Глубочайшая пропасть пролегла между ним
и остальным человечеством.
Он оказался выразителем той немногочисленной
части немецкой молодежи, которая должна была
умереть на фантастическом посту, так как никаких
путей приспособления к буржуазной Германии,
оформившейся в наполеоновский период, у нее
не было…
Даже нормальные люди, поставленные в такие
тяжелые условия, становятся больными и
полунормальными…
Они гибнут, но при этом поют чýдные песни о
своей гибели и этим самым отмечают разрыв
между передовыми слоями общественности
и действительностью.
Многие тщетно пытались выразить высшую радость
Радостно. Здесь наконец в скорби открылась она[61].
По узким каменным ступеням мы спускаемся к Неккару и отыскиваем тесный закоулок, упирающийся в добротный дом. Столярный инструмент, выставленный возле дверей, подтверждает: мы у цели.
Входим в дом и поднимаемся по лестнице. Очаровательная девушка встречает нас, дочь столяра. Осведомившись о господине библиотекаре, мы подходим к небольшой двери. За нею слышны громкие голоса, впечатление такое, будто в комнате собралось несколько человек. Однако столяр, добрый малый, уверяет, что он теперь один и разговаривает сам с собою, дни и ночи напролет.
В ответ на наш стук раздается энергичное и громкое: Прошу! Открываем дверь — перед нами полукруглая выбеленная комнатка с очень скромным убранством, посреди комнаты в глубоком поклоне склонился человек и без умолку сыплет учтивостями: Ваше королевское высочество! Ваше святейшество! Досточтимый святой отец! И прочая в таком же роде… Правая рука его покоится на сундуке, что стоит возле двери, левая засунута в карман панталон, мокрая от пота рубашка болтается на исхудалом теле.
Это он, шепчет девушка.
Потрясенные, мы роняем несколько незначительных фраз, после чего он вновь сгибается в изысканнейшем поклоне и обрушивает на нас невнятный поток слов, в котором временами проскальзывают французские предложения.
— Я, сударь, не существую более под прежним именем. Отныне меня зовут Киллалузимено. Oui, Ваше Величество, вы сами это произнесли, вы сами так утверждаете. Со мной ничего уже не случится! Со мной ничего уже не случится!
В глазах, обращенных на нас, по-прежнему светится живая мысль.
Бедный Гёльдерлин, говорит не чуждый музам надворный советник Гернинг, теперь вот он библиотекарь при дворе, но по-прежнему в такой меланхолии, бедняга.
Но ведь у каждого из людей — своя радость, и кому достанет сил пренебречь ею вовсе?
Не слишком увлекайтесь назиданием, ваша милость, говорит Гёльдерлин, вежливо возвращая надворному советнику исписанный листок бумаги, в остальном же я могу только приветствовать вашу затею живописать стихами таунусские целебные источники.
Что говорит в нем сейчас — разум или безумие?
Люди замечают, что он разговаривает сам с собой, на улицах, на проселочных дорогах, где появляется время от времени, впрочем не часто. Он обращается только к себе, ничего вокруг не замечает и не слышит, пренебрегает своей внешностью, вызывая отвращение у посторонних; везде и всюду на него обращают внимание. Он и сам чувствует это, весь подбирается, злится. А людям того только и надо. Дети бегут за ним следом, что-то кричат ему в спину. Тогда он приходит в неистовство. И сам восстанавливает против себя обитателей Хомбурга. Именно он, а не наступающие французы — главный предмет городских толков.
Теперь он живет у шорника Латнера, вполне порядочная семья, приличные люди, добросовестно исполняющие свой долг, — они уважают его, хотя и совсем не понимают. Слегка раздражает их только фортепиано, за которым он порою просиживает часами, снова и снова повторяя одну и ту же мелодию, при этом он колотит по клавишам как одержимый, терзает бедный, ни в чем не повинный инструмент.
А знаешь, в чем таится корень зла? Люди испытывают страх друг перед другом, вот почему охотно поделятся они едою и питьем, но никогда не поделятся тем, что питает душу: они не могут допустить, чтоб сказанное или содеянное ими однажды преобразилось в ином человеке в пламя.
С кем это он говорит?
Каждый день я вновь призываю ушедших богов. Мысль моя обращается к великим мужам древности. Они жили в великие времена и, пылая священным огнем, зажигали весь мир вкруг себя, как сухую солому. А рядом с ними я, нынешний, чуть тлеющая лампада, одиноко брожу я среди людей, вымаливая себе хоть каплю масла, чтоб и дальше светить в ночи, — и тогда ужас пронзает все мои члены, и я выкликаю страшные слова: живой мертвец!
Лирический персонаж — так называет его господин надворный советник — всегда немного не в себе, голова вечно забита древними греками, форменный грекоман, в который раз уже перепахивает Пиндара. Не от мира сего.
Такие вот стихи.
Сам он истолковывает их так: страх перед правдой, страх от наслаждения ею, ваша милость, — то есть первое, живое восприятие правды живым разумом, подвержено, как и любое чистое чувство, расстройству или замешательству. Таким образом, человек заблуждается не по своей вине, но во имя предмета более высокого, для постижения которого разума уже недостаточно…
Вот и понимай как знаешь. И вечно он твердит: «живое», «жизненность», «правда». Сбивается и тогда начинает обращаться к самому себе, а ведь если подумать, то к кому же еще?
Поди ничего уж больше и не пишет. Даже писем.
Любезнейший мой сын! Ужель отказано мне ныне в счастии получить в ответ на все мои бесчисленные просьбы хотя бы несколько строк от тебя, дорогой мой…
Матушка посылает ему связанные собственными руками фуфайки и шерстяные чулки. Носи на здоровье, не береги. Да смилуется бог над нами и нашей несчастной страной, да подарит снова нам и всем на свете людям блаженный мир…
И это письмо без ответа.
Синклер, мой Синклер[63], зачем ты уехал из Хомбурга.
Шмид[64], с которым он общался еще совсем недавно, теперь далеко. Говорят, его отвезли, невменяемого, в монастырь Хайна, чтобы там вновь сделать полезным членом общества, а еще говорят, что все это устроил собственный его отец.
Холодный мир. Сумерки души. Все возвышенное обесценено, стало разменной монетой.
Зекендорф выслан из страны[65]. Буонапарте в Вюртемберге. Курфюрст теперь коронован[66]. Выборные представители сословий разогнаны. Бац, вернувшийся из заключения, — сломленный человек.
В такие времена человек теряется, не помнит уже ни себя, ни бога.
Ибо крайняя граница страдания есть всего лишь обусловленность временем или пространством. Здесь теряется человек.
В каком же времени живет он сам, в каком пространстве, сколько несчитанных шагов сделано им уже между взлетами и падениями, между жаром и холодом душевным.
Вокруг него так тихо. Он этого не выносит. Прислушивается к звукам за дверью, ловит обрывки фраз из раскрытого окна. Неужели кто-то идет к нему? По-прежнему никого. Не схвачен ли Синклер?
Фортепиано издает одни и те же звуки, ничего нового.
Он поднимает деревянную крышку. Рвет струны, до крови расцарапывает себе руки, потом долго с остановившимся взглядом стоит в дверях; добрейшие хозяева в ужасе отшатываются от него.
Они теперь стараются не попадаться ему на глаза. Твердят повсюду, что он повредился в уме. Достаточно только взглянуть на него: волосы спутаны, ногти длинные, да и вообще вид ужасный. Ему нельзя больше оставаться здесь. Здесь у него никакой надежды поправить здоровье.
Никто о нем не заботится, никто не пытается поговорить с ним ласково, поделиться душевным теплом.
Я для них умер давно[67], да и они — для меня. Значит, один я.
Но ведь у каждого из людей — своя радость, и кому достанет сил пренебречь ею вовсе?
Он им больше не нужен.
И будет скоро голос мой скитаться, как пес бездомный, в зное и пыли, среди садов, где обитают люди. Ведь человек есть центр мирозданья, и нынешнее время — тоже время, совсем уже немецкого оттенка.
Мрачное предчувствие, у самой пропасти.
Наступает утро одиннадцатого сентября 1806 года.
Гёльдерлину передано указание закупить книги для библиотеки ландграфа в Тюбингене.
К домику подают экипаж. Он готов отправиться в путешествие. Из экипажа выходит человек, вовсе ему не знакомый. На лицах у хозяев появляется сочувственное выражение.
Я не хочу ехать, говорит Гёльдерлин.
Человек входит в комнату. Все они что-то говорят.
Со мной ничего не случится? — спрашивает Гёльдерлин. Правда?
И еще: Я готов с чистой совестью предстать перед моим всемилостивейшим курфюрстом.
Его провожают до экипажа. И тут он начинает сопротивляться. Дерется и царапается своими длинными, острыми ногтями. У незнакомца все лицо в крови. И сам он тоже перепачкан кровью. В конце концов его одолевают. Высунувшись из экипажа, он из последних сил кричит, что его увозят курфюрстовы ищейки. У людей, стоящих вокруг, долго звенит в ушах этот крик.
«Le pauvre Holterling»[68], — напишет о событиях этого дня известная своим мягкосердечием супруга ландграфа Каролина в письме к дочери.
Можете себе представить, сколь глубоко все это огорчает меня, писал Синклер матери Гёльдерлина, но любому чувству должно подчиняться необходимости, а в наши дни мы весьма часто подобное подчинение испытываем. Ведь дальнейшее пребывание его на свободе грозило опасностью окружающим людям, и, кроме того, вы знаете, что в нашем краю нет сходных лечебных заведений.
Гёльдерлина доставляют в клинику профессора Аутенрита в Тюбингене. Он в неистовстве: буйствует, кричит, мешая извинения с проклятиями.
На этот случай, однако, в клинике имеется специальная маска, изобретенная главой заведения для борьбы с криками пациентов. Маска изготовляется из кожи, идущей обыкновенно на подметки, и дугой охватывает подбородок снизу. На внутренней ее стороне против рта находится мягкое утолщение из более тонкой кожи. Предусмотрены также отверстия для глаз и носа. Двумя ремешками, проходящими под и над ухом, маска крепится на затылке, одновременно третий, более широкий ремень, продернутый через боковые петли, стягивает челюсти и зашнуровывается на темени. Таким образом исключается широкое раскрытие рта. Губы пациента спереди прижаты утолщением из мягкой кожи. А чтобы больной не мог сорвать маску, руки ему связывают за спиной. В этом положении пациенты проводили иногда по нескольку часов, и, если верить профессору Аутенриту, впоследствии они уже не кричали даже после снятия маски. Но этот Гёльдерлин настоящий безумец.
Весна приходит. Все, что живет, опять
В цвету. Но он далеко: уже не здесь.
Не в меру добры боги: ныне
Глух его путь, и беседа — с небом[69].
Следы изнурительной болезни легли у него на щеках и вокруг рта. От конвульсий, берущих начало на лице, внезапно дергаются плечи, мелко дрожат руки, пальцы.
Он вздрагивает от малейшего шороха, даже от самого легкого стука.
Когда он приходит в ярость — а прежде это случалось всякий раз, лишь стоило ему завидеть кого-нибудь из клиники, — жесты его делаются столь порывисты, столь резки, будто в теле у него вовсе нет суставов.
В таких случаях лучше оставить его одного. Он сам выпроваживает посетителей за руку, произнося при этом: «Как прикажет Ваше величество!»
И все-таки заблуждением было бы полагать, будто он в самом деле одержим навязчивой идеей и искренне убежден, что общается исключительно с королями, римским папой и прочими благородными господами; ничего не доказывает и то обстоятельство, что любого, даже своего хозяина столяра Циммера, он наделяет высокими титулами.
Вот уж действительно надежное средство, говорит Циммер по-швабски прямодушно, послать всех от себя подальше, только так и можно еще в наши дни остаться свободным человеком, который не позволит никому совать нос в свои дела.
Когда ему надоедает сидеть дома и он хочет выйти на улицу, а я говорю: «Побудьте еще немного с нами, господин библиотекарь», он тотчас хватается за шляпу, отвешивает глубокий поклон и отвечает: «Их высочество повелели мне уйти!»
Вот так он будто и соглашается с окружающими, но в то же время остается самим собою, у него словно охранная грамота появляется благодаря этому изысканному титулованию.
Учтивость не стоит ему ни малейшего труда. Ныне он лишь чрезмерно преувеличивает ее, превращает в пустую церемонию. Не надо забывать, что он находился при дворе, когда столь внезапно и с такой силой поразило его душевное расстройство. К тому же явно сказывается и врожденная гордость, умение держать любого человека на расстоянии.
Невозможно даже на миг допустить мысль, будто он в самом деле верит, что общается с королями. Он не идиот. Скорее всего, просто пребывает сейчас в состоянии полного упадка душевных сил.
И поскольку живет он в отъединении от людей, то привыкает к мысли, что ему никто не нужен. Отныне он спокоен: он создал себе замкнутый мир из «я» и «не-я», из первого и второго лица, из человека и вселенной, из высокого и возвышенного.
Дни его текут просто, без затей. По утрам, особенно летом, он поднимается до восхода солнца и сразу же отправляется на прогулку в тюбингенскую крепость, к старым деревьям. Он гуляет по четыре, по пять часов, пока не устанет. Прямо под окном его башни шумит река. На противоположном берегу раскинулись луга, простирающиеся до самой Штайнлахской долины, уходящей к подножию Швабского Альба, этого отдаленного горного хребта. Ласковый, умиротворяющий пейзаж.
Он развлекается тем, что бьет носовым платком по кольям забора, выдирает с корнем цветы и травы, развеивает их по ветру. Что бы он ни нашел — ржавый кусок железа или обрезок кожи, — все тащит в дом.
Он постоянно беседует сам с собой. Задает вопросы и сам же на них отвечает. Иногда ответ бывает утвердительный. Иногда — отрицательный. Чаще и то и другое вместе.
Ибо он любит отрицать.
О сделай так, чтоб вечно был я верен
правде…
Здесь стихи обрываются. Отказало не перо, отказала мысль. А бывает наоборот: все мешается, все стремительно катится вниз — люди, события, лица, всевозможные происшествия, друзья и враги. Слишком много для одного человека. Не укладывается в стихотворный размер.
Строф уже нет, лишь обрывки, в лучшем случае наброски, прекрасные видения. Зато позже все это обращается в тихую гармонию, нечто связное, размеренное, что можно рифмовать и рифмовать бесконечно, нечто раз и навсегда данное, цельное — и это оборотная сторона беспорядочной, поспешной жизни.
Никогда, пребывая в несчастье, не позволять,
чтоб в словах было только несчастье…
И все же оставаться верным правде! Кому под силу такое. Да и с чего начать? Как?
Друг небезызвестного Синклера, магистр Гёльдерлин из Нюртингена пребывает в Хомбурге с июля прошлого года, о чем ландграф Гессен-Хомбургский Людвиг V официально ставит в известность курфюрста Вюртембергского.
С недавнего времени поименованное выше лицо впало в чрезвычайно подавленное состояние духа, так что с ним в самом деле приходится обращаться как с безумцем. Почти беспрерывно выкрикивает он одно и то же: Я не хочу быть якобинцем!
Ландграф обращается к курфюрсту с просьбой избежать по возможности ареста этого человека — в случае если в материалах проводимого следствия речь идет действительно о нем. Если же тем не менее препровождение этого несчастного в распоряжение курфюрста будет сочтено необходимым, ему надлежит выехать со всем имуществом и навсегда, ибо в позднейшем возвращении в Хомбург ему будет отказано.
В таком вот духе. Писано 4 марта 1805 года.
Бедный Гёльдерлин, говорит Синклер, они дошли до того, что даже мои отношения с ним припутали к предъявленному мне обвинению. Обвинению в подготовке заговора с целью убийства ненавистного всем курфюрста Фридриха II Вюртембергского.
Только смерть или смена правителя спасет отечество.
Фраза эта облетает улицы Штутгарта, ее передают друг другу те, кто лишь на миг выступает из мрака истории, называет свое имя и вновь растворяется во тьме.
Кто-то произносит эти слова во время ужина у бургомистра Баца в Людвигсбурге. Бац, ныне уже несколько лет томящийся в крепости на горе Хоэнасперг, харкал тогда кровью от волнения, недаром он зазвал Синклера на этот дружеский разговор за неприхотливым столом с бутылкой вина.
Вместе с Синклером явился некий Бланкенштейн, молчаливый, настороженный человек, который еще скажет после свое слово. Здесь и Зекендорф, правительственный чиновник из Вюртемберга; он образован и человечен — так говорит о нем Гёльдерлин, сочиняет стихи и комедии, состоит в переписке со многими учеными людьми своего времени, вплоть до самого Веймара.
Нынче за рюмкой вина у Баца царит приподнятое настроение. Разговор идет о политике.
Вот уже несколько дней упорно держится слух о готовящемся государственном перевороте.
Ландтаг выделил значительные средства находящемуся в изгнании курпринцу Вильгельму[70], дабы тот обеспечил наконец соответствующие конституционные гарантии, возглавив оппозицию против деспотичного своего курфюрста-отца, повсюду чующего измену и в нарушение всех конституционных прав учиняющего допросы выборным представителям от сословий. Ландтаг выразил по этому поводу протест. Уже отправлены курьеры к курпринцу, ожидающему своего часа в ставке Наполеона. Все висит на волоске.
Синклер, порывистый и возбужденный, рассказывает за столом новую шутку сочинителя эпиграмм Хауга[71], секретаря правительственного кабинета при дворе. Один тайный советник шепчет другому: Их высочество курфюрст кое-что задумали. На что другой отвечает: Он, кажется, планирует новое развлечение. Быть может, развильгельмение? — добавляет третий. Взбудораженные вином, все смеются веселой игре слов.
И тут произнесена та самая фраза.
Дальше — больше. Синклер и Бац уже обсуждают детали. Насильственный государственный переворот, так это называется, а ведь они решительные люди, в свое время члены майнцского республиканского клуба. Называются имена, среди них Хофакер и Хауф, это круг единомышленников и свободных людей, все они понимают друг друга с полуслова.
Синклер и Бац подружились еще в дни Раштаттского конгресса, тогда эти сыны свободы всерьез мечтали о революции в Швабии, о самостоятельной южнонемецкой республике по швейцарскому образцу — так сформулирует это впоследствии Бланкенштейн. А еще он в точности передаст слова, произнесенные Бацем в тот вечер: Лишь скорейшая смена правительства может спасти ландтаг; мы больше не можем рассчитывать на французского посланника, этого высокомерного бонапартиста Дидло.
Синклер того же мнения.
А вместе с Синклером из Нюртингена в Штутгарт прибыл Гёльдерлин. Прямо из тихого дома матушки, оберегавшей его необычные душевные порывы, эту находившую на него временами вспыльчивость, перемежавшуюся тоскливой апатией, которую матушка называет слабостью духа.
Гёльдерлин собирается занять место библиотекаря при дворе ландграфа, эту должность выхлопотал для него Синклер, первый чиновник Гессен-Хомбурга; жалованье двести гульденов в год, эту сумму друг Синклер будет выплачивать из собственных доходов.
За день до их отъезда из Штутгарта курфюрст Фридрих II распускает вюртембергский ландтаг, все чиновники временно освобождены от занимаемых должностей, члены комитета схвачены и доставлены в темницу на горе Хоэнасперг, среди них одна женщина, жена Штокмайера-младшего: она скрывала у себя компрометирующие бумаги.
Повсюду только об этом и говорят.
Гёльдерлин делает набросок будущего стихотворения, называет его «Князю»:
Мысль обрывается.
Изучение отечества, внутренних его отношений и сословий есть процесс бесконечный и в то же время непрерывно обновляющийся, пишет он Зекендорфу и делает решительный вывод: невзгоды, доставляемые врагами отечества, заставляют накапливать мужество, способное уберечь нас от того, что нам не подобает.
В Швабии вновь беззаконие. Наполеон скрепит сей факт своей печатью. Мы признаем поражение, не сопротивляясь, в который раз добровольно отдаем себя во власть нужды и произвола, так говорят в народе.
В эти дни Гёльдерлин вместе с Синклером выезжает через Хейльбронн и Ансбах по направлению к Хомбургу. В Вюрцбурге они навещают Шеллинга[73], который находит Гёльдерлина в состоянии лучшем, нежели год назад, хотя по-прежнему сильно расстроенным душевно.
Вид у Гёльдерлина отсутствующий, на посторонних он производит странное впечатление.
Нам не подобает, то и дело повторяет он, и еще: Никогда, пребывая в несчастье… чтоб в словах было только несчастье…
Нет, говорит Синклер, то, что воспринимается окружающими как душевная болезнь, есть на самом деле хорошо продуманная манера поведения, имеющая свои внутренние причины. Еще человек шесть-семь, кроме меня, из числа тех немногих, кто хорошо его знает, придерживаются того же мнения.
В июле 1804 года они прибывают в Хомбург. Бланкенштейн по-прежнему с ними.
Синклер, занятый государственными делами, спешно уезжает в Париж, друга он оставляет одного.
Гёльдерлин снимает комнату у часовщика Каламе.
У меня нет ничего, кроме моих четырех стен, пишет он, и да будут они для меня той доброй мелодией, что всегда дарит прибежище от злых духов.
Покой, однако, обманчив.
Хомбург-фор-дер-Хоэ в окружении прелестных таунусских вершин, четыре сотни дворов, около двух тысяч жителей, в округе полдюжины деревень. Карликовое государство. Грустно смотреть на этих людей: они ведь не могут не чувствовать, сколь жалко их существование, и потому любой приезжий способен внушить им робость — такое впечатление вынес проезжавший эти места господин фон Гёте.
Страна приходит в упадок, французские войска сделали свое дело, «князем-оборванцем» называют богатые франкфуртские банкиры покровительствующего изящным искусствам, нерешительного ландграфа Фридриха-Людвига.
Вот тут-то и должен объявиться некто вроде нашего доброго Бланкенштейна. Человек множества талантов, с прекрасными манерами, он вращался при лучших дворах Европы и всюду был, что называется, comme il faut[74], теперь он возникает удивительно кстати, и движет им одна-единственная благородная цель — поправить пошатнувшиеся финансовые дела Гессен-Хомбурга. Для этого он учреждает государственную лотерею.
В конце концов выясняется, что предприятие это — обычная афера, сам же Бланкенштейн просто авантюрист и мошенник.
Банальная, в общем-то, история.
Синклер, слепо доверявший Бланкенштейну, видит теперь обман. Но Бланкенштейн их опережает.
Отныне он делает ставку на их высочайшую светлость, курфюрста Фридриха II Вюртембергского. Вот что он ему пишет:
Как истинный немец, я почитаю своим долгом расстроить злодейский умысел нескольких негодяев. Называет имена Синклера, Баца и Зекендорфа. Предостерегает: под благим предлогом сопровождения его высочайшей светлости принца Луи в Париж отправился с поручением от немецких якобинцев некто Синклер, и у меня есть все основания предполагать, что коварные планы этого человека близки к осуществлению.
И поскольку лишь совесть моя и долг, ни в коей мере не корысть, диктуют мне сей шаг, я…
И так далее, в стиле посланий такого рода.
Доносчики всюду ко двору. Курфюрст поручает своему министру графу фон Винтцингероде провести дознание, требует еще имен и подробностей, тотчас с усердием поставляемых Бланкенштейном:
Незадолго до отъезда своего в Штутгарт Синклер привез из Нюртингена некоего Гёльдерлина. Сопровождая обоих в Хомбург, я имел возможность удостовериться, что Гёльдерлин также посвящен в планы Синклера.
Дух тьмы высвобожден. Год на исходе. О, этих зимних ночей межвременье.
Гёльдерлин просиживает часами в хомбургской библиотеке, которая вообще-то не хранит никаких иных следов его деятельности. Мысли его далеко. Он читает. Читает о путешествиях в дальние страны, об удивительных приключениях. Читает о героических странствиях, о флибустьерах.
Стать решив одним из героев…
я избрал бы судьбу морехода.
Читает о далеких райских островках вроде Тиниана в Тихом океане.
Как это славно — блуждать
среди первозданной природы…
Его дни спокойны и просты. Есть свой кусок хлеба. Потребности у него скромны.
И вновь, еще раз, великий образ — Греция.
Но повседневность чудесно добра к человеку…
Он уже смешивает в полубреду любимые свои ландшафты — Альпы и Авиньон, никогда не виданные им Виндзорские сады и ровную гладь океана под солнцем. Вновь, еще раз.
Слухи всегда подползают коварно и быстро. Вернувшийся из Парижа Синклер предостерегает друзей, ходатайствует за всех перед благосклонным к нему ландграфом. В итоге одному из дворцовых интриганов, некоему профессору Пильгеру официально предложено покинуть пределы ландграфства; впрочем, размеры этого государства таковы, что Пильгеру требуется всего час пути, чтоб попасть за границу, где можно беспрепятственно распространять Бланкенштейнову клевету.
Гёльдерлин в ужасе, он больше не владеет собой.
Пребывает в несчастье. И верен правде. Да есть ли еще разница между ними? Он без конца повторяет, что невиновен. В сердцах даже проклинает друга.
Это не притворство. Это отчаяние.
…едва лишь
свет моих нижайших дней
стал светом сердца твоего,
о мой курфюрст! и вот уже
отвергнут я тобой, а край родимый…
Бедный Гёльдерлин.
В ночь с 25 на 26 февраля 1805 года случилась одна из самых ужасных бурь на памяти людской. Повелитель ветров Эол проникал, казалось, во все щели, ураган грозил сорвать с домов крыши. В ту ночь между часом и двумя, как и полагается в таких случаях, после пятнадцати минут непрерывного стука в дверь был арестован именем Вюртембергского курфюрста Исаак Синклер, государственный чиновник земли Гессен-Хомбург; нерешительный ландграф бросил на произвол судьбы своего первого приближенного.
Охранники курфюрста произвели в доме основательный обыск, а затем увезли арестованного в Людвигсбург; собравшаяся толпа наблюдала за всем этим с любопытством и не без злорадства.
Перед спешно созванным высочайшим трибуналом предстали Синклер, Бац и Зекендорф, главным свидетелем обвинения выступал Бланкенштейн. Их содержат в одиночных камерах, то и дело вызывают на допросы, устраивают очные ставки, так продолжается несколько месяцев.
У Синклера находят семь писем Гёльдерлина, которые до поры до времени держат в секрете. Следственная комиссия требует экспертизы подозреваемого. По поручению ландграфа ее срочно проводит надворный советник из Хомбурга доктор Мюллер; толком не вникая в обвинения следственной комиссии, он констатирует полную невменяемость Гёльдерлина, отмечает, что речь его, наполовину состоящая из немецких, наполовину из греческих и латинских слов, совершенно невразумительна. Такое заключение эксперта спасает Гёльдерлина от ареста.
Но он все равно повторяет на каждом шагу, во всеуслышание:
Я не якобинец. Я не хочу быть якобинцем. Подальше от этих якобинцев. Vive le roi! Да здравствует король!
Еду приносят ему в комнату, и он поглощает ее с большим аппетитом. Весьма привержен он также вину и готов потреблять его в неограниченных количествах.
Покончив с едой, он ни мгновения лишнего не терпит присутствия в комнате грязной посуды. Тотчас же выставляет ее за порог. Непременно желает он иметь в комнате лишь то, что принадлежит ему действительно.
Оставшееся время дня протекает в беседах с собою. Когда нечто зарождается в его сознании — воспоминание или просто мысль, навеянная каким-либо предметом, — он, лишенный внутреннего покоя, уже не в силах более удержать призраком мелькнувший образ. Он хотел бы утверждать. Но поскольку дело для него не в истине, которая является продуктом лишь упорядоченного мышления, он в тот же миг энергично отрицает сказанное.
Он постулирует: люди счастливы; однако затем ему уже недостает ясности задать вопрос, отчего и каким образом.
Тогда он отвергает собственный постулат и заключает: люди несчастливы, и вновь он не в состоянии спросить себя, отчего и каким образом.
Нет! Нет! Нет! — кричит он, чтобы избавиться от лжи. Но припадок от этого только усиливается, теперь его речь вовсе утрачивает смысл, словно дух его, измученный непомерными усилиями, отдыхает, пока уста произносят одну за другой бессвязные фразы.
Вся жизнь его теперь внутри, в нем самом.
Из своего окна он видит, как медленно наступает весна, за нею лето, как бредут по мостику через реку овцы.
Природа, о чем свидетельствует его поведение под открытым небом, действует на него в высшей степени благотворно. Та самая живая природа, которую он некогда воспевал и которая является для него источником новых образов даже теперь, когда разумная мысль навеки канула в ужасающий хаос.
В принадлежащем Концам саду, куда его время от времени выводят погулять, он тут же принимается рвать цветы, составляет из них большой букет, потом развеивает его по ветру. Поэта Конца он знает[77] еще по Тюбингену; будучи тогда репетитором, Конц не уставал напоминать своим юным друзьям-стихотворцам, сколь важна в поэзии мысль, облеченная в здоровую, целостную форму. Конц, ныне профессор литературы, ежедневно таскающий свое отяжелевшее тело почти до самых Хиршауэрских ворот, прогуливается по саду с неизменной трубкой в зубах и декламирует нараспев Эсхиловы строфы.
Завидев в руках у Конца книгу, он подходит ближе, принимается судорожно листать страницы, пробует читать, а потом говорит Концу с вымученной улыбкой:
Не пойму я этого! Какая-то абракадабрщина.
Это одна из его теперешних привычек, он любит образовывать новые слова. Конц, добрый и мягкосердечный человек, чьи оды явственно демонстрируют следы напряженнейших филологических усилий, пытается как-то ободрить друга, вспоминает былое, говорит:
Господин надворный советник Хауг, которого вы наверняка знаете, написал недавно одно прекрасное стихотворение.
С отсутствующим видом его собеседник спрашивает: Неужели только одно?
Конц, совершенно сбитый с толку, не может удержать улыбку.
На прощание он почтительно целует Концу руку.
Природа, прогулки, свежий воздух — все это оказывает на него умиротворяющее воздействие. Способствует появлению в его поэзии по-прежнему ясных, реальных образов. Стихи он пишет до сих пор. И вдруг такая страшная, точная фраза:
Лишь теперь я могу понять человечество, ибо я от него далеко — и одинок.
О том, что некогда сильно занимало его и было таким важным, о своих стихах, он не говорит теперь ни слова, сколь бы настойчиво его ни расспрашивали.
Он не любит вспоминать былую жизнь, приведшую к болезни.
А случись ему все же задуматься о прошлом, он впадает в страшное беспокойство, бродит по дому ночи напролет, теряет остатки разума, буйствует — до тех пор пока истощенная его плоть не возьмет свое. Тогда он избирает для себя пространство даже меньшее, чем комната, в которой для него и так весь мир, ищет убежища более надежного и безопасного, где можно остаться наедине со своей болью.
Он укладывается в постель.
В январе 1801 года Гёльдерлин отправляется в горы.
До Тюбингена его провожает Ландауэр, а дальше он уже один бредет вверх по заснеженной Штайнлахской долине, минует бесснежный Цоллерн, перебирается трудными горными тропинками через перевал и спускается к Боденскому озеру.
Мне невыносима мысль, что когда-нибудь и я стану столь же холодным и рассудочным, замкнутым в себе, как многие ныне, говорит он, расставаясь со штутгартскими друзьями — Ландауэром[78], ироничным Хаугом, издателем Штайнкопфом. А в Нюртингене остается вечно встревоженная матушка, которой больше всего хотелось бы видеть сына сельским пастором.
Мы всегда будем вместе, говорит Гёльдерлин.
В себе я ощущаю необъятные силы души и оттого бесстрашно вглядываюсь в оставшуюся половину жизни.
Открытая дорога, открытый мир.
За пять часов он преодолевает расстояние от Констанца до Хауптвиля, неподалеку от Санкт-Галлена, и вступает наконец на порог дома швейцарского льноторговца Гонценбаха — снова в качестве домашнего учителя.
Здесь я и живу, а под моим окном в саду, на берегу прозрачного пруда, высятся ивы и тополя, плеск воды так хорошо слушать по ночам, когда все вокруг спит и только я один смотрю на ясное небо, пишу стихи, размышляю.
Альпы словно чудесная сага времен героической молодости нашей матери Земли: они напоминают об изначальном созидающем хаосе.
Все это его собственные слова.
Покоя жаждет он и тишины. За три года впервые весна, дарящая свободу душе и свежесть чувствам.
Как услаждают взор окрестные холмы, ручьи и озера. Они наполняют сердце верой, что все в мире еще будет хорошо. В тихой и безгрешной жизни здесь, у подножия серебристых Альп, мне должно наконец-то полегчать на душе.
Все празднуют Люневильский мир[79], уповают на прекращение военных кампаний, верят в Наполеона-миротворца.
Я полагаю, что с войной и революцией неизбежно улягутся и ледяные ветры души, этот Борей зависти и злобы, произносит Гёльдерлин, точно рассуждая сам с собою. И тогда вызреет новое, прекрасное человеческое сообщество, кончится железный бюргерский век.
Ведь в конце концов очевидная истина, что, чем меньше человек соприкасается с государством, чем меньше он его замечает, тем свободнее он в своих действиях. Всеобщее необходимое зло — существование принудительных законов, а также тех, кто приводит их в исполнение.
Он говорит так, будто беседует с друзьями.
Все на свете споры сводятся к одному: что важнее — целое или же единичное? Этот спор разрешает конкретная деятельность, ибо тот, кто в самом деле руководствуется интересами целого, неизбежно действует во имя всеобщего мира и тем самым уважает также и единичное.
Неужели, чтобы жить в мире с окружающим и любить всех вкруг меня, я должен смирить себя, склонить перед ними голову? Неужели, чтобы стать для них чем-то, я должен пожертвовать собственной свободой?
Чем увереннее человек в себе и чем сосредоточеннее он в лучших своих помыслах, тем проницательней должен быть его взгляд, тем шире раскрыто должно быть сердце его всему, что в этом мире дано его душе на счастье или на горе, что полно для него величия или любви.
Речь несвязна моя[80]. Но это от радости.
Супруги Гонценбах, люди основательные и рассудительные, принимают в нем некоторое участие, впрочем ровно настолько, чтобы не создавать себе лишних хлопот. Той же весной они отказывают домашнему учителю, у которого мысли временами столь причудливо путаются, от места.
В соответствии с высказанным господином магистром Гёльдерлином пожеланием я настоящей бумагой подтверждаю, что вышеозначенный господин, пребывая в качестве учителя и гувернера в моем доме, завоевал глубочайшее мое расположение и мне остается лишь сожалеть, что непредвиденные обстоятельства разлучают нас столь быстро. С неизменным глубочайшим уважением.
И все, что полагается писать в подобного рода аттестациях.
О одиночество, на которое обречен я своею природой и в которое оказываюсь ввергнутым все более неодолимо! — пишет Гёльдерлин Ландауэру.
Без средств возвращается он в мае в Нюртинген, в этот тихий городишко у реки, вдоль которой растут тополя, за плечами у него горный альпийский воздух, воды Рейна, героический ландшафт его стихов. Скрытый трепет сердец может ли выразить речь?[81] Он снова живет дома у своей немощной матушки, дни которой полны теперь одной-единственной заботы: она мечтает, чтобы консистория определила его викарием к какому-нибудь сельскому священнику — извечный кошмар его жизни. Остаются письма.
Досточтимейший! — пишет он Шиллеру. Что, если мне перебраться в Иену и попытаться употребить здесь бóльшую часть моего времени на чтение лекций. Уже много лет я постоянно обращаюсь в занятиях своих к греческой литературе и вправе полагать, что сумею быть полезен молодому поколению, открывая ему удивительную точность древних в обхождении со словом, проистекающую из огромного их духовного богатства.
Я искренне прошу Вас об этом, досточтимейший! Надеюсь, что Вы отнесетесь к некоторому неизбежному моему самовосхвалению с обычной Вашей снисходительностью. И еще пребываю в надежде, что Вы не отвергнете открывающуюся перед Вами возможность озарить новым светом дальнейший мой жизненный путь.
И все в таком приниженно-вычурном стиле, отчаянный крик о помощи, оставленный Шиллером без ответа. Тем самым Шиллером, что как раз в марте 1801 года пишет Гёте: столь много развелось в наше время людей широко образованных, кои удовлетвориться могут лишь самым прекрасным и возвышенным, при этом, однако, сами оказываются бессильны создать нечто хотя бы просто хорошее. Им заказан путь от субъекта к объекту, между тем я полагаю, что именно этот шаг делает подлинного поэта.
И Гёте отвечает: Что касается больших ожиданий, прилагаемых ныне к поэтам, то и я склонен держаться того же мнения — не так-то легко рождаются из них поэты настоящие. Чему, к сожалению, мы столь часто становимся свидетелями в наши дни.
Что ж, и ты устремился бы ввысь, когда бы любовь
не смирила тебя, не согнуло в отчаянье горе… —
пишет Гёльдерлин, он пишет без конца, гимны и элегии.
Лишенный покоя, он странствует между Нюртингеном и Штутгартом (я должен отправиться в независимую жизнь[83], вновь решается он покинуть отечество (остается надеяться, что я встречу еще добрых людей), в декабре он отправляется во Францию, туда, где в далеком Бордо, в доме консула Майера, ожидает его место домашнего учителя и проповедника (уж лучше мне находиться по ту сторону границы); он радуется заранее тому, что увидит море и солнце Прованса (я делаю, что я могу, и так, как могу); грех и безумие — искать такого пути, что не грозил бы никакими случайностями, ибо все мы едино порастем травой.
Впрочем, я хочу и должен оставаться немцем хоть на Таити, если меня загонят туда сердечная тоска и потребность в куске хлеба.
Но я им не нужен.
Ни перед чем не испытывать страха и уметь выносить многое — так он пишет.
Долгий путь из Страсбурга в Лион, большей частью пешком, дорога тяжелая, к тому же нередки задержки из-за разливов рек. Наводящие ужас снежные вершины Оверни, непогода и глухомань, пронизывающая холодом ночь и заряженный пистолет возле грубой постели.
Такое впечатление, будто спуск в долину длится уже месяцы.
Мощная стихия, небесный огонь[84] и покой в душе живущих здесь людей, их довольство и неприхотливость. Последние дни я шел уже через весну. Светлая Гаронна и сады Бордо. Вы будете счастливы, сказал мне мой консул. Печальная, пустынная земля. Бедные хижины юга Франции. Изредка красивый пейзаж. Когда в стране олив, в прекрасной дали пылает солнце. Мужчины и женщины, взращенные в страхе перед патриотическими распрями и голодом; в местностях, граничащих с Вандеей, полное запустение. Фонтаны у дорог, травой поросших, не ведающие ничего деревья средь пустыни. А во дворе смоковница растет. И сердце земли распахнулось, Гаронна во всю свою ширь. Что-то атлетическое есть в жителях юга, сохранившееся на развалинах античного духа.
Но где мои друзья?
Нехорошо жить мыслями бездумными людскими. Иные боятся добираться до истоков; исток же всякого богатства в море. Разверзлись окна в небе, и дух тьмы высвобожден, он всю страну уже оплел словами на многих языках, теперь неукротимых, во прах он обратил ее, но пробил час.
Жаркий полуденный час в июне 1802 года, сонный Нюртинген — и вдруг он, сломленный уже духовно и физически, появляется в материнском доме, выставляет в необъяснимом приступе ярости за дверь всех обитателей, уставившихся на него в полном недоумении, — так повествует об этом его биограф Кохер; другой биограф, Шваб, описывает внезапное его появление в комнате поэта Матиссона: изможденный человек с глубоко запавшими глазами и безумным взглядом, с длинными нечесаными волосами, заросший бородой и одетый как нищий подходит прямо к поэту и, поскольку тот не узнает его, произносит тусклым, бесцветным голосом: Гёльдерлин. Господин поэт долго не может оправиться от потрясения, вызванного этим визитом.
Что произошло с ним на самом деле, неизвестно.
Известно только, что он, назвавшийся на границе homme des lettres[85] еще на пути в Страсбург был заподозрен в якобинских пристрастиях и задержан на две недели, после чего ему, как сообщает он сам, настоятельно было рекомендовано воздержаться от дороги через Париж.
Внезапный отъезд из Бордо, города, где, по его словам, он был «сражен Аполлоном», возвращение домой, пешком, по только-только установившейся жаре, снова через Страсбург, — все это так подрывает его силы, что он едва владеет рассудком.
Состояние его делается более спокойным, и я убежден, что вскорости он поправится совершенно, сообщает семье из Штутгарта Ландауэр, у которого Гёльдерлин на время нашел пристанище.
Пока он не получил еще страшного известия.
Сюзетта уже выходила в сад, сидела с друзьями, на ней было сиреневое с белым платье. Я получил известие в тот день, когда ты последний раз был у меня. На другой день она почувствовала себя настолько хорошо, что даже прогулялась вечером к деревьям у воды. В прекрасном самочувствии улеглась в постель, в три часа ночи проснулась, попросила стакан воды, а заодно и теплый платок на всякий случай, потом снова заснула и проснулась рано утром. На вопрос, как она себя чувствует, ответила: лучше. Но, едва выговорив это, упала наземь и забилась в жесточайших судорогах, ничто уже не могло ей помочь, и в четыре часа пополудни она скончалась.
Как раз в те дни, когда Гёльдерлин возвращался домой.
Всего лишь письмо.
Но я не могу допустить — хоть в этом случае и ничтожна любая помощь, — чтобы ты узнал эту горькую весть случайно…
Письмо пришло от Синклера.
Я не знаю подходящих слов утешения…
Ты верил в ее бессмертие, еще когда она была жива…
Что может быть возвышеннее и благороднее столь чистого сердца…
Собери свое мужество…
До последней минуты она оставалась такой, как всегда. Ее смерть была как ее жизнь. Я пишу эти строки, и слезы льются у меня из глаз.
Гёльдерлин в отчаянии, он вновь возвращается в Нюртинген, не хочет никого видеть, живет как во сне.
В доме пустынно теперь. Нет, это не просто утрата.
Вырвали око мое. С ней потерял я себя.
Вот и блуждаю с тех пор, существую, как тень существует.
Опостылело мне все остальное давно.[86]
Что способно занять его на долгие дни, так это «Гиперион». Нередко, подходя к дому, еще с улицы слышишь громкое чтение вслух.
Кое-что он зачитывает и гостям, с великим пафосом. Когда ему открывается смысл какого-нибудь отрывка, он тотчас принимается жестикулировать, восклицая: как это прекрасно, как прекрасно, Ваше Величество!
Однажды, прервав себя посреди строки, он неожиданно добавил: Вы только взгляните, милостивый государь, запятая!
Перед ним раскрытая книга, и, когда слушаешь это место, к горлу подступает комок:
Величие древних, как буря, заставляло меня склонять голову, срывало цвет юности с моих щек, и я не раз лежал не видимый никем, утопая в слезах, точно поваленная ель, что лежит у ручья, уронив в воду свою увядшую крону. С какой радостью заплатил бы я кровью за то, чтоб хоть один единый миг жить жизнью великого человека[87].
Несколько раз ему пытались сообщить, что «Гиперион» выдержал еще одно издание, что готовится полное собрание его стихов, однако ответом всегда был один только низкий поклон:
Вы очень милостивы ко мне, сударь… Премного вам обязан.
Порою, когда таким вот образом он прекращает любые расспросы, от него пытаются силой добиться разумного ответа, но в результате лишь движения его становятся все более порывисты и беспорядочны да из уст вырывается ужасающе бессмысленный поток слов.
Библиотека его состоит из произведений Клопштока, Глейма, Кронека и других старых поэтов, среди них еще Гагедорн и Цахариэ.
Оды Клопштока он читает часто.
Как-то ему хотели предложить другие книги, например Гомера, которого он до сих пор хорошо помнит и мог бы прочесть с удовольствием. Однако он не принимает перевод. Причиной тут не гордость, но страх заронить новое беспокойство в душу, столкнувшись с чем-то неведомым. Лишь привычное, хорошо известное дарует ему душевный покой — «Гиперион» и его покрытые пылью десятилетий поэты. Тому уж много лет, как Гомер стал ему чужд.
Полными любви, ума и надежд выходят из немецкого народа юные питомцы муз; но взгляни на них лет через семь: они бродят как тени, безмолвные и холодные, они похожи на ниву, которую враг усеял солью, чтобы на ней никогда не взросло ни былинки; а когда они говорят — горе тому, кто их поймет, кто в этой бурно восстающей титанической силе, равно как и в их протеевых превращениях, увидит лишь отчаянную борьбу скованного прекрасного духа против варваров, с которыми ему приходится иметь дело.
Это из «Гипериона».
Получив бумагу для письма, он садится за стол и сочиняет стихи, иногда рифмованные. В алкеевых строфах одной из од так пронзительно и странно звучит голос возлюбленной, словно из писем былого времени.
О Диотиме, о Греции он вообще отказывается говорить, если же его без обиняков спрашивают, давно ли он в последний раз был во Франкфурте, он неизменно отвечает:
Oui, Monsieur[88], вы же сами говорите.
Ранним утром Гёльдерлин покидает Хомбург и выходит на франкфуртский тракт, немногим позже он уже возле Адлерфлюхтского хутора, что у Эшенхаймских ворот, — прекрасная утопающая в садах усадьба с видом на горы.
Что сейчас — весна? Или лето?
Когда городские часы бьют десять, он стоит перед низенькой живой изгородью, рядом с тополями, растущими вокруг дома; посох закинут теперь на плечо. В одном из верхних окошек появляется белый платок, ее знак. Он медленно идет к воротам, затем, крадучись, — к маленькой беседке неподалеку, осторожно оглядывается по сторонам. Слышен шорох. Рука, незаметно раздвигающая хитросплетения вьюнов, письмо, ее фигура по ту сторону кустарника, он едва успевает взглянуть ей в лицо, и вот уже быстрые шаги удаляются, хрустит песок под ногами.
В иные дни даже без письма. Она просто подходит к окну, всматривается в его лицо среди зелени: он прислоняется к дереву.
— Неужели это ты, любимый? Природа пуста и молчалива, когда тебя нет. А в душе так много страха…
— Любимая, скажи, что лучше — молчать о том, что таится в наших сердцах, или хоть иногда видеть друг друга?..
— Не знаю, мне страшно, я так боюсь, вдруг нас предадут. Отчего ты бледен? Я знаю, ты живешь только ради меня. Так не отказывай себе в радости. Твои письма я все переплела, словно книгу. Никто не сможет любить тебя так, как я. И ты тоже не смей никого любить так, как меня. Прости мне эту корысть…
— Я долго убеждал себя, что смогу примириться со всем. Как часто запрещал я себе даже думать, даже мечтать о тебе, я твердил, что мы сможем жить, друг от друга отрекшись, будто бы отреченье само наделит нас силой. Вот почему я не писал…
— Я все равно была не одна. Как это мучительно — носить в себе такую тяжесть. Ты ведь придешь опять через восемь дней, правда? Мне показалось однажды, что твоя тень мелькнула в аллее. А может, это в самом деле был ты?..
Настало лето. Вот уж год миновал с тех пор, как Гёльдерлин покинул дом Гонтаров. Тайно обмениваются они письмами, встречи их редки и мимолетны.
В садах ли тех, где в годы безвременья
И мрака мы нашли друг друга?[90]
Игра фантазии. Встречи, словно в мире теней. И словно в мире теней — объятия. Так говорят они сами.
И снова мы переносимся в май. Троица, прекрасная разубранная ива у подножия Рёдерберга, они живут в гуще зелени, в саду среди лугов, вокруг множество каштанов, все в цвету. Гёльдерлин, домашний учитель, играет на флейте, Мари, экономка, подыгрывает ему на гитаре: не капризничай, дружочек, ведь часы бегут. Самая настоящая пастораль, да еще дети резвятся кругом.
Первые дружеские беседы в цветущем саду, в ее кабинете. Голоса природы, музыка и их собственные голоса.
Когда на свете только мы, и друг для друга, о безмятежные часы. Гёльдерлин читает ей стихи, отрывки из «Гипериона», говорит: Есть на свете одно существо…[91]
Дом Сюзетты Гонтар «У белого оленя» расположен вблизи Оленьего пруда, всего в нескольких шагах от родительского дома Гёте. Якоб Фридрих Гонтар, банковские операции, торговая экспедиция и посреднические услуги в оптовых закупках шерсти и хлопка. Les affaires avant tout. Дела прежде всего.
Людской поток, некогда лениво текший по улицам, превратился в полноводную реку. Именитые гости и всевозможные торговые компании, тщеславие и роскошь, выставляемые напоказ вместо разумного употребления во всеобщее благо, — так записывает в своем дневнике некий господин Церледер из Берна, проезжая через Франкфурт.
Франкфурт — это новый мир.
В последний день 1795 года Гёльдерлин представляется своему работодателю согласно рекомендации доктора Эбеля.
Биржевой курс — тут я как рыба в воде, весело говорит глава семьи, а вот как воспитывать детей и чему их учить — это уж ваше дело.
Ему отводят комнатушку на чердаке. Дети почтительно здороваются с ним. Анри называет его «мой милый Гёльдер». Он всем приходится по душе. Со своим воспитанником он должен заниматься лишь в первой половине дня, жалованья ему положено четыреста гульденов в год, все остальное время он свободен. На деньги, которые благодаря этому удастся сэкономить, его брат сможет получить образование.
В первой половине дня госпожа Сюзетта почти не показывается. Она избегает веселых и шумных сборищ, где мужчины тотчас принимаются ухаживать за дамами. Она больше любит слушать, нежели говорить. Только в кругу домашних испытывает она подлинную радость, там она ласкова и доверчива.
Она стояла предо мной с улыбкой, в красе непреходящей совершенства.
Гёльдерлин говорит, что счастлив, как орел в полете. Он называет ее Диотимой.
— О, если бы у ног твоих я мог со временем стать настоящим художником, в этой тишине и свободе. И чтобы мы всегда были вот так рядом…
— Тебе это необходимо — раскрывать окружающим душу и говорить прямо из глубин сердца. Если порою ты бываешь мрачен и угрюм, то потому лишь, что кто-то не понял тебя, и вот ты уже не веришь в себя и не заглядываешь в глубины свои.
Быть может, мне и удастся вдруг по неведомому счастливому наитию обрисовать хоть одну сторону ее существа? Это Гёльдерлин пишет Нейферу. Ты поймешь, что сейчас мне больше, чем когда-либо, хочется писать стихи. Впрочем, не столь уж важно, будет ли в Шиллеровом альманахе одним нашим стихотворением больше или меньше. Мы все равно станем тем, чем должны стать.
Как жизнь прекрасна! ты живешь…
Несколько дней он проводит у Синклера в Хомбурге, это в трех часах пути. Надворный советник Юнг и Лёйтвайн, Андреас Хан, священник, распевающий перед своими прихожанами французские песни о свободе, — люди, достойные внимания.
История рода человеческого, говорит Юнг, есть не что иное, как свидетельство медленного, но неуклонного его развития, распространения все более истинных представлений об извечных наших правах и потребностях, о подлинной морали.
Знаменательные слова.
Французская армия переправляется теперь через Рейн, говорит Лёйтвайн.
Если французы добьются хотя бы незначительного перевеса над противником, думаю, что и немцы поднимутся тогда все, как один! — восклицает Синклер.
Вслух зачитываются письма фон Кэмпфа, ведущего в Париже переговоры с Директорией от имени вюртембергских сословий, того самого Кэмпфа, который в свое время был отстранен ландграфом от должности как ярый якобинец. По кругу идет листок рейнской прокламации.
Республиканцы! Мы говорим вам: «Добро пожаловать!» Вы хотите разбить оковы, терзающие нашу плоть. Мы достойны вашего участия, мы созрели для благословенной революции! О битва за отечество, о разгорающаяся кровавая заря свободы…
Нам предстоит организовать республиканские клубы, запастись кокардами, говорит один из них, вспоминая девяносто третий год, свержение тирана. Уменьшение налогов. Создание нового государственного аппарата. Политическое возрождение. Восторженные голоса.
Улучшить мир — дело не шуточное[93]. Кто это сказал? Гёльдерлин? Победные шаги республиканцев. Войска Журдана[94] приближаются к Франкфурту.
Намного легче ведь просто слушать рассказы о знаменитых греческих катапультах, градом камней засыпавших тысячелетия назад бегущих из Аттики персов, нежели видеть, как столь же беспощадная гроза приближается к твоему собственному дому.
Как раз сегодня я прочел в газете, что генерал Сен-Сир, преследуя отступающих австрийцев, идет через Тюбинген и Блаубойрен, — вот почему я испытываю тревогу при мысли о нашей любимой сестре, а еще мне тревожно потому, что до сих пор по нашей земле бродят остатки корпуса принца Конде, эти недобитые эмигранты, эти чудовища.
Гёльдерлин в пути вместе с семейством Гонтар: они бегут в Кассель, подальше от войны, их преследует канонада французских орудий. Путь лежит через Вестфалию, по живописной долине Везера, потом по горам, где почти ничего не растет; неописуемо грязные, нищие деревни и еще более грязные, ухабистые дороги, и вот наконец лежащий в стороне от всего захолустный Дрибург, где они регулярно посещают местную купальню и наслаждаются целебными источниками.
Воистину счастливые дни.
Ограда, на которую она оперлась[95], была довольна низка. Поэтому я отважился поддержать ее, мои руки горели, как раскаленные угли, когда я ее коснулся. Все, что делали и думали люди на протяжении тысячелетий, — что все это перед единым мгновением любви?
Господин Гейнзе, создатель известного романа «Ардингелло», тоже путешествует с нами. Гейнзе, восхищенный чистым и прекрасным, подлинно тициановским ликом госпожи Гонтар.
Гёльдерлин сидит над «Гиперионом».
Он предпочитает не вдаваться в рассуждения о политике, говорит, что с недавних пор научился держать язык за зубами и не высказывать свое мнение по поводу происходящего.
Синклер в Хомбурге, он ведет переговоры с французскими комиссарами об уменьшении размеров контрибуции. Армия, которая столь замечательно воюет, начинает мародерствовать при первой же возможности, не составляют исключения и офицеры: им ведь тоже нерегулярно выплачивают жалованье. По-прежнему воодушевленный идеей революции, Синклер говорит генералу Журдану, что желал бы внести свою скромную лепту в великую битву за благороднейшее дело в мире.
Журдан спокойно оглядывает его с головы до ног.
Он расспрашивает генерала о днях якобинского террора, об ужасах, слухи о которых повергли его тогда в меланхолию и на которые теперь, спустя время, надлежит взирать без отвращения, подобно хирургу, спокойно врачующему увечья и нарывы.
Журдан отвечает: Как все французские солдаты, я думал тогда лишь о благе моего отечества. И не знал, останусь ли жив на следующий день.
Синклер умолкает.
Всем поклонникам свободы в Швабии генерал Моро[96] хладнокровно велит передать, что им надлежит уважать существующую конституцию. Никто не потерпит революции у себя в тылу. Это приказ.
Ты найдешь меня при встрече в состоянии куда менее революционном, чем прежде, пишет Гёльдерлин брату. Тебе непременно следует изучать философию, даже в том случае, если средств твоих будет едва хватать на покупку одной лишь лампады и масла к ней и если времени у тебя на это будет лишь от полуночи до рассвета.
Это почти уже за пределами человеческих сил — видеть кругом неприкрытую грязную реальность и сохранять при этом душевное здоровье.
Все пропало, Диотима[97]! Наши солдаты устроили грабеж и резню, убивали всех без разбору…
— Об этом не думай, любимый. Я никогда не сказала бы тебе так много, если бы не знала тебя, не знала, как легко увлекают тебя фантазии на путь заблуждений, как быстро начинаешь ты видеть вещи иными, нежели они существуют на самом деле…
— Мы уже не знаем боле, что мы есть в реальности и чем мы еще располагаем, мы едва знаем самих себя; о эта вечная борьба в нас самих, вечное противоречие…
Вечерами Гёльдерлин гуляет под ее окнами. Свет лампы выделяет его из темноты, но только для нее, больше его никто не замечает. А еще он тайком пробирается иногда в дом, через заднюю дверь, быстро и легко взбегает по лестнице, пользуясь тем, что его не видят, влетает в ее комнату, чтобы хоть мгновение побыть с нею наедине.
— Но скажи, ведь мы виделись с тобой не в последний раз, правда?..
— Сколько слез уже пролито из-за того, что мы не можем дарить друг друга радостью, которую способны дать…
Ничего предосудительного нет в том, что люди, вот уже третий год живущие под одной крышей, проводят ежедневно полчаса в обществе друг друга. Им, однако, это запрещено.
Она говорит:
— Неужели та святая любовь, которой мы полюбили, исчезнет как дым, растворится в пространстве, не оставив следа?
Он говорит:
— Ужасно, что мы оба, в расцвете наших лучших сил, должны томиться и гибнуть из-за того, что нам недостает друг друга.
Жизнь моя! Ты больна.
Они ловят тающий образ, мечтают друг о друге. Мечтать, вечно только мечтать; но ведь это самоуничтожение. Слова, которые они произносят, взгляды, которыми они обмениваются, письма в течение нескольких лет, так что теряется ощущение времени.
Тогда было будущее. Теперь будет прошлое. Но где же настоящее?
В последние сентябрьские дни 1798 года Гёльдерлин покидает дом Гонтаров.
Весь этот год почти сплошь празднества, визиты, великосветское франкфуртское общество с его скудостью ума и сердца. При этом моей скромной персоне приходится весьма худо, ведь домашний учитель — всегда и везде последняя спица в колеснице, и тем не менее приличия ради должен присутствовать при всем этом. Презрительная заносчивость, ежедневно возводимая хула на всякую науку и образование, намеки, что-де домашние учителя тоже из разряда прислуги, — все это глубоко оскорбляло меня, как ни старался я не принимать это близко к сердцу.
Я хотел бы жить искусством, к которому тяготеет все мое существо, а вместо этого принужден расточать себя среди тех, от кого чувствую непомерную душевную усталость.
Почему так?
Осенние дни действуют на него благотворно. Вместе со своим воспитанником Анри он один в садовом домике. Вся семья по случаю ярмарки переехала в город. Прозрачный свежий воздух и ясное небо, отдыхающая земля, темная зелень, уже тронутая умиранием, плоды, просвечивающие сквозь листву дерев, облака, туман, ясные звездные ночи.
Приезжает Нейфер[99]. Гёльдерлин говорит: мой разум словно ходит к ней на выучку, моя расколотая душа оживает вновь, и в том, что я нынче пишу, куда больше жизни и формы.
Нейфер читает его стихи. Жизнь, из смерти рожденная, и в хаосе гармония высокая возникнет. Они беседуют, как в былые дни, ведь даже в письме, отсылаемом другу, нет места для многих прекрасных слов. Должны же когда-то осуществиться надежды.
Понимать самих себя! Вот что нас возвышает. Бесстрашно продираться сквозь старый хлам, преграждающий нам путь. Я прекрасно понимаю, что пока ничто, говорит Гёльдерлин. Но разве это лишает меня веры? Я лучше скажу, что недостаточно понял себя, если мне в этом мире не удалось еще создать ничего достойного.
Во Франкфурте, за исключением нескольких подлинных людей, сплошь чудовищные карикатуры. На большинство из них богатство действует так, как на крестьянина молодое вино. До какой степени наиболее состоятельные купцы ожесточены нынешними обстоятельствами и как они вымещают свою ожесточенность на любом зависимом от них. В обществе подобных людей приучаешься держать язык за зубами, а это уже немало.
Гёльдерлин докладывает господину Гонтару, что будущее предназначение заставляет его на время предпочесть независимое существование. От дальнейших объяснений на этот счет он отказывается. Они расстаются вполне вежливо.
— Надо, поняли мы, надо расстаться. Что ж, разлучившись, кричим: «Это убийство, смерть!»?
— Я уж пожалела, что когда-то посоветовала тебе отказаться от места. В мыслях у меня была лишь твоя будущая свобода и независимость. Как многое из того, что касается будущего, мы могли бы еще обсудить с тобой…
В доме Гонтаров предпочитают не говорить о происшедшем, в письмах лишь косвенные намеки, разве что эффектная сцена в записках какого-нибудь биографа.
С госпожой Сюзеттой все очень милы, каждый день приносит ей новые подарки и светские удовольствия.
— Однако необходимость принимать услуги — пусть даже самые пустяковые — от человека, не пощадившего сердца, которому навсегда отдано мое, действует на меня подобно яду…
Я не могу перенести твоего отъезда, милый Гёльдер, пишет ему воспитанник Анри; отец как-то справлялся о тебе за столом. Матушка здорова, она собирается еще раз повторить с нами то, чему ты нас учил. Я сегодня был у господина Гегеля, он сказал, что ты давно уже намеревался так поступить.
Гёльдерлин нанимает квартиру у стекольщика Вагнера в Хомбурге, тихие комнаты, под окнами деревья; обед обходится ему в день в шестнадцать крейцеров, уборка квартиры и стирка белья в семьдесят гульденов в год. Он давно уже привык довольствоваться по вечерам лишь чаем да фруктами.
Благодаря нескольким опубликованным стихам, а также экономному ведению хозяйства я скопил пятьсот гульденов, так что по крайней мере на год я с материальной стороны обеспечен.
Живое в поэзии — вот что сейчас больше всего занимает мысли мои и чувства. Ах, еще в ранней молодости внешний мир отпугнул мою душу, и от этого я страдаю до сих пор.
Мне куда чаще недостает легкости, а не силы, нюансов, а не общих идей, тени, а не света, и все по одной причине: я слишком боюсь расхожего и привычного в обыденной жизни.
Под окнами его в долине расстилаются луга, за ними вдали прохладные горные вершины с открывающимся оттуда видом на Франкфурт, чуть меньше трех часов пути.
Каштаны в цвету, молодая зелень кустарника. Тополевая аллея, живая изгородь вокруг Адлерфлюхтского хутора.
Убеждать себя, что ты по-прежнему моя. Я ощущаю это всеми чувствами своими. И часа свидания достаточно.
Кому же еще
если
не тебе.
— Вот наш «Гиперион», прости, что Диотима умирает, я полагал, что это необходимо вытекает из общего замысла. Ты помнишь, мы и прежде не могли прийти к согласию на сей счет.
— Чтение подвигается плохо. Чтобы серьезно размышлять, душа должна быть совсем спокойна. Странно, что ты называешь «Гиперион» романом, мне все время кажется, что это поэма…
Она рассказывает ему о своей жизни, о комнатке наверху, где она работает, шьет и вяжет, о шумных детях, окружающих ее, об Анри, которому нравится уже изображать из себя хозяина. Я так хочу, чтобы ради его же собственного блага он уехал отсюда: здесь все слишком стараются ему угодить и льстят непрерывно. Она хотела бы узнать его мнение в этой связи.
Воспитателем у них теперь некий господин Хадерман, уныло бубнящий религиозные тексты.
— Но, быть может, в будущем молодые люди еще будут стремиться к тебе как к учителю?..
Ей так хочется сказать еще несколько слов о его предназначении: Ты должен вернуть миру то, что просветленно открывается тебе в возвышенных образах.
Немногие подобны тебе!
Следующей весною мы вновь встретимся здесь, и да будет первая песнь жаворонка для нас знаком близкого свидания.
Наступает осень.
Снят урожай с виноградной лозы, и роща желтеет.
— Я пишу в темноте, солнце, его лучи уже скрылись от глаз моих. Многое, верно, останется тьмою сокрыто, пока не воссияет солнце вновь…
Гёльдерлин пишет:
Зайди, о солнце, скройся, мой ясный свет!
Он пишет свою элегию.
Жить я снова хочу! Зеленеют тропы земные
Ярче и ярче горят солнца младого лучи…
Да пребудут с нами обеты богам вдохновенья,
Юные гении, те, кто всем любящим — друг.
Не покидайте же нас, покуда в жилище блаженных…
И опять оживет год нашей юной любви.[101]
Невидимые отношения продолжаются.
Через два дня после твоего отъезда я еще раз зашла в твою комнату, чтобы там наконец выплакаться. Я раскрыла твое бюро, нашла там несколько листков бумаги, немного сургуча, маленькую белую пуговицу и засохший кусок черного хлеба. Словно реликвии, отнесла я все это к себе. В ящике комода сломался замок, и я не смогла его открыть.
Ее белый платок в окне. Его тень, прислонившаяся к дереву.
В первые майские дни нового столетия они виделись в последний раз.
«В прекрасном мире я одинок!» — всегда
Твердишь ты мне, возлюбленный мой. Но ты
О том не знаешь…[102]
Когда ему говорят, что его Диотима была, как видно, удивительно благородным существом, он отвечает взволнованно:
— Ах, моя Диотима! Не говорите мне о моей Диотиме! Тринадцать сыновей она мне родила: один теперь — папа римский, другой — султан, третий — русский царь…
А знаете, что было дальше?
Безумной стала она, безумной, безумной, безумной.
Как сочувствую я тебе во всем, в печали твоей и в твоих одиноких часах. Подруга моя, которую я любил и которая помогала мне искать дорогу в жизнь, умерла. Неужели и все мои друзья так вот покинут меня?
О, в мире, лишенном любви, как любовь одинока!
Да, отвечает Гёльдерлин, у нас одна судьба, милый Бёлендорф[103]. Я живу пока в родном городе. После потрясений, тронувших сердце, мне потребно было на время это твердое пристанище. Напиши как можно скорее. Мне так необходим чистый тон твоих писем. Душа, окруженная друзьями, рождение мысли в беседе, в письмах — без этого не может быть художник. Как славно с друзьями вести беседу сердечную, слушать рассказы о днях любви и о делах минувших.
Синклер написал к нему в Нюртинген. Бёлендорф, оказывается, в Берлине, он просит материал для своего «Поэтического календаря», тут же небольшая записка от него самого.
Бёлендорф. Гёльдерлин взволнован. Я долго не писал тебе, а между тем я побывал во Франции и о себе могу сказать, что был там сражен Аполлоном.
Он видит друга перед собой, вместе с Мурбеком тот входит в комнату, они только что приехали из Швейцарии, все это происходит еще в Хомбурге, они много говорят в тот день. Дорога узкая ведет нас в темный дол, ее туда измена проложила…
Неужели это Бёлендорф?
У нас одна судьба, говорит Гёльдерлин.
Бёлендорф теперь личный секретарь у Вольтмана в Берлине, тот занимается историей и политикой, издает свой журнал при книжном магазине Унгера; кроме того, Бёлендорф еще редактор в «Фоссише цайтунг», редакция расположена возле Егерского моста, а сам он живет сразу за углом, Моренштрассе, 22, против Жандармского рынка, и жизнь ему не в радость.
Он не способен объективно воспринимать окружающее, так говорят о нем, не способен выйти из собственной скорлупы, даже когда это необходимо. Все больше фантазии, а не что-нибудь разумное — такой приговор уже вынесла ему госпожа Унгер; на других дам из ее салона он тоже не произвел благоприятного впечатления; следовало бы напомнить ему, чтоб чаще брился и не являлся в обществе с засунутой в карман трубкой, будто какой-нибудь нищий студент из Галле. Вся эта пестрая ярмарка тщеславия, где подлинное счастье невозможно, не в состоянии уже завлечь меня, говорит он, в крайнем случае она лишь вносит на время какое-то разнообразие; в спорах он нередко становится жертвой собственного честолюбия, всегда говорит опрометчиво, необдуманно, превозносит иенских романтиков, ругает последними словами Коцебу, в ярости даже опрокидывает бокал. Помилуйте, какой же это редактор!
Ему хочется быть любимым или хотя бы просто нравиться публике, говорят о нем друзья. Его история Гельветической республики занимает почти полных два номера вольтмановского журнала; в журнале «Ирэне» опубликованы стихи: И это темное пространство — мир? Да еще отрывки из новой исторической пьесы, а теперь вот «Поэтический календарь» на 1803 год — в соавторстве с Грамбергом. Он говорит, что окружающим хотелось бы видеть его кротким и смиренным, но он докажет им, что у него есть характер.
Жизнь человеческая должна быть цельной и во всем: в поступках, речах, раздумьях, стихах — должна быть возвышенной, свободной, правдивой, но в то же время прекрасной! — в противном случае она ничего не стоит, и человек даже не превращается в раба, он уже рожден им. Такие вот максимы. И конечно же, пьесы его в театре не ставят.
Отзвук «Валленштейна» словно из пустой бочки — такими словами разделался с ним Гёте. Для Шиллера его пьеса — лишний пример того, как даже самые пустые головы в момент, когда литература достигла определенных высот, дерзают вообразить, будто тоже способны создать нечто значительное, на деле же они всего лишь повторяют расхожие фразы. Их мнения совпали и на этот раз.
Ты на верном пути, говорит Гёльдерлин, который его понимает. Но свое отечественное должно осваивать столь же хорошо, сколь и чужое. Потому-то нам не обойтись без древних греков. Однако в том, что касается нашего, национального, мы не станем следовать их примеру, ибо известно, что самое трудное — это свободное обращение с собственным наследием.
Мы останемся вместе, друг, отвечает Бёлендорф. Я ведь вытащил греков лишь затем, чтобы вновь вознести этот мир, противопоставить его тому вялому, ленивому бытию, что окружает меня.
Он пишет свои «Авантюрные письма», которые Вильмане публикует у себя в альманахе.
Однажды с вершины Гримзеля я глядел на горы, отделявшие меня от Италии. Небо по ту сторону гор казалось синее, и я все пытался вообразить себе родину богов, где некогда расцвело и повзрослело человечество. Я стоял там, средь шершавых валунов, извергнутых безотрадными горами, средь ледников, что спускаются далеко в долину, — я стоял, и в мертвой глуши не слышно было ни единого звука, кроме зова сердца, отдававшегося во мне живым эхом: преобрази сей дикий край! Фантазия моя подхватила этот зов, и тотчас предо мною развернулся во всю ширь прекрасный цветущий ландшафт… О, если б меня окружали всегда хорошие люди. Нам следует держаться себе подобных.
Успех друзей — добрый знак и для меня, говорит ему Гёльдерлин. У нас одна судьба. И если один продвинется вперед, то и другой не останется стоять на месте. Лишь самые именитые, те, чье участие могло бы служить мне, несчастному, надежным щитом, — лишь они бросали меня в пути.
Ты это знаешь.
Фосс рассказывает, что, когда он читал вслух перевод Гёльдерлина из Софокла, Шиллер смеялся как безумный. Шиллер, который сам не читал по-древнегречески.
Дорогой мой, говорит Гёльдерлин Бёлендорфу, я думаю, в будущем нам не придется комментировать всех поэтов вплоть до нашего времени — изменится сама песенная манера стиха, ведь потому мы и не стали до сих пор на ноги, что со времен древних греков лишь начинаем писать по-новому, писать естественно и самобытно, в нашем национальном духе и поистине неповторимо.
Они возмечтали
Царство искусства создать,
При этом забыв об отчизне.
И пала прекрасная Греция,
Жалкую участь изведав…[104]
Чем больше я изучаю родную природу, тем сильнее она захватывает меня, и философическое сияние вкруг моего окошка составляет теперь главную мою радость; о, если бы мне дано было сохранить в стихах само движение к познанию!
Напиши мне поскорее. Будь здоров.
Однако Бёлендорф — у него недавно умерла возлюбленная — очень одинок на этой земле.
Берлин пошел мне на пользу, говорит он, но только самым подлым образом. Полный старания укрепиться в новом своем буржуазном бытии, для которого так мало пригоден, он невольно оказывается втянутым в самую гущу литературных споров.
Этот господин Бёлендорф испортил мне все удовольствие. Остальные соавторы давали то, что надо, самую соль, и только он один — сплошную воду, в которой все они должны были плавать. Такими вот словами один из рецензентов, некто Меркель[105], ругает «Поэтический календарь» Бёлендорфа — статья помещена в «Шпенерше цайтунг», конкурирующей газете, написана она в форме писем, адресованных никому не ведомой особе и трактующих важнейшие явления современной беллетристики; Меркель говорит об отдельных не додуманных до конца мыслях и о бессмысленности подобного издания вообще, в конце же, чтобы нанести удар по всей иенской школе, рассуждает об изысканном сумасшествии этих романтиков. Бёлендорф, обиженный столь резкими суждениями, без обиняков заявляет протест, но ему ли тягаться с завсегдатаями салонов — его осыпают насмешками, порой даже оскорбляют, все от него отворачиваются; в конце концов, уже в совершеннейшем отчаянии, он помещает в «Фоссише цайтунг» следующее объявление: Многозначительные намеки некоторых газет вынуждают меня заявить, что именно мне принадлежат следующие литературные опыты. Затем он по порядку перечисляет все свои произведения. В салонах по этому поводу опять раздаются смешки.
Ты спрашиваешь меня, что я сделал?
Мало, очень мало, после всех этих меркелевских наветов, которые предварили известие о смерти моей бременской подруги, полученное мною с большим опозданием и совершенно случайно. Известие это постепенно привело в полный упадок мои душевные силы, я и сам не знаю каким образом. Я ведь ни на миг не прерывал работу, многое сделал для Вольтмана, это меня хоть как-то отвлекло на время, да только все равно уже не так, как прежде.
Завтра песнь мою развеют… Убитое критикой стихотворение. В июне 1803 года Бёлендорф покидает Берлин, навсегда ожесточившись против его жителей: они ведь умеют лишь резонерствовать, но никогда не поднимаются до подлинной философии, у них нет характера, и весь свой талант они стремятся употребить лишь в своих узкоберлинских интересах, я не обрел здесь ни одного друга, и судьба моя нависает надо мной еще более мрачно, чем прежде. С тех пор он уж не находит больше пристанища и сам говорит о себе: я на пороге добровольной гибели. И мое искусство тоже, потому что все идет ко дну…
Я знаю лишь свои ощущения. Истоки мне недоступны. Куда я отсюда направлюсь, неизвестно.
Место, где я мог бы работать, одиночество, смерть — вот все мои желания. Не забывайте меня.
Мне хочется спокойно жить в тиши,
но буря по пятам идет за мною.
У них одна судьба.
Тою же весной Гёльдерлин, влекомый неведомым инстинктом, прямо через поля отправляется пешком в монастырь Мурхард, чтобы там увидеться с Шеллингом. Свидание, как скажет потом Шеллинг, было грустным, ибо очень скоро я удостоверился, что этот тончайший инструмент расстроен — и навсегда. Однако на его примере я убедился, сколь велика сила врожденного, изначального обаяния. За те тридцать шесть часов, что мы провели вместе, он не сделал и не произнес ничего недостойного, ничего, что противоречило бы его прежнему благородному и в высшей степени добропорядочному облику.
Он по-прежнему прекрасно и звучно читает стихи. Все остальное создадут поэты.
В том же году Бёлендорф возвращается к себе на родину, в Курляндию. Получает должность домашнего учителя в Риге, уже через несколько дней отказывается от нее, беспокойно переезжает с места на место, стремясь туда, где его никто не знает. Грех и безумие — искать такого пути, что не грозил бы никакими случайностями, ибо все мы едино порастем травой.
Поклон нашему Мурбеку. Он-то наверняка продержится. Прости мне мою неблагодарность. Я хорошо разглядел всех за это время, но все-таки в затемненные очки. Что-то будет с тобой дальше, мой Бёлендорф?
В Варшаве беспаспортного бродягу задерживают и препровождают как арестанта обратно в Митаву[107]. С тех пор он скитается по своей Курляндии от одного пасторского дома к другому — больше двадцати лет; одетый в жалкие лохмотья, он всюду не ко двору. Однако распевает песни. Пишет стихи.
В митавской газете, издаваемой местными просвещенными кругами, он предлагает к изданию ранние свои стихи. Просит, в силу экономической несостоятельности, о заемном письме, но это пустое дело. У бедняги нет будущего, он и сам не раз желал себе смерти, но потом вновь и вновь оказывался в пути, среди цветущих лугов, с песней на устах:
Навсегда впишу надежду
в черный лист, он засверкает
бледным серебром надгробным —
в ночь ее потом опустят.[108]
В 1817 году он направляется в Россию. Поэт Жуковский, живший тогда в Дерпте[109], дает ему письмо к А. И. Тургеневу:
Посылаю тебе чудака, поэта, бродягу, ребенка, старика. Он бродит по свету и описывает в стихах свои похождения. У него никогда нет гроша: вся его гардероба (два сюртука, два жилета и, вероятно, двое штанов, с большою трубкою в кармане) всегда на нем. Все его сочинения всегда у него за пазухою; те, которые не могут уложиться, сожигаются.
Он хочет в нынешнем году выдать по подписке свои песни; подписная цена 1 рубль серебром. Постарайся собрать ему несколько подписчиков, чтоб было что есть в Петербурге. Вообще в его стихах много хорошего, хотя и много беспорядочного. Сам же он необыкновенное явление в свете.
До сих пор еще не начинал он думать о завтрашнем дне. В 15 лет исходил он около 20 000 верст пешком. В Петербурге пробудет две недели; где он остановится, я не знаю. Но если в Петербурге случится ему в чем-нибудь нужда, помоги ему.
Бёлендорф.
Где же нам жить?
На скалах — мы будем пасти,
Влагу вкушать
и пить будем яства сухие.
Кто крова захочет,
пусть у порога живет
или в хижине, рухнуть готовой.
Ищи приют на воде.
Тебе дано наконец
Вздохнуть свободно…[110]
В последний раз его видели в имении Маргграфов у арендатора Редлиха. Он воспитывает его детей в немецком духе, преподает им языки, сам сочиняет для них молитвы; утверждает даже, что, готовясь к уроку, посвященному Вергилию, перевел всю «Энеиду».
Он собирается напечатать две рукописи: «Марионетки», сборник стихов, публикация за счет автора, и «Журнал куртизанок и мод, дневник невинного, писан в 6341 году, место издания — городок Горация под землей».
На пасху он обращается с письмом к его величеству королю Пруссии Фридриху Вильгельму III.
Сир! Ребенок обладает большим достоинством, чем я. Молю Ваше Величество о дозволении получить еще немного подобающих мне мужских почестей от господина профессора Хербарта в Кёнигсберге, которому однажды Берлин благосклонно оказывал свое гостеприимство в течение всего 1803 года. Нижайше прошу высочайшего Вашего соизволения посвятить Вам старую пьесу Шиллера «Разбойники», заново переложенную мною в ямбах, с опубликованием оной в Кёнигсберге.
Сир! Достоинство каждого мужчины — это подобающая мужчине смерть.
Бёлендорф. А теперь прощай, мой бесценный. Сейчас я полон разлукой. Если соберешься мне написать, адресуй письма на имя купца Ландауэра в Штутгарте. И напиши мне свой адрес.
Бёлендорф выстрелил в себя из пистолета 10 апреля 1825 года в шесть часов утра. Когда Редлих воскликнул: Бёлендорф, что же ты наделал? — несчастный ответил:
Я не хотел. Я точно знаю, что я люблю, но я не вправе назвать это.
Он скончался в тот же день.
Как ты столь одиноким остался
в туманах восточной ночи?
Твоя любовь умерла, ты скитаешься
спутником грезы вдоль побережья,
чибис кружится над брегом пустынным,
горе выплакивает свое:
Охотник похитил мое дитя…[111]
Вот уж много лет бродит он по своей комнате из угла в угол. Ночью он часто встает и расхаживает по всему дому, выбирается и на улицу, но рано поутру неизменно возвращается домой.
Как-то раз столяр Циммер передал ему книгу, присланную матушкой. Он взял ее в руки, равнодушно полистал, прочитал на титульном листе имя Бёлендорфа и сказал: Ах, мой милый, как рано он умер. Он был родом из Курляндии. Я познакомился с ним в Хомбурге. Это был мой довольно близкий друг.
Нежные души легко разрушимы.
Рост шесть футов, волосы каштановые, лоб высокий, глаза карие, нос прямой, свежий цвет лица, губы тонкие, каштановая бородка, удлиненный овал лица, округлый подбородок, плечи широкие, физических изъянов нет, возраст 32 года.
Настоящим свидетельством высшее представительство герцога Вюртембергского в Нюртингене предписывает всем соответствующим гражданским и военным властям обеспечить беспрепятственный проезд, также и в обратном направлении, предъявителю сего господину магистру Гёльдерлину, родом из Лауфена, имеющему намерение проследовать 29 сентября 1802 года из Нюртингена через Блаубойрен и Ульм в Регенсбург.
В Регенсбург на заседание Высшей имперской комиссии, где Синклер, взявший его с собой, ведет переговоры о статусе ландграфства Гессен-Хомбург — впрочем, без особого успеха.
Временами Гёльдерлин оживлен и общителен, потом вдруг снова замкнут и мрачен, люди, застающие его в таком расположении духа, чуждаются его.
Это всего лишь симптомы, которые не вправе оценивать тот, кто не знает совокупности причин, ввергнувших его в подобное состояние, говорит Синклер.
С немецкими представителями почти не удается обменяться доверительным словом. Французы держатся чопорно или подчеркнуто дипломатично. Все хотят денег, и только денег.
Из числа знакомых со времен Раштаттского конгресса они встречают Хорна[112], теперь он делегат от вольного города Бремена. Хорн по-настоящему образованный, тонко чувствующий человек, он любит слушать отрывки из трагедий Софокла, над переводами которых работает ныне Гёльдерлин.
Люди города родного! Все смотрите: в путь последний ухожу, сиянье солнца вижу я в последний раз…[113]
Весь ход событий в «Антигоне» — это, по сути, нарастающий мятеж, взволнованно говорит Гёльдерлин, весь смысл в том, что, поскольку речь идет о судьбах родины, каждый оказывается затронут неким бесконечным круговоротом событий и, потрясенный, находится словно в замкнутом кругу, в каковом и переживает это бесконечное потрясение. При подобных изменениях даже самые необходимые вещи неизбежно рассматриваются с точки зрения той или иной позиции по отношению к самим происходящим изменениям. Та форма сознания, которая вырастает при этом из трагического, оказывается политической по самой своей сути, точнее, республиканской, ибо… В растерянности он умолкает.
Друзья свободы в Вюртемберге, как, например, асессор Бац, по-прежнему томятся под домашним арестом; элементарнейшие правовые понятия, принципы и нормы попираются. Герцог, который обращался со своими подданными, как с неграми на британском невольничьем рынке, теперь вот заигрывает с французами, и этого деспота увенчали уже титулом курфюрста: человечнее, чем со своею страной, обращается этот Фридрих II с собственной дичью.
Для чего ж — родные боги! — надо мною, неумершей, издеваться! — кричит Антигона. Неоплакана, без близких, не изведавшая брака, ухожу я, злополучная, в предназначенный мне путь.
Я не допускаю мысли, говорит Синклер, что у моего бесценного, любимейшего друга и вправду помрачение сознания; Синклер оказался, пожалуй, единственным, кто не согласился с приговором местных врачей. Я могу с чистой совестью утверждать, что никогда прежде не доводилось мне наблюдать у него такой полноты мыслей и чувств, как в те дни. Впрочем, я верю, что он действительно глубоко страдает, столкнувшись с подобным мнением о себе. Ведь он и в самом деле создание столь тонко чувствующее, что ему не составляет труда прочесть даже самый ужасный приговор в глубинах окружающих сердец. И как же должен задеть его такой приговор.
Из друзей былых времен они ни с кем не видятся. Юнг[114], по слухам, оставил службу в Майнце. Кэмпф вернулся в Эслинген, он теперь санитар при монастырской больнице, и его подтачивает изнутри тихое, но горькое чувство собственного позора.
В Регенсбурге Гёльдерлин встречает ландграфа Людвига Гессен-Хомбургского, тот приглашает его к себе. В этот раз он сближается с ним, как никогда прежде. Недавно ландграф как раз заказал Клопштоку возвышенную духовную оду, в которой откровения библейских текстов должны быть еще раз противопоставлены холодной и рассудочной религии эпохи. Гёльдерлин посвящает ландграфу гимн «Патмос», одно из наиболее странных и бессвязных своих стихотворений, где так мощно бьется пульс мысли и в то же время слова будто замирают на устах; он переписывает его снова и снова.
А если некто, возревновав,
Когда я странствую, печальный и беззащитный,
Нападет на меня, чтобы раб изумленный
Создал образ — подобье бога?[115]
Зима, что нас разлучила, пролетит быстро, пишет Синклер Гёльдерлину из Хомбурга в Нюртинген, где тот снова живет в родном доме, среди робких, боязливых женщин, которые не в силах отвлечь его от мрачных мыслей или хотя бы немного развеселить, ни с кем он не поддерживает общения, несмотря на самые настоятельные приглашения; предоставлен самому себе, нередко работа отнимает все его силы, к тому же он мало двигается; стихи, которые он сейчас пишет, названы им «Ночные песни».
Иль тебе не сродни все здесь живущее?
Жизнь тебе, как ковер, под ноги стелется.[116]
Он пишет то «мужество поэта», то «поэтическое мужество».
Провозглашает: мы, поэты, в чести. С нами любовь людей.
Провозглашает: сердце певца настежь распахнуто всем живым.
Забрасывает оду «Мужество поэта». Пишет оду «Неразумие». Так он называет страх и тоску, пронизывающие временами все его существо, он точно пытается подбодрить себя столь странным способом, отныне в его стихах то и дело появляются «если» и «но», он словно противоречит сам себе.
Мы добры, и судьбой щедро мы взысканы,
Небожителей мы радуем песнями,
А награда нам — кубок,
Нам, чьи пальцы так льнут к струне.[117]
Любое соприкосновение с посторонним человеком или предметом тут же начинает слишком сильно занимать меня, и приходится тратить немало усилий, чтоб освободиться от наваждения и устремиться мыслями к чему-то иному. Я получаю от тебя письмо, и оно звучит во мне до тех пор, пока хитростью или усилием воли я не склоню себя к другому предмету; как все швабы, я очень тяжел на подъем.
Так он пишет человеку, которого называет «брат мой милый» и от которого больше не приходит писем.
Ибо в том же самом ноябре человек этот выбрасывается из окна вюрцбургской лечебницы святого Юлиуса; еще живого, его вновь водворяют на больничную койку, но он отказывается от пищи и умирает в том же месяце, семнадцатого числа. Фридрих Эмерих[118], не доживший и до тридцати лет. Архенхольц[119] сообщает об этом в своей «Минерве».
Хотя и очень дружески, но ты упрекнул меня в том, что я не написал тебе до сих пор, брат мой милый, и посему прошу тебя отныне и навсегда не истолковывать мое молчание превратно.
Впервые они встречаются в Майнце, в июньские дни, Гёльдерлин только что приехал из Хомбурга. Их знакомит Юнг, в то время начальник канцелярии при французском муниципальном управлении.
Эмерих, сын адвоката из судебной палаты Вецлара, молодой юрист, который отнюдь не стреляется, подобно несчастному Вертеру, из-за юношеской любви, но уже в девяносто шестом году покидает родину вместе с войсками генерала Журдана, примыкает к республиканцам, выступает в составе инженерного корпуса под командованием генерала Гоша против Второй коалиции, а затем, уже в качестве секретаря при штабе генерала Леваля, прибывает в якобинский Майнц.
Все читают его «Письма из Марселя», говорит Юнг, а еще он пишет стихи; они становятся друзьями.
В самом деле, дорогой мой, ты должен, если, конечно, перед тобой не откроется карьера более значительная, заняться поэзией всерьез, говорит ему Гёльдерлин.
Он даже пытается привнести в одно из стихотворений — из числа тех, что печатает Нейфер в своем «Женском календаре», — чуть больше простоты и гармонии. Гёльдерлин очень близок младшему своему собрату, в его стихах он видит полноту поэтической силы и обилие материала, а еще особое художническое чутье, служащее автору надежным помощником. Но, увы, мелодии его лиры, с одной стороны, недостаточно разнообразны, с другой — недостаточно объединены в одно нерасторжимое целое. В той или иной степени это судьба многих видных поэтов нашего времени. Мне кажется, ты пока не совсем уверен в собственном искусстве, разве нет? Ты обязательно должен заняться поэзией всерьез.
Он посылает ему своего «Гипериона».
Каждый делает свое дело[120], скажешь ты, да и я это говорю. Но человек должен делать свое дело с душой, не заглушать в себе все другие способности; относясь к своему делу взыскательно и с любовью, он должен быть тем, что он есть. Однако же твои немцы в своей деятельности охотно подчиняются требованию насущной необходимости, вот почему среди них так много бездарных кропателей и в их произведениях так мало свободного, истинно радостного.
Я не могу представить себе народ более разобщенный, чем немцы. Ты видишь ремесленников, но не людей; мыслителей, но не людей…
Эмерих, растроганный, отвечает, что его привела в восторг вторая часть «Гипериона». Однако приговор немцам — он так и говорит «приговор» — глубоко его возмутил.
Он же видит, что творится сейчас в Майнце: вопиющая несправедливость и произвол, одна лишь жажда обогащения при полном равнодушии народа, — и все это под трехцветным знаменем республики. Одно это должно отпугивать людей, еще не успевших разобраться в своих правах, сеять в них недоверие. Он хочет взглянуть в глаза самоуверенной судьбе, слагает с себя должность в муниципальном управлении, начинает писать для журналов.
Счастье мое было в том, пробует подбодрить его Гёльдерлин, что я всегда понимал, где я нахожусь, и уже в соответствии с этим отбирал и выстраивал собственный материал. В оправдание могу сказать, что при всей кажущейся опрометчивости мысли, отличающей прежние мои работы, я всегда крайне осмотрительно подходил к делу, и ни я, ни ограниченность новейших наших вкусов не виноваты, что порою я в самом деле впадал в гнев и действовал несколько даже революционно.
Но от Эмериха писем больше не приходит.
Он не хочет удовлетвориться одними только стихами, о безыскусная песнь виноградной лозы, он-то как раз делает свое дело с душой, а не как трусливый скаред, и ответ его неизменно гласит:
Все, что я говорю, правда. Я ничего не боюсь. Ваш несчастный Эмерих.
Начиная с осени 1801 года в издаваемой Коттой «Альгемайне цайтунг», в «Европейских анналах» и, наконец, даже в архенхольцевской «Минерве» появляются статьи неизвестного, посвященные современному состоянию немецко-французских рейнских департаментов, письма, вскрывающие мерзости, творимые мелкими чиновниками вкупе с их высокими покровителями.
Форма правления во французских рейнских землях консульская. Скипетр в настоящее время в руках у Жолливе, нотариуса по образованию, его сердце радостно трепещет всякий раз, как он слышит свое имя в сочетании с титулом государственного советника или генерального комиссара. По сути, он обыкновенный делец, камералист[121] с ограниченным взглядом на мир, с мелочными подозрениями и мелочными средствами.
Вайтцель попросил у него разрешения на выпуск своего журнала. Жолливе на это ответил: По мне, так пишите хоть по роману в день. Но я не допущу, чтоб во вверенных мне четырех департаментах печатался этот ваш листок.
Еще несколько лет назад подобный ответ, полученный из уст немецкого князя, стал бы набатом и поднял на борьбу всех журналистов до единого, пишет Эмерих и добавляет: В наше время уже ни один голос не поднимется столь легко против многочисленных утеснений. Ибо революция оставила после себя множество имен, само упоминание которых оправдывает террор. Одного из них люди и поныне называют сорвиголовой, террористом, заклятым врагом любого правительства. Он как раз собирается, будучи английским наемником, поработать над созданием немецкой республики, дабы тем самым ввергнуть в беспокойство весь континент… В ужасе я откладываю перо.
Едва были опубликованы первые письма Эмериха, как в Майнце начались розыски их автора: вся корреспонденция вскрывалась, подозрительных допрашивали.
Неустрашимый Эмерих между тем смело бичует угнетающие народ высокие таможенные пошлины (ни одна газета не отражает истинных настроений в народе и в правительстве), яркими красками рисует контрабандную торговлю, ведущуюся через Рейн (жаль, что у нас так мало карикатуристов), осуждает высокие налоги, ложащиеся тяжким бременем на плечи народа, и ежедневные распродажи имущества неплатежеспособных: теперь из Пфальца, где республика всегда имела наиболее горячих своих приверженцев, эмигрируют крестьяне.
Архенхольц слегка порицает Эмериха за грубоватую манеру изложения, но не сомневается в правдивости его материалов, французским властям он предлагает выступить с опровержением. Вместо этого на распространение его газеты в рейнских департаментах налагается запрет.
Эмериха, давно уже ходившего под подозрением, арестовывают, его бумаги опечатывают; Юнг, один из комиссаров полиции в Майнце, ничем не может помочь другу, ему остается разве что подать в отставку.
До следствия дело, однако, не доходит. Французский министр полиции Фуше покрывает своих подчиненных и, недолго думая, приказывает депортировать этого причиняющего столько беспокойства журналиста через Рейнский мост в Кастель: он, дескать, британский агент.
Вы только представьте себе положение человека, говорит Архенхольц, который всю жизнь истово преклонялся перед первым консулом Бонапартом, и вот теперь, не выслушав и не определив степень вины, его попросту выдворяют из нового отечества.
Но тот, кто в оковах, лишь очищается гневом…
Бушующего Эмериха тут же сажают под замок, а он неистовствует, как душевнобольной. Они готовы расстрелять меня по законам военного времени, кричит он.
Выпущенный на свободу, он в панике бежит к Рейнскому мосту, и, стоит кому-нибудь из прохожих задержать на нем взгляд, ему уже кажется, будто за ним следят. Его отвозят в Вецлар к отцу, затем в лечебницу в Вюрцбург. Он умирает мучеником правды, так и не дожив до золотого века, который сам же предрекал.
Ах, больная природа. Она у края могилы!
И дриада, к стволу прислонившись, рыдает;
ветер северный нынче взмахнул крылами
резко и мрачно.
Гёльдерлин, одиноко живущий в Нюртингене, не желает никого видеть и слышать. До тех пор пока мне не будет становиться легче на душе при выказывании интереса к судьбе друзей моих и ко всему, что меня трогает, до тех пор буду я пребывать наедине с собой и — возможно, из естественного жизненного инстинкта — принимать отсутствующий вид. Ты не поверишь, сколь я мучаюсь от этого, и уже давно.
Так он писал Эмериху.
Быть может, ты работаешь все дни напролет, прихватывая даже часть ночи, и потому не подаешь о себе никаких вестей, даже не приехал ни разу, жалуется из Штутгарта Ландауэр.
Шеллинг, видевший Гёльдерлина летом 1803 года, потрясен его видом, считает, что он окончательно повредился в рассудке и на родине уже нет надежды вновь поправить его здоровье; в Иене он предлагает Гегелю вместе позаботиться о поэте.
Однако Гёльдерлин — он целыми днями бродит по окрестным полям и нередко является домой в совершенном изнеможении — почти утратил былую горячность, он больше не отвечает на письма, живет лишь своими переводами Софокла, пишет длинные стихотворения и утверждает, что любовная лирика — это в конечном итоге всего лишь усталое паренье над землей; совсем другое дело — высокое и чистое ликованье «Гимнов отечеству», он набрасывает строчки одну за другой, вписывает между ними новые, дабы пребывала земля в доброй гармонии с небесами и лучи света, являющегося особым проявлением этой гармонии, не падали бы на землю косо или же обманчиво-изыканно. Многое ведь зависит от угла видимости внутри самого произведения, а еще от того внешнего квадрата, в котором произведение это помещается.
Один из его гимнов начинается так:
Мы только знак, но невнятен смысл,
Боли в нас нет, мы в изгнанье едва ль
Родной язык не забыли.[122]
Это ему еще дано — умение написать одну фразу, скажем тему будущего стиха, ясное и грамматически правильное предложение. Вот только когда приходится вести эту тему дальше, разрабатывать ее, развивать, вновь и вновь по-разному истолковывать найденную мысль — вот тогда вместо одной нити вдруг оказывается несколько, они спутываются в клубок, и концы их теряются, словно в гигантской паутине.
При встречах его с людьми часто обнажаются вдруг разнообразнейшие причины, делающие его для них недоступным и непонятным. Он злится сам на себя за то, что смущается, не может собраться с мыслями, не понимает, что ему говорят, ибо в тот момент не слушает, и в конце концов отделывается от собеседника какой-нибудь явной бессмыслицей. Однако в голове у него, как и прежде, множество возвышенных идей, и ему удалось сохранить свое особое поэтическое чутье, чувство того, что допустимо и недопустимо в стихе, ощущение самобытности. Он изъясняется темно и в высшей степени замысловато.
Блажен, кто жизнью брошен и оставлен,
Кто понял безотрадной жизни хмурь.
Он от таких опасностей избавлен,
Как тот, кто избежал жестоких бурь.[123]
Его физическое здоровье подорвано настолько, что следовало бы целиком заменить ему нервную систему, чтобы освободить дух от сковывающих его цепей.
Ему доставили необычайную радость, поставив в его комнату небольшой диванчик. Теперь он с детским восторгом сообщает об этом всем и каждому:
Взгляните-ка, милостивый государь, теперь у меня есть диван.
Летом его часто терзает непонятная тревога, так что он бродит ночами по дому.
Однажды, когда кто-то из посетителей сообщил ему, что уезжает, и в шутку пригласил составить себе компанию, он улыбнулся так любезно, как это способен сделать лишь вполне разумный человек, и ответил:
Я в настоящее время вынужден оставаться дома и не могу больше путешествовать, милостивый государь.
Когда его зовут в трактир по соседству, где хозяин торгует молодым вином, он пьет, как подобает мужчине. Еще он любит пиво и способен выпить его намного больше, чем можно предположить, в этом он находит даже известное удовольствие.
Но самую большую радость доставляет ему маленький садовый домик у вершины Эстерберга, откуда открывается прекрасный вид на город, ползущий вверх по склону Шлосберга, на излучину Неккара, мирные зеленые долины, веселые деревеньки и гряду Швабского Альба вдалеке.
На это место его непременно приводят раз в неделю. Поднявшись к себе наверх, он всякий раз склоняется на пороге в вежливом поклоне, благодаря нас за расположенность к нему и долготерпение.
А вот что доставляет ему много забот, так это пантеистический символ «единое и все», начертанный у него на стене размашистыми греческими буквами: ϲ/Eν ϰαί πãν.
Глядя на этот таинственный, многозначительный знак, он подолгу разговаривает сам с собой, однажды он произносит:
Я стал нынче ортодоксом, Ваше святейшество. Нет. Нет. В настоящее время я изучаю третий том произведений господина Канта, много занимаюсь новейшей философией.
Его спрашивают, помнит ли он Шеллинга. Он отвечает:
Да, он учился в одно время со мной.
Он часто вспоминает Матиссона, Шиллера, Лафатера, Гейнзе и многих других. Гёте — нет.
В садовом домике на вершине он всякий раз первым делом открывает окошко, садится возле него и начинает довольно вразумительно хвалить открывающийся перед ним пейзаж. Он вообще чувствует себя лучше на свежем воздухе.
Его снабжают нюхательной смесью и курительным табаком, доставляющими ему огромное наслаждение. А если ему еще и трубочку набьют и поднесут огонь, он тотчас принимается хвалить табак и вообще делается совершенно довольным, оставляет всякие разговоры и ведет себя очень смирно.
Таким он всех наиболее устраивает.
Теперь я наслаждаюсь весной.
Живу в домике с садом на склоне горы, что нависает над городом, отсюда хорошо видна прекрасная долина Заале. Чуть похоже на берега нашего Неккара близ Тюбингена, только здесь в горах больше величия и таинственности.
Я почти не общаюсь с людьми.
Гёльдерлин надеется хоть одно лето прожить независимо и в полном покое. За первый том моего романа Котта уплатил мне в Тюбингене 100 гульденов. Шиллер для своего альманаха предложил мне перевести стансами Овидиев «Фаэтон», в такую работу не вкладываешь столько души, сколько в собственные сочинения. Еще Шиллер интересовался, не подготовлю ли я что-нибудь для его журнала «Оры», четыре печатных листа дали бы мне возможность спокойно существовать в течение полугода.
К концу зимы я сделался совсем болен, в холода приходилось хорошо укутываться, чтобы не расходовать много дров; милая матушка — я готов сделать все, чтобы только не быть ей в тягость, и потому живу нынче весьма скромно, ем всего раз в день, тоскую за кружкой пива по прекрасному нашему неккарскому вину, по тем часам, когда оно казалось столь прекрасным. Я вступил теперь в период, который, быть может, окажется решающим для всей моей последующей жизни. Для нас настали безоблачные дни.
Гёльдерлин отказался от мучительной для него должности воспитателя у госпожи фон Кальб, он живет теперь в домике с садом на склоне горы, прямо над Иеной, к нему приезжает Синклер, он видит в нем пример для себя, образец искрящейся любезности, называет его сердечным другом.
У меня свои причины радоваться тому, что я здесь. Должен ведь я когда-то начать выбираться понемногу из сумерек и полузабытья, должен однажды разбудить — бережно, но решительно — мои уже наполовину умершие силы, с тем чтобы образовать их и развить, если не хочу я в итоге найти прибежище в унылом разочаровании, когда приходится утешать себя разве тем, что есть на свете и другие столь же незрелые и беспомощные, как ты, — они предоставляют все естественному ходу событий и лишь влекутся по течению к новым падениям и взлетам правды и справедливости, к расцвету или, напротив, увяданию искусства, к жизни и смерти; тогда человек лишь бесстрастно наблюдает происходящее из своего угла, и, если ему вдруг становится невмоготу, он противопоставляет ожиданиям, которые возлагает на него грядущее человечество, свои несуществующие добродетели. Уж лучше смерть, чем такое состояние.
Фихте стал нынче душой Иены.
Каждый день слушает он его лекции. Поначалу я весьма подозревал его в почти догматической трактовке абсолютного «я», включающего в себя любую реальность, впрочем, и у него сознание без объекта немыслимо.
Есть в человеке исконное стремление к бесконечному, которое прямо-таки безудержно влечет его вперед, не позволяя топтаться на месте. Некоторые ограничения, впрочем, необходимы существу, обладающему разумом, в противном случае стремление к бесконечности стало бы абсолютом и, кроме него, ничего бы уже не было, не было бы сознания как такового. Понятно ли я изъясняюсь?
Шиллер воистину по-отечески принимает во мне участие, однажды он сказал: Нужно попытаться устроить так, чтобы Вы по возможности меньше обременяли свою семью.
Тот самый Шиллер, что рекомендует гёльдерлиновского «Гипериона» издателю Котте; он говорит, что ожидает в будущем от Гёльдерлина многого, ибо тот трудолюбив и таланта ему достанет, чтоб сказать однажды в литературе свое подлинное, весомое слово.
А что, если следующей осенью, коли буду еще здесь, попробовать сдать экзамен? Это единственное условие, выполнение которого даст мне возможность читать лекции в университете. Я открываю теперь, что можно быть чрезвычайно счастливым и в обстоятельствах весьма скромных, да ведь и живем мы не для того, чтобы блистать, — мы живем, чтобы приносить окружающим благо. Дорогой мой, всем бедам мира не удастся свернуть нас с пути, предначертанного нашей природой. Если б мы только могли навсегда остаться молодыми, Нейфер, брат мой любимый, и ты еще спрашиваешь моего мнения на сей счет. Девушки здесь совершенно меня не трогают. В Вальтерсхаузене, в доме госпожи фон Кальб, у меня была подруга, молодая вдова из Дрездена, теперь она служит гувернанткой в Майнингене, это на редкость отзывчивая женщина, добрая и твердых правил.
Речь идет о Марианне Кирмс[124]. В июле того же 1795 года у нее родится дочь, отца она назвать отказывается, через год ребенок умирает. О дальнейшей судьбе этой женщины ничего не известно.
Дама редчайшего ума и сердца, хорошо говорит по-французски и по-английски, недавно она попросила у меня почитать последнюю книгу Канта. Кстати, у нее очень интересная внешность. Странно, но я, наверное, никогда не смогу полюбить, кроме как в мечтах.
До сих пор ведь именно так и было, разве нет?
Нейфер, дорогой, твоя чудесная, добрая девушка, как же это! Я до сих пор не могу осознать ее смерть. Я бреду по миру на ощупь, словно впотьмах, и при этом я должен еще пролить в душу страждущего брата моего свет, способный рассеять мрак. Оба мы ныне влачимся по жизни нищие, у нас ничего нет, кроме нас самих, кроме мира иного, лучшего, в нас и над нами.
Я скоро приеду.
Живу в домике с садом.
Чуть похоже на берега нашего Неккара близ Тюбингена. Прекрасные часы. Если б мы только могли навсегда остаться молодыми. Рейнское было в изобилии. Они пели песни.
Шиллерово «К радости» они приберегли для пунша. Нейфер уже задремал, когда Магенау вошел наконец с дымящейся чашей. Гёльдерлин стоит в углу и курит. Вот-вот должна грянуть песня, но Гёльдерлин требует, чтоб сначала они очистились от грехов у Кастальского источника — так он называет родник в излучине Неккара. Они проходят через сад, омывают в источнике лицо и руки, Нейфер прямо священнодействует, а Гёльдерлин говорит: Песнь Шиллера не смеет исполнять тот, кто не чист душой и телом! Все, что дышит, Радость пьет![125] Из окна он вздымает руку с бокалом к небу и провозглашает: Чару эту — за добрых духов! Да так громогласно, что вся долина Неккара отдается эхом.
Тюбинген равнодушен к поэтическим напевам, нередко искусство становилось здесь посмешищем. Лишь великое и благородное упорство способно проложить себе путь через осиный рой человеческой глупости. По четвергам, раз в неделю, за кружкой пива или бокалом вина собираются друзья — Магенау, Гёльдерлин, Нейфер, каждый обязан прочесть по стиху, сложенному на досуге; в погожие дни они встречаются в саду у овечьего загона, хозяин живет тут же, в небольшом аккуратном домике у подножия Эстерберга, отсюда прекрасный вид на город, расположившийся на склонах Шлосберга.
Наше сердце не возвысилось бы до любви к человечеству в целом, не будь отдельных людей, которых оно могло бы любить. Как часто говорили мы друг другу, что наш союз — это союз на все времена!
Это было вечерами, когда мы собирались для задушевных бесед на одном из прохладных, мхом поросших холмов Ванкенхаймской долины, а вокруг нас порхал неистощимый на песни народец соседнего перелеска или же когда мы в лунном сиянии бросались в зеркальные воды Неккара.
Кто измерит радость, что их окрыляла?
То здесь, то там в загоне раздаются тяжелые шаги поэта Хольца, его Пегас хромает: трудно очень зарифмовать громоздкое «проклятье»…
В «загоне», большом спальном покое на пятом этаже августинского монастыря в Тюбингене, обитает монастырский воспитанник Гёльдерлин, друзья называют его Хольцем, он живет в одной комнате с Гегелем и Шеллингом.
Сначала он серьезно и основательно продумывает материал будущих стихов и лишь потом берется за перо. Фантазия его не лишена огня, только очень уж буйная. Едва какая-нибудь мысль завладевает им, его тут же начинает кидать то в жар, то в холод.
Кто ты? Вся беспредельность мира
Вокруг тебя добычею лежит.[126]
Дорогой Гегель, стихотворение «Гений отваги», которое ты, быть может, еще припоминаешь, я переработал и вместе с некоторыми другими стихами отдал в «Талию», Шиллер отнесся ко мне с большим участием.
Вспоминал ли ты меня с тех пор, как мы — провозгласив своим девизом «Царство Божие!»— расстались? И сохранился ли наш знак ϲ/Eν ϰαί πãν у тебя в альбоме?
Снять покров с бытия в его целостности, объяснить то, что невозможно объяснить, — неделимое, данное в ощущениях самых непосредственных, элементарное.
Философские тетради Фихте[127] — он стал нынче душой Иены — тебя непременно заинтересуют. Прекрасно и очень важно, что ты занялся сейчас религиозными понятиями. Мне кажется, что понятие провидения у тебя вполне согласуется с кантовской телеологией; его соотнесение внутренних механизмов природы (а следовательно, и человеческой судьбы) с высшей целесообразностью представляется мне необходимо вытекающим из общего духа его системы.
Кант и древние греки вновь составляют единственное мое чтение. Человек должен всегда поступать так, чтобы убеждения, согласно которым он действует, могли бы считаться всеобщим законом.
Я почти не общаюсь с людьми.
Мы должны время от времени напоминать себе, что нам даны большие права друг на друга. Ты так часто был моим добрым гением.
В тюбингенскую обитель философию господина Канта допускают с явным неудовольствием. От всего этого лишь голова идет кругом, кафедра сотрясается от таких понятий, как время, пространство и тому подобные немыслимые вещи. Но Гёльдерлин и Гегель уже бродят в райских кущах духа, освобождающегося от суеверий и пустых фантазий, в проповедях своих они поднимают нравственные проблемы в соответствии с кантовскими принципами, у них слава одержимых бесом.
Герцог Карл Евгений[128] прибывает в Тюбинген собственной высочайшей персоной лишь затем, чтобы сделать стипендиатам строжайшее внушение. Одного из них, пришедшего на беседу неаккуратно причесанным, он тотчас же отсылает к парикмахеру. Двое стипендиатов вообще не явились на высочайший смотр, заперлись в своей каморке. Герцог ударом ноги вышибает дверь, застает обоих юных господ за курением, вырывает у них из рук трубки, швыряет в бешенстве за окно, туда, где им быть надлежит. Эти двое молодых людей приехали из французского графства Мёмпельгард, они первыми занесли в обитель дух революции.
Шеллингу, который, по слухам, перевел «Марсельезу», герцог тычет листком под нос: Тут во Франции сочинили одну гнусную песенку, интересно, вы ее знаете? И Шеллинг отвечает: Ваша светлость, все мы много согрешаем[129].
Мы должны служить примером отечеству и миру, говорит Гёльдерлин, мы должны доказать, что нами нельзя играть по собственному произволу.
Когда под бурею священной,
Мой дух, тюрьма твоя падет —
В безвестный мир, в простор вселенной
Направь свободный свой полет.[130]
До чего же богатый материал для дерзких, вершащих судьбы мира поэтических произведений дает дух времени! Эти слова принадлежат Штейдлину[131], он первым печатает стихи Гёльдерлина в своем «Альманахе муз», считает его гимны весьма многообещающими, рекомендует своего друга Шиллеру на место воспитателя в доме госпожи фон Кальб, за чистоту его сердца и помыслов он ручается; это поистине замечательный человек, говорит Гёльдерлин о Готхольде Фридрихе Штейдлине, которого очень скоро уже высылают из страны, и, не находя больше средств к существованию, он в 1796 году, в совершеннейшем отчаянии, бросается в Рейн — тот самый Штейдлин, восторженный поклонник французской свободы, позволявший себе еще во времена, когда в Германии необходима была чрезвычайная осторожность, такие выпады и сердечные излияния, которые, даже пройдя свирепую цензуру, все равно казались в высшей степени странными. Злоупотребление княжеской властью станет со временем еще более жестоким, говорит Гёльдерлин. Поверь мне и молись за французов, отстаивающих права человека.
У Гегеля слава закоренелого якобинца, Гёльдерлин тоже им симпатизирует, и симпатии его растут по мере того, как все более ограничивается свободное развитие воспитанников в рамках института. В один из воскресных дней — это было прекрасное весеннее утро — вместе с друзьями выбираются они на большой луг за городской чертой и водружают там «древо свободы».
Мы не из тех, кого можно вот так просто лишить необходимых прав, мы ведь не проповедуем произвол и насилие, не совершаем ничего противозаконного, говорит он. И вовсе не исключено, что скоро и у нас произойдут некоторые перемены.
Так прочь! Тиранам — нет пощады,
Вечная месть палачам отчизны.[132]
Гегель, брат мой милый, я убежден, время от времени ты вспоминаешь меня, вспоминаешь тот незабываемый вечер, когда я читал стихи и Матиссон заключил меня в объятия за моего «Гения отваги»; быть может, ты сохранил в памяти его строки?
Да, сила юная героя
Вступала и с природою в борьбу.[133]
Гегель первым из друзей покидает тюбингенскую обитель, он получает место домашнего учителя, годами не видится с Гёльдерлином, который пишет ему из Иены, слушает Фихте и все больше углубляется в космополитические идеи. Разум и свобода остаются нашим девизом, а пунктом, в котором все мы едины, — невидимая церковь. Царство Божие грядет, и в ожидании его мы не должны сидеть сложа руки.
Никогда отныне не кинем мы на народ презрительного взгляда, никогда более не затрепещет он слепо пред мудрецами своими и проповедниками. Никакие силы не будут подавляться, и всеобщая свобода и равенство духа воцарятся в мире. Единичное и всеобщее. Совершенствование рода человеческого — вот цель, которой мы в земном нашем бытии, возможно, так и не достигнем в полной мере, но это та цель, которой безусловно достигнут наши потомки.
Из Тюбингена Гёльдерлин внимательно следит за событиями в Париже. Судьба Франции на волоске, именно в этот час решается, погибнет ли она или, напротив, станет великой державой. Он говорит: Я с восторгом приемлю род человеческий грядущих столетий. Когда-нибудь наступит век свободы, и под ее святыми, теплыми лучами расцветут великие человеческие достоинства, расцветут много пышнее, нежели в ледяных пространствах деспотизма. Мы живем в такое время, когда все стремится к будущим лучшим дням.
Ушла Аркадия в былое
И ныне жизни лучший плод
Лишь та, кем рождены герои, —
Необходимость создает.[134]
Я все время надеюсь на тот благостный час, когда я вдруг вновь смогу выразить целиком и себя, и все те маленькие сопутствующие судьбы, что постоянно поддерживают меня в движении.
Теперь я наслаждаюсь весной.
Близость истинно великих душ то повергает меня во прах, то вновь возносит под небеса.
Гердер в Веймаре также принял меня весьма сердечно, пожал мне руку, однако довольно скоро превратился в человека великосветского и говорил по большей части иносказаниями. У Шиллера в первый раз удача мне сопутствовала не слишком. Я вошел, был дружески встречен и почти не обратил внимания на незнакомца в глубине комнаты, к тому же он никак не проявил себя в течение всего разговора — ни звуком, ни каким-нибудь особым выражением лица. Шиллер представил меня ему, потом назвал его имя, которое я, однако, не расслышал. Равнодушно, едва взглянув на него, я протянул руку, все мои помыслы, как высказанные, так и оставшиеся в душе, были всецело обращены к Шиллеру.
Незнакомец довольно долго молчал.
Шиллер принес «Талию», где был напечатан фрагмент из моего «Гипериона» и стихотворение «Судьба».
Потом он исчез на мгновение, а незнакомец взял со стола журнал, полистал, сидя рядом со мною, страницы с напечатанным фрагментом, но не произнес ни слова.
Я почувствовал, что заливаюсь краской.
Потом он обратился ко мне с вопросом, как себя чувствует госпожа фон Кальб. Я отвечал крайне односложно, что мне вообще-то не свойственно. Но это был мой недобрый час. Шиллер вернулся, мы поговорили о веймарском театре, незнакомец тоже обронил несколько слов, достаточно основательных для того, чтобы посеять во мне кое-какие догадки. Но я по-прежнему ничего не подозревал.
Появился еще Мейер, художник из Веймара. Незнакомец побеседовал с ним о разных вещах. И вновь я ничего не понял. Затем я откланялся. В тот же день я узнал, как ты думаешь, что?
Что в то утро у Шиллера был Гёте.
Он его не узнал.
Позднее Гёльдерлин еще раз увидит Гёте в Веймаре, скажет, как много человечности при таком величии, но так и не сблизится с ним.
Еще раз, смущаясь до крайности, он представится ему во Франкфурте, где тайный советник благосклонно примет его, но так и не вспомнит по-настоящему. При этом он отметит его подавленный, болезненный вид, впрочем, также и благовоспитанность вкупе с подобающей скромностью, скорее даже застенчивостью; в одном из писем к Шиллеру Гёте назовет его Гёльтерляйном. Посоветуй этому Гёльтерляйну писать небольшие стихи, избирая для каждого из них предмет, интересный в общечеловеческом плане. Умный советчик.
Сгубить хотите мстителей в неволе?
Уму, рожденному повелевать,
Велите вы смириться с рабской долей…[135]
А мы с упорством выдержим все, не так ли, Нейфер, дорогой? Когда-то мы ощущали себя этакими молодыми рысаками и, отправляясь вместе в дальний путь, воистину летели или по крайней мере воображали, что летим, теперь же нам частенько потребны шпоры и кнут. Все дело в том, что слишком часто кормили нас пустой соломой.
К Шиллеру я по-прежнему иногда заглядываю. А вообще я почти не общаюсь с людьми.
Он называет его досточтимейшим, величает господином надворным советником, говорит об искренней своей привязанности, которая до сих пор не оставила его, не оставила и в более поздние годы, хотя столь часто пытался он противиться ей, грозившей перерасти в страсть, но тщетно.
У меня достаточно мужества и способности к собственному суждению, чтоб сделать меня независимым от любых критиков и мастеров. Я пытаюсь забыть Вас, благороднейший человек, дабы не опасаться ничего в собственном творчестве. Ибо я убежден, что подобные опасения и страх для искусства гибельны, и более всего в тот момент, когда тебе кажется, что мастерски сделанная вещь уже совсем близко, меньше — когда художник остается один на один с живым окружающим миром. Неужели Вы изменили обо мне свое мнение?
Пока я стоял перед Вами, сердце мое казалось слишком тесным, чтоб вместить обуревавшие меня чувства, а уходя, я был уже не в состоянии держать его в узде. Я пред Вами словно цветок, который наконец-то посадили в подходящую для него почву. В полдень его обязательно нужно чем-нибудь прикрывать. Вы можете надо мной посмеяться, но я говорю правду.
Он посылает Шиллеру свои стихи.
Вы сами мертвецы! Так хороните
Вы мертвецов и лейте яд и мед.
Во мне же по сердечному наитью
Природа вечно юная живет.[136]
Шиллер — он называет Гёльдерлина милым другом — советует ему по возможности избегать философского материала, ближе держаться мира чувственного, только так возможно не потерять за восторженностью трезвости суждения.
Вот почему я рекомендую Вам мудрую бережливость в обращении со словом, тщательный отбор наиболее важного и значительного, а затем ясное, прозрачное изложение такового. Старайтесь придерживаться наиболее прекрасных образцов.
Он делает немало исправлений в гёльдерлиновском стихотворении «Умным советчикам», заменяет «мстителей» на «мечтателей», кое-что вычеркивает, смягчает, убивает коротким, разумным советом и лишь немногие стихи Гёльдерлина допускает в свой альманах.
Гёльдерлин говорит: Все-таки мы станем тем, чем должны стать. Подлинный поэт никогда не покинет сам себя, он может лишь подняться над собой — насколько захочет. В высоту тоже можно падать, как и в бездну.
Чувство — это и есть, по сути, разум художника, конечно, если оно подлинное и страстное, ясное и сильное. Оно есть и узда, и шпоры духа.
А мне — мне не советуйте смиреньем снискать лакеев ваших похвалу.
Я живу теперь в домике с садом, над городом, над рекой. Существует ли на земле некая всеобщая мера? Я полагаю, что нет. Хотел бы я быть кометой? Думаю, что да. Ибо они летят с быстротою птиц, расцветают огнем и чисты, словно дети.
Недовольство самим собой и тем, что меня окружает, загнало меня в дебри абстракции. Сейчас пытаюсь разобраться в идее бесконечного прогресса в философии. Тем самым поэзия словно обретает новое, еще более высокое достоинство, в итоге она становится тем, чем была изначально, — наставницей человечества.
Я провозглашаю это. И я это пишу.
Где? Где вы все?
Будь счастлив, Нейфер, брат, и терпеливо сноси великую боль, что всегда сопутствует великой радости.
Досточтимейший Шиллер, меня всегда преследовало искушение повидать Вас, и я поддавался ему для того лишь, чтобы вновь почувствовать, что я для Вас ничто и вряд ли смогу когда-нибудь это изменить. Вы в самом деле уверены, что я недостоин Вашей близости? Любезнейший Гегель, всякое блаженное единение, бытие в подлинном смысле этого слова для нас потеряно: мы должны были потерять этот дар, ибо всякий раз устремлялись к нему помыслами и готовились завоевать. Мы освобождаемся от мирного ϲ/Eν ϰαί πãν, от единства отдельного и всеобщего, дабы вновь восстановить его, на этот раз собственными усилиями. Мы больше не составляем единства с природой, и то, что некогда, как можно предположить, было целостным, пребывает ныне в противоречивом соотношении частей, причем каждая из них поочередно занимает то господствующее, то подчиненное положение. Нам часто кажется, будто мир — это все, мы же сами — ничто, однако часто бывает и наоборот, словно мы — это все, мир же вокруг — ничто.
Положить конец данному спору нашего «я» с миром, заключить вечный мир всех наших чувств, мир, что превыше всякого здравого смысла, объединить человечество с природой в единое бесконечное целое — вот главная цель всех наших усилий, хотим мы это признавать или нет.
Всего несколько недель весны 1795 года живет Гёльдерлин в домике с садом на склоне горы, возвышающейся над Иеной. Заводит дружбу с Синклером. Слушает лекции Фихте. Наносит визиты Шиллеру, отправляется пешком в Веймар. Он пишет письма Нейферу в Штутгарт и Гегелю в Швейцарию. В доме профессора Нитхаммера он встречается с Фридрихом фон Харденбергом, которому еще предстоит войти в историю литературы под именем Новалиса. Они беседуют о религии и священных откровениях, сходятся на том, что для философов здесь остается покуда много неясного.
В начале лета Гёльдерлин неожиданно отправляется в родные края, решительно и навсегда расстается он с Шиллером — не без ущерба для собственной души, конечно. Больше в Иену он не возвращается.
Годом позже он напоминает Шиллеру о себе, посылает стихотворение «Умным советчикам», которое тот редактирует, но не публикует.
Там есть такие строки:
Безумцев окрестив ареопагом,
Вы гений предали суду молвы,
Глумитесь дерзко вы над высшим благом,
А из червей — господ творите вы.[137]
Глубочайшая пропасть пролегла между ним и остальным человечеством.
Он решительно сделал этот последний шаг, ничто больше не привязывает его к людям, кроме разве воспоминаний, привычек, естественных потребностей и неистребимого инстинкта.
Однажды он до крайности испугался, увидев у раскрытого окна ребенка, который каждую минуту грозил сорваться вниз. Он кинулся к окну и подхватил дитя.
Детей он любит безмерно. Однако они боятся его и убегают прочь.
Эта человеческая участливость осталась в нем от былых времен, от некогда столь раскрытого людям горячего сердца. Но никаких иных порывов нет и в помине. Его ничуть не тронуло бы известие о том, что, скажем, греческий род истреблен весь, до последнего колена, — он вообще не стал бы вникать в подобное сообщение, даже не задумался бы: все это слишком далеко от него. Он решительно не в состоянии больше думать о других.
Музыка еще не совсем его покинула.
Раз ему сказали, что вечером состоится концерт, мы уж давно подумывали, как доставить ему такое удовольствие. Правда, решиться на это было трудно: и музыка могла подействовать на него чересчур сильно, да и дурно воспитанных людей следовало опасаться.
Как бы там ни было, мы вместе выходим из дома. Он углублен в себя, за всю дорогу не произносит ни звука. И только уже в городе, словно пробудившись ото сна, говорит: Концерт.
Несомненно, он все время думал об этом.
До сих пор он играет на фортепиано, однако в высшей степени странно.
Обратившись к этому занятию, он способен просидеть за фортепиано целый день, снова и снова воспроизводя одну и ту же мелодию, по-детски незамысловатую, он способен повторять ее сотни раз, без изменений, так что окружающим становится невмоготу. Прибавьте сюда еще конвульсивные вздрагивания, вынуждающие его время от времени с быстротой молнии пробегать пальцами по всем октавам, да неприятный стук по клавишам его длинных ногтей.
Если он играет достаточно долго, то мало-помалу впадает в какое-то особо размягченное душевное состояние, глаза его опускаются долу, голова тянется вверх — он словно тает в экстазе и начинает петь.
На каком языке он поет, разобрать невозможно, сколько ни слушай. Меланхолия и печаль — вот самая сущность этого пения. Похоже, некогда у него был приятный тенор.
Вы, наверное, посмеетесь надо мной, но мне хотелось бы еще раз от сердца поблагодарить Вас за прекрасные часы, полные музыки. Ее благостные звуки покоятся ныне в глубинах души, они еще оживут, и не раз, когда мир воцарится во мне и в том, что меня окружает.
Счастливый Штутгарт. Ты ведь, я знаю, всегда любил мелодию флейты, радость всегда ты готов в сердце поэта вселить.
Друг мой! Скорее, на волю!
От берега Неккара мимо виноградников и фруктовых садов они поднимаются на вершину холма, где находится принадлежащая Ландауэру давильня, чтобы там под высокие речи вином окропить эту землю, славно отведав даров щедрого здешнего края. Они ведут долгие беседы. С ними Шефауэр, скульптор, да любезнейший Хауг, секретарь при дворе, он с удовольствием читает вслух эпиграммы собственного сочинения; сейчас он занят экспромтом, это гимн во славу пирующей компании:
Пусть молчат, кто воду пьет,—
Нет в ней совершенства!
Вакх один нам принесет
Полное блаженство…[138]
Все смеются, дружно сдвигают чарки, подпевают сочинителю, потом пьют здоровье Губера, издателя популярного календаря для женщин, славят солнце и вино.
На душе у Гёльдерлина легко и ясно.
В доме купца Кристиана Ландауэра он нашел жилье и самый дружеский прием, давние друзья отнеслись к нему столь доброжелательно, что у него даже появилась надежда продолжить без помех свои дневные труды; тяжелый, отмеченный болезнью год остался позади. Он вновь пишет стихи: в твоих долинах, Неккар, под плеск волны проснулось к жизни сердце в груди моей — это из его оды к Неккару; я бы хотел всегда сыном зваться твоим, песню тебе сложить — ода Гейдельбергу, городу на неккарских берегах.
Друзья, правда, опасаются за него: ведь после возвращения из Хомбурга от него осталась только тень. Он легко раздражается — достаточно случайного, вполне безобидного слова, чтобы он тотчас покинул общество. Тогда умолкают и остальные, молча поднимают они бокал за друзей, что до сих пор томятся на горе Хоэнасперг и не могут ответить на их приветствие.
Гёльдерлин говорит: у вас я впервые познал истинный покой, тот, что проникает до самых глубин души, и его уже нельзя спутать ни с чем другим. Тогда держишься за жизнь увереннее и крепче, особенно в кругу тех, кто тебе дорог.
Минула грозная сушь, и счастье опять улыбнулось, испепеляющий свет больше растенья не жжет…
Он называет Ландауэра своим верным другом; предусмотрительно направляет прошение на имя герцога Вюртембергского, чтобы иметь возможность остаться воспитателем в доме торговца сукном: это позволило бы ему не обращаться в консисторию. Он наконец-то доволен жизнью — как давно он не испытывал этого чувства! — говорит, что праздные свои часы проводит ежедневно в отменно доброжелательном обществе, что самый главный его труд продвигается теперь, как ему кажется, намного быстрее. И найдено слово, и сердце взмывает к вершинам…
…Сбудься, живой душой
Преисполненный мир! Стань, о язык любви,
Всенародным глаголом
И законы даруй земле![139]
Он пишет. Через радость ты должен постигать чистоту мира в целом, людей и все другие существа, должен раскрывать одно за другим все отношения внутри этого мира, пока вновь непосредственное, живое созерцание не проступит объективно во всех твоих размышлениях, вырастая из радости, упреждающей печаль; познание же, в основе которого только печаль, всегда оказывается односторонним и искаженным.
Наберитесь нынче терпения ко мне, милая матушка! Упорства, доброй воли и подобающей умеренности в собственных потребностях мне теперь не занимать. Но не смогли бы Вы в ближайшее время помочь мне немного деньгами, дабы я смог наконец стать на ноги?
И поскольку мне очень хочется доставлять всем окружающим, и в особенности моим близким, одну только радость, меня не может не огорчать то обстоятельство, что я по сей день вынужден больше брать, нежели отдавать.
Теперь я продвигаюсь в работе своей чуть медленнее, пишет он сестре, с которой более откровенен, чем с другими, нередко я провожу долгие прекрасные часы в ленивых размышлениях, и тогда мне не следует прерывать себя чаще, чем того требуют обстоятельства. Подобные размышления придают мне силы. Он пишет большую элегию о Штутгарте, которую посвящает далекому Шмиду.
Воздух звенит ликованьем, а город и шумные рощи…
Они выбираются на простор, за городские ворота, туда, где стол уже приготовил гостям мудрейший хозяин, стол для освящения дома; Гёльдерлин рад вновь подтянуть друзьям:
Мы, как могли, свое сделали дело.
Он завершает элегию «Скиталец» и оду «Жизненный путь», дабы не упустить времени, которое уже на исходе; вместо низких речей слагаю я гимн, человек — в мире высшая ценность, гимн Матери-Земле.
Я в самом деле жил! И если это не гордыня и не самообольщение, то я, наверное, вправе утверждать, что на всех отрезках жизни моей я постепенно, исподволь, благодаря испытаниям, выпадавшим мне на долю, становился тверже и сильнее.
Он живет — словно воскрешая мысли и чувства тех дней — большим стихотворением о Греции, мысленно бродит он по островам Делос, Крит и Саламин, по Калаврии, некогда здесь обитал бог Солнца — но что это я вспомнил об этом? — главное, год подходит к своему концу!
Дух мой, словно пловец…
…пускай постигает
Вечный закон изменений; когда кровожадное время,
Смертную жизнь потрясая глухим равнодушием смертных,
Слишком жестоко теснить меня будет нуждой и безумьем,
Дай тишины мне вкусить в твоих полноводных глубинах.[140]
Это «Архипелаг».
Нынешняя дивная осень в высшей степени благотворно сказывается на моем здоровье, пишет он сестре, я будто смотрю на мир новыми глазами, и у меня опять появляется надежда еще какое-то время вершить среди людей то, к чему я призван.
Он живет в доме Ландауэра, по соседству с частной гимназией, против городской стражи. Живет в семье, у которой многочисленный круг друзей и знакомых, вместе с ними переживает тяготы французского постоя: войска под командованием генерала Моро расположились в Швабии основательно. Но люди надеются, что наступит мир и все наконец утрясется.
Главное — не то, что какая-то определенная форма, определенное мнение или идея одержит победу, главное — что человеческий эгоизм во всех своих обличьях падет ниц пред светлым торжеством добра и любви, единый всеобщий дух объединит всех и вся — вот тогда в прекрасной атмосфере в благословенном новом мире воспарят ввысь немецкие сердца, раскрывая все свои тайные, далеко идущие возможности.
Я предполагаю это. Я вижу это. И я верю в это.
Верю, что близится наше время.
Ах, Гёльдерлин.
Они сидят за праздничным столом. Ландауэру исполнился тридцать один год, по этому случаю он созвал гостей — ровно по числу прожитых лет, дом звенит веселым эхом. Все чествуют примерного главу семейства, желают ему счастья и благополучия. Гёльдерлин, мыслями уже в ином, написал по этому случаю рифмованное стихотворение. Твой путь — в средине золотой… К словам быстро подобрали мелодию, и вот все уже с восторгом осаждают Гёльдерлина, упрашивают его остаться, ибо он теперь уже за пределами их круга.
Мне невыносима мысль, говорит поэт, что и я, подобно многим, находясь в том критическом возрасте, когда вокруг внутренней нашей сути более, чем даже в юности, скапливается гнетущая тревога, должен буду, чтобы вырваться из нее, стать столь же рассудительным и замкнутым в себе. Он не способен жить в «средине золотой». Об этом — последняя строфа песни, которую все, не сговариваясь, повторяют дважды:
И вот сквозь радость проглянуло горе,
Как грустный хмель, мы радость песни пьем;
Окончен светлый путь, и каждый вскоре
Пойдет один своим путем.[141]
Порой я чувствую себя холодным как лед и понимаю, что это необходимо до тех пор, пока у меня не будет тихого, спокойного пристанища, где все, что затрагивает меня непосредственно, не потрясало бы каждый раз так сильно мою душу. Друзья мои прямо-таки немилосердно уговаривали меня остаться, делали мне разнообразнейшие предложения касательно домашних уроков. А мне сейчас больше всего на свете нужна тишина, ты даже не можешь себе представить. Он не хочет оставаться на родине.
Не хочет участвовать в житейской суете.
Я не могу иначе.
В лице Ландауэра ты найдешь человека, который заменит тебе брата в мое отсутствие, пишет он сестре. Делая то, что мне надлежит, я выполню предназначение свое на этой земле, каких бы сил мне это ни стоило. Вторая половина жизни, и открытая дорога, и открытый мир…
Он отправляется в горы. Не может больше слышать о Диотиме. Все дальше отходит с тяжестью на сердце от друзей. В одном из его стихов есть такие строки:
…Но покуда, мнится, отрадней
Тихо уснуть мне, чем так, все без товарища, жить.
Ждать, но чего? И есть ли смысл в деянье иль слове,
Скрыто от нас, и к чему скудному веку певцы.
Так; но подобны они, ты скажешь, жрецам Винобога,
Что из края в край странствуют в темной ночи.[142]
Всю зиму Гёльдерлин пишет, пишет для грядущих времен. «Хлеб и вино». Элегия, о которой после скажут: в ней вся жизнь человеческая, весь человек с его тоской по утраченному совершенству, вся неосознанная красота природы.
Кто способен тому помешать, запрещая нам радость? Вы, наверное, посмеетесь надо мной…
У него благородное сердце и возвышенная душа, говорит столяр Циммер. Наружности он исключительно приятной, хорошо сложен, ни у кого до сих пор я не видел столь прекрасных глаз.
За все время, что он у меня живет, ни разу не хворал.
До сих пор он пишет письма своей престарелой матушке, правда, приходится всякий раз напоминать ему об этом.
Нельзя сказать, что письма эти вовсе лишены смысла. Он старается, и в итоге они получаются даже понятными, впрочем, лишь в том, что касается стиля.
Одно из них гласит:
Простите мне, милая матушка, если мне не надлежит выразиться языком, доступным Вам.
Повторяю Вам вновь с почтением, что мог уже иметь честь сказать. Я молю милосердного нашего господа, чтобы он, ибо я изъясняюсь как ученый человек, поддерживал Вас во всех Ваших начинаниях и во мне.
Проявите во мне участие. Время требует точности в каждом слоге и всепрощения.
Точности в каждом слоге.
А что теперь? Ибо нигде нет дома. И ничто не держит. Смещены концы все и начала.
Начинается год девяносто девятый; тяжелый, отмеченный болезнью год, он откроет новую эпоху, так говорит Синклер.
Поверь же, не самомнение говорит ныне во мне, но глубокое осознание собственного несовершенства и грустные воспоминания прошлого, поверь, сколь часто и сколь многое желал я написать тебе кровью сердца, оглядываясь на ушедшее мое время, половина которого растрачена была в печали, в блужданиях души.
Нас всегда удивительно трогает, когда кто-то прокладывает себе дорогу в жизни тяжким трудом и сквозь настоящую нужду.
Гёльдерлин отодвигает листок бумаги в сторону.
Но как же быть с той возможностью, что перерастает в действительность, тогда как любая другая действительность исчезает?
Теперь, когда жертвы уж пали, о други! теперь!
Новая действительность, та, которой назначено было исчезнуть и которая в самом деле исчезала, оказалась ныне возможна; но и исчезновение это было необходимо, и неповторимость его была в том, что протекало оно на грани бытия и небытия.
Несколько шагов в сторону окна, нагие деревья — как часто видит он их перед собою. Ведь как раз на грани бытия и небытия, пишет далее Гёльдерлин, возможность становится действительностью, а действительность — идеалом… И добавляет: в свободном волеизъявлении искусства это ужасный, но поистине божественный сон.
Он живет на Хайнгассе, в доме стекольщика Вагнера.
Небольшие уютные комнаты, стены одной из них он украсил картами четырех частей света; в столовой, которая одновременно служит ему спальней, большой стол, его собственность, здесь же солидный комод.
В кабинете небольшое бюро, где хранятся все его наличные средства, стол, на котором разложены книги и бумаги; еще один маленький столик у окна, за которым я, собственно, и работаю. Стулья для нескольких добрых друзей у меня тоже найдутся.
И как лишь тот умеет наслаждаться покоем в четырех стенах, кто прежде долго странствовал под небесами, так и существование любого индивида немыслимо вне познания всеобщих законов бытия, без открытого миру взгляда. Так он пишет брату.
Сам по себе Хомбург, за исключением разве что немногих улиц, производит не слишком благоприятное впечатление; правда, в силу неведомого наваждения все почитают эту местность красивее, чем она есть на самом деле.
Синклер уверяет, что место это — единственное в своем роде: только здесь à proportion[143] можно встретить столько интересных людей сразу, множество пришельцев из других краев, которым не раз уже доводилось быть игрушкою судьбы. Узы государственности, призванные объединять их всех, достаточно слабы. Ландграф — прекраснейший человек, и у него доброе сердце. Это семья истинно благородных людей, которые всем строем мыслей своих и образом жизни резко выделяются из своего класса.
Гёльдерлиновский «Гиперион» имел при дворе определенный успех. Впрочем, сам он держится от двора на расстоянии.
Я делаю обязательные визиты, тем и ограничиваюсь. Из осторожности и во имя моей же собственной свободы.
Что касается расходов, то здесь все идет обычным своим чередом: одежда в избытке осталась у меня еще с Франкфурта, а кроме того, в ближайшее время я, очевидно, сумею содержать себя.
Правда, они по-прежнему пляшут вокруг своих золотых тельцов, тоскуют по былому процветанию. Однако, с другой стороны, чтение политических книг должно сказаться на них благотворно. Тем самым расширяется горизонт человека, и он, каждодневно видящий перед собою этот мир, обретает теперь к нему новый интерес.
Часы пробили двенадцать. Начинается год девяносто девятый.
Счастливого тебе года, брат мой милый, счастливого года всем нашим!
А потом уже нового, великого и счастливого столетия Германии и всему миру!
Гёльдерлин прерывает привычное свое занятие. Ночь за окном светла. Былая и нынешняя жизнь — все стало вдруг так осязаемо, так ощутимо, что сон бежит его.
— Не грусти, говорит голос Сюзетты, у нас святой долг перед миром. Я знаю, страдание пойдет нам во благо, соединит нас узами еще более чистыми и неразрывными. Так наберись же мужества…
Шмид говорит, что как раз читает «Гипериона». Синклер видит в этой книге новое нравственное учение, воплощенное в главных героях. Что еще увидят в ней другие?
И как хорошо, что теперь, помимо тебя, помимо духа твоего, Синклер, я могу призвать еще и других, просить их свидетельствовать в споре с моим собственным, сомневающимся сердцем, которое иногда порывается принять сторону ни во что не верующей черни. Мыслимо ли — отринуть бога, что пребывает во всех нас?
Этот мир сотрет нас всех во прах, если мы будем допускать каждую обиду прямо в сердце, и лучших из нас решительно ждет погибель, ежели не осознают они вовремя, что любые злые поступки, совершаемые людьми по слабости сердечной и духовной, а может быть, просто из нужды, дóлжно воспринимать спокойным рассудком, но не добрым сердцем. Поверь мне. Мы вообще куда меньше боимся ударов, которые судьба наносит нам, нежели тех, что она обрушивает на дорогих нашему сердцу людей. И если царство тьмы силою подчинит себе все окружающее, то мы отбросим в сторону перо и во имя господа бога отправимся туда, где нужда особенно тяжка, а значит, мы всего нужнее!
Всего несколько недель, как Гёльдерлин воротился в Хомбург. Мне сильно прибавилось веры и мужества с тех пор, как я вернулся из Раштатта, говорит он; я повидал множество новых лиц, познакомился со множеством новых обычаев и наречий, это достаточно, чтобы начать ориентироваться в этом мире, чтобы глаза привыкли к нему.
Раштатт: здесь господа немецкие посланники, в изящно расшитых золотом придворных кафтанах, специально для этой цели выписанных из Лиона, в пудреных париках с косицами, ведут переговоры с республиканцами, одетыми в скромные черные сюртуки и круглые шляпы. Взоры всей Европы устремлены сейчас на этот городок.
Раштатт лежит в широкой долине, простирающейся до самого Мангейма. Если стать на вершине Шлосберга, то по левую руку, на западе, будет Рейн, в ясные дни виден даже шпиль большого собора в Страсбурге; по правую — узкая теснина, в которой змеится Мург, на юге горы Бадена — словом, красоты на любой вкус, природа и ласковая, и суровая.
В замке расположились дипломатические миссии. Наделенные неограниченными полномочиями императорские представители и французы в левом крыле, представители от Майнца и австрийские посланники — в правом. Все очень хотят понравиться друг другу, стараются произвести благоприятное впечатление, дабы потом по возможности извлечь из этого политическую выгоду.
Не очень-то откровенно здесь высказываются, говорит Гёльдерлин, жаль, что дипломатическая осторожность сковывает не только выражение лиц, но и умы.
Конгресс похож на торговую биржу. Французский министр Робержо увесил свой кабинет картами отдельных областей Германии, где все, что только возможно, отмечено крохотными бумажками с номерами. Всем, кто к нему заходит, он говорит: вот эту область, вот эту епархию, это аббатство мы отдадим тому, а это — другому. Словно все давно уже поделено между алчущими, особенно в Швабии.
Торговцы человеками, разделяющие государства и народы по собственному произволу.
Подлинное наше приобретение здесь, говорит Гёльдерлин, — это несколько молодых людей, наделенных умом и возвышенными помыслами. Мурбек, родом из Померании[144], всю свою неугомонную душу вкладывает в чрезвычайно смелый философский трактат, сейчас он только что из Швейцарии. Хорн, посольский секретарь из Пруссии, светлая голова, он тонко чувствует прекрасное, хорошо понимает искусство. Синклер, представляющий на конгрессе Гессен-Хомбург, знакомит их друг с другом.
Бац тоже здесь, человек широкого сердца, он называет князей узурпаторами нации, на конгрессе он представляет южнонемецкие сословия; Гёльдерлин знает его сочинение, требующее права на петицию для граждан Вюртемберга.
Мы живем ради того, чтоб год от года становиться благороднее, счастливее и мудрее, в противном случае мы живем напрасно. И пусть неизменный прогресс всего, что в основе своей прекрасно, подлинно и совершенно, явит высшее назначение нашего рода.
Да, говорит Гёльдерлин, мы должны держаться все вместе в горестях наших и помыслах, дабы с елико возможной проницательностью и бережностию наблюдать и, не щадя сил, бороться за то, чтобы все человеческое в нас самих и в тех, кто нас окружает, раскрывалось в общей своей взаимосвязанности все более свободно и органично.
Тайком они встречаются дома друг у друга, а еще в книжном магазине Деккера, где на прилавке разложены новейшие поступления из Франции, в кафе Конгресса.
Из нас не получится ни фогтов, ни вице-посланников, ни верноподданных герцогских лейтенантов; мы хотим быть просто гражданами государства, в котором правит законность, а не произвол. Законность, обеспеченная равным распределением власти между всеми гражданами. И защищенная специально для этого созданной народной гвардией!
Они основывают вюртембергский комитет, выступающий от имени свободных сословий, от имени народа — не от имени правителя; втайне они уже ведут переговоры через посланника Теремина, которого Бац называет братом, с Директорией в Париже: южнонемецкая республика по швейцарскому образцу, красно-желто-голубые кокарды — вот что такое революция.
Дух времени похож ныне на поток, все увлекающий с собою. Мечта о лучших, более справедливых временах живо укоренилась в душах людей, и тоска по существованию более светлому, более свободному завладела умами, посеяв в них неприятие действительности.
Гегель, с которым Гёльдерлин виделся еще во Франкфурте, написал обращение к населению Вюртемберга, список этот ходит по рукам у друзей свободы.
Но как же быть с возможностью, что перерастает в действительность, тогда как любая другая действительность исчезает?
В столь изменчивые времена даже то, что диктуется простой необходимостью, вызывает в свой черед новые перемены.
Сейчас нужно пробиваться руками и ногами, кричит Синклер, нельзя упустить момент кризиса, кто знает, когда он повторится снова? Он вспоминает девяносто шестой год. Гигантские шаги республиканцев.
Я нахожу тебя более твердым и более разумным с тех пор, как могу связать тебя в мыслях моих с нашими новыми друзьями, говорит ему Гёльдерлин. В таких случаях любовь не должна бояться познания. Мне сильно прибавилось веры и мужества, Синклер. Скажи им это, твоим друзьям и моим.
…Так знаменьями и вселенскими деяниями
Воспламенена душа поэтов снова.
То, что прежде свершилось,
Но еще не изведано,
Открывается ныне:
Теперь мы знаем: наши нивы пахали
В рабском образе, улыбаясь,
Боги живые, бессмертные.[145]
Гёльдерлин — из окна своей комнатушки в Хомбурге он смотрит на окрестные поля, в общем-то он здоров, но нервы сильно расшатаны, он работает.
Работает над стихами: ибо во мне всегда присутствует эта, возможно, несчастная склонность к поэзии, к этому невиннейшему из человеческих занятий, которое чтут, однако, лишь тогда, когда оно становится мастерством.
Слышал я глас вещих богов, слышал смех…
Теперь я пишу трагедию — «Эмпедокл», главный герой от роду призван быть поэтом. Однако время, когда он рос и мужал, время огромных крайностей и противоречий, не нуждалось в песнях. Не нуждалось оно, собственно, и в делах, которые хотя и оказывают влияние на ход событий, но весьма одностороннее, и это тем более, чем меньше они затрагивают всего человека.
Как же быть, коли даже в самой органичной, самой свободной деятельности своей человек зависит от чуждых влияний? И где же тогда он сам себе господин?
Комната кажется Гёльдерлину тесной. Он выходит за порог. Горы, леса, пашни простираются вокруг.
Я начал ныне готовить всех, кто внимает моим речам, к восприятию наиболее сокровенных мыслей сердца, которое я еще долго не смогу раскрыть им полностью.
Теперь нельзя говорить людям все начистоту, для этого они слишком вялы и самолюбивы, они уже не способны, словно из зачумленного города, бежать из собственного неверия и бездумья на горние выси, туда, где воздух чист, а солнце и звезды ближе и откуда всеобщее беспокойство в мире видится даже приятным, а это значит в свою очередь, что мы возвысились до ощущения божества и уже с божественных высот взираем на все, что было, что есть и что будет.
Усталый пахарь сел отдохнуть в тени.
Пред ним дымится мирный очаг его…
Уже ветрила движутся к гавани…
Что ж я?
…что же сердцу
отдыха нет от терзаний?[146]
Отнюдь не самолюбивое упрямство диктует мне нынешние мои занятия и мое положение.
Это моя природа и моя судьба.
Синклер, вернувшийся из Раштатта, входит с Мурбеком в комнату. Лето, проведенное вместе, откроет новую эпоху в нашей жизни, восклицает он. Картина нашего будущего станет иной, нежели в настоящем! И там, где разуму не по силам создать из хаоса справедливый миропорядок, там лезвие меча легко разрубит сей гордиев узел. Политика — это игра случая.
Они выходят на улицу. Их силуэты темным пятном выделяются на дороге, словно на старинных гравюрах, воздеты к небу их руки, издалека доносятся их голоса.
Если французам удастся еще раз вступить в Швабию, у нас будет республика.
Один из офицеров сказал: наших солдат ненавидят за мародерство и в то же время любят за провозглашаемые идеи.
Листовки весьма полезны. Проект республиканской конституции применительно к немецким условиям. Права человека не означают отсутствия у него обязанностей перед обществом. Свобода не означает распущенности. Равенство — это не то же, что грабеж.
Синклер читает: Вследствие этого в народе должно возникнуть подозрение, будто враг гнездится у него внутри. Только люди, вся страсть которых направлена на конечную цель, будущее свободное общество, способны должным образом применить средства, коими располагает государство.
Ты все-таки предоставляешь государству слишком большую власть. Оно не вправе требовать того, к чему не в силах принудить. Но то, что достигается любовью и духовным воздействием, нельзя вынудить. Так пусть государство к этому не прикасается. Клянусь, тот, кто хочет сделать государство школой морали, не ведает, какой он совершает грех. Государство всегда оттого и становилось адом, что человек хотел сделать его для себя раем.
Это написано в «Гиперионе». Итак, возможность стала действительностью, говорит Гёльдерлин, и в этой действительности растворяется уже существующее и даже то новое, что лишь идет на смену, вот только в наши ли дни? Синклер говорит, лишь опыт, опирающийся на размышление, научает народ уму-разуму, помогает ему отличать друзей от врагов. И когда-нибудь народ сам изберет тех, кто, вместо того чтоб потихоньку отнимать у него свободу, станет беззаветно достраивать здание всеобщего счастья, не давая себе ни минуты передышки, не останавливаясь перед предрассудками.
Они стоят на вершине холма, в нескольких шагах начинается прекрасная луговая долина. Ветер относит их слова.
Ты никого не можешь убедить, ты лишь уговариваешь, подкупаешь людей своими речами. Никто не допускает и тени сомнения, пока ты говоришь. А ведь кто не сомневался, того нельзя считать убежденным. Неужели это говорит Гёльдерлин? Давний спор, он длится часами, сутками. Порой мы вынуждены, говорит Гёльдерлин, избегать друг друга, дабы не допустить, чтоб беседы наши возобладали единственно.
Ибо каждому человеку необходимы для осуществления задуманного незамутненные чувства и помыслы, поскольку, даже за вычетом всего остального, любое философско-политическое учреждение заключает в себе известное неудобство, а именно: оно и в самом деле ставит людей в наиболее сущностные, диктуемые непреложной необходимостью отношения, основанные на долге и правопорядке, но много ли тогда остается на долю человеческой гармонии?
Воссозданные в строгом соответствии с оптическими законами фон, передний план и общая композиция еще далеко не образуют целостного ландшафта, хоть как-то тяготеющего к сравнению с живым творением природы. Однако даже лучшие из немцев в большинстве своем полагают и по сию пору, что если б только мир оказался аккуратным и симметричным, то все сразу пришло бы в порядок.
Он сидит над «Эмпедоклом». Его смерть, жертва, благодаря которой человек и в самом деле зримо вырастает до таких размеров, что все судьбы его времени способны найти разрешение в нем одном…
Беспокойные, бурные времена, которые, быть может, не минуют вскоре и наше отечество. Война вот-вот разгорится снова, не обойдет она стороною и наш Вюртемберг.
Сюзетта говорит:
— Страх гнездится во мне, что когда-то должны будут прекратиться наши отношения, ибо нет у меня уверенности в будущем.
Я трепещу при мысли о революционных временах, которые, быть может, уже не за горами, ведь они способны разлучить нас навсегда…
— Отправиться туда, где нужда особенно тяжка, а значит, мы всего нужнее, — говорит Гёльдерлин; чувство жизни как чувство бесконечно нового…
В случае если б французам сопутствовала удача, милая матушка, в нашем отечестве могли бы, вероятно, произойти перемены. А чтобы Вы, дражайшая матушка, не пострадали от несправедливости в случае возможных инцидентов, этим я озаботился бы изо всех сил, и, быть может, не без пользы.
Что я буду делать дальше, зависит во многом от успеха или же, напротив, неуспеха моей новой книги «Эмпедокл». Из этого трагического смешения бесконечно нового и конечного старого развивается в конце концов новая индивидуальность…
Гёльдерлин — он работает как в лихорадке, может неделями не видеться с Сюзеттой во Франкфурте, жалуется на болезнь, которая сильно досаждает ему, три недели подряд желчные колики, приходится обратиться к врачу, и тот констатирует приступ ипохондрии.
Это было и вправду неприятное состояние, говорит он, вот так праздно и бездумно проводить все дни; ведь лишь благодаря занятиям моим мне удавалось поддерживать в себе бодрое расположение духа.
К тому же он опять испытывает нехватку денег из-за сильного вздорожания дров, обращается к матери с просьбой одолжить немного.
Я искренне радуюсь, что скоро наступит май. У нас все еще стоят холодные дни. А вообще здесь довольно мирно.
Друзья, по-прежнему в спорах, все еще ждут какого-то знака. В Вюртемберг из Парижа прибыл новый посланник, он нанес первый визит двору и при этом заявил, что не уполномочен устраивать в Германии революцию.
Что скажет на это Синклер?
Все надеются, что войска Журдана перейдут в наступление, это будет сигнал к свержению существующего правительства и установлению республиканского строя; позже некий Бланкенштейн выдвинет все это в качестве обвинения против Синклера.
Однако генерал Журдан — он уже в Вюртемберге — приказывает распространить шестнадцатого числа марта месяца следующее заявление: любые революционные выступления будут незамедлительно подавляться французскими войсками: у него имеется предписание не потворствовать смутьянам.
Это все Директория в Париже, говорят друзья свободы, Талейран. Революция превратилась в жупел для осуществления их внешнеполитических целей.
Южнонемецкой республики уже не будет.
Ничего, кроме моих четырех стен, и да будут они для меня той доброй мелодией, что всегда дарит прибежище от злых духов. А что теперь?
Уже давно ты, тучей окутанный,
Повелеваешь мной, гений времени.
Вокруг все дико, жутко в мире:
Всюду крушенье, куда ни гляну.[147]
Итак, Эмпедокл должен был стать жертвой своего времени. Ему недоставало всеотрицающего духа насильственного обновления, он действовал то как религиозный реформатор, то как человек политический, и всегда с этой гордой и восторженной покорностью судьбе…
Гёльдерлин прерывает на время работу над трагедией. Он почти не выходит из комнаты, вслух декламирует стихи, часами сидит в оцепенении, избегает встреч с друзьями.
Военные новости тоже отвлекали меня, милая матушка, я все хотел дождаться дальнейшего развития событий, к тому же, понятно, я был нездоров. Я не вижу возможности приехать этой весной в Вюртемберг.
Войска Журдана, разгромленные наемниками коалиции, отходят за Рейн. Народ видит всю бесполезность выторгованного мира, теперь он отворачивается от французов — это Бац напишет своим друзьям, — бог даст, впоследствии еще отыщется возможность улучшить жизнь народа и без революции.
Многое я пытался, о многом мечтал, ныне грудь моя изранена, пишет Гёльдерлин.
А вообще красоты здешней местности составляют мое единственное наслаждение.
О, если бы мне дано было вновь увидеть радость в этих глазах, восклицает Мурбек, повстречавшись с ним; а он, утомленный работой, карабкается вверх по склону холма, усаживается на солнце и долго глядит вдаль, за Франкфурт, туда, где, как ему известно, находится Сюзетта.
— Я не знаю, как выразить переполняющее меня чувство благодарности, любимая, за то, что дивная весна еще дарит меня радостью…
— Я гуляла с детьми и высматривала у подножия горы любезный сердцу моему Хомбург с тою неведомой комнатушкой, где живешь ты; мне казалось, что в эти прекрасные весенние дни ты должен вспоминать меня так же часто, как я тебя. Я даже не умею вообразить себе то место, где ты живешь. И все же тебе там сейчас намного лучше, ты ведь знаешь, где можешь меня найти, тебе знакома каждая мелочь, что меня окружает…
Они строят планы, как встречаться в дальнейшем, считают дни и часы, большие надежды возлагают на лето, когда Сюзетта с детьми уедет из города и им, быть может, удастся встречаться тайно.
— Ради этого я готов ждать бесконечно долго, только бы время от времени узнавать от кого-то, что ты в добром здравии. Ты ведь и так будешь вечно со мною…
Гёльдерлин смотрит в сторону Франкфурта.
Эти невинные мгновения вновь придают мне силы жить и писать. Словно побывал в церкви и теперь чистым сердцем и ясным взглядом воспринимаешь окружающий свет, воздух и эту прекрасную землю. Я не могу и не хочу боле быть заносчивым, нетерпеливым и нескромным по отношению к тому, в чьих руках моя судьба. Теперь я совершенно здоров.
Наступает май.
Приехал Бёлендорф, вместе с Мурбеком он был в Швейцарии, служил домашним учителем; он говорит: «Гиперион» — это залог нашей дружбы, о, если бы вокруг меня всегда были хорошие люди; заключает в объятия Гёльдерлина и Синклера.
Они говорят о политике.
Буонапарте, рассказывает Бёлендорф, мне довелось видеть в Милане. Маленький человечек с обветренным лицом, черными растрепанными волосами, un homme qui est toujours tranquil[148], бесчувственный человек.
Он рассказывает о Гельветической республике.
Восемнадцатого фруктидора решилась ее судьба. Четвертого сентября 1797 года парижская Директория постановила вмешаться. Доктор Эбель, вы его знаете, предупреждал своих друзей в Берне, но они не вняли его предупреждениям.
Все это я запишу для потомков. Он говорит все быстрее, все отрывистее.
Когда была принята новая швейцарская конституция, французы принялись угрожать оружием. Невозможно было измыслить ни одной разумной причины, почему им хотелось силою перевести Швейцарию на другой путь. Намерения их были темны. Герой, находившийся тогда в Италии, этот всегда сохраняющий спокойствие человек, казалось, не хотел ничего, кроме дальнейшего распространения свободы.
Очевидно, им нужен был хлеб, говорит Синклер, Германия-то уже давно истощена. А еще Франции нужна была показная республика в качестве заслона от врагов, лишняя основа будущего мира.
Да, говорит Бёлендорф, так и возникла предписанная сверху швейцарская конституция. Французы уже оккупировали к тому времени страну, они требовали денег, миллионов, и швейцарцы в душе давно уже не называли их друзьями; Штек мне рассказывал, он был секретарем при новой Директории.
Швейцарцы призвали свои провинции к объединению. Вот наши штыки, заявил на это французский наместник. Французские офицеры присутствовали на заседаниях кантональных советов, решения которых не принимались ими в расчет, свобода слова была отменена.
Нашего друга Штека отстранили от должности; я уступаю штыкам, заявил он, но не перестаю взывать к чувству справедливости, присущему французской нации. Из Парижа на его место был назначен некий гражданин Окс, другие сохранили свои должности, однако им не оставалось ничего другого, как пытаться хотя бы по мере сил стыдить порок.
Но вы и сами все это знаете.
Он умолкает. Они расходятся.
Гёльдерлин говорит: мне ненавистны эгоизм и деспотизм, любое проявление враждебности в людях. А в остальном люди становятся мне все ближе. Это извечное стремление вперед, готовность пожертвовать существующим в пользу неведомого, иного, лучшего — вот что, мне кажется, лежит в основе всех людских дел и свершений.
Он сидит вместе с Бёлендорфом у себя в комнате. Тот принес ему свои стихи, приветствую тебя, герой грядущих лет… «Деяние и песнь»— это стихотворение посвящено Синклеру, республиканцу до мозга костей.
Высшая поэзия, созидание — в этом их жизнь, восклицает Бёлендорф. Из этого источника проистекает все подлинно великое, свободное, героическое; человечность лучше открывается нам через восторг.
Но там, где тебя покидает трезвый разум, там и граница твоего восторга, говорит Гёльдерлин, он рассказывает о том, над чем давно уже размышляет: искусство, при всем своем прошлом и будущем богатстве, не способно создать ничего подлинно живого, первооснова, которую оно преобразует и обрабатывает, дана изначально и не есть собственное его творенье; искусство способно лишь пробудить творческие силы, но силы эти сами по себе извечны, они дарованы человеку свыше.
Помогать живой жизни, ускорять вековечный процесс совершенствования природы, улучшать окружающий мир, переводя его в область идеального, — таково сокровеннейшее стремление человека, и все таланты его и деяния, все страсти и заблуждения проистекают отсюда.
Гёльдерлин посылает стихи Бёлендорфа Нейферу для его альманаха, пишет, что и сам подумывает начать издание поэтического ежемесячника; я полагаю, что и у меня в сердце есть некие истины, способные послужить искусству и порадовать душу.
Итак, объединение и примирение науки с жизнью, реального с идеальным, искусственного с природным.
Честность и хороший тон, не бездушная фривольность, легкая прозрачная композиция, изящная краткость целого. Надеюсь получить материалы от Гейнзе, Матиссона, Конца, Зигфрида Шмида и от тебя тоже.
Он предлагает издателю Штайнкопфу в Штутгарте назвать альманах «Идуна», по имени богини вечной молодости, не давая себе роздыху, работает над материалами для журнала, на который возлагает теперь все свои надежды, ведь от этого в известной степени зависит все его дальнейшее существование.
Время, в которое мы живем, придавило нас столь тяжким грузом впечатлений, что лишь после неоднократных, все более серьезных попыток мы сумеем воспроизвести в итоге то, что в иных обстоятельствах, возможно, вызрело бы намного раньше, но едва ли в таком совершенстве. Итак, отрекаясь от любви нашей к музам, пусть даже на время, мы приносим великую жертву необходимости.
Работа взбадривает его, наполняет энергией и покоем.
Вчера вечером в комнату ко мне зашел Мурбек.
Французы снова разбиты в Италии, сказал он. Если наши дела пойдут хорошо, сказал я ему, то и в мире все будет в порядке.
Он бросился мне на шею.
Подобные мгновения еще выпадают иногда мне на долю. Но могут ли они заменить целый мир?
Негаданно приходит лето.
На рассвете Гёльдерлин покидает Хомбург, всего три часа пути — и вот он уже в Адлерфлюхтской усадьбе.
— Сегодня день, когда ты должен прийти. Я радуюсь, что на небе ни облачка. — Так говорит она.
— О безмятежные часы, когда на свете были только мы и друг для друга. Кажется, обойди весь свет — и вряд ни найдешь подобное. С каждым днем я все глубже понимаю это. — Так говорит он.
— Не печалься, сердце мое, и доверяй людям немного больше, чем сейчас, они ведь порой и в самом деле лучше, чем мы полагаем. О, только не сомневайся в моей любви…
— Мысль моя обращается к великим мужам древности, они жили в великие времена и, пылая священным огнем, зажигали весь мир вкруг себя, все отжившее, одеревеневшее, как сухую солому. А рядом с ними я…
— Нет, любимый, нет. Ты не вправе рисковать собою. Сил твоих недостанет для этого, и ты погибнешь для мира сегодняшнего и для потомков. Останься лучше тем, что ты есть, попробуй и здесь найти выход, так будет лучше, не искушай судьбу: она ведь одолеет тебя. Будь счастлив, возлюбленный мой…
Его посещение не прошло незамеченным. У них было лишь несколько минут друг для друга. Сумеют ли они еще увидеться в будущем? И разве не будут постоянно изнурять их тревога и тысячи неведомых демонов?
Одно даруйте лето, всевластные,
Даруйте осень зрелым словам моим,
И пусть, внимая милой лире,
Сердце мое навсегда умолкнет.[149]
Небольшое мое стихотворение, дражайшая матушка, вовсе не должно было так обеспокоить Вас. Смысл его прост, а именно — сколь сильно желание мое обрести когда-нибудь покой, дабы иметь возможность исполнить то, к чему я предназначен природой.
И вообще, я должен попросить Вас, милая матушка, не принимать все так близко к сердцу. Поэт, коли он желает изобразить свой маленький мир, должен подражать мирозданию, где далеко не каждое отдельное существо совершенно, но господь проливает свою благодать и на доброе, и на злое, и на справедливое, и на несправедливое; поэту также приходится временами произносить что-то ложное и даже полное внутренних противоречий, но если брать его творчество в целом, то все однажды произнесенное оказывается преходящим, преобразуясь в окончательном итоге в правду и гармонию. Как радуга прекрасна только после грозы, так и в поэзии все подлинное и гармоничное произрастает из ложного, из заблуждений наших и страданий, становясь от этого лишь еще прекраснее и радостнее.
Касательно моего здоровья Вы можете быть совершенно спокойны.
Из Хомбурга Гёльдерлин шлет письма во всех направлениях, чтобы хоть как-то продвинуть затею с журналом. Штайнкопф, издатель, настаивает на крупных именах, таких, как Гердер, Гёте, Гумбольдт, от них в значительной степени будет зависеть успех предприятия, оно ведь должно быть удачным прежде всего в коммерческом плане, к этому он и прилагает усилия, не жалея ни времени своего, ни энергии.
На несколько дней Гёльдерлин отправляется в Майнц.
Юнг, начальник канцелярии во французском муниципальном управлении, принимает его сердечно, водит по городу. Он как раз заканчивает свой перевод Оссиана, звучание его на немецком языке теперь подчинено совершенно новой идее, свой перевод он готов предоставить Гёльдерлину для его журнала, в поэте он сразу признает компетентного судью.
Эмерих тоже здесь, секретарь муниципалитета; молодой и полный энергии, резкий, порывистый, он только что отдал в печать текст своей праздничной речи к 14 июля. Как скоро вы забыли, короли, сиянье быстрых молний, которыми еще совсем недавно разила вас свобода…
Десять лет после взятия Бастилии.
Он приносит Гёльдерлину свои стихи; мой благодарный оруженосец, говорит тот, называет его братом, говорит: ты обязательно должен заняться поэзией всерьез.
Я вижу все чаще, как мы бросаемся из одной крайности в другую: от полной анархии — к слепому подчинению старым формам и вытекающему отсюда принуждению. Но в том-то и дело, что у нас нет другого выбора; как только мы принимаемся за материал хоть сколько-нибудь современный, мы должны — я убежден в этом — отказываться от старых классических форм. И это тоже высочайшая поэзия, в которой даже непоэтичное, будучи сказано в нужный момент и в нужном месте, становится поэтичным.
Он разрабатывает новую поэтику. На столе громоздятся горы бумаг. Метода поэтического духа. О различии в поэтических жанрах. Он пишет стихи, вновь и вновь обращается к «Эмпедоклу». В мечтах своих он видит, что его читают, понимают, так что даже носит постоянно при себе большое стихотворение; яркие поэтические задатки, позволяющие надеяться на прекрасное свое осуществление, — это пишет Август Вильгельм Шлегель.
Долгие дни он проводит наедине с собой. Общается только с Синклером, которого называет «мой неугомонный друг», говорит:
Мы должны оставаться тверды, непреклонны и честны в том, что считаем истинным и прекрасным.
Но только быть из железа и стали нам не пристало, особенно поэтам.
Все его радости теперь — это прекрасная погода, яркое солнце, свежая зелень.
Лишь он способен видеть все это такими глазами.
И если я однажды стану мальчиком с седыми волосами, пусть и весна, и рассвет, и вечерняя заря день ото дня делают меня все моложе, пока наконец я не почувствую все это в последний раз и не выйду на простор, а оттуда уйду уже навсегда — в вечную юность!
Понимает ли он, что сейчас говорит?
Гёльдерлин.
Волосы у него подстрижены «по-санкюлотски» — так именует эту прическу господин фон Гёте. Республиканец душой и телом, говорит о нем Бёлендорф. Зеркало, отражающее красоту мира, — так зовет его Сюзетта. Чтобы сказать о нем все, и вправду достаточно нескольких слов…
Гёльдерлин.
У себя в Хомбурге-фор-дер-Хоэ. Суровый воздух, на который он всегда жалуется. Комната, украшенная картами четырех частей света.
Двадцать девять лет.
Вскоре друзья разлетаются в разные стороны.
Мурбек — он продолжает слать письма из Иены — останется там на всю зиму, будет слушать Шеллинга и Шлегеля, потом переедет в Грейфсвальд, после него не останется никаких трудов.
Зигфрид Шмид, этот эксцентричный, полубезумный человек — бредите, шатаясь, братья, по жизни, только в дурмане, только в чаду! — пишет пьесу, где главная героиня — женщина, это слепок с так называемой обыденной жизни, еще роман в письмах «Лотар»; он поступает кадетом в австрийскую пехоту, жаждет пережить в угаре возвышенные моменты войны, заканчивает ее ротмистром в Вене, с Гёльдерлином он встречается еще раз в его последний хомбургский год; кто знает, о чем они тогда говорят. Эмерих пишет ему письмо по поводу «Гипериона».
Бёлендорф говорит: Ужасно, что подобное расстройство души стало подлинной болезнью нашего времени. Я знаю лишь немногих, кому удалось избежать этого.
До последнего остается с ним Синклер, молодой человек, собиравшийся сделать в Германии революцию. Синклер, который публикует свои статьи под псевдонимом Кризалин; они не лишены веры и поэзии, есть даже попытки создать собственную эстетику. Еще у него есть драма о Севеннской войне, ее даже играли в Веймаре. «Правда и подобие» — философский трактат. Синклер — самый верный друг, который позже определит его библиотекарем в Хомбурге: как мыслитель, он целиком под влиянием Фихте, вместе с Наполеоном он хочет идти на Англию, потом в чине капитана появляется в штабе австрийского командования на Венском конгрессе, получает майорские эполеты, а затем, во время очередной переэкипировки, внезапно переживает сильнейший удар, но это уже тема другого рассказа. Гёльдерлин называет его Ахиллом, видит в нем прототип Алабанды, говорит, я предан ему настолько, что готов с песней на устах следовать за ним куда угодно, вплоть до самого нашего конца, до поражения. Теперь, когда жертвы уж пали, о други! теперь! Клич звучит в небесах, и земля прославляет…
Земля, неужели это единственное, что ему остается?
Что в сумрак меня укрывает, Земля! зелень твоей листвы?
Зачем тревожите душу мне, зачем бередите
былое во мне, вы, Всеблагие! О, пощадите меня
и оставьте в покое пепелище моих
отрад…[150]
Наступает осень.
Мне кажется, затея с журналом обречена. Так много надежд возлагал я на него и в плане будущей моей деятельности, и в смысле улучшения финансовых дел, ведь это дало бы мне возможность находиться вблизи от тебя. Даже друзья до сих пор не ответили на мои письма. Быть может, все стесняются общаться с таким человеком, как я?
Так он пишет Сюзетте. Она собирается подойти вечером к окну, говорит:
— Если б я только могла лучше вникнуть в твои теперешние идеи. Кто знает, как все может еще обернуться, ведь пути судьбы неисповедимы…
Почти два месяца потратил я на подготовку журнала, говорит Гёльдерлин. И теперь намереваюсь употребить все время, что мне еще остается, на мою трагедию. Я написал Шиллеру, но он ответил: даже с учетом соображений выгоды, которые мы, поэты, часто не можем обойти, издание подобного журнала лишь кажется выгодным, и тем более не стоит отваживаться на это издателю, не имеющему веса в издательском мире. Желаю Вам всего наилучшего.
Имея такую судьбу, как моя, почти невозможно сохранять надлежащее мужество, говорит Гёльдерлин.
Боюсь, что горячность жизни во мне остынет, соприкоснувшись с ледяной историей наших дней, и страх этот проистекает оттого, что с времен моей юности я воспринимал все разрушительное более болезненно, нежели остальные, мне кажется, чувствительность эта имеет причиной душевную мою организацию, оказавшуюся в соприкосновении с жизненным опытом, выпавшим мне на долю, недостаточно прочной и устойчивой.
Я сам это вижу. Но что толку просто видеть?
Однажды я Музу спросил, и она
ответила мне:
В итоге все это обрящешь,
Смертным сие постичь невозможно.
О Всевышнем я умолчу.
Плод запретный, как лавр, но
Это всегда — отчизна. Ее же
Каждый в конце обретает.[151]
Дороги в таунусских горах, окрестности Хомбурга — здесь он еще иногда бывает. Разверзлись окна в небе. Когда над лозой полыхает листва и черной, как уголь, бывает в ненастье, тогда в сосудах жизни половодье.
Я предчувствую дурную зиму. Нередко у меня такая тяжелая и медленная голова. Я трачу много времени, а должен беречь его. Ведь почти невозможно жить только писательством, особенно если не хочешь быть слишком услужливым и строить состояние за счет собственной репутации.
И пусть даже все, что во мне, не найдет никогда своего по-настоящему ясного и широкого выражения, я все равно знаю, чего хотел, — я хотел большего, чем позволяют предположить по видимости ничтожные мои попытки. Дело, во имя которого я живу. Пусть станет оно целительным для людей.
Пусть существование мое не пройдет на земле бесследно.
Он много разговаривает сам с собой, ведь он и предоставлен постоянно сам себе. Боится, что тяжелое, судорожное состояние, одолевающее его с начала года, затянется; он вновь вынужден обратиться к врачу, который всегда бодр и искренне к нему расположен — настоящий врач для ипохондрика.
Пишет письма. По привычке Нейферу, хотя тот и не поспевает больше за полетом его поэтической души. Нейфер, которого некогда в Швабии подозревали в якобинстве, из-за чего он и не получил предназначавшейся для него кафедры придворного проповедника в Штутгарте, живет уже долгие годы как сельский священник в Вайльхайме под Теком, он больше не отвечает на письма, не выказывает никакой заботы о друге.
Почему республиканский дух совершенно исчез в наши дни? Почему друзья мои теперь подвергаются гонению, подобно Бацу, которого курфюрст решительно берет под подозрение? Синклеру, которого давно уже подозревают в заговоре? Сколько я могу заметить теперешнее общее настроение людей, говорит Гёльдерлин, мне кажется, что на смену великим и мощным потрясениям времени идет способ мышления, отнюдь не предназначенный высвобождать силы человеческие, расковывая их, но ведущий неизбежно к тому, что живую душу, без которой нет и не может быть в мире ничего подлинно радостного и подлинно ценного, заключат в оковы и раздавят.
Только что я узнал, что французская Директория распущена и Буонапарте стал диктатором. Доктор Эбель пишет ему из Парижа о низости тамошних людей.
Наступает зима.
Неужели прибежищем ему остается лишь искусство?
Я не понимаю, кричит он в отчаянии, почему многие прекрасные, великие в общем и целом формы оказываются бессильными что-либо излечить и чему-либо помочь — пред лицом всесильной, всеподчиняющей нужды?
Но кто еще слышит его? Кто понимает его речи?
Великий рок, что так прекрасно лепил людей основательных, тем сильнее раздирает людей слабых и беззащитных.
Потому и великие самые обязаны величием не только природе своей, но и счастливым обстоятельствам, что позволили им вступить во время свое деятельными и полными жизни.
Что ж я?
Он говорит: нужда. И если в какой-то миг она станет определяющей и более действенной, чем вся деятельность чистых, самостоятельных в поступках своих людей, тогда это может окончиться трагически и гибельно.
Когда зимой таунусские горы в окрестностях Хомбурга покрываются снегом и в ясные дни светит солнце, резкая игра теней являет собою дивное зрелище. Приезжает Ландауэр, чтобы отвезти его на родину в Швабию. Находит его сильно переменившимся. Едва начав оживленный разговор, он тут же впадает в черную меланхолию.
Читает вслух стихи.
Неожиданно задает вопрос: Какое, по-Вашему, место займет новое поколение в мире, что Вас окружает?
Но горе мне!
И если я скажу:
Приближен, чтоб узреть Бессмертных,
Они же сами вновь низвергнут меня к живущим,
Лжепроповедника, во тьму, дабы я
Песнь тревоги моей внемлющим пел.
Там…[152]
Вот уже много лет ходит он взад и вперед по комнате, бормочет что-то невнятное.
Говорят, известие о войне за свободу, начавшейся в Греции, на время взбудоражило его, он с восторгом выслушивал новости, особенно когда узнал, что греки взяли Морею. Однако недолгое оживление вновь сменилось апатией, и мысли у него стали путаться.
Когда Шваб читает вслух «Гипериона», он говорит, ни к кому не обращаясь:
Не заглядывайте так часто в книгу, это же людоедство.
Ему вручают экземпляр сборника его стихов, он благодарит, перелистывает страницы, потом говорит:
Да, стихи настоящие, они в самом деле мои, а вот название неверно.
Никогда в жизни я не носил имя «Гёльдерлин», меня звали «Скарданелли», а может, «Сальватор Роза» или еще как-нибудь.
Если его просят написать несколько строк, он спрашивает: Вам о Греции, о весне или о духе времени?
И тогда этот человек, обычно сгорбленный, расправляет плечи, подходит к своей конторке, берет лист бумаги и гусиное перо, левой рукой он словно отбивает ритм каждой строки, глаза его и лоб блестят, он отворяет окно, смотрит на простор, пишет:
Когда поля укрыты бледным снегом,
Равнины беспредельные блестят,
Вдали нам лето чудится (иль нега
Весенняя)… Но близится закат.
Погода хороша, прозрачны дали,
И светел лес, людей мы не видали
Здесь, на глухой тропе… И только зыбко
Блеснет природы зимняя улыбка.[153]
Данный текст основан на документальных источниках, касающихся жизни и творчества Фридриха Гёльдерлина, он даже прямо заимствует — что довольно рискованно — отдельные пассажи из записок Вильгельма Вайблингера, опубликованных в 1831 году.
Автор надеется, что его трактовка предмета прольет на давно прошедшие события новый свет, в котором четче выявятся определенные человеческие мотивации, а это даст возможность еще раз живо и непосредственно соприкоснуться с поэтом.
Г. В.
1770 — в Лауфене-на-Неккаре родился Фридрих Гёльдерлин.
1788–1793 — занятия на богословском факультете в Тюбингене вместе с Нейфером, Гегелем, Шеллингом. Восторженное отношение к Французской революции («Тюбингенские гимны»).
1795 — в Иене встреча с Шиллером, Гёте, Фихте.
1796–1798 — домашний учитель во Франкфурте-на-Майне. Любовь к Сюзетте Гонтар. Первая коалиция против революционной Франции («Гиперион»).
1798 — вместе с Синклером участвует в Раштаттском конгрессе, заводит знакомство со сторонниками революционных преобразований на юге Германии.
1799 — первое посещение Хомбурга. В марте генерал Журдан издает декрет, направленный против революционных брожений в Германии. В ноябре — государственный переворот Бонапарта («Эмпедокл», работы по эстетике, хомбургские оды, план издания журнала «Идуна»).
1800 — у Ландауэра в Штутгарте («Оды и элегии», «Хлеб и вино»).
1801 — домашний учитель в Хауптвиле (Швейцария). Люневильский мир. В декабре отправляется во Францию (стихотворение «Рейн» и др.).
1802 — домашний учитель в Бордо. В июне возвращается на родину. Смерть Сюзетты Гонтар. В сентябре вместе с Синклером отправляется на заседание имперской комиссии в Регенсбург (стихотворения «Патмос», «Праздник мира», переводы из Софокла).
1803 — в Нюртингене («Ночные песни», «Воспоминание», «Мнемозина»).
1804 — библиотекарь ландграфа Гессен-Хомбургского. В мае Наполеон провозглашен императором Франции (наброски будущих гимнов, переводы из Пиндара).
1805 — арест Синклера в Хомбурге, процесс о государственной измене в Вюртемберге.
1806 — в сентябре Гёльдерлина доставляют в клинику Аутенрита в Тюбингене. С 1807 года живет в доме столяра Циммера на берегу Неккара, где в 1822–1826 годах его посещает Вайблингер.
1843 — смерть Гёльдерлина.