеллака

1 кг спирта

1,5 кг венецианского скипидара бересклетовое масло


Отец никогда не пользовался ваксой. По правде сказать, он и гуталином «Киви» никогда не пользовался. Для чистки обуви ему служило самое обыкновенное молоко, по стакану которого он — для здоровья — выпивал также утром и вечером.

Глядя на сверкающие, пропитанные молоком туфли, стоящие в прихожей, я все чаще думал о том, что, когда отец умрет, черная пара отправится с ним в могилу, вишневая останется на распорках под табуретом, а я не буду знать, что с нею делать.

Загрузка...