Я ношу в себе сердце, как северная
почва зернышко южного фрукта. Оно
набухает, но ему не прорасти.
Вот почему мне кажется иной раз,
будто я лежу в гробу, а оба моих «я»
в оцепенении глядят друг на друга.
Крута тропа, по которой убегает от нас время.
Предшественники… Ноги, стертые в кровь… Взгляд — но уже без глаз, слова — но уже без уст. Облик, осанка — все бестелесно. В разлуке далеких могил вы вознеслись, восстали из мертвых и все еще должны прощать нам, многогрешным. Скорбное долготерпение, ангельский удел.
А мы все алчем вкуса слов, вкуса пепла. Мы, которым приличествует немота, все никак не умолкнем.
Пожалуйста, скажи спасибо.
Пожалуйста. Спасибо.
Хохот. Ему сотни лет. И эхо, чудовищное, на все голоса. И жуткая мысль: другого отзвука не будет, только этот. Лишь величие оправдывает отступление от нормы и примиряет виновного с собой.
Один — это Клейст. Это его терзает слишком чуткий слух, это он срывается с места по любому поводу, не ведая причин. Это он прочертил на истерзанной карте Европы нервную, ломаную линию скитаний — с виду бесцельных. Где счастье? Где нас нет.
Женщине, Гюндероде, не до странствий. Узкий круг, теснота обстоятельств. Задумчивость, провидческий дар, неподверженность суете. Служение бессмертному и решимость пожертвовать видимое незримому.
Что они якобы встретились — чаемая легенда. Винкель на Рейне, мы его видели. Подходящее место.
Июнь тысяча восемьсот четвертого.
Чьи слова?
Белые костяшки пальцев. Боль в руках — значит, мои. Так вот, раз уж я вас распознал, приказываю вам отпустить то, во что вы вцепились. Что это. Дерево, гладкое полированное дерево, приятный изгиб. Спинка кресла. Переливчатая обивка, цвет невнятный, серебристо-голубой. Мозаика паркета отсвечивает, я на нем стою. Люди непринужденно разошлись по зале, в расположении групп, как и в расстановке мебели, — небрежный порядок красоты. Тут они мастера, этого у них не отнять. Не то что у нас в Пруссии. Праздничней. Изящней. Вкус, никуда не денешься, вкус. Они называют это культурой, я — роскошью. Так, молчание и вежливость, вежливость и молчание, осталось недолго.
Решено, в этом же месяце я уезжаю, думает Клейст. Возвращаюсь. Но ни слова. Что у меня на душе — это никого не касается, меня самого тем паче. Шутка недурна, я бы гордился, если бы сам ее придумал. При случае надо припугнуть ею бедного надворного советника.
Следую за ним, как ягненок. Противоречие — знак болезни. Не перенесу дорогу? Да полноте! Впрочем, как господин доктор Ведекинд[154] скажет, так тому и быть. Но богом и чертом клянусь, я здоров! Здоров, как тот дурак на скале, Прометей. Тысячу лет живет, а то и больше. Так и тянет за язык спросить доктора — где этот орган, нарастающий сам собой, и не согласится ли он у меня этот орган вынуть, — надо же позлить стервятников. Ладно, с богами шутки плохи, особенно глупые. Неведомое блаженство — быть смертным.
Дурачиться. Здесь, в этом веселом краю, им и невдомек, что такое дурачество. Потому-то мне и не место среди них. «На чай и приятную беседу…» — написано в приглашении. Сзади стена, отлично. Этот свет. По левую руку вереница окон, прекрасный вид. Деревенские дома вдоль дороги, что катится под уклон. Приволье лугов, деревья вразброс. Потом Рейн, ленивец. А дальше остро очерченная полоска отлогих холмов. И выше — безучастная голубизна, небо.
Какая-то барышня подошла к окну и все мне заслонила.
Да, безусловная истинность природы… Слепящий свет. Прикрыв глаза ладонью, Гюндероде отходит за занавеску. «Благостна боль — быть человечества сердцем[155], сладостно биться в твоей груди, природа». Не идет из головы эта строчка. Безумный поэт. Будто я не знаю, что это значит: искать утешения у сумасшедшего. И уже подумываю: не лучше ли было в предчувствии мигрени остаться в пансионе, в зеленоватом полумраке комнаты, на узкой кровати, чем тащиться из Франкфурта в такую даль, по мучительно тряской дороге и теперь пугать людей молчаливой неприступностью. Меня оставили в покое, мою надменность терпеливо сносят — мол, очередная блажь, впрочем, другого и не требуется, все давно привыкли ждать от меня чудачеств. Но у меня раз и навсегда пропала охота потакать и прикидываться. Все, чем дорожат эти люди, теперь чуждо мне. Их цели, законы и требования света — все ложь, пустой и суетный самообман.
Тяжесть в груди не отпускает с самого утра. Опять вспомнился этот сон. Скудная, но приветливая местность. В белом ниспадающем платье она бредет среди других, со всеми вместе — и все же одна, между Савиньи[156] и Беттиной. Внезапно Савиньи вскидывает лук, тетива натянута, он уже целится. Тупой наконечник стрелы. И она видит: на опушке леса — косуля, и слышит свой сдавленный крик — как всегда, слишком поздно, стрела быстрей. Стрела вонзилась в шею, косуля упала. Беттина — она стоит рядом и смотрит во все глаза — первой замечает беду. «Лина!» — вскрикивает она в ужасе. И в тот же миг, даже не подняв руки к горлу, Гюндероде знает: это у нее из шеи торчит стрела. По белому платку Беттины расползается алое пятно, сон, а какие яркие краски. Оказывается, это так просто — истекать кровью. Тут, словно из-под земли, перед ними возникает шалаш, сгорбленный волосатый гном помешивает в горшке отвратительное дымящееся зелье. И чья-то рука — единственная, которая знает, что делать, — без содрогания опускается в месиво и смазывает этим зельем рану. Никакого ожога, только облегчение. Колдовство действует мгновенно. Она чувствует, как рана затягивается, исчезает. Просыпаясь, ощупывает шею — нежная, гладкая кожа. И это все, что оставлено ей на память: блик сна, тень мечты. Она запретила себе плакать и велела забыть и свой сон, и свою печаль.
Теперь она знает: то была рука Савиньи.
Но почему в шею? Такого уговора не было. Она точно помнит место, куда надо приставить кинжал, хирург, которого она в шутку расспрашивала, надавил пальцем чуть пониже груди, вот здесь. С тех пор стоит сосредоточиться, как она сразу ощущает это место и мгновенно успокаивается. Это просто и наверняка, надо только всегда иметь при себе оружие. К самым жутким вещам можно привыкнуть, если думать о них подолгу и часто. Мысли ведь тоже стираются — как монеты, что кочуют из рук в руки, или как образ, который то и дело вызываешь пред внутренним взором. Теперь она не дрогнув способна увидеть свой распростертый труп в любом месте, ну хотя бы вон там, у реки, на песчаной косе под ивами, на которых сейчас покоится ее взгляд. И больше нечего желать — разве только чтобы обнаружил ее человек незнакомый, умеющий владеть собой и быстро забывать. Она знает себя, знает людей и готова к тому, чтобы ее забыли. Красивых жестов она старается избегать, доколе возможно. Ей выпало несчастье быть натурой страстной и гордой, а значит, нераспознанной. И вечно держать себя в узде, что до крови врезалась в мясо. Ничего, жить можно. Страшно не это, страшно забыться, дать себя увлечь и, закусив удила, на всем скаку налететь на преграду, которую все называют просто «действительностью» и которая для нее — в чем ее напоследок еще и упрекнут — останется непостижимой загадкой.
Как это ловко устроено, что наши мысли не бегут по лбу проворной строкой. Иначе всякая встреча с ним, даже пустячная, как вот сегодня, была бы для нее убийственной. А может, мы бы научились быть выше этого и спокойно, без ненависти, созерцать свое отражение в кривых зеркалах чужих мыслей. И не стремились бы разбить зеркала. Но этого — она знает — нам не дано.
Возможно ли, чтобы у женщины такой взгляд?
От этого взгляда Клейсту не по себе. Бранденбургские барышни, его землячки, так смотреть не умеют, и саксонки, сколь ни милы они его сердцу, тоже. Не говоря уж о швейцарках — если, конечно, он верно судит о них по той девушке… И у парижанки, что силилась переспорить природу, не было такого взгляда…
Красива ли она?
Она словно в незримом круге, и переступить боязно. Комплимент не скажешь. От нее исходит достоинство и веет неприступностью, и все это не вяжется с ее юностью, как не вяжутся друг с другом голубизна ее глаз и иссиня-черные волосы. Чем дольше смотришь, тем красивей она кажется, спору нет, — эти движения, эта одухотворенность черт. Но ему ли судить о женской красоте? В молодости насмешник Виланд шутил: женщины сами и только между собой решают, кто из них чего стоит, а приговором мужчин интересуются лишь для вида, чтобы польстить мужскому самомнению. Если это верно, то барышне у окна похоже, отведена роль женщины исключительной, и среди прелестных юных дам что-то не видно охотниц с ней потягаться. Такое не по плечу даже Беттине, сестре знаменитого Клеменса Брентано; тот, к неудовольствию Клейста, едва успев поздороваться, сразу удалился в угол, к столику, и увлек за собой Софи Меро[157], свою молодую жену, и других молодоженов, чету Эзенбеков. Этот маневр, по всему видно, весьма не по вкусу и Беттине; вон она, еще почти ребенок — впрочем, если верить пересудам, ребенок дерзкий и своенравный, — устроилась на софе вместе с обеими барышнями Сервьер, однако частые взгляды в сторону окна ее выдают: она хочет быть подле подруги, но не отваживается нарушить отрешенность ее одиночества.
Не похоже, чтобы эта девушка — как же ее зовут, ведь Ведекинд их друг другу представил, правда мимоходом, и Клейст, конечно, позабыл имя, — не похоже, чтобы она купалась в роскоши. Ему вспомнились прусские ярмарки невест, все эти дочки на выданье, горе и надежда обнищалых мелкопоместных гнезд, бесприданницы, — принаряженная беззащитность беды, голодный блеск быстрых глаз, рано заострившиеся лица. Ульрика, сестра… Вот уж некстати. Ульрика — это совсем другое. Почему же другое? — слышит он свой второй голос, голос, который надо безжалостно душить, он знает, научен опытом. Таким опытом, что на всю жизнь. Так научить может только один учитель — смертный страх. Когда ты во власти сил, которым ничего не стоит тебя раздавить, ибо что-то неизъяснимое в нас, что-то, чего мы не знаем и не хотим знать, тянет к себе навстречу. В ноябре он сорвался… Жуткая зима. И эти нескончаемые, гремящие монологи, от которых раскалывалась голова. Конечно, он знает, как спастись: попросту задушить этот голос, который никак не угомонится там, внутри, а все подначивает, все нашептывает, уговаривая прикоснуться к больному месту. Но, убей он этот голос, — что тогда? Тоже смерть, только на иной манер. Откуда же такая самоуверенность, отчего он считает единоборство с этими коварными силами, что мыты во всех водах — да и в крови тоже, — своим прямым долгом и надеется в этой схватке вырвать у врага главное — имя? И откуда, если так, чувство бессилия, откуда гложущие сомнения в своем призвании? Неравный бой.
Невнятный звук срывается с его губ — похожий на смех, но слишком жуткий, чтобы быть смехом.
Кто-то тронул его за плечо. Ведекинд, доктор, он и тут неусыпно блюдет свой долг.
— Можно узнать, отчего вы так замкнуты?
Он не хозяин своим мыслям, мысли живут сами. Держать себя в руках. Пока он не овладеет этим искусством, его не признают здоровым. Но как может выздороветь тот, кто не падет пред законом, пока не пересилит закон? А перед побежденным, бессильным законом — падет во прах.
И никто ему не судья. Нет судьи.
Отгоняя наваждение, Клейст встряхнул головой. До него доходит чей-то оклик.
— Клейст! — тихо зовет доктор.
— Ничего, ничего. Пустяки. Просто подумал — мне в этом году исполнится двадцать семь.
— Разумеется. — Ведекинд удивлен. — А это имеет какое-нибудь значение?
Превосходный вопрос. Ответом будет:
— Нет.
Облагодетельствовали: думай, что говоришь, и терзайся тем, что думаешь. Лучше бы убили. И друзья, которые, как на подбор, верят тебе тем меньше, чем ближе ты к правде. Вот хотя бы прошлой осенью в Париже — господи, как давно! Пфюль. Делил с ним квартиру. Квартира вместе, отчаяние врозь. «Пфюль, я погибаю!» Видит бог, то была правда, но друг, знавший его как никто, друг, который сопровождал его всюду, можно сказать, следовал за ним по пятам, который видел — не мог не видеть! — как безнадежно бьется он над проклятым «Гискаром», — Пфюль с доводами такой правды согласиться не захотел и отказал ему в дружеской услуге: вместе покинуть эту бренную землю. Он, Пфюль, еще не готов к переселению в мир иной, всему свое время, он известит…
— Господин советник, вы «Гамлета» хорошо знаете?
— Разумеется. — Его любимое словечко. — В оригинале и в переводе Шлегеля.
Образованный человек.
— Мне как раз вспомнился спор, — продолжает Клейст. — Тогда, в Париже, поспорил с другом, Пфюлем, — помните? — Ведекинд кивает. — Рассорились на всю жизнь. А спор вышел из-за монолога. «Кто снес бы плети и глумленье века…»
— «…гнет сильного, насмешку гордеца…»[158]
Советник и впрямь осведомлен. Правда, он не станет скрывать, все это ему несколько странно: чтобы взрослые, благовоспитанные люди, к тому же друзья, и стали заклятыми врагами — из-за чего? — из-за стихов! Помилуйте, нельзя же до такой крайности преувеличивать значение словесности. Да и допустимы ли подобные посягательства на границы, отделяющие фантазии сочинителей от реальной жизни?
Вот и Пфюль о том же. Это был разрыв.
— Все-то вас тянет к абсолютному, дорогой Клейст… Ваш Шекспир, он ведь в жизни мог быть и весельчак, вы не находите?
Мысль, что врач считает его комедиантом — сегодня играем одно, завтра другое, можно и трагедию, если надо, — эта мысль заставляет Клейста содрогнуться. Пусть так, он не желает об этом знать. Он зависим от суждений света, тут уж ничего не поделаешь.
Им подавай бескровное мышление. Гармонию, умеренность, мягкость. А он, напрягаясь сверх всякой меры, никак не пробьется к сокровенной сердцевине слов. Снедаемый тоской, кружу в словесных бликах.
— Хоть печатай, — произносит он. Ведекинд в недоумении. — Отточенные фразы, господин надворный советник, это бедствие. Каждое отточенное предложение — гильотина для предыдущего.
— Клейст, — увещевает Ведекинд, — поверьте мне: не следует человеку слишком глубоко заглядывать в себя.
Мудрый совет, благодарю. Но, увы, я еще не настолько опустился, чтобы нуждаться в утешении и выслушивать укоризны. Так, а теперь любой ценой сдержаться, не схватиться за голову, прямо здесь, у всех на глазах. Какой красивый зал. И люди какие обходительные. Как умело они образуют фигуры, мне этих правил никогда не выучить и не усвоить. Бог ты мой…
— Господин фон Клейст?
— Сударыня?..
Отчего это она так разрумянилась? Ах вон что: прибыли новые гости, она хочет меня представить. Быть по сему. Господин фон Савиньи, правовед из Марбурга, и его жена, Гунда, урожденная Брентано. Похоже, бесплодие этому браку уже не грозит. Супруг, господин Савиньи, едва ли старше меня, но исполнен такого почтения к собственной персоне, о каком мне и не мечтать. Как он умеет взять барышню за руку, заглянуть в глаза, заговорить — в голосе и приятное удивление, и вопрос, и полупросьба:
— Гюндерозочка!
Теперь он вспомнил имя. Гюндероде. Прежде не слыхал. Уже забыв о нем, она вклинивается между новоприбывшими и увлекает их к остальному обществу. Завеса, скрывающая ее мир, раздвинулась лишь на миг и снова сомкнулась. Приблизилась, чтобы тут же удалиться. Несправедливо вымещать досаду на барышне. Что ж, в таком случае он будет несправедлив.
— Какой свет! — слышится чей-то возглас. — Каролина, вы должны на это взглянуть!
Клеменс. Как это на него похоже! Просто не может спокойно видеть меня подле Савиньи. Тащит, словно любимую игрушку, к окну, заставляет восхититься освещением, которое — я и так знаю — в этот час, когда лучи под определенным углом падают на равнину и водную гладь, и вправду изумительно. Как будто природе есть дело до наших восторгов, пристальных взглядов да и самого нашего присутствия!
— Вы неласковы со мной, Каролина…
Уязвленное самолюбие. Вечно одно и то же. Когда Клеменс меня уводил, Савиньи подал знак. Мол, он пришел, знает, что я его ждала, и уверен, что я себя не выдам. Он понимает — в любви я верна и самоотверженна, и пользуется этим, а я его за это только сильнее люблю. Он и это учел. И так без конца.
Приход Савиньи на мгновенье поверг Гюндероде в радостное беспамятство: сильнее забилось сердце, перестали слушаться руки — это у нее-то, которая, сколько помнит себя, всегда умела обуздать любую вспышку чувств, любой порыв. Старшая дочь, опора одинокой, глуповатой и вздорной матери, терпеливая наставница младших сестер, всегда благоразумная, рассудительная, пожизненно в плену у собственной гордыни и семейной нищеты. Первые ночи в пансионе, ей девятнадцать, крохотная каморка, узкая, жесткая кровать и распахнутое окно, к которому, едва умолкнут последние птицы, грозно и неотвратимо подступает тишина, вползая тягучей, удушливой, липкой массой и к утру заполняя собою весь мир. Она никому об этом не рассказывает. Она никогда этого не забудет. Уж как добра к ней Беттина — но даже ей невдомек, сколько боли, сколько самоотречения носит подруга в душе.
Этот Клеменс любит себя послушать.
А Клейст все смотрит.
Группа, от которой отделилась барышня Гюндероде, постепенно распалась, словно утратила центр притяжения, все разошлись по зале, присоединяясь к другим группам. Несколько кавалеров окружили Беттину, та усаживается за клавикорды. Она тут же начинает импровизировать, такого ни в каких нотах не сыщешь.
— А я с листа не умею, — доносится до него ее голос и заливистый смех, при звуках которого он просто теряется: то ли сердиться на это сумасбродство, то ли принять как есть, может, и вправду натура такая. Признаться, ему спокойней и милей, когда женщина держится в рамках, как вот Гунда или Лизетта, жены Савиньи и Эзенбека, — они устроились на диванчике под большой картиной; простой пейзаж, но как играет зеленый цвет, сколько изощреннейших оттенков — и пожалуйста, вот вам и композиция, и глубина, и живость. Смешная мысль: другой художник, встав на его место, мог бы изобразить и диванчик, и этих столь непохожих друг на друга дам, и — очень тщательно — пейзаж над их головками. Получившаяся картина могла бы украсить соседнюю стену, вон там, над этим вальяжным комодом, и вместе с предыдущей образовала бы новый сюжет, достойный кисти очередного автора. И так далее. А что, в своем роде новшество и пригодилось бы в живописи.
Ведекинд интересуется, не разочарован ли он поездкой.
— Ну, что скажете? Как вам наш край? А люди?
— Вообще-то, — отвечает Клейст осторожно, — Рейн я видел и раньше.
— Разумеется. Но солдатом. Это совсем другое дело. Когда шагаешь в мундире, не до красот.
Тут он прав. Клейст даже побаивается говорить с ним, уроженцем Майнца, о том времени, когда он, пятнадцатилетний фенрик прусского короля, осаждал этот город. Одиннадцать лет назад это было, и в другой жизни. И воспоминания бы не осталось, не закрепи он его в словах, — теперь с помощью слов он всегда может воскресить в памяти, что чувствовал, когда шел навстречу вечернему ветру, навстречу Рейну и казалось, волны воздуха и воды напевают ему вкрадчивое адажио и он слышит мелодию во всех ее переливах, во всем полнозвучии.
Именно так — надо надеяться, достоверно — он все это и поведал много позже в письме к Вильгельмине фон Ценге, впрочем вполне отдавая себе отчет, что пером его водит не столько желание открыться, сколько соблазн слов; вот почему иногда он, не задумываясь, пишет самым разным людям в одинаковых выражениях и по части искренности — он же чувствует — перед всеми в неоплатном долгу. Даже когда невесту упрекал в холодности — все взвалил на себя, обвинения, укоры, жалобы, каждым росчерком пера в себя метил. Что делать, себя не переиначишь, ей бы пришлось волей-неволей все это терпеть. Нетрудно вообразить, как судачат теперь о нем злые языки во Франкфурте. Вскружил голову честной девушке, поманил свадьбой и бросил. Почему его это так задевает? Чем объяснить паническое смятение при одной мысли о новой встрече с ней? И почему, раз чувство не выдержало испытания разлукой, все еще так силен страх: лучше умереть, чем взглянуть ей в глаза?
Почему? Да потому, что угрызения совести страшнее упреков возлюбленной. Безнравственность! Где им знать, что это такое. А он знает. Жить не ради жизни, жить не для людей, кругом в долгу — вот что это такое. Чувствовать настоящую жизнь, только когда пишешь… Полгода, что он провел в доме Ведекинда, — в глубине души он знает: это тяжкое время было блаженной передышкой. В таком состоянии и думать нечего о писательстве. Когда смерть рядом, тиски ослабевают. Живешь, чтобы жить. Как это выразишь?..
Пора подумать о другом.
Надворный советник знает: когда пациент так погружен в себя, самое время его развлечь.
— Как вам нравится общество?
— Что? Ах общество…
— Мило, не правда ли?
— Весьма.
Есть, правда, маленькое затруднение: если случится заговорить вон с той женщиной, он не знает, как к ней обратиться.
— Простите? — Ведекинд переспрашивает осторожно, главное — не выказать удивления. Значит, внимание Клейста привлекла девица Гюндероде? Что ж, этому делу помочь нетрудно. Поскольку она не замужем — кстати, она тоже подвизается на ниве поэзии, правда не под своим именем, — обращение «мадемуазель» или, на худой конец, «барышня» вполне уместно.
И все же. Что-то ему мешает, трудно сказать что. «Барышня» решительно не годится. Нужно какое-то другое слово, а вот какое, он никак не вспомнит. Беттина — та, конечно, то и дело кличет подругу просто Линой, а Лина меж тем внимательно, но безучастно внемлет Клеменсу, который лебезит перед нею в позе просителя. Другие сверстницы зовут ее Каролиной, ему это тоже не подобает. А уж прозвище, каким обласкал ее Савиньи (она прямо просияла от радости), — и подавно. Гюндерозочка.
Как она держится: неброско, но и ни от кого не таясь. Девушка. Женщина. Девочка. Дама. Нет, все эти слова с нее соскальзывают. Дева? Смешно, даже оскорбительно (а почему, собственно? — надо подумать). Юница! Дурацкое озарение. Забыть, забыть.
Едва найдя слово, Клейст гонит его от себя. Двуполость слова ему неприятна, и он не хочет знать почему. Так она сочиняет? Вот горе-то! Зачем? Неужто не знает другого способа развеять скуку?
Гюндероде спиной чувствует чей-то упорный взгляд, стряхивает его. Незнакомец, которого привел Ведекинд, все на том же месте, будто прирос к полу, и по-прежнему в одиночестве. Неужели так никто им и не займется. Почему Мертен, всегда такой безупречный хозяин, пренебрегает долгом гостеприимства? Вот он, аплодирует Беттине, глаз от нее не оторвет, позволяет водить себя за нос, будто забыл, что ему уже за сорок, что он солидный коммерсант, а она — двадцатилетняя девчонка. Бедный чудак! Знал бы, как она потом над ним же будет издеваться, а когда я попытаюсь ее образумить, только плечами передернет. «Если человеку нравится быть шутом, это его дело, — скажет она. — Я ведь сама такая». Тут она права. Впрочем, что мне до чужого гостя в чужом доме. Быть может, немного погодя выпадет случай сказать этому Клейсту, что я читала его пьесу. Хотела бы я видеть автора, который не оживится при виде читателя.
Она, конечно, не скажет, что пьесу ей дал не кто-нибудь, а именно Мертен. Его, кстати, вещь разочаровала, он прельстился названием «Семейство Шроффенштейн», думал, рыцарская драма, какие сейчас в ходу. Она не скажет и того, что прочла пьесу больше из любопытства: слишком странные слухи доходили из Майнца о молодом человеке, которого надворный советник Ведекинд подобрал едва живым и приютил на зиму. Глядя на это детское лицо, никак не скажешь, что ему ведомы душевные бури, а тем паче злодейства, которыми кишит его драма. Он еще очень молод.
Невольно она улыбается: сама-то она еще моложе.
Теперь солнце светит прямо в четыре окна, что смотрят на юго-запад. Окна распахнуты настежь, но воздух почти недвижен, лишь изредка Гюндероде ощущает слабые дуновения. Порой, лежа на кровати и задыхаясь, она думает: ей надобно вдвое больше воздуха, чем другим, ее тело требует дополнительных затрат на какие-то неведомые цели.
Стенные часы бьют три, тонко и чопорно, как клавесин. С чего бы вдруг такая тоска. Она здесь всего полчаса, а ее уже тянет прочь и где-то внутри, она чувствует, уже пополз холод, верный спутник безутешности. А Клеменс все не отстанет, он ей надоел. Как он не понимает — о некоторых вещах лучше помолчать. А она, не в силах перебороть давнего предубеждения, не желая вспоминать о том случае три года назад, вынуждена терпеть его болтовню. Она чувствует, как натянулась кожа лица, каждой клеточкой отталкивая его взгляд, который жадно ощупывает ее рот, лоб, щеки. Просто поразительно, сколько бесцеремонности способен позволить себе мужчина под видом ухаживания, а женщина не может оградить себя от этой навязчивости, не прослыв ханжой, синим чулком или недотрогой.
Что ж, раз он настаивает — об ее стихах. Она никому об этом не скажет, а уж Клеменсу тем паче не признается, что ей больно, стыдно, что она убита. А скажет вот что: она ничуть не раскаивается, что издала свои стихи, хоть по наивности и не ведала, что творит, ломая перегородку между сокровеннейшими тайниками души и внешним миром. Ни Клеменсу, ни одной живой душе не узнать, какое это было для нее потрясение, когда волей глупого и злого случая открылось подлинное имя того, кто думал скрыться под псевдонимом Тиан.
Ну а рецензия в «Прямодушном»[159]? Не станет же она уверять, что эта статейка ничуть ее не задела?
Задела? Бог ты мой… Когда отдаешь себя общественному мнению…
А критик, кажется, ее земляк, тоже из Франкфурта?
Земляк. Он, кстати, гувернер при дворе. Подписывается инициалами.
Гувернер! Клеменс слышал другое: что он сам пробовал силы в рифмоплетстве, да оскандалился и теперь не упускает случая отыграться на всяком молодом даровании, если, конечно, у дарования нет влиятельных покровителей. Зависть, да будет ей известно, побуждение невероятной силы.
Что ж из того. От прописных истин ей не легче, да и что ими можно загладить? Не загладишь даже таких пустяков, как снисходительный тон рецензента, блудливое балансирование между притворной лестью и высокомерным порицанием, отнимающее у жертвы даже право ответить на оскорбление; обрывки фраз, умело, с тонким расчетом рассыпанные по всему сочинению зацепки, впившиеся ей в мозг сотней рыболовных крючков. «Откровения прелестной, чуткой женской души», к тому же «удостоившиеся нескольких примитивных и напыщенных похвал в некоем публичном листке» — как будто тон похвал от нее зависит! Словечки вроде «корсетные излияния», «манерное шутовство». Но главный удар: некоторые стихотворцы так легко усваивают чужое, что искренне почитают его своим — и оригинальным.
Первый приступ жгучего стыда, раскаяния — зачем было выходить на люди со своими признаниями? — прошел. Перед Клеменсом, который сейчас громко возмущается, который, вероятно, и вправду возмущен, она разыгрывает безразличие. Но медленный яд тех строк проник в нее, его не вытравить, а вместе с ядом проник и новый, прежде неведомый страх. Слишком велико подчас искушение махнуть на себя рукой. Уйти, спрятаться, замкнуться навсегда в том последнем, недосягаемом убежище, где уже никто тебя не потревожит — ни друг, ни враг. Она не даст себя унизить. У нее есть средство против любого унижения, и она знает, как им воспользоваться. Жить — необязательно, какое благо.
А Клеменс разошелся вовсю: лицемерные похвалы рецензента называет вздором (подумать только!), его замечания — слащавыми подлостями, самого писаку честит «неделикатным человеком» и даже «пачкуном», а газету — жалким бульварным листком для мелких лавочников.
— Полно, Клеменс, — прерывает она наконец. — Довольно. Я просто должна писать и знаю об этом. Стремление выразить свою жизнь в законченной, отлившейся форме сильнее меня, вот и все. И среди сочувственных отзывов на мои стихи ваш, поверьте, мне всего дороже. Но не такая уж я самовлюбленная дура, чтобы не видеть, как далеко мне до цели.
Уж Клеменс, поэт, перед которым она преклоняется, должен знать: самое мучительное — это недовольство собой. Это чувство, этот стыд должен быть знаком ему лучше, чем ей.
Беттина, бросающая озабоченные взгляды. Конечно, это она уговорила брата сюда пожаловать. Войдя, Гюндероде была неприятно поражена: первый, кого она увидела, был Клеменс, а рядом с ним Софи Меро — красавица, что и говорить, — бывшая супруга иенского профессора, за которой Клеменс ухаживал так настойчиво, так пылко, что та совсем потеряла голову и, вконец запутавшись в собственных чувствах, доверилась тому из обожателей, кто был смелее и безоглядней.
Всю историю этого смятения чувств Гюндероде прочла в первом же взгляде Софи: в ее глазах застыла смесь вины, упрямства, взбалмошности и отчаяния.
— Как ваш ребенок?
— Спасибо, уже здоров, слава богу, худшее позади.
Как она рада! Гюндероде порывисто обнимает Софи, та, кажется, удивлена и обрадована. Не в первый раз Гюндероде замечает — женщинам небезразлично ее отношение, отчего бы это?
— Софи, дорогая, это же замечательно! Я бы ужасно гордилась! Что может быть важней ребенка. — И чуть не добавляет: «У меня вот никогда не будет…»
Клеменс, наблюдавший встречу обеих женщин почти с испугом, теперь вмешивается. Какая Софи молодец, и какая отчаянная: такие тяжелые роды, а она уже через две недели взбиралась с ним на самые крутые горы. И ничего ей не делается, в воде не тонет, в огне не горит.
Женщины снисходительно переглядываются: мужчины те же дети.
Клеменса распирает гордость собственника, он говорит о ребенке. Ребенок ему нравится, даже весьма. Беря дитя на руки, он всегда бывает необычайно рад.
— Рад и болтлив, милый Клеменс, — вставляет Софи.
— Возможно, — отвечает тот не без досады. — Я не решаюсь любить его всем аппаратом своих чувств. Вдруг в один прекрасный день аппарат сломается, а вместе с ним в мир иной уйдет и любовь.
— Ну вот, вы сами слышали. — Меро обращается к Гюндероде. — Ни одну живую душу он еще не отважился полюбить «всем аппаратом». Единственное, что он любит по-настоящему, это распространяться о своей любви.
— Клевета! — с притворным гневом восклицает Клеменс. Жена отвечает ему в тон, все трое смеются. Подходит Беттина, смотрит на них изучающим взором, потом говорит:
— Удивительные вы люди, на устах одно, а в глазах — совсем другое.
Брат называет ее «задавакой» и слегка дергает за волосы.
Позже Гюндероде тихо спросит Беттину: странно, не правда ли, отчего иной раз люди говорят друг другу самые серьезные, самые болезненные вещи только под личиной маскарада? И не кроется ли за всеми этими смеющимися лицами некая опасная болезнь общения?
Беттина сразу ее поняла. Она попросила только быть снисходительнее к брату — в глубине души он добр и очень несчастлив.
— Но я ничуть на него не в обиде!
Даже Беттина — и та не хочет ей поверить. Мне и самой странно, что не умею ненавидеть, что забываю нанесенные оскорбления, — но те, что нанесла сама, — никогда. Зачем только они снова и снова вынуждают меня вспоминать о злосчастном случае?
По одному пункту, правда, она подвергла себя допросу с пристрастием: нет, она не давала ему ни повода, ни тем более права так на нее набрасываться. Она знает, франкфуртские кумушки давно прозвали ее «кокеткой» — обычная зависть засидевшихся на выданье купеческих дочек, и все же… Ей слишком хорошо известны причины, по которым женщину непроизвольно тянет, толкает навстречу мужчине: неприкаянность, боязнь унизительного одиночества. А мужчина, особенно если он самовлюблен и воображает, будто неотразим, готов даже в затаенной робости видеть призыв и поощрение. Значит, на себя полагаться нельзя, особенно ей, раз она чувствует, что способна отдаться любви не раздумывая и до конца. Но что до того случая с Клеменсом — тут она уверена. Он просто обознался. Надо ему об этом сказать.
Удивительно, отвечает он, откуда у нее такое самомнение. Откуда это сознание собственной исключительности и столь необычная для слабого пола уверенность в своей правоте? Да будет ей известно: она просто высокомерна.
Этот упрек Гюндероде слышит не впервые, возражать бесполезно.
— Я знаю свои слабости, они не там, где вы их ищете.
Только не надо рассчитывать, что тебя поймут.
Несгибаемая женщина. Ей даже нет нужды быть властной. Облик ее будит в Клейсте странные воспоминания. В этот миг, когда она с примирительным смехом слегка тронула Брентано за плечо, будто задолжала ему извинение, в этот миг, когда миниатюрные, в золоченых завитушках часы на камине звякнули один раз, тонко и так тихо, что никто, кроме него, их не услышал, — именно в этот миг он вспомнил свою Вильгельмину, шпильки в ее волосах. Как сейчас, он видит себя в ее летней беседке в саду за ценгеновским домом во Франкфурте-на-Одере; заросли жимолости укрыли их от посторонних взглядов, между ними на маленьком белом столике книга, «Луиза» Фосса[160]. Вильгельмина, сама покорность, мягко склонила голову и позволяет ему играть своими волосами, распускать их; он и сейчас ощущает ее волосы на кончиках пальцев; и, как сейчас, снова чувствует — такое не забывается, — что чувствовал тогда: смущение и вину. Теперь его трогает эта картина. Почему же там, когда все было не далекой немой сценой, а настоящим свиданием, почему тогда она оставила его столь постыдно безучастным? Он, влюбленный, которому, видит бог, пристало тогда не созерцать, но действовать, и она, Вильгельмина, бедное дитя, вовсе не бесплотный вымысел живописца, как на том медальоне — медальон, впрочем, он ей вернул, так уж водится, — а близкая, земная, нежная невеста. И легкий тлен разочарования, казалось, разлитый в воздухе…
Что за врожденный порок — всегда быть мыслями в том месте, где тебя нет, или в том времени, что уже минуло или еще не настало.
Но тут, когда он усилием воли почти заставил воспоминание померкнуть, память выталкивает другое, совсем запретное: ведь это тогда в первый и последний раз в жизни он рассказал свой сон. Делиться сокровеннейшим — для него потребность, и ему пришлось — лучше не спрашивать, чего это стоило! — воздвигнуть в себе целую крепость, чтобы заточить в ней свою общительность. На людях его нередко одолевают приступы косноязычия, и ему кажется, что эти приступы — добрый подарок природы, которая хочет ему помочь, защитить его. Да, вот так, примерно так мыслит он теперь природу. Но в тот день он был столь угнетен собственной холодностью — было трудно признаться и хотелось все объяснить, — что не удержался, нарушил зарок и рассказал невесте сон, который навязчиво преследует его со времени отставки из армии и всякий раз заканчивается пробуждением в слезах.
Всегда одно и то же: какой-то косматый зверь, скорее всего вепрь, красивый, стремительный, мощный, ломится сквозь чащу, а он следом за ним, в сумасшедшем, диком галопе, — настичь, обуздать, укротить. Зверь уже рядом, совсем близко, руку протяни — и он твой, он видит бурую щетину, слышит жаркий храп — но нет, не догнать. И он уже знает — сейчас проклятое наваждение повторится снова: он, обессиленный, тяжело спешится, не сводя глаз с ускользающей добычи, всегдашний безликий недруг окажется тут как тут с услужливо протянутым оружием, и он вскинет мушкет, прицелится, выстрелит. Зверь вздыбится на бегу, рухнет, дернется, замрет.
После, помнится ему, они долго молчали, а потом он увидел: Вильгельмина плачет. Он ни о чем не спросил, только гладил ее руку и тут наконец почувствовал то, чего ему так недоставало, почувствовал, что сможет полюбить.
— Милый, — произнесла она наконец и казалась при этом очень спокойной. — Ничего у нас не получится. Никогда нам не быть мужем и женой.
Тогда, в те минуты, они и пережили все, что потом — невесть зачем — мучительно тянулось еще долгие годы.
Опять накатывает эта тщетная скорбь, которой он так боится. Нити из той давней жизни надо учиться рвать, тут Ведекинд прав. За призвание, обретенное столь поздно, надо платить дорогой ценой. Казалось бы, ясней ясного, а все равно не укладывается в голове.
Тот сон. Он недаром преследует его все эти годы. Сон, который почти не меняется и всякий раз, рассудку вопреки, снова и снова повергает его в ужас. Он может означать только одно: его по-прежнему страшит застарелый внутренний разлад. У него один выбор — если только можно назвать это выбором: либо неукоснительно, за пядью пядь, вытравить этот неутолимый жар и убить в себе лучшую часть души, либо дать этому жару вовсю разгореться и неминуемо погибнуть, расшибившись об убожество обстоятельств. Сотворить время и место по непреложному закону в себе — либо существовать по общей мерке прозябания. Прекрасный выбор, что и говорить. Эти силы, что закогтили его, — чем-чем, а презрением к слабому они его не унижают. Видно, это единственное удовлетворение, какое ему суждено изведать в жизни. Что ж, он покажет себя достойным противником. Никому, кроме себя, он не даст свершить над собой приговор. Отягченная виной рука станет карающей десницей. Такой удел ему по вкусу. Еще раз заглянуть в потаенную механику души — при одной мысли об этом его охватывает сладостная жуть. Кто пристрастился смотреть на такое, того ничем больше не проймешь и никаким зельем не заманишь. И любовью не приворожишь. И не будет в его жизни ни часа без вины. Кто играет по такой ставке, кто себя на кон бросил, тот не вправе обзаводиться ближними и не может позволить себе роскошь полной откровенности.
Клейста бросает в жар, все тело мгновенно покрывается испариной. Он чувствует, как бледнеет. Опять эта дрожь, опять подгибаются колени.
— Так присядьте же!
Господин советник. В такие минуты на него можно положиться. Как бы невзначай заслоняет он Клейста от посторонних взглядов своим тяжелым, широким торсом. Протягивает платок. Лицо его невозмутимо, они вместе учились, как действовать в таких случаях. Клейст с облегчением чувствует: приступ проходит, дрожь внутри улеглась, не успев перерасти в панический страх и угрюмую затравленность.
— Дамы, господин советник. Кто меня изумляет, так это здешние дамы.
— Ах вот вы о чем. — Что ж, тут советник готов его понять. В шутку, но не без тайной гордости хвалит он рейнский воздух, благоприятствующий произрастанию совершенно иной, нежели на песчаной почве Пруссии, флоры. Хотя он, Ведекинд, вовсе не хочет навлечь на себя подозрение, будто не ценит добродетелей, которым ни у кого так нельзя научиться, как у пруссаков: строгости, чувству долга, воздержанию.
В памяти Клейста воскресают знакомые голоса — отца, дяди.
— Полноте, — возражает он, — нельзя же доводить вежливость до такой крайности. Все это сильно преувеличено. В конце концов мы, пруссаки, тоже всего лишь люди.
Теперь только бы не рассмеяться, иначе он не сможет остановиться.
— Да, кстати, а как вам Савиньи? — как бы ненароком спрашивает Ведекинд. — Вы, конечно, его уже заметили?
Клейст понимает.
Ведекинд научил его, каким способом бороться с навязчивым представлением, будто все на тебя смотрят и втайне выискивают недостатки. Всеми чувствами, всеми фибрами души надо сосредоточиться на ком-либо из присутствующих. Тогда все твое внимание с собственной персоны переключится на другого, и скованность, которая иначе грозит перейти в черную меланхолию, как рукой снимет.
Что ж, Савиньи так Савиньи. Неудачный выбор. Не заметить его нельзя, это просто исключено. Разве можно не заметить собственную противоположность, столкнувшись с нею лицом к лицу? Человек, весь облик которого говорит: да, у природы есть любимцы и баловни. Да, некоторых избранников она одаривает сполна. Вот он, Савиньи, кузнец своего счастья. Богат, независим и сам себе хозяин. Уже смолоду знает свои возможности и, вероятно, даже их границы. Не одержим ничем, кроме выполнимых планов и достижимых целей. Призвание и стезя правоведа — а почему бы нет? Но Клейст возбраняет себе предвзятые суждения о человеке, которого привлекает долг службы.
Настроение его падает, он это чувствует. Неужели он так унизится, что станет завидовать этому Савиньи, его непринужденности и уверенности в общении с себе подобными? Завидовать его манере беседовать с дамами, которые не в силах ему противостоять? Вон даже Беттина, непоседа и шалунья Беттина, и та вдруг сделалась сама кротость и нежность, едва Савиньи взял ее под руку и что-то сказал, дружески, но внушительно. А ведь этот сердцеед, Клейст готов поклясться, совершенно к ней равнодушен.
Он для них пустое место, вот что его бесит. Еще не написана вещь, которой он ударит и по этим тоже, да так, что всех сразит, всех поставит на колени. Неужели ни одному из них предчувствие не подсказывает, кто на самом деле этот бессловесный гость, посетивший сегодня их салон? На самом деле? Или только в собственном воображении? Слухи, до них дошли слухи. Нетрудно представить, какие сплетни оживляют светские беседы в богатых домах на Рейне и Майне. То и дело Клейст чувствует на себе взгляды, от которых тошно на душе.
Наконец-то. Чай готов, просят к столу.
Чай подает служанка, совсем молоденькая девушка с удивительно свежим лицом. Беттина радостно устремляется ей навстречу — пожалуй, слишком пылко. Гюндероде успевает заметить неприязненное удивление в глазах прусского гостя. Что делать, она знает Беттину. Но ему, конечно, такое поведение кажется странным и неуместным: она берет служанку за локоток, громко называет по имени — Мари и во всеуслышанье объявляет, что песни, которые она сегодня наигрывала на клавикордах, ей напела эта девушка: народные песни, сказки, а также цветы и травы, вообще всю ботанику этого края лучше ее никто не знает. После чего, взяв с подноса две чашки, Беттина направляется к Гюндероде и Клеменсу, обещая брату несколько настоящих шедевров для его сборника народных песен — «мелодии притягивают текст будто магнитом». Брат слушает ее вполуха, и она, ни о чем не спросив, только пристально взглянув в лица обоим, отходит к большому овальному столу, за которым рассаживаются почти все остальные, Клейст в том числе. Гостей обносят печеньем в ажурных фарфоровых корзиночках. На миг воцаряется полная тишина. Гюндероде слышит вдруг биение своего сердца, и глупая, бессмысленная надежда опять просыпается в ее душе. Потом Гунда Савиньи произносит:
— Тихий ангел пролетел.
Клеменс морщится. Сентиментальность этой своей сестры он переносит с трудом. А Гюндероде не может выказать по отношению к Гунде и намека на неприязнь, она знает: дружеский союз с Савиньи возможен лишь при неукоснительном соблюдении всех пунктов и параграфов кодекса, это союз трех, и третья в нем — Гунда. Она невольно улыбается. Нет, третья в этом союзе вовсе не Гунда, третья — она, как ни стараются эти двое ее разуверить. Любовь связывает прочней всякой дружбы, ей ли этого не знать.
Чему это она смеется? Ах, Клеменс! Ну же, смелей, пусть Каролина не стесняется, он уже начинает привыкать к ее тайной издевке. Она и свой поэтический дар от него так тщательно прятала, ни строчки ему не показала — все только затем, чтобы потом над ним посмеяться, посрамить его этим томиком стихов, выпущенных, можно сказать, у него за спиной.
Зачем она здесь… Пора бы себя знать. И ни к чему играть с собой в прятки, выискивая какие-то другие причины: свободное место в мертеновском экипаже, настырные уговоры ее подружек Паулы и Шарлотты Сервьер, всегда неразлучных двойняшек, каждую из которых по отдельности просто никто не замечает. Истинная причина — теперь она ясно ее видит и понимает задним числом, почему так не хотела ехать, — истинная причина вот какая: ей нужно было повидать Савиньи. Только страсть заставляет нас поступать против воли.
А Клеменс все никак не уймется, не может себе простить, что чего-то недоглядел, не заметил в ней душевного совершенства, какое проступает в ее стихах. Он, признаться, даже плакал — вот до чего был растроган тонкостью чувств, которые пробудили в нем эти стихи. Ему, честное слово, казалось, что он слышит в ее стихах отзвуки собственных переживаний.
Только спокойствие. Неужели я так никогда и не научусь быть готовой действительно ко всему.
— Мужчине вы бы всего этого не сказали, Клеменс, — произносит она наконец. — Почему бы вам не сказать мне начистоту, что в поэзии я пытаюсь собрать себя воедино, как в зеркале, увидеть себя всю, увидеть насквозь и выйти за собственные пределы. Нам не дано знать, чего мы стоим в глазах других, в глазах потомков — тем паче, и это меня вовсе не заботит. Но все, что мы высказываем, должно быть правдой, ибо мы высказываем наши чувства. Вот вам, если угодно, мое поэтическое кредо.
А теперь довольно, уговаривает она себя, только не зарываться, поменьше взвинченности, громких слов и самомнения. Я могу обмануться и в жизни, и в поэзии, и то и другое может не получиться, но выбора у меня нет. А дружба — дружба тоже не дает мне даже видимости счастья.
— Да, — говорит вдруг Клеменс с неожиданной горечью, будто подслушав ее мысли. — Вы такая. Сдержанность и самообладание. Всегда сама строгость — к себе и другим. И само недоверие. Ты не любишь меня, Каролина, и никогда не любила.
Разве не было у них уговора: об этом больше ни слова? С нее довольно, она очень устала. Что он там еще говорит? Называет себя моим лучшим, моим единственным истинным другом. Если б он знал: я не чувствую ничего, кроме страха умереть душой и отвращения перед пустыней, что расстелется во мне, когда меня покинет молодость. Мой друг, мои друзья… Я слишком хорошо читаю в ваших взглядах. Я вам неприятна, только вы не знаете почему. А я знаю: среди вас я сама не своя. А там, где я как дома, любовь дается только ценой смерти. Одному я удивляюсь: что эта очевидная истина никому, кроме меня, неведома, и мне приходится прятать ее, будто воровскую поживу, между строчек стихов. Пусть бы кто-нибудь набрался мужества понять смысл этих стихов дословно, да так и прочесть, спокойным, ровным голосом, как читают объявления. Сразу бы узнали, что такое страх.
Вдруг — такое часто с ней бывает — она видит перед собой, отдельно от себя и от всех прочих, причудливый узор — будто на огромном листе белой бумаги запечатлелись в чертеже отношения людей, собравшихся сегодня в зале: витиеватое хитросплетение линий, извилистых, ломаных, прямых, внятных и едва различимых, нескончаемо длинных и оборванных внезапно. В этом странном рисунке — красота непреложности, будто возник он не в ее голове, а сам по себе, неведомо откуда. И она вдруг замечает точку, которую все линии старательно обходят, образуя вокруг белое пятно. Клейст. Человек, который никого, кроме своего врача, здесь не знает и ни с кем, кроме него, не общается. Есть что-то до боли трогательное в том, как он сидит, зацепив носками башмаков ножки стула, и держит перед собой чашку, которая давно пуста. Что в таких случаях предписывает вежливость? Развлечь гостя беседой или оставить его в покое, который ему, по всему видно, так дорог? Она уже несколько раз встретилась с ним глазами, и от этого пристального, непонятного взгляда ей немного не по себе.
Еще один из тех, кто принимает себя слишком всерьез.
Клейст думает: этот Брентано, похоже, заявляет на нее права. Как мой Ведекинд на меня.
Спору нет, он ему многим обязан. Ведекинд помог ему, как помогают умирающему: принял, приютил, и все это без колебаний и лишних расспросов. Очень может быть, что он его спас, но кто сказал, что спасенный всюду должен следовать за спасителем?
Стыд. Для Клейста нет чувства мучительней.
Как будто он не знает, что связывает его с Ведекиндом. Приютить больного — что ж, это, возможно, долг врача. Средства спасения — вот чего Клейст не может простить ни ему, ни себе. Пусть это верх неблагодарности — втайне упрекать врача в том, что он сумел одолеть духовное оцепенение больного единственно возможным путем: заставив его говорить, постепенно участливыми вопросами выманив признания у человека, который считал себя уничтоженным и упрямо цеплялся за свою немоту. Клейст никогда не забудет сладостной боли, благотворной и постыдной вместе, какую испытал, понемногу уступая этим мягким расспросам; не забудет, как жаждал этой боли и страшился ее. Он, конечно, понимал: из его же собственных фраз, которыми он до жути точно описывал свое состояние, советник сплетает спасительный канат, чтобы потом мало-помалу, пядь за пядью вытянуть его из смертельной бездны. Этот образ следует понять буквально. Ибо тогда, на полпути из Франции, в Майнце, где все и случилось, Клейсту казалось, что он разбился, упал в темный колодец и лежит на дне шахты; и всякий, кто не мог разделить с ним это чувство, был ему непереносим. В том числе и доктор, на лице которого написаны душевный покой и физическое здоровье. Рассудительность, умеренность, экономия сил — да, тысячу раз да! Разве здоровому понять больного? И советник отстал со своими увещеваниями, чтобы не раздражать пациента. А тот — вот ведь чудак! — немного успокоился лишь после того, как нашел сравнение, дабы точно описать, что с ним творится: он, мол, попал в шестерни огромной мельницы, которые разрывают его на куски и переламывают каждую косточку по отдельности.
Вне всяких сомнений: этот человек страдал. Врач видел, как он корчится, слышал, как он стонет, точно под пыткой. Клейст помнит: боль исторгла у него признания, вырвала слова, которыми он пытался описать свои муки. Это выше человеческих сил, доктор. Должно же это когда-нибудь кончиться, лучше уж смерть.
С тех пор Клейст знает: слова бессильны выразить душу. Он никогда больше не посмеет писать.
А потом он вдруг снова оказался на холодных, по-зимнему промозглых улицах Майнца; неприкаянный, он брел наугад, путая свою неприкаянность с душевным покоем, пока его взгляд случайно не упал на выбитого в надвратной арке каменного орла, которого он принял за прусского. Все перевернулось в его душе, и ноги сами понесли его обратно к дому Ведекинда. Доктор, представьте себе человека, с которого живьем содрали кожу и пустили бродить по свету. Его ранит всякий звук, слепит малейший отблеск света, ему нестерпимо прикосновение даже легкого ветерка. Доктор, этот человек — я. Я не преувеличиваю, поверьте мне.
«Я верю вам», — только и сказал Ведекинд, растроганный и потрясенный. И остался сидеть у постели измученного больного, который, будто стараясь удержать самого себя, изо всех сил обхватил туловище руками; голова его яростно металась по подушке, пока он наконец не уснул. Лишь недавно надворный советник дал понять гостю, что нашел в литературе и название, и симптомы, и подробное описание его болезни, но он не хочет подвергать сомнению истовость и оскорблять достоинство его страдания, переводя его на язык точных медицинских терминов; его к тому же самого снедает неуверенность: вправе ли наука, чья метода — бесстрастное, деловитое обобщение, судить о глубочайшем личном горе, ибо ей, науке, недостает в таких случаях главного — трагического опыта, который способен перевернуть всю человеческую жизнь, недостает знания простой истины: бывает боль, от которой можно умереть.
Милейший надворный советник… Ему, должно быть, давно известно: человек предпочитает гибнуть под бременем, которое взвалил на себя сам. Но такого чудака, как я, думает Клейст с неожиданной веселостью, чудака, который с дьявольской педантичностью сам вершит путь своей кончины, ему, ручаюсь, еще не доводилось видеть. Пришлось ему махнуть рукой на догму о свободной воле — а он так на эту догму полагался, — да и его детская вера, будто во всяком недуге заложено его исцеление, тоже основательно на мне подорвалась. «Что-то гложет вас, Клейст, и вы не в силах с этим совладать». Святая правда. Зависимость от уз, господин надворный советник, вот в чем несчастье. От уз, которые душат, если их терпеть, и режут, когда пробуешь освободиться. И этот недуг время не лечит, годы его только усугубляют.
Советник, который уже научился бояться гордости этого человека, тешит себя надеждой, что Клейст забыл унизительные сцены тех первых дней. Но тот, на свою беду, все помнит. И как он плакал, даже кричал, и как молил советника, чужого, в сущности, человека, о сострадании; и как в исповедальном пылу вымолвил имена, что жгут каленым железом: Ульрика, Вильгельмина. Помнит, как являл собою зрелище до того жалкое, до того был раздавлен отчаянием, виной, позором поражения, что даже Ведекинд в конце концов не выдержал и, схватив его за плечи и тряся, закричал: «Да за что же, скажите на милость, вы так себя истязаете?!» Клейст впал в неистовство, потом, обессилев, уснул и проспал целые сутки, а проснувшись, спокойно и твердо заявил: он теперь знает, как быть, — пойдет в столяры.
Клейст скрипнул зубами. Знать бы секрет, как отключить этот жуткий механизм, что работает в мозгу вместо нормальной памяти и беспрерывно, снова и снова прокручивает в одинаковой последовательности одни и те же мысли, повторяет одни и те же нескончаемые, мучительные диалоги, которые он, оправдываясь перед незримыми обвинителями, ведет сам с собою все эти бессчетные дни, ведет всегда — что бы ни делал, куда бы ни шел, где бы ни находился, и даже среди ночи или под утро, в четыре, когда внезапный толчок выбрасывает его из сна.
С ума сойти.
— Вы что-то сказали?
— Я? Нет-нет, ничего. Задумался. Глупая привычка.
Йозеф Мертен, гостеприимный хозяин. Парфюмерия и пряности, коммерческое предприятие, Франкфурт-на-Майне. Любитель искусств, поклонник науки.
— Смею надеяться, вам у нас хорошо?
— Очень хорошо. Превосходно. Весьма обязан.
Неужели и он из тех напыщенных дураков, которым для полноты счастья просто необходимо украсить свой купеческий салон двумя-тремя дворянскими титулами, пусть даже такими жиденькими… Ведекинд, правда, уверял его, что теперь — по крайней мере хоть в этом сказалась близость Франции — этот чванливый обычай не в моде. «Вот тут я вам верю!» — воскликнул Клейст. Единственное, на что еще способен этот захиревший народ, — упразднить парочку отживших обычаев…
— Клейст, поговаривают, вы ненавидите французов, возможно ли?
— Очень даже возможно. Да, я их ненавижу. — А про себя: как ненавидишь, когда слишком сильно любил.
Этот человек все еще остается для доктора загадкой, к тому же, едва здоровье его окрепло, он снова ушел в себя. Теперь, когда он говорит, уже не кажется, будто он произносит слова через силу. И в откровенности больше не пускается. Наскрести бы ему силенок побольше, хоть чуть-чуть, чтобы хватало на сарказм, — и, можно считать, дело сделано.
Однажды в доме у советника, в тихом семейном кругу, он вдруг рассказал, сохраняя непринужденный, почти игривый тон, будто говорил о чем-то забавном, какое это непростое дело — жечь бумаги, как плохо они горят, особенно если у тебя не печь, а сущее наказание — дымит, чадит, тяги никакой и золы полно. Но когда языки пламени начинают наконец лизать листы и скомканные жаром страницы вдруг вспыхивают и мгновенно чернеют, какой тогда испытываешь подъем, какое облегчение! И какую чувствуешь свободу! Невероятную свободу!
— Свободу? От чего?
Клейст смеется — вымученным, натужным смехом:
— Свободу от обязательств, которые, быть может, всего лишь самообман.
И больше от него ничего не удалось добиться. Если бы еще советник не прочел то письмо, от Виланда… Ну почему английская пуля не разорвала в клочки это письмо, а заодно и сердце! «Пусть весь Кавказский хребет, сам Атлас давит на Ваши плечи[161] — Вы должны закончить Вашего „Гискара“». Господи, стыд-то какой! Ведекинд небось думает, среди литераторов подобный тон — обычное дело. Неудивительно, что человек с подорванной психикой пал жертвой неумеренных амбиций своих друзей.
Кто я такой? Лейтенант без портупеи. Студент без штудий. Чиновник не у дел. Автор без книги.
Душевнобольной. Лучше всего свыкнуться с этим определением, еще пригодится.
Только не писать больше. Все что угодно, только не это.
Гюндероде через всю залу идет к нему, чтобы забрать пустую чашку. Какая глупость — нельзя уйти только потому, что приехала в чужом экипаже. Как тянется время, каждая минута будто вечность. Что такое? Беттине якобы что-то понадобилось в ее сумочке. Какая неловкость! Она роняет ридикюль, что-то блестящее выскальзывает оттуда и крутится на гладком паркете. Кинжал. Клейст невозмутимо поднимает его, протягивает Гюндероде.
— Несколько странная принадлежность для дамской сумочки, сударыня.
— Странная? Возможно. Я этого не нахожу.
В мгновение ока Беттина похищает у нее кинжал. Она давно хотела рассмотреть эту вещицу как следует. Подумать только, Гюндероде носит при себе оружие!
Как по команде, все поднялись. Клейст с неудовольствием слышит тихий вопрос Савиньи:
— Всегда?
И ответ Гюндероде:
— Всегда.
Савиньи укоризненно покачивает головой. Кинжал передают из рук в руки, проверяют клинок («Какой острый!»), восхищаются красивым серебряным набалдашником. Клейст только диву дается: каждый из присутствующих, похоже, что-то знает или слышал про «кинжал Гюндероде». Шарлотта и Паула Сервьер, прелестные двойняшки, тут же затевают шуточный поединок, Ведекинд поспешно становится между ними, отбирает кинжал и лишь наполовину шутливо заявляет: на правах врача он конфискует холодное оружие из-за его очевидной опасности.
— Вы этого не сделаете, — произносит Гюндероде с неожиданной серьезностью, и в наступившем молчании советник с поклоном возвращает ей кинжал. Как ни в чем не бывало Гюндероде прячет его в сумочку.
Уму непостижимо. Самое время прервать загадочную сцену: двустворчатая дверь распахивается, слуга вносит вино. Позвольте, но звали только к чаю! Мертен возражений не принимает. Вино в наших краях пьют вместо воды, его нельзя считать угощением. Кстати, это вино из его собственного виноградника, за качество он ручается. Хозяин, по всему видно, любит выпить.
Клейст заметил: сцена с кинжалом раздосадовала и огорчила Савиньи; не ускользнуло от него и другое — если, конечно, ему не показалось: Гюндероде хотела отвести Савиньи в сторону, поговорить наедине, но тот сделал вид, что не заметил ее жеста, и вот теперь, благо предлог под рукой, обращается к Клейсту:
— Говорят, вы недавно из Парижа?
Браво, Савиньи! Это ты умеешь, друг мой: уклоняться. Как меркнет свет. И я совсем одна.
Зависеть от стольких вещей, власть которых над собой она признавать не хочет, — вот что ей отвратительно. А более всего отвратительно, когда эту зависимость замечают другие. Какой позор… Савиньи и тут ее раскусил: «Наша Гюндерозочка очень мила, но такая слабенькая…» Сейчас он обстоятельно излагает Клейсту свое намерение посетить Париж с научными целями. Клейст отвечает сдержанно: Париж? Да, для настоящего ученого, возможно… На что Савиньи, конечно же: как, а разве ему, литератору, путешествие ничего не дало?
Болтовня. Если бы разом онемели все уста и заговорили мысли. Одно из тех желаний, которые Савиньи неодобрительно называет безумствами. «Манерничанье, — сказал бы он. — В известном смысле манерничанье. Пресловутая загадочность. Я хочу сказать, Гюндерозочка, что это ведь вовсе не в вашем характере — быть в глазах стольких людей экстравагантной особой».
В этом он весь. Мягкость — но в меру, мечтательность — но до известных пределов, и уж ни в коем случае не хандра. Ясность, спокойствие, твердость и при этом всегда — жизнерадостность. Что же из этого вытекает, мой милый Савиньи? А то, что Гюндерозочке не следует более надоедать тебе. Ей должно знать свое место — в сторонке; и к тому же помалкивать. Ей следует — так, во всяком случае, всем будет приятно и удобно — даже посмеиваться над собой, нашей славной Гюндерозочке, нашей кроткой овечке. Ей не следует обременять ничью совесть. И он ведь прав.
Он и сейчас, в споре с Клейстом, конечно, тоже прав, это сразу видно по лицу, сохраняющему выражение превосходства, пока противник имеет глупость горячиться. Да он заикается или что-то в этом роде! Внезапные затруднения речи плотиной перегораживают поток слов, он запинается, давится словами, наверно очень взволнован. Полно, да не послышалось ли? Неужто они спорят о Руссо?
— Руссо, — выкрикивает наконец прусский гость, — четвертое слово на устах каждого француза. Но, побывай Руссо в нынешнем Париже, скажи ему кто-нибудь: «Полюбуйтесь, вот дело ваших рук», — как бы он устыдился!
Надо было остеречь молодого человека. Пускаться с Савиньи в такой спор — безнадежная затея. Она наперед знает, каким тоном Савиньи сейчас ответит: тоном безмерного изумления.
— Как? — вопрошает тот. (Ну конечно, именно этим тоном.) — Вы искали в сегодняшней Франции следы Руссо? Его идей?
На что Клейст, теперь холодно, надменно до смешного:
— Безусловно. Для чего же еще являются на свет идеи, как не для высокой цели их осуществления?
Гюндероде просто видит, какие мысли мелькнули сейчас в красивой голове Савиньи: «Так вот ты каков. Из мечтателей». Она же помнит, сколь часто и сколь безуспешно сама пыталась противостоять его поучениям, а еще более тщетно — его снисходительной мягкости; как обжигало ее желание хотя бы раз увидеть страдания этого человека; как страдала она сама, поняв и признавшись себе, что мера участия, к которому он ее вынуждает, от нее уже не зависит, когда убедилась на горьком опыте чувства, что не участие владеет ею, а разгорающаяся страсть. И как страдала потом, когда гордость, воспитание, да и все жизненные обстоятельства повелели ей утаить от него, что творилось в душе. И это ей удалось, пожалуй, даже слишком хорошо удалось, притворяться она умеет. Однажды он даже упрекнул ее в этом — намеком, конечно, как всегда, когда речь у них заходила о главном. «Все вот говорят о „Страданиях юного Вертера“, а другим тоже случалось страдать, только о них романов не пишут». Сотни, тысячи раз перечитывала она эту фразу, и фраза не тускнеет, не стирается, смягчая горечь унижений, которым, с его помощью, она себя подвергла. «Я так рада, так рада была Вашему письму…»
Ужели это все еще правда? Или все переменилось? Возможно ли? Но если я не ищу утешения в самообмане, значит, мне уже не больно, Савиньи, почти не больно. «Я хотел вам сказать — это будет ужасно неестественно, если мы не останемся самыми близкими друзьями…»
— Вашу руку, Савиньи. Надеюсь, она уже не болит?
— Как? Прошу вас, Каролина… Я тут как раз пытаюсь указать молодому поэту границу между философией и жизнью.
— Вашу руку, Савиньи. Уже не больно, не так ли?
— Хорошо, Гюндерозочка, раз ты настаиваешь — не больно.
— Вот видите. Значит, это всего лишь дверца, вы прищемили руку дверцей кареты. Врач даже подумал, что вы обожглись, — надеюсь, не слишком сильно?
— Известное дело, врачи всегда преувеличивают. Но кое-кто, захлопнув дверцу, поверь, причинил мне невероятную боль.
— Приходится верить. Это очень красивая история — с вашей рукой. Теперь мне эта рука даже милей, чем здоровая.
— Не забывайте, Гюндерозочка, вы теперь не только мой друг, вы — наш друг.
— Что вы, Савиньи, можно ли такое забыть! Гунда и вы — вы теперь оба в моей судьбе.
Так говорят во сне. Или на прощанье, когда уже нечего терять. Клейст чувствует — он не помеха этому странному разговору, а коли так, можно и не отходить.
— Жаль, что я не ваш брат, Савиньи. Или не сестра Гунды.
— Ах, Гюндерозочка, глупышка Гюндерозочка…
Хорошо. Именно так — вперед, все дальше вперед, как сомнамбула, и не страшно сорваться. Потому и не страшно, что это возмутительно — зависеть от чего бы то ни было, возмутительно быть не свободной, не единственной и не первой в любом союзе. Неужели вы думаете, что я не найду в себе сил и мужества вырваться от вас обоих и жить собственной, отдельной и счастливой жизнью?
— Откуда такие мысли, Гюндероде, что за странные намерения? Да у вас прямо республиканские взгляды, уж не замешана ли тут французская революция? Что ж, тогда вам легко будет найти общий язык с нашим юным другом. Я ему доказываю, что наш миропорядок, строго отделивший царство мысли от сферы действия, — просто благо для человечества, а он ни в какую.
— На его месте я бы спросила, в чем же благо?
— Именно этот вопрос он мне только что и задал. И я отвечу ему и вам: благо — в свободе наших мыслей, которой мы обязаны этому мудрому мироустройству. Подумайте сами — сколь жестким ограничениям пришлось бы подвергать всякую мысль, если бы мы опасались возможности осуществления наяву наших фантазий. Но, слава богу, это не так: философию нельзя поймать на слове, жизнь нельзя поверять идеалом. Это закон.
— Остается спросить: непреложный закон? Исключений не бывает?
— Никаких. Это закон законов, Клейст, он обосновывает бытие человечества во всем его неизбежном разладе. Посягнуть на эту истину — значит стать преступником. Либо безумцем.
— Ба! — восклицает Клейст с наигранной радостью. — Вот уж спасибо! Благодаря вам я начинаю понимать Гёте.
— Вот как? Объяснитесь.
— Не сейчас, Савиньи, как-нибудь в другой раз. Итак, философия — вы сами сказали — стала беспочвенной и безосновательной. Это верно, верно в буквальном смысле: если бы вы сами побывали во Франции и повидали то, что довелось видеть мне, вы бы поняли, о чем я говорю. Философия безосновательна, потому что подменили ее основы; она беспочвенна, потому что из-под идей вырвали почву.
Разлад. Его слово в устах Савиньи. Погрузившись в молчание, Клейст в одиночестве застыл у окна; можно поручиться — он не видит того, на что смотрит, иначе этот ландшафт исторг бы из его груди возглас благодарности. Бывает так: всю жизнь перед глазами человека лишь один пейзаж, земля его родины, — сосны, покатые зеленые волны, поля ржи, картофеля, свеклы и снова сосны… Клейсту кажется, что он прямо слышит перешептывание чужих мыслей у себя за спиной. Часы бьют четыре, как медленно идет время. А те, в зале, по-прежнему легко и безупречно вершат свои передвижения, словно в беззвучном танце, где каждая фигура исполнена скрытого смысла. Здешние нравы не порицают легкости, а скорее предписывают ее, — все это Клейсту в диковину и не лишено очарования. Никто здесь меня не знает, думает он. Почти никто.
— Вы совершенно правы, — слышит он вдруг совсем рядом. — Есть слова, которых от Савиньи вовсе не ждешь.
— Однако вас следует опасаться.
— Большинство так и поступает.
А чем мы лучше большинства? Разве мы обязаны быть иными? А если и обязаны — как это сделать?
— Я как раз думал, — говорит Клейст, и в этот миг он почти уверен, что думал именно об этом, — я как раз думал, как назвать противоположность разладу.
— Единение, — отвечает Гюндероде. — Согласие.
— Вам и это известно. Надеюсь, вы не смеетесь?
— Разве можно смеяться над тем, что столь важно и так всем необходимо?
— И на что можно опереться?
— Конечно. Доколе хватит сил.
Дельфийский оракул. Клейст этого не любит. Говорить о разладе может только тот, кто на собственной шкуре испытал, что это такое. Впрочем, эта женщина наделена даром чувствовать настроение: она тут же меняет тему и — теперь уже самым заурядным тоном — задает вопрос:
— Вам уже случалось бывать в наших краях?
Что ж, извольте:
— Дважды, сударыня. Последний раз с сестрой. Я знаю эти места, видел с корабля.
Та поездка по Рейну, как и всякое длительное пребывание наедине с Ульрикой, кончилась в обидах и ссорах. Мы знаем почему, но воздержимся от объяснений. Мне мил этот край, то-то подивились бы все эти Гюндероде и Брентано, услышь они, что писал тогда бесчувственный пруссак своим друзьям, он и сейчас наизусть помнит эти письма: «Но красивейшие места Германии[162], где наш великий садовник потрудился на славу, не жалея умения и сил, легли по берегам Рейна между Майнцем и Кобленцем — мы сами в том убедились, пройдя здесь вниз по течению. Это край сбывшихся поэтических грез, и самая пышная фантазия не вообразит ничего прекрасней этой долины, которая то привольно раскинется, то спрячется между скал, то утопает в цвету, то мертвеет пустыней, то ласково смеется, то леденит душу страхом».
Даже Брентано, этот баловень счастья, которому слава далась смолоду и легко, и тот не поверил бы своим ушам, а после кинулся бы обнимать незнакомца, повторяя всем и каждому: «Да знаете ли вы, что слышали?! Помяните мое слово, со временем, когда все встанет на свои места, этот отрывок можно будет найти в любой школьной хрестоматии!» Как же легко и всякий раз сызнова мы соблазняемся этой мыслью: где-то там, нескоро, за могилой, все встанет на свои места, по истинному достоинству и праву, а не по обычаям, титулам и рангам. Пустое…
Как раз сейчас — редкостная сцена — Брентано (все трое — Клеменс, Гунда и Беттина) оказались вместе в середине залы, они улыбаются друг другу, как могут улыбаться только братья и сестры, поднимают бокалы, чокаются, пьют. Поразительное фамильное сходство, не столько в лицах, сколько в осанке, жестах. Так можно держаться, только твердо веря: без тебя в этом мире не обойтись, думает Клейст. Он посмеет даже назвать их самоуверенными — только потому, что это неумение сомневаться в себе — унаследованное качество и сами они о нем ведать не ведают. Впрочем, все трое очаровательны, каждый по-своему, и брат тоже. Глубокие черные глаза, высокие светлые лбы, вьющиеся темно-каштановые волосы. Примесь итальянской крови, Ведекинд намекнул. И самовлюбленная живость речи. Никаких тебе заиканий, никакого косноязычия. Всем взяли — ростом, лицом, статью, при всей экзальтированности сразу видно, что называется, породу, он ведь не спорит. Красивая порода.
Довольно! Хватит! Опять эта мания славы, вечно этот вздор, засоряющий мысли, когда он не в силах с ними совладать. Школьная хрестоматия! Умора, да и только!
Смутно он припоминает, как однажды пожаловался доктору: музыка в нем заглохла, и это хуже всего. Остались только пронзительные, надрывные диссонансы, прошлой осенью в Париже, в этой жуткой пустой комнате с неистребимым стылым запахом прокисшего дыма от них раскалывалась голова, боль была такая, что он готов был согласиться на что угодно, готов был весь мир перевернуть вверх тормашками, лишь бы избавиться от этой боли.
Опять! Ничего нет отвратительней литературных оборотов, никогда не осеняют они нас на вершине страдания — тут мы немы, точно бессловесная тварь, — но вкрадчиво являются после, неся с собой самолюбование и обман. Готов был согласиться! Как будто он не сам, не по своей воле и невзаправду решился перевернуть всю свою жизнь, когда его повлекло прочь из ненавистного города и он брел туманными низинами на север, к нормандским берегам, чтобы подчиниться этому дьяволу в образе человеческом, своему смертному врагу, и там, на Британских островах, под его знаменами сыскать свою гибель. Шел к Наполеону! Вместо того, чтобы бежать от него на край света.
Сумятица в голове… Клейст уже начал забывать, что повелело ему тогда сняться с места, суть тогдашних поступков и побуждений — а ведь была же суть! — ускользает от него. Теперь он всем и каждому твердит: он не ведает, что творил, события тех дней от него сокрыты, помрачение ума. Душевнобольной, спасительное словцо Ведекинда, достаточно туманное и многозначительное, чтобы всем, в том числе и ему самому, все объяснить. Ибо никому не дано долго вытерпеть мысль, что чем сильнее в человеке сопротивление злу, тем неодолимей в нем тяга этому злу подчиниться. Никому не дано долго помнить, что имена, которые мы даем злу, всегда лишь подмена, подсказанная страхом перед другими именами. Наполеон. Клейст чувствует, как набухает мерзкое слово, впитывая в себя все яды ненависти, завистливого презрения и унизительной ревности. Но в то же время он чувствует — отказываясь себе верить, — как влекутся все темные соки души к этому имени, как льстиво и жадно льнут к нему, точно к ложу соблазна.
Он никому никогда не расскажет, он сам забыл и вспоминать не хочет, что было после: как покидал он пустынное ноябрьское побережье — ибо проклятый корсиканец отказал ему даже в этой малости, даже под пули не пустил, он, видите ли, передумал, он не послал флот в Англию и попросту отнял у страждущего последнюю надежду: умереть на поле боя, — как добирался до Парижа, а оттуда — с неукоснительной подорожной, которую вручил ему прусский посланник, — в Потсдам и потом в Майнц.
— Испорченный инструмент. Починили на скорую руку, не играть — из него не извлечь ни одной ноты, — так, для вида. Ломать вроде не стоит, беречь тоже ни к чему. Что может быть лучше, доктор? Ни тебе надежд, ни тебе обязательств. Живи — не хочу!
— Клейст…
— Хотел бы я, господин надворный советник, хоть раз в жизни повстречать человека, который разрешит мне быть самим собой и втайне об этом не пожалеет.
Как вернуть его к жизни, если он даже не знает, с какой стороны к ней подступиться…
Некоторых людей природа защитила от крайностей. Непомерные деяния, непомерные мысли их отталкивают. Не без тайного удовлетворения вспоминает Клейст, как отпрянул от него доктор чуть ли не с криком «Чур меня, чур!», когда, подчиняясь бескорыстному зову профессионального любопытства, спросил у Клейста, что чувствует человек, сжигая самые сокровенные свои бумаги. На что Клейст, изменившись в лице — потом доктор даже назвал его лицо в тот момент восторженным, — без колебаний ответил: «Просто передо мной разверзлось Ничто».
Тут надворный советник оборвал разговор. И вообще оставил надежду понять пациента. А его это вполне устраивало. Он чаще стал ездить в Висбаден, днюя, а иной раз и ночуя в доме тамошнего священника, терпеливо сносил лукавые взгляды, которыми его встречал Ведекинд, и даже его игривые намеки на непревзойденную целительную силу женских чар. Он-то знал: Марианна, дочка священника, наивное дитя, и помыслить не смеет о том, что другим казалось яснее ясного. Он бродил с ней по окрестностям и рассказывал о своих странствиях. Со священником, человеком деликатным и умным, они объяснились просто: в ответ на его озабоченный взгляд Клейст только покачал головой. Он мог приходить и уходить когда вздумается, никто от него ничего не ждал и не требовал, и ему было хорошо. Однако едва заметные перемены, налет скованности в поведении девушки, его насторожили: он понял, что не может более оставаться подле нее, не внушая напрасных надежд. Старая песня.
— Я уеду, господин советник. Уже скоро.
— Разумеется, Клейст, и правильно сделаете. Но вряд ли из-за этого стоит огорчаться.
Клейст намерен рассказать ему одну притчу, это, пусть уж он не обижается, история про его собаку. Если, конечно, он не сочтет неудобным на время уединиться от остального общества.
Это уже неприкрытая издевка. До них никому и дела нет. Здесь собрались давние знакомые, у них свои разговоры, вечно одни и те же, посторонними здесь интересуются скорее из вежливости. Гюндероде заполучила наконец своего Савиньи, все хочет верить, что последнее, решающее слово еще не сказано. Хотя, она знает, все давно решено. Осталось то, что остается напоследок: яд расставания. Чего она ждет? Утоления обид? Чтобы он понял ее до конца?
Она хочет казаться язвительной.
— Чтобы снискать вашу милость, Савиньи, одной безупречности мало. Иначе вы давно были бы влюблены в меня до беспамятства. Но это не так. Я смиренно кладу к вашим ногам все свои совершенства, а вы — вы ступаете по ним, как по камням мостовой. Откройтесь же наконец — как заслужить вашу любовь?
— Разве я не умолял тебя, Гюндерозочка, никогда не носить в моем присутствии эти золотые часики на шее? И что же я вижу — они опять на тебе.
— Потому что я знаю, Савиньи, никакие золотые часики, никакие ухищрения Гюндероде вам не опасны. Но скажи, друг мой, тот чудодейственный вензель, что я вышила после твоей свадьбы у тебя на рубашке, помогает или нет?
— Ты спрашиваешь, как завоевать мою любовь? Но ты сама знаешь, что для этого нужно, помимо совершенства. Нужна соразмерность независимости и преданности.
— Я надеялась, Савиньи, услышать от вас что-нибудь пооригинальней.
— Ты же не слушаешь меня, Гюндерозочка, ты вечно твердишь свое. А я не однажды пенял тебе на недостаток доверия, на твою утрированную самостоятельность.
— Вы очень любезны. Говорите «утрированная», чтобы не сказать «дурацкая». И недвусмысленный запрет говорить вам «ты» — он тоже был достаточно красноречив, более чем красноречив. Но мне все было мало. Зато теперь получила сполна. Что ж, поделом. Ошибаясь в другом, вини себя.
Необдуманно, невыдержанно, чрезмерно, утрированно… Ах, Савиньи. Ведь то было всего лишь стихотворение. Да, согласна, жест поспешный и необдуманный. «Поцелуй во сне». Но тебе-то, за две недели до свадьбы, не все ли равно? «Тот поцелуй, вдохнувший жизнь в меня…» И еще, не в силах совладать с собою, приписала: «Это все правда. Вот какие сны снятся Гюндерозочке, и про кого? Про того, кто так добр и так всеми любим».
Ах, Савиньи, нельзя пристыдить того, кому и так стыдно. Лучше бы тебе промолчать. Лучше бы тебе смолкнуть перед болью, в которой не было притворства, это ты должен был почувствовать. Как и то, что я была не властна над собой… Неужели я так и подумала — «была»?
— Савиньи! Я только что подумала — «была»!
— Ну и что? Можно узнать, почему это тебя так радует?
— Нет, Савиньи. Нельзя. Все знать вообще не обязательно. Главное, ваша покорная слуга это знает. Впрочем, мне вспомнилась одна поучительная история, я вам ее еще не рассказывала. Это было несколько лет назад, в Саду Леонгарда. Там, на балконе, я стояла с неким молодым человеком, мы были одни, и так хотелось поговорить по душам, но волнение и, кто знает, может, даже замирание сердца мешали мне. Молодой человек тоже некоторое время молчал, но потом, посчитав, видимо, что пауза затягивается, спросил: «Кстати, а как ваш брат? Он все еще в Ханау?» Вопрос этот почему-то оказался мне крайне неприятен, он вызвал во мне чувства, каких я просто не переношу. Скажите сами, неужели тот молодой человек не мог спросить о чем-нибудь другом, гораздо более важном?
Правильно, мой друг, так меня. Савиньи заслужил. Отплати глупому Савиньи за все его глупости.
Всегда они видят только себя. Вы ведь подумали: опять эта злость, эта ирония, желание говорить гадости, не так ли? Нет бы хранить женственную кротость… А ведь я только хотела сказать: теперь я знаю, почему, столкнувшись нос к носу, мы все же разминулись, как слепые кутята, и думаю, вам тоже нелишне знать об этом…
— Не правда ли, друг мой, вы всегда немножко лавировали? Даже в дружбе. И не показывает ли мой вопрос, что все это время вы ничего не знали о вашем друге, вашей сестричке, вашей Гюндерозочке? Не показывает ли он, что вам со мной всегда было чуть-чуть не по себе, моя натура вас несколько озадачивала? И что вы не давали себе труда как следует разобраться, чему верить — собственным ли глазам или же пересудам, в которых меня выставляли то кокеткой, то святошей, то чуть ли не мужчиной в юбке, то воплощением женственности? Пересудам, которым нет дела до того, что вменяется в долг истинному другу: за всеми масками разглядеть лицо?
— Так меня, Гюндерозочка. Получай, Савиньи, по заслугам.
— Я серьезно, друг мой. Мое сердце охладело к вам, наконец-то я поняла, что собиралась тебе сегодня сказать, и, видишь сам, я даже не бледнею. У меня много дел, Савиньи. Мне читают «Историю Швейцарии» Мюллера, я Шеллинга изучаю с огромным усердием, а еще, хотя с моей стороны величайшая глупость тебе в этом признаваться, я пишу драму и всецело захвачена ею. Я до того вросла в нее душой и помыслами, что собственная жизнь кажется мне чужой. И лучшего мне не надо, слышишь, Савиньи. Гунда говорит, мой талант так скромен, что посвящать ему всю жизнь просто глупо. Что ж, может, это и порок, но мне этот порок дорог. Он, этот порок, вознаграждает меня за все мирские невзгоды. И помогает верить, что все на свете имеет свой смысл и свое назначение, в том числе и моя натура, сколь бы уязвима она ни была. Иначе я бы уже распорядилась своей жизнью, дорогой Савиньи. Вот что я давно хотела тебе сказать. И кончено. Больше об этом ни слова. Никогда.
— Какая длинная речь, друг мой. Савиньи ее не забудет.
Краем глаза Клейст видит, как оба встали. Не без удивления — или почудилось? — замечает он во взгляде Савиньи легкое замешательство, в лице Гюндероде — неожиданную твердость. Савиньи склоняется к ее руке — пауза, — потом они стремительно расходятся в разные стороны: она — к Беттине, что ждет ее в нише у окна, он — к группе мужчин, которая, то ли из вежливости, то ли из интереса, образовывается вокруг Клейста.
Половина пятого.
Ведекинд, несколько утомленный пребыванием наедине с подопечным, явно обрадован и теперь, испросив согласия Клейста, хочет поделиться оригинальным наблюдением, которое его гость, Клейст, весьма проницательно произвел над его, Ведекинда, собакой. Белло, безобидный и верный пес, с первых же дней очень привязался к Клейсту и потом неизменно сопровождал его в самых далеких прогулках. Так вот, однажды господин Клейст поставил этого пса, который, надо заметить, являет собой образец радостного послушания, между двумя противоположными приказами. С одной стороны, жена Ведекинда позвала пса из кухонного окна посторожить младшую дочурку советника, с другой же — сам господин Клейст свистнул ему с улицы, приглашая на прогулку. Бедный пес, не зная, как быть, заметался по двору между окном и воротами, и на морде его, как уверяет Клейст, было написано неподдельное горе. Ни Клейст, ни госпожа советница не отменили своих распоряжений — так сказать, ради эксперимента. И представьте, конфликт оказался псу не по силам. Глаза его подернулись дымкой — у собак это признак крайней усталости, — и, одолеваемый дремотой, он улегся точно посередке между женой советника и Клейстом и мгновенно заснул.
Изумление, смех, аплодисменты. Клейст — все взгляды направлены теперь на него — добавляет:
— Да, мы с госпожой надворной советницей тоже посмеялись вволю. Но позже, поразмыслив, я сказал себе: «Бедная тварь».
И, пока господа обсуждают услышанное, добавляет про себя: «Так бы проспать всю жизнь».
К сожалению, Ведекинд роняет неуместное замечание.
— Господин фон Клейст находит, — сообщает он с улыбкой, — что и сам в чем-то уподобился нашему славному Белло.
Все желают знать, что имеется в виду.
Больше всего на свете Клейст хотел бы сейчас промолчать. Он знает, в такие откровенности нельзя пускаться безнаказанно. А потому отвечает как можно короче: сравнение, конечно же, шутка, хотя нельзя не заметить сходства между бедственным положением животного и неразрешимыми ситуациями, в которых иной раз оказываются люди.
— Например?
Мертен, гостеприимный хозяин. Ему невероятно льстит слышать в своем доме столь глубокомысленные беседы.
Но вопрос задан.
— Например? Взять хотя бы такой случай: некто, на беду свою или на счастье, чувствует в себе неодолимую тягу или, скажем, предназначение. Однако он стеснен в средствах, жизнь за границей, где он мог бы свободно следовать своему призванию, ему не по карману, а прожить в своем отечестве, не поступая при этом на службу, тоже невозможно. Но эта служба, само искательство которой уже сопряжено для него с неимоверными унижениями, во всех смыслах претит его призванию. Voilà[163]. Вот вам пример.
Молчание. Наконец Мертен решается объявить, что имел удовольствие прочесть драму Клейста «Семейство Шроффенштейн» (он и представить себе не может, как покоробило автора это сообщение), и спрашивает Клейста, не видит ли тот возможности обеспечить себе хотя бы скромное существование продажей своих литературных трудов.
— Писать ради денег?! Ни за что! — восклицает Клейст с неожиданной горячностью. — Даже на чуждом, безразличном мне военном поприще я противился меркантильным интересам, так неужели я подчиню им свое призвание?!
Бог ты мой, кому я все это говорю!..
Клейст переживает сейчас одно из тех скорбных озарений, когда с поразительной ясностью сквозь жесты проступают мысли, сквозь поступки — тайные побуждения, а слова раскрываются в своей истинной сути; когда все вокруг, и в первую очередь он сам, предстает в убожестве наготы и душа содрогается от омерзения, а слова — его ли, чужие ли — спрыгивают с губ, точно жабы. Тем больнее трогает его за живое странная фраза Гюндероде, долетевшая от окна, где две барышни, Гюндероде и Беттина, устроились на подоконнике: «Стихи — бальзам на все наши печали».
Удивительно — эта женщина, даже беседуя с другими, говорит словно только с ним. Почему в этом призрачном многолюдстве она единственная кажется ему живой?
С неожиданной серьезностью, которая сразу располагает к нему Клейста, Брентано произносит:
— Вы правы, Клейст. В наше время писать нельзя. Можно только помогать поэзии — по мере сил. Поэт живет словно в пустыне, его терзают дикие звери — ибо всех зверей не зачаруешь песней, — и кривляки обезьяны с ужимками пританцовывают за ним по пятам.
На что Клейст, не раздумывая и тоже очень серьезно:
— В жизни все больше несуразицы и все меньше доверия.
Снова молчание, но без всякой неловкости. Гюндероде, Клейст видел, прислушивалась к разговору, и ему это приятно. Он не лишен навыков в таком косвенном общении. Что же, тогда он им скажет.
— Не однажды я зарекался возвращаться на родину, в Пруссию.
Никто не спросит почему. У них недостает воображения даже на точный вопрос. Ему это знакомо: безмятежность чела, во взглядах — ни искры понимания. Да и что, в самом деле, может гнать молодого прусского дворянина, отпрыска знатного и древнего рода, из отчего края? Края, к которому он привязан, теперь-то уж можно сказать, против воли. Которому он — всего лишь несколько лет назад! — радостно пожертвовал свою юность, чего здешним господам тоже не понять, они ведь привыкли к смене границ, к смене правителей, а вскорости, по всему видно, столь же легко привыкнут и к власти чужеземца. Он же, напротив — эта мысль только что пришла ему в голову, — жил не в людском сообществе, даже не в государстве, а в идее государства. Это еще надо обдумать, со всеми причинами и следствиями.
Когда он первый раз пересек границу, продолжает он, ему впервые довелось испытать странное чувство облегчения: родина казалась тем милей, чем больше он от нее отдалялся. Он помнит, как постепенно отпускала его тяжесть добровольного, но все же неоплатного долга перед отчизной; как под конец он освободился от этого гнета настолько, что смог даже спокойно спать по ночам и снова радоваться жизни. У него и сейчас перед глазами Вюрцбург, Дрезден, Цюрих, и тот островок на Тунском озере, и даже Веймар. Времена внутренней свободы, которую он там ощутил, в Берлине не повторятся.
Внезапно, говорит он, ему показалась естественной мысль, которая прежде просто не умещалась в голове: в жизни есть цветы счастья, и их можно срывать, когда захочется. Поняв это, он решил искать себе другую родину и никогда не забудет ту ночь…
Он вдруг смолкает — приступ немоты. Будто органы речи сами себя застопорили, думает Гюндероде, чтобы помешать этому человеку раскрыться больше допустимого. Господи, какая мука — самого себя на всем скаку останавливать. Но она испытывает интерес, а не жалость. Обычно ведь сразу видишь человека насквозь, ей это наскучило.
Та ночь, вспоминает Клейст. Был декабрь, когда я добрался до Швейцарии, чтобы вступить на землю своей новой отчизны. Сеялся тихий дождик. Я искал звезды в облаках. Близь и даль — все было так темно. Казалось, будто и впрямь пришел в другую жизнь…
Его не подгоняют, все ждут. Наконец советник, посчитав, что пауза затянулась, тихо спрашивает:
— И что же?
— И что же? — переспрашивает Клейст резко. — А вы не догадываетесь? Я нигде не нашел того, что искал.
— А что вы искали? — Это Мертен, он так просто не отстанет.
Мертен хочет помочь. Кажется, он понял, что имеется в виду. Но как может отдельный человек, обособившись от прочей массы, навязывать свои идеальные запросы целому государству, предписывать свои чрезвычайные требования всему человеческому сообществу, ведь оно должно удовлетворять интересам всех — крестьянина и коммерсанта, придворного и поэта?
Как будто сам он не размышлял над этим до умопомрачения.
— Ладно! — пылко восклицает он. — Пусть государству нет дела до меня и моих запросов. Я согласен, если меня убедят, что такое государство устраивает крестьянина или коммерсанта, что оно не принуждает всех нас жертвовать собой, нашими высокими целями ради своих, государственных интересов. «Прочая масса», вы сказали? Что же, насиловать мне себя прикажете, приноравливая свои взгляды и цели к ее меркам? А главное — кто скажет, что ей, этой «прочей массе», во благо? Вот ведь в чем вопрос, и что-то не видно охотников его решать. В Пруссии их точно нет.
— Клейст, голубчик, — вставляет Савиньи, — вам не кажется, что вы далеко заходите?
— Нет, не кажется, — отвечает Клейст. — Да, многое из того, что другие почитают святыней, мне не свято. Многое из того, что другие презирают, я не считаю возможным презирать. У меня в груди свое внутреннее предписание, против которого все внешние, будь они подписаны хоть самим королем, ничего не значат.
— Ради бога, Клейст! — восклицает Савиньи. — Что вы такое проповедуете? Чеканит, будто строевой устав! Скажите, вы не боитесь? Вам что, неведом страх?
Что на это возразишь? Еще как ведом, любезнейший. Самый страшный, безымянный страх. Мне иногда кажется, я лишь для того и живу на свете, чтобы найти ему имя. И оно уже близко, совсем рядом, во мне самом. Надо только как следует вслушаться. Представляю себе их физиономии, скажи я им, в чем мое истинное назначение: вечно охотиться за самим собой, как этот дуралей, пес советника, за собственным хвостом. Но они признают все что угодно, только не право несчастного быть несчастным.
Мертен желает высказаться. Сколько он понял, господин фон Клейст изъяснялся в том смысле, что он не может ужиться ни с какими традиционными устоями.
Клейсту уже невмочь от этой болтовни. Безусловно, соглашается он. Очень многое в нынешнем мироустройстве настолько претит его разумению, что он не считает возможным поддержанию этого мироустройства содействовать и как-либо участвовать в укреплении его основ.
Но разве в Пруссии, спрашивает Ведекинд, не искал он места в технической комиссии?
— У министра Штруэнзее, как же… Он был ко мне даже весьма благосклонен. Но вы и не представляете, насколько пропиталась армейским духом вся прусская коммерческая система. Когда министр, на службу к которому я должен был поступить, завел со мной разговор об эффекте машины, выяснилось, что подразумевает он вовсе не математический эффект, о котором я охотно бы с ним побеседовал. Нет, под эффектом машины он разумел только доход, который та может дать, только деньги, и ничего больше!
Тут уж Йозеф Мертен не может удержаться от смеха.
— Но, дорогой мой, математический эффект любой машины интересен лишь постольку, поскольку приносит эффект экономический!
Кто здесь сумасшедший? Я или они? Чего доброго, если так дальше пойдет, скоро ребятишки на улице начнут на меня пальцем показывать, как на юродивого. О таких вещах, как истина, и заикнуться боишься.
— Если все так, как вы говорите, тогда ответьте: во имя чего государство тратит миллионы на поощрение учености? Или его, государство, так волнует истина? Государству нет дела ни до какой иной выгоды, кроме той, которую можно исчислить в процентах. Истина нужна ему лишь в той мере, в какой ее можно использовать. Оно желает истину употребить. А на что? На развитие искусств, промыслов и ремесел? Но искусствами нельзя командовать как войсками на плацу. Искусству и науке никакой король не поможет, если они сами себе не помогут. Не надо в них вмешиваться — это единственное, чего они жаждут от властителей.
— Ну и суждения! — Брентано ошеломлен. — И кому же вы собираетесь все это поверить в вашем Берлине?
— Никому, — отвечает Клейст. — Ни одной живой душе. Лицемерить и хитрить я не мастер, зато науку молчания усвоил крепко. Непростая наука, но полезная. И вам рекомендую, пригодится, корсиканец у дверей.
Бестактность. Но ее сейчас сгладят. Вот, Ведекинд уже бросился спасать положение:
— Клейст, у вас только один путь: выгодная партия!
— Золотые слова. Только вот беда — наше бранденбургское дворянство почти сплошь обнищало. Что остается? Монетку бросать. Франция или Пруссия. Служба или писательство. Унижения и скромный доходец либо гол как сокол, зато душа спокойна.
Это уже легко пропустить мимо ушей. Все смеются, оживленно жестикулируют, спешат к дамам. Савиньи трогает Клейста за рукав.
— Не подумайте, будто я лезу к вам в душу, Клейст, но, сдается мне, вы сами усугубляете свои беды, расписывая их в таком безотрадном свете, чтобы тем легче покориться безысходности.
Упоение страданием? Только этого недоставало. Знали бы они, как манят его все житейские радости, как мечтает он жить среди простых людей и заниматься делом, которое кормило бы его, не губя. Но где им понять — нет, на всем белом свете нет для него этого бесхитростного счастья.
— Оставим это, — говорит он Савиньи. — А за поведение мое не взыщите. Видит бог — и, поверьте, я тоже вижу: иному человеку только и остается быть несправедливым — что к другим, что к себе. И утешаться немудреной мыслью, что так уж устроен мир.
Мягкий предвечерний свет струится в окна, все снова сходятся к большому столу.
Гюндероде тянет на волю, побродить наедине с мыслями, пришедшими на ум в разговоре с Беттиной, но тут ею завладевает Лизетта. Умна, образованна (романские языки, занятия ботаникой, страсть к поэзии) — и этот взгляд, который она буквально не спускает с бодрого, но тощего супруга, Нееса фон Эзенбека, чья болезненность — вечный предмет ее забот и угрызений.
Она с ходу выпаливает Гюндероде, что находит это верхом неприличия — так, у всех на глазах, секретничать с Беттиной.
Ревность? Слезы?
— Лизетта! А я-то всегда думала: коли есть на свете счастливая женщина, так это ты.
Да, и это так, она настаивает, — но только в том, что касается мужа. А в остальном — женщина все равно несчастна, так уж устроена жизнь. Подавленные влечения, страсти…
Что она сказала? Уж не послышалось ли? Гюндероде изумлена. Воистину, мы себя не знаем.
А Лизетта обрушивает на нее упрек за упреком: она, Гюндероде, забыла все, что их когда-то связывало. Как они проводили вечера в ее каморке, в пансионе, и как им было хорошо вдвоем; как она, Лизетта, однажды сбежала в сад, чтобы не встречаться с докучливым посетителем, и прождала ее весь вечер у задней калитки.
— Будто твоя возлюбленная, Лина, будто у нас роман. А потом, когда ты ко мне вышла, мы целовались. Было ужасно темно, только узкий серп на горизонте, и цвел жасмин.
Гюндероде ничего этого не помнит, но молчит. Сквозь годы она видит ту, иную Лизетту и сравнивает с нынешней. Ничего общего, два разных человека. Необратимость перемен, с собой она такого не допустит.
Миг откровенности уже позади. Лизетта — замужняя женщина и даже в узком кругу не может об этом не напомнить. Вот она уже проявляет преувеличенную заботу о супруге, просит закрыть окна, Неес так боится сквозняков. Тоже своего рода месть — превращать мужа в дитя малое за то, что не можешь быть собой. С ней об этом уже не поговоришь, думает Гюндероде, прежней искренности не вернуть. И Лизетта тоже скоро будет считать меня гордячкой.
Скверная привычка: оценивать друзей прощальным взглядом. Но еще скверней другая: гадать, что они будут говорить между собой о твоей скорой смерти.
Высокомерие. В глубине души, там, где она к себе беспощадна, Гюндероде знает: не такая уж напраслина этот упрек, хотя, как и большинство упреков, он не ухватывает главного. Да, она высокомерна. Ведь вот только что, когда они с Беттиной сидели в оконной нише и подруга с жаром убеждала, что нет ничего лучше чувства собственной незначительности, Гюндероде вдруг поняла, почему ей так нужна Беттина — именно для того, чтобы хоть на время избавляться от тайного ощущения своего превосходства, которое издавна отчуждает ее от других. Незначительность! Беттина и вообразить не может, как запало ей в душу это слово, когда впервые встретилось в одном из ее писем. Сейчас она задорно и не без злорадного торжества сообщает Лизетте и двойняшкам Сервьер, Гунде и Софи: Гюндероде приняла ее веру, Беттина будет ее наставницей в незначительности. Договор скреплен рукопожатием, а больше она ничего не скажет, это их тайна.
Все набрасываются на Беттину. Разумеется, мешать подруге в систематических научных занятиях куда проще, чем самой взяться за ум и всерьез подумать о пробелах своего образования. Беттина корчит презрительную гримаску, не считая нужным возражать. А Гюндероде все еще в плену этого слова — «незначительность». Как смело развеивает оно видения гордыни, разрушает затаенные мечты о собственной незаурядности, в которых Гюндероде и себе признаться не смеет. Как помогает разорвать кокон иллюзий, в котором она от себя прячется. Свои новые стихи и драматические опыты она издаст под другим псевдонимом, она последует этому зову остаться неузнанной. Слишком внятно чувствует она, как давит на нее выжидательный интерес публики, сковывая, отнимая непринужденность. А забудешь о значительности, перестанешь мнить о себе бог весть что — насколько легче и естественней жить, насколько ближе тебе все эти люди.
Что ж, этот день дал ей то, что можно было взять. Скорей бы уехать!
Клейст знает такие компании: люди собираются вместе, чтобы лишний раз убедиться в собственной правоте. Насчет женской образованности у него свои, твердые и, как ему кажется, обоснованные суждения, и была возможность проверить эти суждения на практике — дома, на сестрах, и в семействе фон Ценге. Педагогическое вожделение, он вкусил и от этой страсти. «Дóлжно ли человеку делать все, что считается правильным, или довольствоваться мыслью, что правильно только то, что он делает?»
Умственная задача. Боже милосердный! А сдавленные смешки за спиной — или ему тогда послышалось?
Что теперь? Быть не может, неужто Клеменс Брентано и впрямь вознамерился читать стихотворение? Гюндероде, поскольку речь идет об ее стихах, пытается его отговорить, но куда там. Он намерен использовать стихи в качестве улики против автора. Он все общество призывает в свидетели: поэтесса Тиан сама уличает себя в непостоянстве.
Стихотворение — диалог в поэтической форме — большинству присутствующих, похоже, известно. Действующие лица — некая Виолетта и некто, знаменательным образом названный Нарциссом. Виолетта упрекает возлюбленного в неверности, в ответ на что Нарцисс:
О, вам ли ведать, что такое верность!
И вам ли о неверности судить!
Кто, разделяя страсти упоенье,
Не отдает всего себя забвенью
И не теряет трезвой мысли нить, —
Лишь тот неверен, лишь тому нет веры:
Он чувство проверяет чувством меры
И той же мерой мерит страсть твою.
Так знайте — верность у меня другая,
Та, что любви верна не рассуждая.
Я в миге страсти вечность претворю!
Клеменс сам чувствует — декламация обернулась против него. Что-то изменилось во всеобщем молчании. Зато Клейст встрепенулся. Осмелиться на такое, так вот запросто отдавать всю себя в чужие руки! Отчаянная женщина! И в гневе она тоже прекрасна.
— Клеменс, — отчеканивает Гюндероде, — против тупоумных рецензентов я бессильна. Но как, скажите, быть с другом, который намеренно причиняет боль?
Клеменс, пунцовый от стыда, просит прощения. Наконец-то даже в нем ничего напускного. Недоразумение вроде бы улажено. Никогда еще не случалось Клейсту видеть, чтобы люди так далеко заходили во взаимной резкости и все же не становились врагами. Может, те проблески надежды, наивные мечтанья его отрочества вовсе не вздор: доверие — не пустой звук, любовь — не фантом. Ладно, не хватает еще пуститься в сантименты. Гюндероде, которая случайно оказалась рядом, он говорит, что будущее время в последней строчке ее стихотворения представляется ему знаменательным.
— Да, верно, — отвечает она. — Мне самой это только сейчас пришло в голову.
Когда Клеменс читал ее стихи, у Гюндероде было такое же чувство, как и в тот раз, когда она, бредя вдоль болота, едва не угодила в трясину. Почва под ногами вдруг предательски подалась, будто плохо натянутый барабан. Смертельный испуг, но и жутковатая радость, все вперемешку. Друзья переполошились, вытащили ее на твердое место, корили, называли легкомысленной, а она молчала. Легкомысленна? Нет. Любопытна — это точно. Ее неудержимо влечет туда, где почва проваливается под ногами. Влечет неодолимое, непотребное любопытство, которое похуже всех смертных грехов, десять заповедей меркнут перед этим соблазном. Убить отца и мать — жуткое злодейство, но и такое можно помыслить. А вот убить себя — это противно природе. Таков ее удел — идти против совести. И каждый новый шаг дается все трудней.
Когда же, где же оно — успокоение?!
Это недостойно, думает Клейст, — позволить времени сломить тебя. Почему, ну почему мне не дано жить как все, вместе со всеми?
Бывают такие нескончаемые дни. Часы бьют пять, общество решает пройтись. В предвкушении прогулки Клейст облегченно вздыхает, но радоваться рано: у Мертена к нему разговор. Он, конечно, всего лишь скромный читатель, в литературном деле, можно сказать, профан, однако не может удержаться от совета молодому автору: его первая пьеса, «Семейство Шроффенштейн», весьма вычурна, вряд ли стоит продолжать в том же духе.
На мгновение Клейст просто теряет дар речи. Он и сам давно считает, что пьеса никуда не годится, но не говорить же об этом сейчас. И он смущенно бормочет что-то о страстях, которые правят человеческой жизнью, вовсе не заботясь о логике.
Мертен снисходительно улыбается. Но разве не в том величие нашего времени, что оно обуздало низменные страсти и владыкой над всем утвердило разум? Уж не требует ли он, вмешивается Клеменс, от изящной словесности того же порядка и ясности, что от своих бухгалтерских книг. Мертен с самым невинным видом отвечает:
— А почему бы и нет? Если правила хороши в одном деле, чем они непригодны в другом?
Клейст, уже не в силах удержаться — спорить, так по существу, — восклицает:
— Порядок? О да! Наш мир упорядочен. Но скажите, красив ли он еще, этот мир?
— Все зависит от того, как понимать красоту.
Да у него не только претензии, у него и резоны. Он — это уж против всех ожиданий, — оказывается, готов даже привести одно место из драмы «нашего дорогого гостя» в качестве примера превратного понимания красоты. Вот, извольте:
Миг после преступления порою
Прекраснейший из мигов целой жизни.[164]
Разве не кроется в этих словах почти что призыв к преступлению?
Клейст напряженно смотрит Мертену прямо в глаза, в серые глаза коммерсанта. Ни искры понимания. Как можно мягче он объясняет злополучную фразу, а про себя думает: да нужны ли тут оправдания?
— Любовь, — слышит он свой голос, — любовь хватается за подобные утешения.
Напрасный труд. Нет бы просто сосредоточенно и робко пройтись по этой узкой улочке вдоль приземистых крестьянских домов, перед которыми в этот час сидят тихие старушки с вязаньем и о чем-то между собой судачат. Откуда этот зуд — вечно брать верх, быть правым?
Беттина между тем заявляет, что свободное, безграничное (но не безответственное!) наслаждение жизнью — единственный закон, которому стоит подчиняться.
На это Клейст, с неприязнью: лишь тот имеет право поносить науки, кто прошел через них.
Науки? Да не они ли стремятся заковать в железный панцирь душу и разум? Не они ли готовят нам железный век, куда искусству дорога заказана, где художник навсегда обречен одиночеству?
Вечно одно и то же, как по писаному. Не хватает только, чтобы кто-нибудь заговорил о прогрессе.
Эту часть берет на себя Лизетта. Руссо, его знаменитый трактат о влиянии прогресса наук и искусств на нравственность.
Мы все всё знаем.
В этот миг Клейсту предстает видение будущего: это не эпоха деяний, это век болтовни. В бесстрастном свете этой догадки меркнет даже приветливый ландшафт. Вот мы все тут сидим, перебрасываемся, как мячиками, словесами минувшего столетия, наши ловкость и находчивость тщетно борются с утомлением и подступающей дремотой, и все мы знаем: не ради этого стоило бы жить и не за это умереть. Наша кровь прольется, а нам даже не сочтут нужным сообщить, во имя чего.
Клейст чувствует, как вскипает неистовая ярость, она страшит его, но и радует.
— Пути науки и искусства разошлись, — говорит он, пока еще почти тихо. — Таков весь ход нынешней нашей культуры: все больше отдавать рассудку и все больше отнимать у воображения. Смерть искусства можно предсказать уже с математической точностью.
Тут уж Неес фон Эзенбек не может молчать: затронута его честь естествоиспытателя. Он не говорит — он будто с кафедры вещает:
— А я целиком за то, чтобы дух времени, прогресс науки перешагнул через хотя и понятную, но все равно бесполезную меланхолию господ литераторов. Не примите на свой счет, дорогой Клейст. Что до меня, то я бы все отдал за возможность прожить еще одну жизнь лет через сто-двести и приобщиться к райским благам, которые — именно благодаря расцвету наук! — будет тогда вкушать человечество.
Ход рассуждений, основанный на ошибке; но вскрывать изъян еще не время.
— Вы исходите не из взаимосвязи вещей, а из отдельных дисциплин, — возражает Клейст. — Неужто я обязан положить все свои способности, силы, всю свою — шутка сказать! — жизнь на изучение одной разновидности насекомых или на то, чтобы определить место какого-то одного растения в ряду других явлений и вещей? Неужели столь унылый путь ведет в землю обетованную? Что-то не верится. Неужели не видно, как пагубна эта маниакальная сосредоточенность на одном, эта целеустремленность циклопов?
— Что вы предлагаете? — Голос Савиньи, чьего слова все давно ждут. — Закрыть лаборатории? Запретить совершенствование инструментов для научных исследований? Обуздать любознательность — одно из благороднейших устремлений человечества?
— У Савиньи, — вставляет вдруг Гюндероде, — у Савиньи на все есть свое «или — или». Да будет вам известно, Клейст, у него мужской ум. Ему ведома лишь одна любознательность — к тому, что неопровержимо, логически последовательно и поддается истолкованию.
Ну и женщина! Неужели она тоже провидит это противоречие, эту губительную трещину в судьбе рода людского. И похоже, чувствует в себе силы не отрицать этот недуг, а вынести его.
— Но не для того же существуют поэты, чтобы отнимать у людей надежду! — восклицает Мертен.
— Избави бог, господин Мертен, конечно, нет. Поэту вверены наши иллюзии, тут он безраздельный властелин.
Так, чего доброго, его еще сочтут язвительным. К тому все идет. В человеке заложена неистребимая воля к познанию, без этой воли человек почти животное. Но едва мы вступаем в царство знания, как плоды наших усилий будто по мановению злого волшебства оборачиваются против нас. И к чему бы мы ни пришли в конце — к просвещению или к невежеству, — наш выигрыш равен проигрышу.
— Как вас понять? — Вопрос Гюндероде.
— Человек, — отвечает Клейст, — обречен, подобно Иксиону, вечно катить в гору огромное колесо, которое срывается на полпути и летит в пропасть. Чья-то непостижимая воля правит родом человеческим. А если так — какой с человека, с этого существа, спрос даже перед богом?
Клейст, сильно взволнованный разговором — куда только девалась его сдержанность, — вдруг, повернувшись к Ведекинду, быстро заговорил, обоими кулаками бия себя в лоб:
— Да, да, да! Может быть, изъян где-то тут, внутри! Может, коварная природа, устраивая мой мозг, вознамерилась пошутить, и теперь, куда бы ни посягнул мой разум, на всяком пути его подстерегает гримаса отрицания. Ведекинд, вы же врач — вскройте этот череп! Посмотрите, что там не так! А потом возьмите ваш скальпель и твердой рукой отсеките! Как знать, может, в лицах ближних я читаю истину, может, я и вправду чудовище, безумный гений? Доктор, умоляю вас — вырежьте недуг! У вас не будет пациента благодарнее меня.
— Дорогой мой, — в голосе Ведекинда Гюндероде явственно слышит дрожь, — что за немыслимые вещи вы говорите…
На что Клейст, уже спокойно, но обессиленно:
— Что возможно помыслить — мыслимо. Разве вы так не считаете, господин советник?
Со дворов шум простых работ: стук топора, звяканье ведер. Куры на тропинке, что потянулась от околицы к прибрежным лугам. Земля под ногами, небо над головой. Уютные домики, которые под его взглядом будто чуть сдвигаются, испуганно теснясь поближе друг к дружке. Заговор вещей.
Разговоры, разговоры… Савиньи. О двусмысленности и уязвимости существования писателя. Писатель, мол, никогда не может принять себя всерьез, поскольку сам придумывает себе и свой мир, и трудности в этом мире. Иными словами, постоянно имеет дело с плодами своего воображения.
Наверно, никто из них, думает Клейст, но сказать не решается, никто из них не связан с этим миром столь прочно и не чувствует его так сильно, как я. Видимость обманчива. Вместо него, за него вдруг говорит Гюндероде:
— А по-моему, не обманывать себя — это значит искать новое в брожении времени, стараться вырвать это новое и высказать, дать ему имя. Мне кажется, если этого не делать, мир остановится.
Значит, спрашивает Савиньи, она видит время как кратер вулкана?
— Мне нравится этот образ, — отвечает Гюндероде.
Клеменс — он сейчас возглавляет шествие — оборачивается:
— Мне сегодня приснилось, что умер Гёте. Я все глаза выплакал во сне.
Что тут поднялось! Будто Клеменс не сон рассказал, будто Гёте и вправду умер. Клейст с трудом сдерживает что-то вроде ревности, словно только ему дозволено видеть Гёте во сне, чего, кстати, никогда не случалось. Даже странно.
Гюндероде — она все еще держится рядом — как раз недавно перечитывала «Тассо».
Я раздроблен до глубины костей,
Живу, чтоб это чувствовать…[165]
Что ж. И у него на памяти не одна строка. Соразмерность таланта и жизни, вполне уместная тема. И все же его не покидают сомнения: удалось ли автору все сказать до конца, сделать самые важные выводы из взаимоотношений персонажей?
Что он имеет в виду?
Сейчас он скажет этой женщине то, чего никому еще не говорил, и он знает почему.
— Одно мне не дает покоя: отчего раздор Тассо со двором основан всего лишь на недоразумении? А что, если бы не Тассо был несправедлив к герцогу и в особенности к Антонио, а, наоборот, они к нему? Если бы его беда была не вымышленной, а действительной и неотвратимой? Если бы его возглас —
Куда, куда направлю я шаги,
Чтоб убежать от гнусного гуденья,
От бездны, что лежит передо мной?[166], —
если бы этот возглас был исторгнут не воспаленным воображением, а острым, нет, острейшим чувством действительной безысходности? Вы улыбаетесь?
— Продолжайте.
— Я думаю, у тайного советника нет непреложной потребности в трагедии, и мне кажется, я знаю отчего.
— Так скажите.
— Для него главное — равновесие. Он полагает, что противоборствующие силы в мире можно разделить на две ветви разума — он называет их добро и зло — и что в конечном счете обе эти ветви способствуют совершенствованию человечества.
— А вы, Клейст?
— Я? — Внезапно Клейст ясно видит, что отличает его от того, другого, и всегда будет обеспечивать тому, другому, неуязвимое превосходство. — А я не могу поделить мир ни на две ветви разума, ни на добро и зло, ни на здоровое и больное. Я могу поделить мир только одним способом: взять топор и самого себя, свою душу разрубить надвое, а потом протянуть почтенной публике обе половинки. Но публику это вряд ли устроит: «Фу, какая мерзость! Где же чистоплотность!» Увы, чистоплотность предложить не могу. Вообще не могу порадовать лакомым кусочком. От моих яств хоть беги.
Пройдя еще немного, он вдруг подбирает с земли палку и быстрыми, привычными движениями чертит в придорожной пыли какой-то рисунок — то ли диковинную геометрическую фигуру, то ли замысловатый механизм.
— Взгляните. Вот схема трагедии. Представьте, что, придя в движение — а это необходимая предпосылка, — эта штуковина обречена разрушить самое себя.
Ничего подобного Гюндероде не случалось видеть, да и помыслить тоже. Тем не менее она быстро схватывает суть.
— Ну, что скажете? — Губы у Клейста чуть подрагивают.
— Вы сами знаете. Это не трагедия. Это рок.
Ответ, который собеседник, похоже, принимает с мрачным удовлетворением. Они идут молча. Временами Клейст вежливо берет Каролину под руку. Ограды из грубого камня, за ними — отцветшие яблоневые сады, узкие полосы виноградников, мир без фальши. Мимо, на уровне глаз, — оконца домов. Алые пятна цветущих гераней, белоснежные сборчатые занавески, за ними — чернота комнат, чернота неразгаданных тайн. То тут, то там плоское, блеклое, словно тронутое испугом, лицо в чепце.
— Тайный советник, — возобновляет разговор Клейст, — да и господин Мертен на все лады расхваливают мне преимущества нового века. Но мне — да, по-моему, и вам тоже, Гюндероде, — нам обоим этот новый век несет одни беды.
Со дворов, из погребов и подвалов неистребимый запах брожения. Она редко пьет вино, признается Гюндероде. За это удовольствие приходится расплачиваться головной болью. Да, отвечает она на вопрос Клейста, в этот час все взрослые еще на виноградниках, а на праздных прохожих взирают, не выказывая удивления, старики и дети. Последний дом, уже почти на самом прибрежном лугу, — столярня. На дворе штабеля досок сияют смолистой желтизной. Слышно, как уверенно вгрызается в дерево пила.
— Кажется, я понимаю, отчего вы хотели стать столяром, — замечает Гюндероде. — Так приятно вечером после простых трудов устало сесть за стол вместе с другими. Тепло. Человеческая близость.
Нет, отвечает он, не то. Не вечерняя трапеза, не блик свечи. Просто это был стул, стул в доме Ведекинда; он впервые в жизни как следует разглядел стул. Красивая вещь, изящная и прочная.
— И тогда мне показалось вполне естественным употребить ловкость, силы и усердие на изготовление мебели — занятие, польза которого несомненна.
— Да, — задумчиво произносит Гюндероде, — понимаю: хотя бы в мыслях мы стремимся освободиться от долга, что тяготеет над нами. В жизни нам этого не дано.
Она что, потешается над ним? Или, наоборот, принимает слишком всерьез? И кто дал ей право объединять их обоих в этом «мы»?
Беттина, вездесущая любимица, перебегая от одной группы к другой, нагнала наконец и их; игривым тоном она спрашивает:
— Если бы вам обещали исполнить три желания, что бы вы попросили?
— Потом скажу, — смеется Гюндероде. Желания ее бесчисленны, и она не знает, какое выбрать.
— А вы, Клейст?
— Свобода. Стих. Дом.
— Вы хотите совместить несовместимое.
— Да, — неожиданно легко соглашается он, — я знаю.
Беттина обещает всем совершенно восхитительный закат. Она осаждает Клеменса просьбами спеть, не зря же она несла его гитару. Ладно, соглашается тот. Но только одну песню, самую новую. Она посвящена прекрасной поэтессе Тиан. Он поет:
Милый май, гонец лукавый
У весны на побегушках,
Брось заботы, брось забавы
И лети к моей подружке.
Разузнай у недотроги,
По которой сердце млеет,
Про цветок, что в тайне строгой
На груди она лелеет.
Пусть цветок нашепчет милой
Лепестками вместо губ:
«Кто немил — того помилуй,
Был немил, да станет люб!»
Клеменс, конечно, чародей, ради таких вот волшебных мгновений она готова прощать ему все его выходки, хоть и знает, что именно на это он и рассчитывает. Сейчас он, преклонив колено, протягивает ей ветвь, и она против воли подыгрывает ему, изображая милостивую госпожу. Аплодисменты, просьбы спеть еще…
— Пойдемте, Клейст, — говорит она внезапно и, взяв его под руку, увлекает вдоль по берегу, прочь от остального общества, двинувшегося в другую сторону.
Она тут же жалеет об этом. Надо было подавить порыв. Да и он предпочел бы одиночество. Он проклинает светскую выучку, из-за которой не может побыть один, когда хочется. Кой прок от долгого зимнего затворничества в Майнце, если оно не дало ему даже этой толики свободы от окружающих?
Гюндероде — про себя, но как бы возражая ему, — да, это самый горький ее урок: в нас подвержено разрушению то, что хочет быть разрушенным, поддается соблазну лишь то, что ждет соблазнителя, и только то свободно, что имеет способность к свободе. И еще: познание этой истины роковым образом сокрыто от всякого, кому надо бы ее знать, так что бои, в которых мы тщетно изнуряем себя, зачастую бои с призраками.
Предположение, что он мог столько выстрадать всего лишь по ошибке, — это предположение заставляет Клейста содрогнуться. Его, привыкшего быть жестоким к себе, эта мысль наполняет жутковатым восторгом, он не прочь поиграть с ней, изучить ее во всех возможных поворотах и последствиях. Да, такая идея, если принять ее близко к сердцу, способна и убить. Но разве тут подумаешь, под взором этой барышни, которая со знанием дела вписалась в ландшафт и смотрит, — банальная сцена, трафаретные декорации, все ужасно нелепо.
Клейст и не намерен скрывать, что раскусил уловку. Но его удерживает старый вопрос: почему он не сделал этого сразу, почему малейшее душевное побуждение он должен проверять рассудком? Истинные поступки совершаются непосредственно от души, минуя голову, но он на это не способен, уж сколько раз они с Пфюлем до хрипоты это обсуждали.
Внезапно он понимает причину своей извечной усталости. Тотчас же и сравнение приходит в голову: машина, которую то и дело стопорят на полном ходу. Износ немалый, можно даже подсчитать.
— Вот ведь странность, — произносит он, — знаешь, что ход рассуждений неверен, а мысли все равно норовят пойти ложным путем, и нет сил сбить их со старой дороги. Иной раз только внешнее потрясение способно помочь беде, как было со мной несколько лет назад в Бутцбахе: мы ехали в карете, вдруг где-то сзади истошно закричал осел, лошади испугались, понесли и едва не убили меня и сестру.
— В Бутцбахе? — переспрашивает Гюндероде. — Я знаю Бутцбах. Моя бабушка жила в Бутцбахе, после ее смерти мне пришлось пробыть там полгода.
Клейст описывает ей место, где чуть не стряслось несчастье, она вставляет подробности, которых он в горячке не заметил. Зато он никогда не забудет нелепую мысль, которую тогда посчитал последней: да неужели жизнь человека зависит от крика осла?
— Ну вот, а мне теперь кажется, будто я виновата в этой вашей мысли, — и все из-за того, что это произошло в Бутцбахе! — со смехом восклицает Гюндероде.
— Уж не считаете ли вы, что можно обуздать слепой случай, который правит нашей жизнью?
Ее трогает этот человек; нравится он ей или нет — она не знает, но даже неприязнь не омрачила бы ее мнения о нем. Это и есть то ее свойство, которое все считают холодностью: она не доверяет предубеждению. Кстати, она вовсе не намерена докучать своими мыслями господину фон Клейсту, который, когда он серьезен или входит в раж, чем-то ей смешон, она не знает чем. Надо будет обсудить с Беттиной, отчего ей так часто встречаются молодые люди, к которым она не может относиться без снисходительности.
— Ваш вопрос, Клейст, ни к чему, кроме напрасных терзаний, не ведет. Осел закричал, лошадь понесла — все так. Вашему сознанию претит мысль о столь нелепой смерти. Но можно ли назвать ее случайной? Разве не была она звеном в цепи событий и поступков, которыми вы вершили сами? Что привело вас в Бутцбах? Зачем вы вообще пустились в это путешествие, разве нельзя было обойтись без него?
— Вы весьма проницательны, сударыня. То путешествие — оно с самого начала странным образом проходило как бы под знаком двойной звезды. С одной стороны, я хотел этой поездки, чтобы немного развеяться, поскольку, ближе познакомившись с философией Канта, я понял, что единственная, сокровенная цель моей жизни — овладеть истиной на стезе образования — померкла в недосягаемости. С другой же стороны, поездка была мне отчасти как бы навязана: сестра моя во что бы то ни стало хотела ехать со мной, а посему мы заказали другие паспорта, где в подорожную следовало внести цель и назначение путешествия. Что мне было сказать? Я и подумать не успел, как в бумагах моих уже значилось «Париж» и — к неописуемому моему изумлению — «Занятия математикой и естественными науками». Это у меня-то, который ничего иного в мыслях не держал, как именно бежать от всякой науки! Минуты не прошло — и бумажник мой уже распух от рекомендательных писем к парижским ученым. Все это было похоже на сон. Что делать? Ехать? Да хочу ли я ехать? А идти на попятный вроде тоже поздно. Словом, намерение мое подтасовали чуть ли не у меня в руках, и вот, в полном смятении, не зная, на что решиться, и чувствуя себя совершенно одураченным, я оказался в экипаже.
Если так посмотреть, продолжает он мысленно, эпизод в Бутцбахе меньше всего похож на нелепую случайность. Он уже почти признателен собеседнице, ведь благодаря ей он сейчас может взглянуть на эту палаческую игру, подсмотреть, как из всевозможных путеводных нитей — тех, что выбраны непреднамеренно или просто по ошибке, но и из обязательных, судьбинных, — жизнь сплетает человеку смертельную удавку.
Ему весело; он любит застигать судьбу врасплох, разоблачать ее козни.
Опять он молчит. Гюндероде в нерешительности; она не знает, каких предметов в беседе с ним можно касаться, а каких лучше избегать. Конечно, о дочке висбаденского священника — она слышала, как Ведекинд прошипел о ней что-то крайне неприязненное, — лучше не упоминать. Да и не похож этот Клейст на донжуана, которому можно польстить намеками на его амурные дела. Что ж, это, скорей, к его чести. Но она устала от общества, от необходимости строго следить за собой, да еще в присутствии Савиньи, — ей уже трудно поддерживать разговор. Тут, к счастью, память подсказывает зацепку, промелькнувшую в их непринужденной беседе.
— Ваша сестра, я слышала, весьма предприимчивая дама.
— В каком смысле?
Откуда опять это раздражение? Откуда все еще — и, он знает, теперь уж до конца дней — эта ранимость при одном упоминании о его семье? Куда однажды всадили нож, там болезненно даже прикосновение перышка. Он знает, только одно способно смягчить боль, но именно этого-то он и не может: ответить ей, в ком он обрел все, чего ищет сердце — любовь, доверие, готовность простить и помочь словом и делом, — той же мерой любви либо признаться себе раз и навсегда, что это невозможно, и тогда уж больше не мучиться. Вот так они и спорят во мне — действие и чувство…
— Говорят, ваша сестра сопровождала вас до самого Парижа в мужском платье?
Сейчас он способен расслышать в ее вопросах только праздное любопытство, не больше.
И она туда же. Как все — на уме только сенсации да сплетни. Ульрика, бедное дитя.
Прочитав его мысли, Гюндероде чувствует, как лицо ее заливается краской. Она не скрывает своего неодобрения, выслушав историю, которую Клейст с привычной легкостью рассказывает в таких случаях: как в Париже, где никто не распознает ее маскарада, Ульрика благодарит слепого музыканта, игра которого ей понравилась, а тот в ответ называет ее «мадам» и она вынуждена спасаться из зала бегством.
Гюндероде не смеется. Она редко испытывает зависть. Но сейчас она завидует.
— Хотела бы я познакомиться с вашей сестрой.
Клейст не возьмет в толк: она что, потешается над ним?
Он просит объяснений: откуда у нее такое желание?
Окажется собеседник узколобым педантом или человеком широких взглядов — Гюндероде сейчас уже все равно. Она говорит, что думает: по ее наблюдению, жизнь женщины требует большего мужества, чем жизнь мужчины. И когда она слышит о женщине, у которой такое мужество есть, ей просто хочется эту женщину знать. Такие уж пошли времена, что женщинам надо поддерживать друг друга, невзирая ни на какие препоны и условности, поскольку мужчины не в состоянии их поддержать.
Нельзя ли растолковать это поподробнее?
— Полноте, Клейст, вы и сами прекрасно все понимаете. Потому что мужчины — те, которые могли бы нам помочь, — сами безнадежно запутались. Вы давно уже не хозяева своим делам, это дела правят вами и вас же разъяли на части, так что целого не собрать. А нам нужен человек весь, целиком, только где его такого найти?
Теперь молчит он. Пристало ли женщине так говорить? И с какой стати он должен обсуждать с этой вот барышней, которую и видит-то впервые в жизни, вопросы пола, предназначения женщины и мужчины? Не исповедоваться же в самых затаенных своих сомнениях, в самых горьких неудачах? Не говорить же о том, в чем и себе-то признаться боязно?
Что до Ульрики, тут сударыня, возможно, и права, женская чуткость ее не обманула. И все же он не стал бы, да и не станет вникать в истинную подоплеку того мужества, даже сверхмужества, которое и вправду не однажды выказывала сестра. Он знает одно, знать об остальном он просто не хочет: для нее весь свет клином сошелся на брате, которому она заменила мать, которого она любит всепоглощающей, собственнической любовью и который — она так хочет, а может, так хочет он? — должен остаться в ее жизни единственным мужчиной. Какая бесчувственность с моей стороны, не так ли? А что, если его сочувствие ее оскорбит? Все, почти все ее слова и поступки вписываются в этот образ — сестры, которая упоенно жертвует собою ради брата. Образ девушки без состояния, не слишком красивой, ничем особенно не примечательной, ни обаянием женственности, ни грацией, — не в пример даме, с которой он имеет честь сейчас беседовать, — девушки, которая вряд ли может надеяться на удачное замужество. Которая, впрочем, насколько Клейсту известно, никогда особенно и не лелеяла эту надежду.
А еще — нечто в неделимом остатке, который в эту картину не вписывается и о котором им обоим сейчас обмолвиться нельзя не то что словом, даже полувзглядом. Он не совсем мужчина, она не совсем женщина… Что это значит? Любовь брата и сестры, под вечным присмотром рода людского. Ее терпят, не желая замечать того, что шевелится в немотствующих безднах крови. Благо кровного родства, недодуманная мысль. Родства, которое помогает выстоять перед тайной чужого пола.
У Клейста есть основания подозревать, что и в самый разгар его помолвки с Вильгельминой фон Ценге — хотелось опереться на нормальную, как у всех, жизнь — Ульрика догадывалась о призрачности этого союза, между ними было нечто вроде безмолвного сговора, который тяготил его не меньше, чем ее неотступные требования вернуть невесте слово. Те, кто нас знает, бьют больнее всего. Впрочем, хоть эти настояния и отравили вконец их парижские дни, не это довело его до вспышки неистовства. Ожесточило его другое: комедию, которую она ломала, надо было просто оборвать грубым словом, а он не сумел.
Бабье.
— Вы сейчас думали о чем-то, чего раньше не знали, не так ли?
— Чего вы ждете от меня?
Он оглядывается вокруг. На зелени травы желтизна одуванчиков, сюда бы живописца, показать бы ему, что на самом деле хотят выразить слова «желтый» и «зеленый». Лужайка прямо как на картине, ее и лужайкой-то неловко назвать. Вдалеке справа, заглядевшись в мерцание вод, серебрятся прибрежные ивы. Что-то в нас противится совершенству природы, особенно если смотришь на это совершенство сквозь душевный надлом.
Гюндероде снова прикрывает глаза рукой. Сейчас Клейсту, пожалуй, уже не хочется одиночества. Но вот она опять угадала его мысли, и ему опять делается не по себе. Нет ничего более прекрасного, истинного и непреложного, чем этот пейзаж, замечает она. Ей часто кажется, что пейзаж будто выплеснулся из нее самой, что все это — как бы ее продолжение вовне. Но стоит ей захотеть, и в мгновение ока пейзаж превратится в натянутый на раму холст живописца, в кощунственное изображение красоты. И ей страшно — а вдруг холст порвется, но и хочется, чтобы он порвался; часто во сне она слышит этот треск и просыпается. Ибо до жути тянет увидеть, Клейст, что там, в этих прорехах, в безднах под оболочкой красоты, — увидеть и онеметь.
Нездоровая страсть — пробираться за кулисы, глазеть на колосники; за женщинами Клейст прежде такого не замечал.
— Отвратительно, — говорит она. — Этот хаос, эти необузданные стихии в природе и в нас. Дикие влечения, которые правят нашими делами куда сильней, чем принято думать. Отвратительно истинно, я бы так сказала.
Ничего себе сочетание. Старики не потерпели бы этих двух слов в одной фразе.
У обоих на уме одно и то же имя. Гёте.
— Самое отвратительное, — признается Клейст, — это внутренний приказ идти против себя же.
И Гюндероде вторит — будто стихотворной строкой:
— Жизнь давать тому, что губит.
Откуда ему знать, что она пишет такие стихи.
— Гюндероде! Эти слова вы возьмете обратно!
— Нет, Клейст! Ни одно слово нельзя взять назад.
Что ему втолковывал Ведекинд? Умеренность, самоконтроль и, конечно, воздержанность. Только не волнение. Никаких ледяных рук, никакого колотья в висках! Никакой щекотки риска! Забыть все вздорные надежды! Забыть все, что делает его самим собой… Все насмарку, старина Ведекинд… Напрасный труд!
— Гюндероде, но разве мы не чувствуем веления подавить в себе такие слова прежде, чем они в нас созреют?
— Да, — отвечает она, — чувствуем.
— И что же?
— Надо преступить.
— Но зачем?
— Этого никто не знает.
Ну и птицы здесь. С жутким криком вылетают из густой листвы ив прямо над головой. Клейст вздрагивает. Гюндероде кладет руку ему на плечо. Оба знают: они не хотели прикосновения. И в то же время обоим чего-то жаль, обоим обидно за косноязычие своих тел, за свои не по возрасту чинные движения, смолоду скованные мундиром и платьем пансионерки, оба стыдятся своей благопристойности во имя устава и тайных грехов во имя его нарушения.
Неужто, только потеряв голову, можно изведать желание, сорвать с себя одежды и в обнимку повалиться в траву?
Однажды — это было во время его бесславного возвращения от нормандских берегов, когда даже надежда умереть оказалась разбитой, — он брел за полночь холмистой равниной. Он был утомлен до крайности, но усталость обострила чувства. И вот, спустившись в ложбину, он увидел вокруг себя холмы, они залегли и затаились, как огромные теплые звери, он видел, как они дышат, и, замерев на месте, подошвами ощутил, как бьется сердце земли. И тогда он собрал все силы, чтобы выстоять перед лицом неба, ибо звезды были уже не привычными далекими светляками, нет, — всей своей нестерпимой мерцающей телесностью они навалились на него, грозя упасть и раздавить. И, не помня себя, но выстояв, он побежал, и бежал долго, пока не завидел наконец где-то справа предутренние огни деревушки. Он постучал в дверь, ему отворила женщина, лицо ее в свете свечи было прекрасно, она впустила его в дом, без слов поставила на грубо сколоченный стол крынку молока и указала на соломенный тюфяк в углу. Он блаженно вытянулся на этом ложе и вдруг всем телом, каждой клеткой ощутил, что такое свобода, хотя само слово даже не пришло ему в голову. Но в этот миг ему была явлена мера того, к чему надо стремиться и что нужно исполнить, была подана весть, что всякий человек — и он тоже — может обрести в себе тропку, которая ведет на волю; ибо, думал он тогда, то, что мы умеем пожелать, должно быть посильно и нашим свершениям, иначе миром правит не бог, а сатана, который создал нас себе на потеху — жалких тварей, обреченных в поте лица вечно вытягивать на лямке из лона времен собственные злосчастья.
Его взгляд встречается со взглядом Гюндероде. Теперь ему жаль, что он не знает ее стихов. Может, и стоило бы испытать друг друга по самому безусловному счету. А вдруг и вправду есть под этим небом хоть одна душа, которой можно вверить снедающую его скорбь. Ведь нельзя понять то, чем не можешь поделиться с другим.
— Если не ошибаюсь, — говорит он вдруг, к собственному изумлению, — Гёте давно не обращался к поэзии.
Она усмехнулась. Она поняла.
— Иногда, — продолжает он, — мне в душу закрадывается подозрение, что он, как бы это сказать, далек от жизни, что ли.
— Что вы имеете в виду? Уж не в том ли смысле, что и Санвитале, когда она сетует: почему природа не создала из Тассо и Антонио, из поэта и служителя власти, одного человека?
— Да, именно! — восклицает Клейст. От его заикания не осталось и следа. — В этом роде. Он невозможное выдает за желаемое, а следовательно, осуществимое.
— Но он испытал это на собственном опыте.
И заплатил дорогой ценой.
Несметные часы, которые он потратил, чтобы понять этого человека, то ослепленный любовью, то прозревая от ненависти. Предчувствуя очередное поражение, которое тот, другой, ему уготовил. Что за безумство — раз от разу все больней загонять шипы в старые раны. А тот? Дай ему бог уйти целым и невредимым, да не затронет его мое существование. Да не удастся мне отплатить ему за все мои муки. Но я сорву лавровый венок с его чела!
— А вы не боитесь, что мерка, которую вы себе положили, уничтожит вас?
— Вы женщина, Гюндероде, и не можете знать, что такое честолюбие.
Что сказано, то сказано.
Этот человек, думает Гюндероде, чужд мне, но в чуждости своей близок.
— Честолюбие, — повторяет она, как бы вслушиваясь в это слово.
— Поверьте, Гюндероде, это настоящая фурия.
— Не хотите же вы, чтобы вас всю жизнь преследовали фурии?
— Хочу? Не смешите меня.
— Вы все видите в ореоле железного «должен». А я стремлюсь и учусь хотеть того, что должна.
— И создаете себе видимость свободы.
По ее наблюдению, продолжает Гюндероде, честолюбие людей одаренных обостряется от неблагоприятностей жизни, честолюбие бездарей — от уязвленного самомнения.
— Неплохо сказано. И к какому же разряду вы причислите меня?
— Это каждый знает про себя сам.
— Нет, Гюндероде, в том-то и дело, что нет. Разве мало людей, все беды которых от самообмана? А они, хоть убей, этого не видят…
— Да, это верно, — соглашается она. — Мы слепы. Сворачивая с проторенных путей, мы не можем знать наперед, куда приведут нас наши тропки. Для своего времени мы чужаки, это закон. Мы обособляемся из времени, но как отзовется эта обособленность в грядущих днях, и отзовется ли?..
Клейст спрашивает себя, когда же и как проникла в его жизнь темная краска, проникла и расползлась, точно чернила в прозрачной воде. Он видит себя — так припоминают случайных знакомых — юным офицером, по воскресеньям вместе с тремя товарищами они уходят из Потсдама, странствующие музыканты, играют в деревенских трактирах на танцах. Давно это было и в другой жизни. Даже желание вспоминать и то пропало. Интересно, эта женщина рядом с ним, которая умеет долго молчать, умеет оставить вопрос без ответа, — видит ли она сейчас все изломы и переливы зеленого цвета в тени ив, какие видит он? Кажется ли и ей тоже, что река почти остановилась, замечает ли она на водной глади тот же металлический блеск, отбрасываемый только в этот час, когда солнце светит только под этим углом? Все вокруг объяснимо. Он видит себя и ее издалека, словно, идя рядом с ней, он в то же время стоит на отдаленной вершине и созерцает две крошечные фигурки на берегу Рейна — неплохой мотив для акварели. Но под силу ли живописцу запечатлеть эту отрешенность каждого из них от себя, друг от друга, от окружающей природы? Нет, думает Клейст, это уж по нашей части.
— А знаете, почему веймарский патриарх не пишет трагедий?
— Почему же?
— Боится. В этом все дело.
На этот раз он не чувствует ее молчаливого согласия, ее сообщничества. Словно думая о своем, она говорит:
— Вы, Клейст, принимаете жизнь настолько всерьез, что за вас страшно.
— Настанет день, Гюндероде, и он будет бояться меня.
— Даже если так, вас это вряд ли обрадует.
Оба молчат.
— А вы, Гюндероде? Зачем вы внушаете себе, будто можете примириться с таким убогим существованием?
В тот же миг он пугается. И не вспомнишь, когда в последний раз он осмеливался посягнуть на запретные области чужой жизни. Что это — нападение как способ защиты?
«Красный цвет — цвет гибели и жизни». Мысль без связи. Гюндероде видит себя в монашески черном платье с твердым высоким воротом, младшая из пансионерок, вместе со всеми она стоит за длинным столом, ожидая знака настоятельницы к молитве и трапезе. Оцепенение, страх. И этот неотступный гул, он отодвигает от нее все прочие привычные звуки — верный признак, что сейчас самое время уйти к себе, задернуть шторы, лечь на узкую, жесткую постель, смежить веки и отдаться во власть свирепой головной боли. Холод в пальцах, холод в ногах, звенящая тишина вокруг. Огненная точка, мерцающая вместе с ударами крови где-то над переносицей. Хрупкая сосредоточенность испуганно затихшего тела. И нестерпимость подспудной мысли, что она знает средство против этих мучительных дней, знает, но не может пустить его в ход, ибо тогда вступит в свои права иная боль, которая пострашней всякой телесной боли. Средство это — просто назвать причину своего угасания. Наименовав — изгнать, даже убить. Но день, когда она наречет свое страдание, будет ее последним днем.
«Алый цвет, кровавый цвет, цвет любви моей и смерти…»
— Гюндероде, не отвечайте! Простите меня!
— Отчего же. И границы убогого существования можно раздвинуть до неведомых пределов. Лишь то, что мы не в силах уразуметь или прочувствовать, уходит от нас безвозвратно. Кто обрел в себе духовное зрение, видит свою сопряженность с вещами, незримыми для других. Все, что волнует, трогает и бодрит душу, для меня свято, пусть даже оно и не удержится в памяти.
— И в этом мудрость, Гюндероде? В самоотречении?
— Не только моими обстоятельствами, но и складом натуры мне определено более узкое поприще, нежели вам, Клейст.
— У вас хоть есть чем все это возместить — ваши стихи. Стихи — это достояние счастливцев.
— К коим вы себя не причисляете?
— Нет.
Выразить себя в стихотворении — это ему не дано. Потребность излить чувство в стихе не настолько в нем сильна, чтобы взломать иные затворы души. В умении наслаждаться жизнью, радостями любви, в стихах — тут ему до веймарца далеко. Баловень судьбы. Мыслимо ли представить себе его сиротой, почти без средств, да еще лейтенантом в гарнизонном Потсдаме, в беспощадных тисках воинского устава? Унижения… И нестерпимейшее из них — обязанность унижать других. Ни разу в жизни не изведал он на себе жесточайшего гнета обстоятельств, такого гнета, когда всякая мечта, не успев зародиться, хиреет от сознания своей неосуществимости и подгнившие останки мечты разлагают материю, из которой могли бы возникнуть стихи. Нет, он на это не осмелится.
— Иногда, — говорит Клейст, — мне невыносима мысль, — что-то в этой женщине будто магнитом вытягивает из него самое затаенное, самое уязвимое, — иногда мне нестерпима мысль, что природа расколола людей на мужчин и женщин.
— Вы не это имели в виду, Клейст. Вы хотели сказать, что в вас противоборствуют мужчина и женщина. Как и во мне.
Что она знает о нем… Куда все это нас заведет…
Не нам заниматься предсказаниями.
— Я смеюсь, Гюндероде.
— Отчего?
— Отчего мы вообще смеемся? Не от радости. Как перестанем скоро плакать от горя. Скоро в ответ на все, что ни стрясется с нами, у нас останется только этот смех. Адский хохот, который будет сопровождать нас неведомо куда, и так до конца.
— Мы этого уже не застанем…
— Мы — нет.
Понять бы, что это за течение и почему вдруг оно стало стремниной. Гул и шорох, будто льдина трется о льдину. Ледоход. А я стою на льдине, в кромешной тьме. Поток несет меня в неизвестность, льдина кренится то на один бок, то на другой. И я, обуреваемый ужасом и любопытством, смертным страхом и жаждой покоя, стиснув зубы, должен держать равновесие. Пожизненно. Так скажите на милость, Гюндероде, кто определяет нам такую участь?
Двое встречных — крестьяне, бредущие с поля, — оглядываются на странного господина, что схватил барышню за руку. Но та, похоже, не видит в этом ничего неприличного, и на помощь не зовет, и не боится, что ее завели в такую даль.
По-моему, это не тот вопрос. Нельзя себя противопоставлять судьбе. Надо смотреть иначе: ты и судьба — одно, мы сами втихомолку накликаем себе и беды и радости. Понимаете, Клейст? Иначе в одинаковых обстоятельствах со всеми случалось бы одно и то же.
Может, она и есть та женщина, любви которой не пришлось бы страшиться?
Однажды он должен был ей повстречаться — кто-то, о ком она ничего не знает. И ничего не узнает, только изведает себя до самого дна, до последних пределов и даже дальше. И все, и ничего больше. Она вспоминает, когда ее впервые посетила эта мысль: да, это было в тот раз, когда Савиньи садился в карету, а она, захлопывая дверцу, прищемила ему руку. Он уехал, а она, внезапно поняв, вдруг прозрела все, что последует за этим прощанием, ибо все это уже было в ней. Тогда-то ей и стало ясно, как обретают дар провúдения: сильная боль или крайняя сосредоточенность вспышкой высвечивает некий внутренний ландшафт. В этой вспышке она не увидела Савиньи, его там не было, хотя она страстно желала его увидеть. Значит, все дело в ней: желание стало угасать, и никто, кроме нее самой, уже не мог вдохнуть в него новые силы. Она же отдалась безволию, какой-то сонной лени. И вот недавно, когда в шумном обществе праздновалась свадьба Гунды Брентано и Карла Савиньи, она не могла избавиться от странного чувства, будто однажды уже обнимала невесту и поздравляла жениха, будто уже сидела со всеми этими людьми за праздничным столом по случаю такого же торжества. Нужен внутренний жар — только из него займется пламя и испепелит перегородки между ней и другими. В ней есть предчувствие иной жизни, жизни, достойной так называться. И когда-нибудь она последует этому предчувствию не задумываясь, безоглядно. Она знает, этот порыв ее убьет, но знает и то, что забудет об этом своем знании и смерть застигнет ее внезапно.
Иной раз, чтобы помыслить себя целиком, мне нужно все остальное человечество. Это безумие, сами видите.
Я вижу не безумие, Клейст, я вижу нужду.
Эта женщина страдает, Клейст не сомневается, но таков уж удел женщин. Рано или поздно она смирится, хотя, надо признать, ей это будет гораздо труднее, чем многим, тут она сродни его сестре. И все же, говорит он себе, как бы там ни было, она обеспечена, она не ведает забот о хлебе насущном, о простейших житейских надобностях. Да, у нее нет выбора, но это к ее же благу. Она, женщина, не поставлена перед непреложным требованием либо достичь всего, либо на все махнуть рукой.
Клейст перебирает в памяти государства, где побывал, это у него вроде мании. Их устройства прямо противоречат его запросам, вот и вся премудрость. Он присматривался к ним с доброжелательством и робкой верой, отрекался трудно, скрепя сердце. Облегчение, которое он испытал, когда оставил надежду обрести на здешней земле существование по душе.
Нежилая жизнь. Нет места, нигде.
Иногда он всем телом, до мозга костей ощущает на себе головокружительное вращение земли. И однажды он не удержится на поверхности этого шара, его вышвырнет, он уже слышит свист в ушах. Тогда как женщина рядом с ним, хоть и трудно в это поверить, все еще может найти себе и возлюбленного, и уютный дом, где в окружении детишек она сумеет позабыть невзгоды молодости.
— Как вы думаете, Гюндероде, у каждого человека есть неизреченная тайна?
— Да, — отвечает она. — В наше время у каждого.
Ответ у нее под рукой.
Вот они остановились, повернулись друг к другу. Каждый видит небо над головой другого, блеклую предвечернюю голубизну, перистые язычки облаков. Они изучают друг друга — не таясь. Обнаженные взгляды. Открыться до конца — попробовать? Улыбка — сперва у нее, потом у него, чуть насмешливая. Посчитаем это игрой, хоть это и серьезно. Ты это знаешь, и я знаю тоже. Не будь слишком близко. Не будь слишком далеко. Спрячься. Теперь объявись. Забудь, что знаешь. Запомни это. Маски, оболочки, шелуху, прикрасы — все долой. Только нагота. Неподдельность черт. Вот оно — мое лицо. А это — твое. Глубины несхожести. Глубины сходства. Женщина. Мужчина. Никчемные слова. Мы каждый пленники своего пола. Прикосновение, которого мы оба так жаждем, — его нет. Оно — вместе с нами — утекает в бесплотность. Нам еще надо его изобрести. Оно грезится нам во сне, пугая ужимками и гримасами. Страх пробуждения в предрассветной мгле. Так и останемся нераспознанными, недоступно далекими, в вечных поисках личин и обличий, снова и снова присваивая себе чужие имена. Скомкав жалобу в горле. Скорбь возбраняется, ибо не предъявлены утраты.
Если я — не я и ты — не ты, кто же тогда — мы?
Мы очень одиноки. Сумасбродные планы бросают нас от одной причуды к другой. В мужском платье сопровождать возлюбленного. Обучиться ремеслу. Спрятаться — прежде всего от самих себя. Пусть ты готов умереть — раны, нанесенные тебе людским безразличием, все равно болят; и если на тебя давят железные плиты, грозя превратить в лепешку либо вытеснить, вытолкнуть куда-то за край, тебе рано или поздно все равно не хватит дыхания. А мы, едва дыша, умирая от страха, еще должны говорить, ведь молчать мы не умеем, известное дело.
Вдобавок нас никто не слушает. Вдобавок от нас еще и отмахиваются: куда, мол, они нас тянут? Туда, где мы сами, — но кто туда захочет? Кто захочет на наше место, если сами мы не в силах оставаться на месте? И не можем иначе — себя не переделаешь. Любя себя, мы себя ненавидим.
К тому же время утоляет наши желания, но не самые заветные и не до конца.
Подавленные страсти.
То, к чему нас влечет, нам не под силу.
И еще — мы должны понять, что тоска по несбыточному не нуждается в обоснованиях.
Время, похоже, задумало ввести новый порядок вещей, но нам суждено узреть лишь первую, разрушительную часть его замысла.
Привыкать к сознанию, что нас поймут те, кто еще не родился.
И сохранять достоинство. Как будто от наших дел или бездействий в конечном счете что-то зависит.
Река теперь слева, они идут обратно. Солнце висит низко, но еще тепло. Дивный вечер, Гюндероде дышит легко, Клейст больше не чувствует слабости.
Скоро он вернется домой, под белесое небо, туго натянутое над башнями замка, над крышами министерств, между которыми он будет сновать туда-сюда по прямым как стрела улицам то в мундире, то в штатском. Иногда — то прямо на улице, среди прохожих, то в долгие часы ожидания в пыльных приемных, то за бумагами или за безразличной беседой — его будет охватывать неодолимое желание громко закричать. Стиснув зубы, сжав ладони в кулаки, он будет подавлять соблазн, а минуту спустя отирать пот со лба. Он вряд ли вспомнит о поэтессе по имени Тиан и наверняка забудет, что хотел почитать ее стихи. О ее смерти до него дойдут смутные слухи, что-то странно далекое шевельнется в груди, но он, закованный в свои цепи, будет в это время подыскивать душераздирающие слова, чтобы сокрыть очередной крах своих начинаний: он будет нижайше и всепокорнейше благодарить за милость, которая его убивает, извиняться за частые отлучки, вызванные хроническим недугом, болезнью, которая подрывает состояние его духа и — при всей занятости делами, быть привлеченным к коим он почитает большим для себя счастьем, — неизъяснимым образом его страшит. Вследствие чего он, к величайшему своему огорчению, не считает более для себя возможным впредь сии дела исполнять. Ему останутся неизвестны слова, которые Гюндероде в это время напишет своему возлюбленному: «Горька наша участь. Завидую рекам, они сливаются. Лучше смерть, чем такая жизнь».
— А теперь, Клейст, расскажите о вашей пьесе.
— Я думал, вы ее читали.
— Не о той. О другой, которую еще никто не знает, даже вы сами.
После Виланда она первая, кто интересуется «Гискаром» — вещью, о которой Клейст хотел бы забыть. Стоит ли запираться? Почему не дать простую справку?
— Ну и вопросы вы задаете.
Она научилась отличать подлинную чувствительность от ложной, ложную она просто отбрасывает — и в себе, и в других.
Значит, его скрытность она считает ложной? Клейст даже слегка развеселился.
Она считает ее излишней.
— Но если есть вещи, о которых мне невозможно говорить!
А это мы еще посмотрим. Она не верит, что работу, которая столько для него значила, он мог забросить просто так. Пусть он сочтет ее бесцеремонной, все равно: она хочет знать причину.
Ему давно хотелось, чтобы кто-нибудь проявил такую настойчивость.
Она не верит, что это банальное поражение, продолжает Гюндероде. Только бездари всякое дело доводят до конца. А иная капитуляция свидетельствует о величии противоборства и дороже легкой победы. Бывают случаи, когда и неудавшийся план имеет право на существование.
— Какие же это случаи? — спрашивает Клейст.
— Для неразрешимого нет формы.
— Вы меня удивляете.
— Думали, женщина, что с нее взять?
— А вы защитница женщин?
— Дорогой Клейст, подобные словечки существовали всегда. Нам с малолетства запрещают быть несчастными, объявляя наши страдания просто блажью. В семнадцать лет мы должны примириться со своей участью — вот твой муж, — а если одна из нас, что, впрочем, маловероятно, вздумает заупрямиться, она должна знать кару, которая ее ждет, и принять эту кару безропотно. Как часто хотела я быть мужчиной, как мечтала о мужских обидах и мужских горестях!
— Но разве вы не видите, что наш мужской долг, долг действования, становится все непосильней для нас? У нас один выбор: либо действовать неверно, либо вовсе никак! Тогда как вам по крайней мере предоставлен мир идей, хозяйничайте в нем, распоряжайтесь…
Идеи, обреченные остаться лишь идеями… Значит, мы тоже приложили руку к разделению человечества на тех, кто мыслит, и тех, кто действует. Или мы не видим, что дела тех, кто рвется к действию, становятся все бездумнее? Что поэзия бездеятельных все больше потакает интересам деятелей? Или нам, кто чурается всякого практического дела, не страшно выродиться в жалкое племя женоподобных нытиков, не способных поступиться и толикой себя ради нашей же повседневности, стать трутнями, безнадежно погрязшими в умственной задаче, которую еще никто на земле не сумел решить: быть деятельным и при этом остаться собой?
Чьи слова?
Клейст теперь знает: он вернется в Пруссию, поступит на службу и будет нести ее, сколько хватит сил. Эта женщина еще о нем услышит.
— Вы подумайте, Гюндероде, ведь мы столь немного требуем от жизни — и уже слывем ненасытными: им, мол, подавай все или ничего. Вот ведь до чего дошло. Так мы и отступаем — шаг за шагом.
— Возможно, оно и так, только это нас не оправдывает. Признайтесь сами, разве вы не обезопасили себе тылы? Разве не живете тайной надеждой, что понадобитесь потомкам, если уж современники могут без вас обойтись? Но жаждете славы и сейчас, при жизни.
— Молчите.
Этот человек хватается за подпорки, но готов к тому, что подпорки рухнут. Что он не добьется ни той славы, ни этой, что все пойдет прахом. Что он исчезнет бесследно, будет забыт, неудачник, побочная фигура. Однажды, когда беспрестанные попытки обрести точку опоры в здешнем мироустройстве утратят для него смысл; когда он устанет вчуже бродить среди людей, никем не распознанный, больной от унижений, которые ему, несомненно, еще предстоят, без единого отклика на дело жизни, — лишь тогда он возьмет на себя право распорядиться своими муками, а вместе с ним и право положить им конец. Оборвать все путы, неизъяснимое блаженство…
— О чем вы задумались, Гюндероде? Где вы сейчас?
— Разве вы не разрешили мне помолчать?
Они остановились. Она прислоняется к иве. Оба смотрят на тот берег. Там, за плоской равниной, западая все ниже, по острой кайме горизонта катится солнце, огненный шар. Еще несколько минут — и его уже нет. Больше можно ни о чем не думать и не говорить.
— О чем мы беседовали?
— О вашей пьесе. Вы хотели мне ее разъяснить.
— Разъяснить! — Да, теперь он этого хочет.
— Доблестный муж, — слышит он собственный голос, — в зените славы и силы, Роберт Гискар, герцог Норманнский, предводитель норманнской армии, вынужден бороться с чумой, которая уносит его воинов и уже проникла в него самого.
— …что он отрицает?
— Он скрывает это от войска, ибо какой же из больного полководец, и, несмотря на все уговоры, сам врачует заболевших солдат.
— Совсем как Наполеон под Аккой[167], — вставляет Гюндероде.
Неужели она улыбнулась?
— Этот изверг, — еле слышно говорит Клейст. — Возомнил себя неуязвимым…
— И неуязвим по сей день, не то что ваш Гискар.
— Гюндероде! Гискар — это колосс, подчинивший себя одной цели.
— Наполеон тоже подчинил себя своей цели.
— Одержимый! Его пожирает жажда власти. А Гискар, наоборот, властвует над собой во имя цели вовне: он должен основать царство норманнов на греческой земле.
— По какому праву?
— Его ведет предсказание. Он осадил Константинополь, и обратного пути нет. Он все вложил в этот бросок, он сжег мосты. Понимаете, что это значит?
Почему она молчит?
Насчет предсказания она хотела бы поподробнее.
— С предсказанием вот какая штука.
Действительному Гискару — тому, который умер на Корфу, — было пророчество, что смерть ждет его в Иерусалиме. Слишком поздно он узнает, что здесь, где он считает себя в полной безопасности, был когда-то город, который тоже назывался Иерусалим. Предсказание сыграло с ним злую шутку.
— Итак, он умирает, проклиная коварство богов, которые его обманули? Или себя — за то, что поверил богам вместо того, чтобы поверить себе? Либо за то, что хитростью или по легкомыслию подменил волю богов собственными целями? За то, что слишком возвысился? Или, наоборот, недооценил себя?
— В том-то все дело, — отвечает Клейст. — Кто бы мне самому это рассказал…
То, на что ему понадобились годы, эта женщина поняла почти сразу: он бился над невозможным. Герой, который одинаково подвластен законам старого и нового времени, который обязан своей гибелью в равной мере и предательству богов, и самому себе, — для такого героя драма еще не создала форму. А главное, он теперь ясно видит: пытаться в одном лице изобразить и себя, и своего заклятого врага — неразрешимая задача. Неимоверный материал, на таком и сломаться не позор.
Он пишет, чтобы освободиться от неисцелимых сторон своей натуры.
— Я пишу просто потому, что не могу иначе.
— Гёльдерлин, чтобы мир его не погубил, предлагает полюбовное соглашение: условимся, что поэт безумен.
— Что предложите вы, Гюндероде? «Любите меня»?
— А вы? «Уничтожьте меня»?
— О нет, Гюндероде. Быть до конца правдивым с самим собой.
— Это не всегда в наших силах.
— Часто я думаю: а что, если первичная гармония вещей, дарованная нам природой и столь самонадеянно нами разрушенная, была последней, и мироустройство, которое мы себе положили, ни к какой вторичной гармонии не ведет?
— Если мы потеряем надежду, наши опасения сбудутся наверняка.
Они идут молча. Гюндероде указывает спутнику на удивительную игру красок в закатном небе, зелень неспелого яблока и розовый пурпур, больше нигде в природе такого не встретишь. Еще светло, но в воздухе повеяло прохладой. Гюндероде стягивает на груди концы шали. Она спокойна. В эту пору дня ей часто хочется остаться одной и умереть для всех, кроме того, которого она еще не знает и которого она себе сотворит. В ней борются три разных человека, один из них мужчина. Любовь, но только безоговорочная, способна переплавить воедино всех трех. Мужчине рядом с ней все это ни к чему. У него лишь один путь стать собой — писательство, он не может пожертвовать своим делом ради другого человека. И оттого одинок вдвойне и вдвойне несвободен. Гений он или просто несчастливец, каких время плодит во множестве, но кончит он плохо.
Клейсту приходит на память строчка, которую сейчас он цитировать не хочет: «Какая женщина в свою поверит силу»[168]. В этой женщине, думает он, весь женский род мог бы обрести веру в себя. Общение с ней, хоть она и не влечет его как мужчину, близко к чувственному восторгу.
Она, словно думая о том же, вдруг говорит:
— Стоит нам помыслить настоящее, и оно уже прошло. Осознанное наслаждение — это всегда воспоминание.
Неужели и я, думает Клейст, когда-нибудь останусь в мыслях людей всего лишь трупом? И это зовется у них бессмертием?
Междувременье, думает она, — это некая сумрачная местность, полоса ничейной земли, где легко затеряться и загадочным образом пропасть. Меня это не пугает. Ведь и так наша жизнь изъята из наших рук. Я не всегда буду здесь, я не всегда буду. Значит, я неуязвима?
Вдруг, без причины, она смеется, сперва тихо, потом громче, потом во все горло. Ее смех заразителен, Клейст не в силах удержаться. Они корчатся от смеха, хватаясь друг за дружку, чтобы не упасть. В эту минуту они близки, как никогда.
Если люди — по злобе или неразумию, из равнодушия или из страха — считают нужным уничтожать некоторых особей своего, человеческого рода, нам, назначенным к уничтожению, выпадает невероятная свобода. Свобода любить людей и не ненавидеть себя.
Свобода постичь, что мы набросок — может, отбросят за ненадобностью, может, поднимут снова. Посмеяться над этим не зазорно и человеку. Обреченные — речем. Пленники своего дела, которое остается открытым, отверстым как рака.
О чем еще они говорят, о чем думают?
Мы слишком много знаем. Нас посчитают неистовыми. Наша неистребимая вера в то, что человек создан для совершенствования, — вера наперекор духу и ходу всех времен. А мир — мир поступает проще всего: безмолвствует.
Освещение изменилось. Все предметы, даже деревья, очерчены остро, четко и выпукло. Вдалеке слышны голоса, зовут Клейста. Карета на Майнц вот-вот отъедет. Гюндероде отпускает его кивком головы. Они прощаются невнятным движением руки.
Уже стемнело. Последний отблеск гаснет в реке.
Оба думают: просто идти, идти дальше.
Мы знаем, чтó потом.
«Вчера читала „Дартулу“ Оссиана[169], и сколь благотворно было это чтение! Давняя моя мечта — умереть героической смертью — охватила меня с силою необычайною; нестерпимой показалась мне жизнь, еще более нестерпимой — спокойная, дюжинная смерть. Не раз уже испытывала я неженское желание ринуться в гущу битвы, погибнуть там, — зачем я не мужчина?! Меня вовсе не привлекают женские добродетели, умильное семейное счастие. Лишь неукротимое, великое, блистательное влечет меня. Пагубен этот раздор в моей душе, но он непоправим. Так оно и останется, так и должно остаться, ибо я, женщина, питаю в себе мужские страсти, не обладая мужскою силой. Потому я так переменчива и вечно не в ладу с собой».
Необоримые предчувствия.
Человек сначала живет, а потом уже пишет — это трюизм, равно касающийся обоих полов. Женщины долго жили, не берясь за перо; а потом они писали — если позволено будет так выразиться — своей жизнью, ценою ее. Так оно с тех пор и повелось.
Диссонансы души, которые осознает на двадцать первом году жизни Каролина фон Гюндероде (1780–1806), — это недуг века, чего она еще не понимает. Отмеченная неизлечимой раздвоенностью чувств, наделенная даром выражать свою неудовлетворенность миром и собой, она прожила короткую жизнь, бедную событиями, но богатую внутренними потрясениями, отвергла компромисс, приняла добровольную смерть и, немногими друзьями оплаканная, едва ли кому известная, оставила — в главных своих частях неопубликованным — очень скромное наследие: стихи, прозаические отрывки, фрагменты драм; канула в забвение; через десятилетия, через целое столетие снова была открыта ценителями ее поэзии, взявшими на себя труд воскресить ее память и спасти ее рукописи, чудом избежавшие уничтожения. Но даже роман в письмах Беттины фон Арним «Каролина Гюндероде» (1840) не смог сохранить в памяти потомков хотя бы смутные очертания этой фигуры, едва сохранил имя. Немецкая история литературы, отданная на откуп штудиенратам и профессорам, ориентированная на колоссальные подретушированные портреты классиков, с легким сердцем и легкой мыслью избавлялась от объявленных «незрелыми» фигур — и так вплоть до недавнего прошлого, до рокового приговора, вынесенного Лукачем Клейсту и другим романтикам. Обвиненные в декадансе или по меньшей мере в безволии, в непригодности к жизни, они умирают во второй раз, — умирают от неспособности немцев выработать в себе историческое сознание, взглянуть в лицо коренному противоречию своей истории — противоречию, которое отлил в лаконичную формулу молодой Маркс, когда указал на то, что немцы разделили с современными европейскими народами опыт реставрации, не разделив их революционного опыта. Разорванный, политически незрелый, трудный на подъем, но скорый на соблазн народ, приверженный техническому прогрессу вместо гуманности, позволяет себе роскошь сваливать в братскую могилу забвения тех рано сломавшихся, что были нежелательными свидетелями задавленных надежд и опасений.
Не может быть случайностью то, что мы начали интересоваться нашими списанными собратьями, подвергать сомнению вынесенный им приговор, оспаривать его и требовать его отмены. Мы поражены открывшимся нам сходством, хоть мы и помним об эпохах и событиях, лежащих меж ними и нами: полностью повернулось «колесо истории», и мы, душой и телом втянутые в его круговорот, мы, только что переведшие дыхание, только что опомнившиеся и осмотревшиеся, — мы оглядываемся назад, движимые раз и навсегда пробудившейся потребностью понять самих себя, нашу роль в современной истории, наши надежды и их пределы, наши успехи и наши поражения, наши возможности и их границы. И, если возможно, всему этому причины.
Оглянемся же назад — нас встречают тревожные, за столь долгий срок не нашедшие успокоения взоры, к нам бегут и ранят нас в самое сердце строки, набросанные щедрым, летучим, разборчивым женским почерком на зеленых почтовых листках в четвертушку форматом (зеленый цвет щадит слабые глаза пишущей), и мы не без волнения берем в руки эти листки: «Век пигмеев, племя пигмеев вышли на сцену и стараются, как могут».
Поколение, к которому принадлежит Гюндероде, должно — как все поколения, живущие в промежуточные эпохи, — выработать новые формы жизни; последышами эти формы будут использоваться в качестве моделей, устрашающих примеров, шаблонов — кстати, и в литературе тоже. Это поколение, молодежь 1800 года, являет собой пример, утверждаемый для того, чтобы другие извлекали или не извлекали из него уроки. Готовые образцы для них не подходят. Опыт разит их прямо, безжалостно и врасплох. Новое буржуазное общество, еще даже не оформленное, но уже оскопленное, использует их как наброски, как предварительные заготовки, делаемые наспех и тут же отбрасываемые. Окончательные типы не должны на них походить — вот еще одно объяснение того, что сама память о них нестерпима. Единственность часа рождает их, но мимолетность его оседает печалью на их жизнях, и она же будоражит их, искушает соблазнами самых разных, полярно противоположных желаний, и они отдаются напряжению и риску — стараются, как могут.
Их немного. Предшественники их, идеологи и вожди Французской революции, апеллировали к римлянам, к испытанным и ложно истолкованным образцам: они обманывали себя, чтобы иметь возможность действовать. Вместе с миссией с плеч потомков спадает и тога, с самообманом кончается героическая роль. Зеркало возвращает им их собственное, незагримированное и нежеланное лицо. Юная поросль 1800 года не может отнести назад год своего рождения, мыслить мыслями старших, жить их жизнью. Условий своего бытия она не может отменить, а это жизнь на износ. Буржуазные отношения, в конце концов и без революции перекинувшиеся на эту сторону Рейна, хоть и не устанавливают решительно новых экономических и социальных порядков, зато возводят в закон всепроникающую филистерскую мораль, основанную на подавлении всего несгибаемого, оригинального. Неравный бой: жалкая кучка интеллигентов — авангард без тылов, как это часто бывало в немецкой истории после крестьянских войн, — вооруженная беспочвенным идеалом, утонченной чувствительностью, ненасытной жаждой применить на деле разработанный ею собственный инструментарий, — и косный, неразвитый класс, лишенный всякого самосознания, но зато полный верноподданнического усердия, ничего не усвоивший из буржуазного катехизиса, кроме заповеди: «Обогащайтесь!» — и силящийся привести безудержную жажду наживы в согласие с лютеранско-кальвинистскими добродетелями: прилежанием, бережливостью, дисциплиной; убогое, скудное существование, притупляющее восприимчивость к требованиям собственной природы, зато обостряющее болезненную чувствительность по отношению к тем, кто не хочет или не может ломать себя. И вот они — те, молодые — становятся чужеземцами в собственной стране, предшественниками без последователей, энтузиастами без отклика, глашатаями без ответа. А те из них, кто не согласен идти на удобный компромисс в духе эпохи, — жертвами.
Не надо думать, что они этого не понимали. Гюндероде, отнюдь не чувствительная душа, напротив, философский ум, прекрасно осознает взаимосвязь между «экономикой во всех вещах» и протестантством, и она не боится додумывать логику своего положения до конца:
«Ибо жалкими нашими условиями наглухо отделены мы от природы, жалкими понятиями — от подлинного наслаждения, нашими формами государственности — от всякого великого деяния. Зажатым в тисках, нам остается лишь обращать взоры к небу или угрюмой думою углубляться в собственное сердце. Разве не отмечены этим нашим состоянием все виды новейшей поэзии? Либо это бесплотные, еле начертанные силуэты, влекомые ввысь своей невесомостью и тающие в бесконечном пространстве, либо это бледные, бегущие света духи земли, заклинаемые омраченною мыслию из глубин нашего существа, — но нигде нет сильных, самобытных образов из плоти и крови. Высотою мы можем похваляться и глубиною, но нет у нас неспешной, просторной широты».
И она вспоминает Шекспира — как вспоминали его более чем за тридцать лет до нее молодые бунтари «Бури и натиска». «А поскольку сама я не могу преступить границы своего времени…» Она раздумывает, не оставить ли ей писательство и не посвятить ли себя изучению и популяризации «старых мастеров». Это не мимолетная прихоть, это ступень самопознания и самокритики, равных которым поискать.
Сравнение с «Бурей и натиском» лишь условно. Те, более ранние, принадлежали предреволюционной эпохе, эти, неточно обозначаемые суммарным понятием «ранние романтики», — дети послереволюционной поры, начинающейся Реставрации, которая позже засосет многих из бывших друзей юности в свою трясину. Что вселяло в тех уверенность, надежду, волю к жизни, что давало хотя бы иллюзорный стимул к действию («воспитание князей!»), стало для этих лишь источником горестного отрезвления и разочарования. Правда, отзвук великих идей, дошедший из Франции, глубоко всколыхнул их сердца, пробудил в них честолюбивые мечты, сформировал их идеалы; посредниками здесь по большей части были произведения почитаемых старших: Канта, Фихте, Гёте, Шиллера, Гердера. Скудные возможности общественно-политической практики, предоставлявшиеся новой интеллигенции немецкими социальными условиями, были испробованы этими старшими; частью они в них изверились, частью разуверились, в некоторых случаях (важнейший — Гёте) приняли их как компромисс на всю жизнь — хоть и не без мучительной боли, хоть и ценою отказа от злободневной политики. «Не след нам желать потрясений, которые подготовили бы почву для классических произведений в Германии», — написал Гёте, кумир этой молодежи, за пять лет до начала нового века в своей статье «Литературное санкюлотство». Программное положение, в котором если что и проявилось, то, безусловно, высокоразвитое чувство реальности, но отнюдь не революционный пыл.
Отречение пятидесятишестилетнего, сосредоточение на собственном творчестве, на символическом осмыслении собственной жизни — двадцатилетним все это заказано. Революцию они переживают как чужеземное владычество. Им, сыновьям и дочерям первого поколения немецкого просвещенного бюргерства и обуржуазившихся бедных дворянских семей, предоставлен выбор между унизительными методами угнетения, практикуемыми в карликовых немецких княжествах, и подчинением Наполеону; между анахроническим феодализмом домашнего толка и насильственным насаждением давно назревших реформ в управлении и экономике властью узурпатора, который, естественно, беспощадно пресекает все проявления революционного духа. Если это выбор, то он таков, что подавляет действие в самом зародыше, уже в мысли. Они первые, кто до конца, до дна осознал эту горькую истину: никому они не нужны.
«Какие деяния еще ждут меня, какой более достойный опыт, ради которого стоило бы жить дальше?» — Откуда взять аргументы, чтобы ей возразить? Утопии сгорели дотла в собственном огне, вера иссякла, все опоры рухнули. Эти молодые люди так одиноки в вихре истории! Надежда на то, что другие — их народ! — пойдут за ними, угасла. На самообмане не проживешь. Безвестные одиночки, лишенные всех возможностей действия, обреченные жить авантюрами души, они безраздельно отданы во власть своим сомнениям, своему отчаянию, растущему чувству полной безнадежности. Кажется, достаточно самой малости, чтобы столкнуть их в бездну, по краю которой они идут с открытыми глазами. И все-таки стоит задаться вопросом, такая ли малость их убивает. Не является ли то, что в конце концов убивает их (несчастная любовь, боже мой!), для них всего лишь знаком, который подает их и без того решенная судьба: вы покинуты, не поняты, преданы? И так ли уж совсем неверно истолковывали они подобные знаки?
Немецкие биографии. Немецкие кончины.
После скажут — взвинченность. Повышенная чувствительность. Но ведь можно было бы сказать и «перенапряжение», если согласиться считать предвосхищение, предчувствие — напряжением. Но — предвосхищение чего?
Наш привычный инструментарий не в состоянии этого ухватить. Литературные, исторические, политические, идеологические, экономические понятия неспособны до конца это выразить. Вульгарному материализму нашей эпохи не поспеть за хитросплетениями сухого рационализма их поры, за этой самоуверенной, все объясняющей и ничего не понимающей прямолинейностью, против которой восстают те, о ком здесь идет речь: против ледяного холода абстракций, против устрашающей неуклонности в следовании ложным, даже и не поверяемым на их истинность целям, против прогрессирующего окостенения разрушительных структур, против торжества безжалостного принципа целесообразности — против всего того, что страхом, депрессией, склонностью к саморазрушению оседает в их сердцах.
Свидетельством духовного состояния этого поколения, для которого великие идеи немецких просветителей превратились в плоскую прагматическую казуистику, для которого образ мира лишился красок и перспективы, может служить раннее стихотворение Каролины, в котором она заявляет о себе как поэтесса философского склада:
Тропинкой узкою земля казалась,
Над нею на горах стояло небо,
По сторонам же разверзались бездны ада,
И тропки уводили в ад и в небо.
Прошли века, и все перемешалось:
На землю пали небеса, и бездну
Заполнил разум до краев — стал торным путь.
Да, мы разрушили вершины веры,
Шагает твердо по земле рассудок,
Всему он сыщет меру и аршин.
Тон отнюдь не жалобный. Никаких плаксивых сантиментов. Аутентичная картина — воздадим ей должное.
Итак, иное вúдение, иные слова. Надо снова извлечь из небытия слово «душа», снова восстановить в правах слово «томление», отмести все оговорки. «Религия невесомости», пишет Беттина Брентано Каролине, они намерены основать религию невесомости, и высшим принципом ее должно стать:
«Никакого образования — я хочу сказать, никакой благоприобретенной образованности; пусть каждый пытливо вглядывается в себя самого, добывает себя из глубин как руду, бьет из этих глубин как родник; единственной целью образования и воспитания должна стать эта задача — освободить дух, дать ему дорогу на свет божий».
Итак, «пытливость», «любопытство»; еще «фантазия» — и довольно употреблять это слово в уничижительном, бранном смысле («одни фантазии!»). Какие высокие они берут ноты, какой благодатно-дерзновенный позволяют себе язык, какой упрямый, требовательный дух! Какой это вызов нам, нашим очерствелым способностям ценить слова, воспринимать их как посланцев наших чувств (и нашей чувствительности тоже), воплощать себя в сочетаниях слов и использовать наш язык не как средство для возведения препон знанию, а как инструмент исследования. И какая великолепная возможность познать самих себя, условия нашего бытия!
«О, будь проклят жребий, что дал нам крылья, но не дал силы раскрыть их: мы строим палаты, в которых нет места гостям! О, зачем я рождена в постылый век рабов!.. Как! Вы заключили в темницы наш дух, и заткнули ему рот кляпом, и великим силам души заломили за спину руки?»
Таковы «обвевающие душу отзвуки» ее бесед с Каролиной Гюндероде, пишет Беттина своему брату Клеменсу, и я опасаюсь, не просто ли зависть говорит в нас, когда мы словечком «мечтательность» отмахиваемся от этих великолепно-высокопарных вопросов, — зависть к этой неукротимости, к той непосредственности, с которой они обнажают ничтожество своего бытия, к их бесповоротному отказу подчиняться меркам и правилам убийственной нормальности.
Во всяком случае, легенда о Гюндероде как прекрасной отрешенной мечтательнице не выдерживает поверки фактами. Беттина Брентано, моложе ее на пять лет и вовсе не единственная ее наперсница, описывает подругу точнее всего:
«Она была мягкой и женственной во всех чертах, как блондинка; темные волосы, но голубые глаза, оттененные длинными ресницами; когда она смеялась, то смех был негромкий, более походивший на нежное, приглушенное воркование, в котором явственно различались и веселость и страсть; она не ходила, она шествовала по земле — если я понятно выражаюсь…. высокого роста, с фигурою слишком плавной, чтобы можно было назвать ее словом „стройная“; всегда робко-приветлива и слишком безвольна, чтобы в обществе бросаться в глаза».
Беттина и Каролина познакомились во Франкфурте; одна — дочь Брентано, известного и весьма состоятельного владельца торгового дома, что на Зандгассе, другая с девятнадцати лет живет на положении пансионерки в Кронштетте в женском дворянско-евангелическом попечительном заведении, каковое является отнюдь не монастырем, а тихой уединенной обителью, где коротают свой век незамужние дочери из обедневших дворянских семейств. Устав, предусматривающий прием на пансион девиц не моложе тридцати лет, ради Каролины подвергается пересмотру — возможно, это косвенно указывает на стесненность ее положения. До увеселений она не жадна — посещение театров и балов пансионерками нежелательно. Сохранилось свидетельство лишь об одном посещении театра Каролиной, да еще незадолго до смерти она, по уверению анонимного корреспондента, однажды появилась на балу в маске смиренной паломницы; запрет принимать мужчин tête-à-tête выдерживается не строго; в передвижениях по округе она не ограничена, для поездок на более дальние расстояния требуется разрешение, получить которое не составляет труда. Время от времени она просит извинения у друзей, что не может нанести им условленного визита, ибо она связана обстоятельствами.
Связана она многими обстоятельствами: своим полом, своим сословием, своей бедностью, своей ответственностью перед семьей — она старшая из шести братьев и сестер, отец рано умер, мать (в чьей любви к себе Каролина не уверена) неспособна быть средоточием семьи. Сохранились документы, свидетельствующие о денежных тяжбах между детьми и матерью; одной из сестер Каролина помогает бежать из материнского дома, другая, любимая ее сестра, смертельно больна, и она, сама еще почти девочка, должна за ней ухаживать. Юность за оградой крохотной захудалой усадьбы в Ганау. Теснота, ограниченность, стесненность. Единственное прибежище — духовная работа, самообразование.
Впервые из безымянного, словно бы вне истории бегущего потока одновременно всплывают несколько женских судеб; эпоха с ее лозунгами: «Свобода! Личность!» — захватила и женщин, но условности сковывают чуть ли не каждый их самостоятельный шаг. Очень часто беспредельная жажда независимости вступает в противоречие с робостью. Каролина, чопорная в монашески черном платье с белым стоячим воротничком, с крестом на груди, стесняется произносить вслух застольную молитву перед другими дамами-пансионерками; но с Беттиной она предается мечтам о долгих дальних путешествиях. Вдвоем они чертят карту Италии, мысленно путешествуют по ней, а потом, зимой, вспоминают об этих воображаемых странствиях так, будто и впрямь их совершили. Быть обреченным лишь на воспоминания о фантазиях, запечатлевать в памяти выдумку как реальность — яснее трудно очертить границы, которые им поставлены. Только в мечте, в фантазии, в стихотворении возможно их переступить.
Связана своим талантом — когда еще было такое с женщинами? Каролине нечего и помышлять о том, чтобы развивать свои недюжинные способности в школах и университетах; в своих штудиях — а занимается она упорно и систематически — она может рассчитывать лишь на собственное прилежание, жажду знаний, но и на совет, помощь, практическую поддержку со стороны друзей и подруг. Продуктивные связи — они ей знакомы, она сознательно их ищет: «Общение для меня потребность». Новые ценностные представления этих молодых людей, представления, которые не могут быть осуществлены в рамках окостеневших или окостеневающих общественных институтов, формируются, обсуждаются и испытываются в дружеских кружках единомышленников. Это я и назвала бы предчувствием, предвосхищением — попытку прорвать кольцо одиночества и испробовать новые, более продуктивные формы жизни, основанные на коллективном духе.
Гюндероде, конечно, не центр, но все-таки один из членов вольного объединения молодых литераторов и ученых, использующих короткий промежуток времени между двумя эпохами, чтобы в лихорадочной спешке выработать и выразить новое мироощущение. То, что им приходится обороняться на два фронта — против косного феодализма и против постылого новомодного духа стяжательства, — придает их высказываниям элегические, надрывные, а нередко и иронические тона, вынуждает их делать самих себя объектами наблюдения и анализа, повышает их чувствительность, но одновременно и степень их ранимости, их потерянности.
Сколь невозможно каталогизировать Гюндероде с помощью ходовых историко-литературных определений — «ранний романтизм», «классика», — столь же невозможно мыслить ее личность и творчество вне духовного контакта с теми, кто на рубеже веков представлял в Иене новое литературное направление. Это братья Шлегель, Тик, Новалис, Клеменс Брентано, Шеллинг, такие ученые, как Карл фон Савиньи, Фридрих Крейцер, Христиан Неес фон Эзенбек; и еще женщины: сестры, подруги, возлюбленные, жены и — впервые в этой роли! — сотрудницы, соавторы, даже если они иной раз и умалчивают о своем соучастии в творчестве мужчин, как Доротея Шлегель в случае с переводами из Шекспира. Имена тех, что прославились: Каролины Шлегель-Шеллинг, Беттины Брентано, Софии Меро-Брентано, Рахели Фарнгаген, — представительствуют за многих других, столь же образованных, столь же беспокойных и ищущих; свидетельством тому переписка Каролины Гюндероде. Это все женщины, сумевшие задуматься над собственной судьбой и найти для этих раздумий выражение: привилегия, которая, как все привилегии, имеет свою цену, и цена эта — утрата защищенности, надежного укрытия, отказ от прежнего статуса зависимой женщины, без гарантии того, что удастся обрести новую личностную цельность. Первозданность, естественность, подлинность, интимность — вот что означают их истинно универсальные требования счастья; они отвергают диктат иерархии: холодность, чопорность, изоляцию и этикет. Не имея ничего за спиной, опираясь лишь на идеи, а не на социальные, экономические, политические данности, они обречены оставаться аутсайдерами — а не революционерами, как романтики в других европейских странах, сумевших найти для своих «романтических» поэтов иное, политическое употребление. Здесь же они загнаны в изоляцию, их удел — смятение чувств, сомнение в самих себе, а отсюда, как защитная реакция, — гримасы и экзальтированные жесты, что им позже будет поставлено в счет и в вину. И вот мы видим, как они выделывают головокружительные трюки, рискуя сломать себе шею, устраивают экстравагантные эксперименты над самими собой; земля горит у них под ногами; филистер уже поставил на нее свой башмак, он занимает ее пядь за пядью, он определяет отныне, что должно считаться разумным, и он начинает преследовать этих горемык своим непониманием, своей насмешкой, своей ненавистью, своей завистью и своей клеветой.
Гюндероде также пришлось всю жизнь бороться со сплетнями и наветами. Просто невероятной можно считать смелость, с какой она в цитированном в начале письме 1801 года (адресованном, между прочим, Гунде Брентано, сестре Клеменса и Беттины) признается в своих «мужских наклонностях» и не стыдится их. Женщина, не желающая быть только женщиной, нести ярмо «женских добродетелей»! Как не понять смятения, прорывающегося в конце письма: «Гунда, ты, верно, посмеешься над этим письмом; оно и самой мне кажется таким бессвязным, таким путаным». Если бы окружающие прослышали про ее «наклонности», упрек в «извращении природы» был бы ей обеспечен. Угрюмо замыкается она в самой себе. Когда в 1804 году она решается выступить со своими стихами, она избирает мужской псевдоним: Тиан.
Она не основывала свою жизнь и свою любовь на реальности, скажут потом об умершей. Те, что так пишут и говорят, забывают, что не было реальности, на которой можно было хоть что-нибудь основать. Она честно перебрала все имеющиеся в ее распоряжении возможности, она металась от роли к роли, ибо они хоть отчасти позволяли ей проявить свое истинное лицо; и вот она все больше теряет на этом силы и в конце видит себя обреченной на самую банальную роль — роль отвергнутой возлюбленной. Между письмом к Гунде и смертью — всего пять лет. Этот срок она дает себе, чтобы попытаться достичь того совершенства, которое видится ей в мечтах. Своего рода эксперимент на себе, и она это понимает.
Перенапряжение? Гюндероде часто лежит с головными и грудными болями в своей затемненной комнатке. «Я знаю, это мой ужасный изъян, — пишет она в том же письме к Гунде Брентано, — я легко впадаю в состояние полной бесчувственности и радуюсь любой безделице, которая меня из него выводит». Психологии, которая могла бы объяснить эти ее приступы, еще не существует, как не существует и термина для обозначения ее провидческих ощущений. Чувствительные антенны воспринимают сигналы, кошмарами налегающие на грудь и голову. Весь ужас банальности впервые ощущается здесь — ощущается как «ничто», как страх перед бездной пустоты, и от этого страха она спасается бегством в бесчувственность, чтобы в результате — убийственный закон! — еще больше отдалиться от самой себя. Мы знаем слово, которого она не знала: самоотчуждение. И знаем, что назвать беса — еще не значит изгнать его.
«Это мой ужасный изъян», — говорит она и укоряет себя в холодности, когда ее чувства не выдерживают напряжения. Она горда, но при этом слаба, нерешительна, и кто знает, может быть, она и подчинилась бы роковому приговору того, кто для всех для них был кумиром, — Гёте. Наверное, это прозвучит издевкой, если еще раз его здесь процитировать — с его предубеждением, что классика — это здоровое искусство, а романтизм больное. Он, который уж не настолько уверен в себе, чтобы признать и за этой молодежью право на существование, войти в ее — совсем иное — положение; которому настроения, в коих он ее обвиняет, не так уж и чужды; который не может набраться духу произнести ободряющее слово, способное их окрылить, а на их разорванность взирает лишь с отвращением и страхом, — он добивает их своим непониманием, своим осуждением. Гёльдерлин, Клейст испытали это на себе.
Гёльдерлин. Какую фигуру здесь ни тронь, за какую ниточку ни потяни, сразу приходят в движение все другие, трепещет вся эта ткань. Нелегко расположить во временной последовательности, в рамках линейного повествования все то, что одновременно и с разных сторон воздействует на Гюндероде. К саду женского попечительного заведения в Кронштетте примыкает сад, принадлежащий семейству неких Гонтаров; Фридрих Гёльдерлин хоть и не служит в нем больше гувернером, но до 1801 года живет по соседству в Хомбурге, всего в «трех коротких часах» от него, на должности придворного библиотекаря у ландграфа, и отсюда тайно навещает Сюзетту Гонтар, свою Диотиму, которая умирает в 1802 году и которую, насколько нам известно, Каролина Гюндероде не знала. В свой дневник она записала строки Гёльдерлина:
Голод зовем мы любовью — и верим, что там, где
мы ничего не видим, и есть наши боги.
Провидческий скепсис; и она, уже отрешившаяся от наивной веры, его разделяет. Личные и общественно-политические трагедии поэтов обычно лишь много позже выплывают на свет, после публикации писем и полицейских протоколов политических процессов. Беттина Брентано и Каролина, если судить по эпистолярному роману Беттины, беседовали о Гёльдерлине, любили его, выспрашивали о нем его друга Синклера, приписывали его начинающееся нервное расстройство «тонкой душевной организации», но они не могли знать, что Гёльдерлин, не просто затронутый, но глубоко впечатленный событиями Французской революции, в 1805 году, когда был арестован Синклер и над ним самим нависла угроза, что его тоже заподозрят в подрывной деятельности, выбежал на улицу с паническим воплем: «Я не якобинец, я не хочу быть якобинцем!» И что после этого он сошел с ума (чему тот же самый Синклер так до конца и не поверит, представляя себе безумие чем-то вроде добровольно избранного убежища, самозащиты против насильственного вторжения враждебного, невыносимого мира в твою жизнь).
Имя Гюндероде часто называли вместе с именем Гёльдерлина — и, что касается духа их творчества, не без оснований. Он ей ближе, чем другие романтики, хотя она преклоняется перед Новалисом, любит и с восхищением читает стихи Клеменса Брентано. Между Гёльдерлином и ею есть родство, идущее от самых корней, родство, открывающее возможности для поразительных параллелей. Каролине, разумеется, не был известен тот «набросок» программы переустройства общественной системы, который в начале 90-х годов сочинили студенты Гегель, Шеллинг и Гёльдерлин в общежитии Тюбингенского университета и в котором ставится цель преодолеть пропасть между «идеями» и народом — пропасть, приводящую в отчаяние обоих философов и поэта «бездействующего» народа. Каким должен быть мир, чтобы он соответствовал моральному предназначению человека? Вопрос всех вопросов ставят они в начало (Иоганнес Бобровский поднимет его снова — ибо он так и остался нерешенным), приводят доказательства того, что государство должно «прекратить свое существование» («ибо каждое государство по необходимости обращается со свободными людьми как с колесами приводного механизма»), требуют поставить разум на место обскурантизма, требуют «абсолютной свободы всех умов… которые лишь в себе самих должны искать и бога и бессмертия», и приходят к «идее, которая всех соединит»: к идее красоты, к «поэзии как наставнице человечества». Им видится «мифология разума», с помощью которой «народ обретет разум, а философия — плоть», дабы наконец-то «просвещенные и непросвещенные протянули друг другу руки» и сбылась заветная мечта:
«Тогда вечное единство воцарится меж нами. Не будет презрительных взглядов, не будет слепого страха народа перед своими мудрыми наставниками и жрецами. Лишь тогда достигнем мы равного развития всех сил — как отдельного человека, так и индивидуумов в их совокупности. Никакая сила не будет более подавляться, и воцарятся свобода и равенство умов».
Это язык еще не утраченных надежд, и это иллюзия идеалистов, ожидающих коренного переворота от идей. Но кто, памятуя о немецкой истории и немецкой современности, дерзнет посмеяться над этими словами?
Поразительно, как движение этих идей соответствует этапам духовного развития Каролины Гюндероде — вплоть до настойчивого обращения к мифологии, источнику многих ее стихов и философских трактатов. Если мы, исходя из этого «наброска системы», будем постоянно помнить о причинах, определивших такой поворот (и вытекающих отсюда новых точках соприкосновения с Гёльдерлином), нам, возможно, легче будет найти доступ к ее сочинениям, внешняя оболочка которых для нас столь чужда и непривычна.
Лицедейство, маскарад.
Один-единственный раз в документах, имеющих касательство к Гюндероде, упоминается Французская революция — в письме марбургского правоведа Фридриха Карла фон Савиньи, которое он посылает Каролине 8 января. «Ай-ай, милый друг, — читаем мы в этом письме, — Вы подпали под власть странных ощущений и мыслей. Да у Вас прямо-таки республиканские идеи — уж не замешана ли тут французская революция? Ну что ж, этот грешок простится Вам, коли Вы дадите обещание, что позволите однажды дружески посмеяться над Вами на этот счет».
Это письмо ранит двадцатитрехлетнюю Каролину в самое больное место: оно касается ее безответной любви к Савиньи; за маскарадом политической фразеологии это не сразу и обнаружишь. Но в драме, разыгрываемой перед нами, маски для всех участников привычны; особенно третий лишний, которому больше всех приходится скрывать, — особенно Каролина постоянно нуждается в маске. «Республиканские идеи»? Что ж, ее подруга Гунда Брентано, тем временем уже помолвленная с Савиньи, пожаловалась своему жениху на Каролину:
«Бедняжка Гюндероде вдруг сочла себя весьма угнетенной тем, что я все-таки кое-что решаю теперь в ваших с нею отношениях. И поскольку возмущенное чувство ее не может стерпеть никакой зависимости ни от чего на свете, поскольку она не согласна мириться с тем, что она не повсюду и не во всем первая и единственная, она, представь себе, вознамерилась разом порвать все связи с тобой и со мной и вообразила себя по сему поводу бог весть какою героинею».
Савиньи не так уж неправ: без Французской революции, до нее женщина едва ли могла бы возжаждать независимости и свободы; ему, серьезному, политически мыслящему человеку, республика — самый подходящий предлог для того, чтобы высказать шутливо-угрожающее предостережение. Республиканские идеи нынче уже не в чести. Савиньи опубликовал в 1803 году свой трактат о «Праве собственности», разместив утопию равенства в системе нового буржуазного права — в колесах приводного механизма. Блестящий ум, реалист, симпатичный, твердых устоев человек — и великодушный и тонко чувствующий тоже. Каролина любит его. Летом 1799 года она познакомилась с ним в загородном имении своих друзей. Одной из подруг она признается в «глубоком впечатлении», которое он сразу на нее произвел, и описывает далее свои чувства — обычная повесть, как у всех девушек ее склада:
«Я не сознавалась в том себе самой, я уверяла себя, что это всего лишь участие к тому затаенному страданию, к той меланхолии, которую выражает все его существо, но скоро, увы, слишком скоро сила чувства моего убедила меня в том, что мною овладела подлинная страсть».
Обычная история. Необычно лишь то, что втайне полюбившая (считающая себя, естественно, недостойной любимого человека) забывает свое горе над книгами; читает «Зибенкеза» Жан-Поля[170], который очень ей нравится, но прежде всего «Идеи к философии истории человечества» Гердера[171], которые заставляют ее «забыть собственные горести и радости в думах о благе и боли всего человечества». Тут-то она и выпадает окончательно из роли юной девицы, которой положено заботиться лишь о себе и о своих ближних. Но она и настоятельно просит подругу, чтобы та, ради бога, сообщала ей все о «С.»: «Ведь это все, что мне дозволено от него иметь: тень мечты».
Как тут не впасть в суеверие? Ведь она сама произнесла роковую формулу, определившую всю ее дальнейшую судьбу.
Она хочет соединить несоединимое: быть возлюбленной мужчины — и создавать произведения, ориентирующиеся на абсолютные масштабы. Быть супругой и поэтессой; основать и обихаживать семью — и вынести на суд общественности творчество, проникнутое дерзновенными идеями. Невоплотимые желания. Трое мужчин играли роль в ее жизни: Савиньи, Клеменс Брентано, Фридрих Крейцер[172] — три варианта одного и того же переживания: то, чего она жаждет, невозможно. Трижды ей суждено испытать самое невыносимое: ее превращают в объект.
Пока она любит, томится, страдает, молчит, учится, пишет; пока Савиньи делает первые шаги на блестящем поприще, в конце которого его ждет кресло прусского министра юстиции; пока семейство Каролины втайне надеется, что он наконец объяснится, — пока все это тянется, Клеменс Брентано, к которому Гюндероде не всегда была равнодушна, но который после некоего тщательно скрываемого щекотливого инцидента избегает ее, — Клеменс Брентано устраивает брак своего друга Савиньи со своей сестрой Кунигундой, той самой Гундой, подругой Каролины. Круг, в котором эти люди вращаются, невелик; всё у всех на глазах, у всех на устах. Савиньи, подыскивающему, собственно говоря, профессорскую жену, от Каролины становится не по себе; он мыслит шаблонами и потому не может взять в толк, чего ей надо. Он вопрошает себя, чему он должен верить — «молве, считающей ее то жеманницей, то недотрогой, то сильной мужской натурой, или ее голубым глазам, в коих отражается сама женственность».
Святая простота. Он поостережется докапываться до оснований молвы, проверять взаимоисключающие суждения. Он посватается к Гунде, которая, похоже, не ахти сколько унаследовала от гения семьи Брентано, но которая причастна образованности, культуре своего окружения. И она добросердечна, она великодушно настаивает на том, чтобы подруга Каролина была третьей в их союзе. А Савиньи того и надо. Ведь это так удобно: находясь в твердых руках, можно позволить себе завязать с женщиной, которая его все-таки интригует, шутливую, ироническую, безопасную переписку в той непринужденной манере, от которой больно лишь тому, кто любит всерьез.
«Увы, сударыня, всевышнему не было угодно, чтобы я передал Вам свое письмо в Гисене…»
Она на это: «Право, я готова не на шутку пенять небесам, что они вмешиваются в мои дела со столь неподобающей жестокостью…»
Он, узнавши, что она задумала путешествие с теткой в Марбург, находит, что, «конечно же, Вам решительно необходимо здесь осмотреться со всею тщательностью, и я могу только удивляться, как это Вы обходились без этого до сих пор…»
Можно было бы упрекнуть его в некоторой жестокости, если бы он придавал хоть малейшее значение тому, что говорит. Каролина мужественно выдерживает тон и заверяет его, что обстоятельства, к сожалению, вынуждают ее отказаться от поездки: «А среди достопримечательностей Марбурга, коим принадлежит предпочтительный мой интерес, я бы назвала некоторых ученых — или одного (в счете я не сильна)…»
И так далее. Милая болтовня, игра с огнем. Роман об избегнутой любви, написанный в стиле эпохи, то есть в письмах; только сочинители одновременно и персонажи — вполне современная черта, — да разве что именно поэтому возрастает опасность (а может быть, и соблазн) нарушения границы между литературой и жизнью. Впрочем, внутреннее действие дается лишь в подтексте — сумрачный основной мотив, мотив отречения, не должен всплывать на поверхность; его контрабандой протаскивают во фразы, тон которых — сама непринужденность: «Гунда уверяет, будто я к Вам даже несколько неравнодушна, но это не так, уж верно не так…»
Уж верно не так. Если бы только автор письма не менял мины от одной части фразы к другой, если б улыбка не сбегала вдруг с лица, если б не прорывался собственный, неподдельный голос:
«Когда б Вы меня знали, Вы бы поняли, что это невозможно, но Вы не знаете меня, и Вам, скорее всего, безразлично, какая я есть, какою могу быть и какой не могу. И все же я дерзаю надеяться, я даже знаю наверное, что однажды буду принадлежать Вам как друг или как сестра; я себе ясно это представляю, и оттого жизнь моя становится много богаче; но это возможно будет лишь тогда — Вы сами знаете когда».
Мы тоже знаем: когда Савиньи и Гунда поженятся.
«Когда б меня знали» — вечное желание женщин, мечтающих жить своей жизнью, а не жизнью мужчины. Мы здесь у самых его истоков; но оно сохранилось и до наших дней, и в наши дни оно тоже оказывается чаще неисполненным, чем исполненным, потому что лозунг свободного развития личности, с которым буржуазия выступила на арену, вообще не мог быть когда-либо осуществлен массой производителей. Смелая идея — установить между мужчиной и женщиной иные отношения, нежели господство, подчинение, ревность, право собственности, — отношения равноправные, дружеские, предупредительные. Быть сестрой, другом (в форме мужского рода!) — неслыханные предложения! Доказательство того, что нужда и отчаяние рождают фантастические идеи, которые никогда не могут быть осуществлены, но в то же время и никогда уже не могут быть сброшены со счетов.
В языке, которым Гюндероде говорит сама с собой, — в стихотворении — слышатся, правда, иные ноты.
Ты сир — и тем богат! Даруешь, принимая!
Ты робок, но и смел! Твой плен — оковы рая!
Замерло слово
От света дневного,
Трепещет душа, побеждая!
Жить в нем одном — то смерть иль воскресенье?
О пир тоски, о сладость пораженья!
Некуда деться,
Не наглядеться,
Двойная жизнь — жизнь в сновиденье.
Одно из первых предельно откровенных женских любовных стихотворений в немецкой литературе — неприкрытое, незавуалированное. Стихотворение, порожденное ощущением неразрешимого противоречия, проникнутое напряжением взаимоисключающих элементов; об этом напряжении свидетельствует его скованная непосредственность. «Стихи — бальзам на все наши печали».
Кто зашел так далеко, кто испробовал это средство, испытал его на себе — тому возврата уже нет. Он обречен теперь любой ценой совершенствовать этот удивительный инструмент, который, преодолевая одну боль, порождает другую: себя самого. Но подобная метаморфоза — превращение из объекта в субъект — идет наперекор духу времени, занятому полезностью, практичностью, меновой стоимостью всех вещей и отношений. Будто злые чары опутали вещи и людей. Как тут не ужаснуться? Как не поддаться недобрым предчувствиям и не воплотить их в недобрых, жутковатых сказках? Как избежать ощущения бессмысленности всего сущего? («Век наш кажется мне вялым и пустым, мучительная тоска неудержимо влечет меня к прошлому».)
«Я же полагаю, — слово опять берет Савиньи, — что известная податливость, чрезмерная расслабленность и пресловутые контрасты суть вовсе не органические свойства Вашего истинного, исконного существа… Вы не должны чересчур расслабляться, впадать в излишнюю меланхолию и мечтательность; стремитесь к ясности и твердости и вместе с тем — к ощущению тепла и радости жизни…» Мужчина жаждет вылепить ее по своему образу и подобию. Уже на исходе 1803 год. К декабрю, после всей этой затяжной эпистолярной игры в поддавки, они уже созрели для признаний, на которые раньше не решались. Шифровки и шарады доведены до такой крайней степени, что оба переходят на открытый текст; двойное отрицание дает в результате утверждение: Савиньи прикидывается, будто не верит, что «история», которую он собирается рассказать, ее заинтересует, «что, однако же, совершенно невозможно». Застраховавшись таким образом, он излагает трогательную повесть о периодических болях в своей правой руке; некий «кто-то», кому он помогал сесть в карету, прищемил ему руку, захлопывая дверцу, и вот уже несколько недель он чувствует ломоту, постоянно возвращающуюся с переменой погоды. Весьма именитые саксонские врачи высказали предположение, что он, наверное, обжегся, а помочь так ничем и не помогли. Меланхолическое заключение: «Все вот говорят о „Страданиях юного Вертера“, а другим тоже случалось страдать, только о них романов не пишут».
И тут он отвечает на ее сделанное раньше предложение. Будучи «обжегшимся ребенком», он боится огня; он, правда, не ручается, что время от времени не будет слегка в нее влюбляться и тем самым наносить ущерб их дружбе, но все-таки было бы «ужасно неестественным», если бы им не удалось стать «самыми твердыми друзьями».
Гюндероде на седьмом небе от счастья. «Я так рада, о, так рада была Вашему письму…» По ней, рука хоть бы и не заживала. Огорчение, которое она часто испытывала от его писем («то было ужасное, ужасное чувство — словно смертный холод»), как будто улетучилось. Она отрекается от всех притязаний, предается самоуничижительным фантазиям, находит, что оба они, Савиньи и Гунда, «так великодушны, так бесконечно добры, что еще не забыли свою бедняжку Гюндероде, не сказали ей: поди прочь, ищи себе пристанища, у нас тебе нет места».
Обратная реакция на эту выспренность неизбежна: она вскоре попытается разорвать отношения, в которых она не первая и не единственная; тут-то хитрец Савиньи и заподозрит ее в республиканских идеях, присовокупив к этому компетентную лекцию о праве сильного в сфере духовного обладания; это означает ни много ни мало как то, что обе женщины спокойно могут и дальше конкурировать в притязаниях на духовные достоинства мужчины, а он будет каждый раз венчать победными лаврами ту, что сильней, — ту, что больше предложит. Рынок свободен для каждого, и право сильного — всеобщий закон. Цены будет определять экономия.
«Как Вы коварны! Какая жестокая ирония!» Ах, как беспомощна эта попытка защититься. Того специфического чувства реальности, которое здесь от нее требуется, Каролина начисто лишена. «Подобную систему политической экономии, право, не должно вмешивать в сердечные дела».
Слишком поздно. Чары подействовали, а обратного заклинания эти женщины не знают — ибо вообще не понимают, что с ними происходит. Вот они и становятся нереалистичными. Ибо что реалистично, а что нет, определяют мужчины, заправляющие политикой, производством, торговлей и наукой; поскольку они во имя подлинно важных вещей — то есть деловых связей или государственной службы — преграждают женщинам доступ в святая святых своей личности, эти последние испытывают чувство катастрофической утраты реальности или чувство собственной неполноценности, становятся ребячливыми или превращаются в мстительных фурий, впадают в стилизацию, делая из себя «женщин высокой души» на одном полюсе и благочестивых домохозяек — на другом; ощущают себя ненужными и держат язык за зубами. Среди тех немногих, что рассуждают, пишут, поют, большинство захотят подсластить своим сестрам их жребий: «женская литература» вступает в свои права. Некоторые же, не сумевшие стать дрессированными домашними животными, выражают неукротимую, «мужскую» жажду счастья:
Зачем не в ущельях я вольный стрелок,
Не воин, стремящийся к славе?
Зачем я не муж? Своей милостью рок
Тогда бы меня не оставил.
Но чинно сажусь я на место свое,
Ребенка послушного тише.
Лишь косу тайком распущу — и ее
Порывистый ветер колышет.
Кто, кроме специалистов-знатоков, назовет автора этих строк — Аннету фон Дросте-Гюльсгоф[173], о которой писали, что она была «нервнобольной» — во всяком случае, слабонервной?
Пока Гюндероде в силах, она придерживается правил, установленных Савиньи для их общения, умеряет свое чувство, сосредоточивает все силы сердца и ума на работе, на этой второй своей страсти.
«Сознаюсь Вам в величайшей своей глупости — я пишу драму и всецело захвачена ею, я до того вросла в нее душою и помыслами, что собственная моя жизнь становится чужой мне; есть у меня эта наклонность к абстракции, погружению в поток внутренних созерцаний и вымыслов. Гунда говорит, что это глупо — столь бесповоротно отдавать себя во власть такому искусству, как мое; но мне дорог этот мой порок — если это порок, — он часто вознаграждает меня за все мирские невзгоды».
Тон изменился. В нем появились ясность и твердость; здесь говорит женщина, отстаивающая свой труд, свой талант, даже если она и не дерзает надеяться на то, чтобы «вступить в круг достойнейших»; женщина, вполне осознавшая, что эта работа прочно связывает ее с реальностью, столь для нее существенной, придает ей серьезность и сосредоточенность, наполняет радостью самопознания. Взрослая, уверенная в себе женщина предстает здесь перед мужчиной. Но последние фразы того же письма показывают, как легко она теряет почву под ногами, начинает сомневаться в себе:
«Натура моя кажется мне зыбкою, полною беглых видений, они переменчивы, они приходят и уходят, и нет в них постоянства, нет душевного тепла. Но я умоляю Вас простить мне мои врожденные дурные наклонности».
Двумя месяцами позже, накануне свадьбы Савиньи и «душечки Гунды», Каролина, забыв свою гордость, под необоримым наплывом страсти посылает ему вот этот сонет:
Тот поцелуй, вдохнувший жизнь в меня,
Больной груди принес отдохновенье.
Ночь, снизойди! Даруй в своем затменьи
Мне целый мир блаженства и огня!
Лишь в снах своих живу. Они, маня,
Мое чаруют внутреннее зренье.
Лишь ночь одна приносит исцеленье,
И что мне рядом с ней утехи дня!
День суетлив, скуп на любовь и ласку,
Его лучей надменное сиянье
Меня слепит и топит в лаве света.
Сомкнитесь, вежды! Сладостную сказку
Вам ночь навеет, утолит желанья
И боль уймет прохладной влагой Леты.
К этому стихотворению, и без того достаточно недвусмысленному (листок этот хранится в Немецкой государственной библиотеке на Унтер-ден-Линден), она еще и делает приписку: «Савиньи. Это все правда. Вот какие сны снятся бедняжке Гюндероде, и про кого? Про того, кто так добр и так всеми любим».
Стоит сравнить стихотворение с припиской: насколько более свободным и независимым делает человека искусство, формотворческая воля! Понятно, что Гюндероде, испугавшись своей способности мыслить и даже творить посредством чувства (а этот страх — предпосылка и роковое противоречие всякого творчества), укоряет себя в непостоянстве и холодности.
Как поэтесса она верна себе, да и как человек тоже. «Сон» и «боль» для нее ключевые слова, но она не пользуется ими как модными поэтическими штампами. Если она говорит «сон», значит, ей и вправду это снилось, если говорит «боль», значит, и вправду страдает. Она не плаксива.
Как раз в эти недели в «Прямодушном», издаваемом Коцебу, появляется рецензия, в которой один франкфуртский критик — бывший гувернер, не преуспевший с собственными стихами, — в кисло-сладком тоне обсуждает ее первый сборник «Стихи и фантазии»; истинного автора за псевдонимом «Тиан» он разгадал. «Некоторые стихотворцы так легко усваивают чужое, что искренне почитают его своим».
Друзья Гюндероде спешат ее утешить. Она реагирует спокойно, с чувством собственного превосходства. Клеменсу Брентано, который после длительного перерыва снова ищет дружбы с нею в восторженном письме, но разочарован тем, что она не доверилась ему первому, она отвечает:
«Вы хотите знать, как мне пришла в голову мысль опубликовать мои стихи? Смутное это влечение я всегда испытывала, а почему и для чего — о том я редко себя спрашиваю; я была чрезвычайно рада, когда нашелся человек, взявший на себя переговоры с издателями; легко и не ведая, что творю, я таким образом разрушила стену, отделявшую самые сокровенные тайники моей души от внешнего мира; и покамест я вовсе в том не раскаиваюсь, ибо постоянно чисто и живо во мне желание выразить свою жизнь в таких формах, которые остались бы навечно и с которыми не зазорно было бы вступить в круг достойнейших, приветствовать их и быть с ними заодно. Да, к этому кругу меня постоянно влекло, это храм, к которому дух мой совершает паломничество на земле».
Иначе как наивно и благоговейно она и не могла сделать этот опасный первый шаг на пути к общественному суду. Сердца «достойнейших», к кругу которых ее влечет, не так-то легко растопить. Клеменс — похоже, его и впрямь скрутила зависть — пренебрежительно высказывается об этих стихах за ее спиной; отвергнутый влюбленный чувствует, что его раскусили, а этого он не может перенести. Гёте, получивший «Стихи и фантазии» для своей «Иенской всеобщей литературной газеты» (вместе с рецензией, написанной, по-видимому, Эзенбеками), расщедрился на заметку на полях: «Стихи эти поистине странное явление, рецензия сгодится». Он передает томик госпоже фон Штейн, которая — правда, уже после смерти Гюндероде — напишет своему сыну: «Она издала премилые драматические и иные поэмы под именем Тиана. Я была изумлена глубиною чувств и богатством мыслей в этих прекрасных стихах, и Гёте тоже».
Роман с Савиньи имеет конец, который легко было предсказать, — не хэппи-энд. В мае 1804 года Савиньи женится на Гунде Брентано; событие празднуется в широком дружеском кругу в Трагесе, в его живописной усадьбе. Каролина тоже присутствует, остается на несколько дней, снова уезжает в пансион, к своим штудиям. Она изучает историю, углубляется в натурфилософию Шеллинга, работает над новой драмой. Время от времени еще потрескивают искры в ее переписке с Савиньи. Его «магическое присутствие», сообщает она ему еще и в августе, «слишком опасно для хрупких душ». Несколькими днями позже она едет в Гейдельберг навестить подругу юности, жену теолога Дауба. Там, на террасе замка, она знакомится с историком древности Фридрихом Крейцером, другом Савиньи. В трудной любви, что начинается между этими двумя людьми, Савиньи, по иронии судьбы, становится доверенным, судьей, советчиком — иногда желанным, чаще нет. Он Гюндероде теперь не страшен. Начинается драма, в которой она уже не второстепенный персонаж, а главное действующее лицо. Ей выпала роль трагической героини. «Лишь в снах своих живу…»
Ста семьюдесятью годами позже напишет Сара Кирш, одна из ее преемниц:
Много снится мне снов
снится что тебе снится
что ты во сне
зашел в мою кухню.
Сновидица, видящая сон о сне сновидца…
Спираль закручивается дальше.
Подавляемые страсти.
«Я с каждым днем все более чувствую, что не в силах свыкнуться с этим миром, с бюргерским образом жизни, Каролина, все мое существо стремится к жизненной свободе, которой я никогда не смогу обрести. Любовь, мнится мне, должна быть свободной, совершенно свободной от тесных пут буржуазности».
Это пишет Каролине Лизетта Неес фон Эзенбек, одна из давних ее подруг, в июне 1804 года. Она только что вышла замуж за естествоиспытателя Христиана Нееса фон Эзенбека — первого, кстати, кто оценил учение Гёте о морфологии растений. Лизетта — одна из умнейших женщин в кругу друзей Гюндероде; она знакома с французской и английской литературой, владеет славянскими языками, изучает итальянский и испанский. Подруге она пишет письма, которые можно назвать рецензиями, — хотя большинство ее рассуждений и не подходит к творчеству Гюндероде. В девичестве фон Меттинг, уроженка Франкфурта-на-Майне, она познакомилась с Каролиной вскоре по приезде той в пансион; одно из ранних писем выдает нечто большее, чем дружеские чувства; в нем она вспоминает, как Каролина, дабы избавиться от непрошеной гостьи, «ускользнула через черный ход, у какового, однако, я уже ожидала тебя, и все было так странно-таинственно, и мне казалось, будто ты мой возлюбленный»; потом она добавляет, как бы спохватившись: «Ведь это странно, не правда ли, Каролина?»
Это странно, потому что ново; женщины чувствуют неодолимую симпатию друг к другу и не сопротивляются этому влечению, не нуждающемуся в мужском посредничестве и дозволении, — хотя оно и не исключает интимного общения и любовных связей с мужчинами. Эти молодые женщины ощущают, что могут дать друг другу нечто такое, чего мужчина им дать не может, — общность и любовь иного, особого рода. Как будто наедине друг с другом они больше могут быть самими собой, чувствовать себя более раскованно, свободнее набрасывать планы своей жизни — и эти наброски вовсе не будут походить на те, что создаются мужчинами.
Лизетта пишет Каролине вскоре после свадьбы с Неесом, которого она «так невыразимо любит», что, впервые увидев места его детства, испытывает желание «упасть пред ним на колени»:
«Я живу теперь совсем иначе, нежели ты, зная меня, могла бы подумать, и когда-нибудь я подробно тебе обо всем расскажу. Может статься, однажды привязанность к тебе понадобится мне более, чем когда-либо, и потому пусть мы навсегда останемся внутренне нераздельными, пусть то, что соединяло нас, пребудет вовеки, я хочу неизменно жить в тебе и чтобы ты тоже жила второю жизнью — во мне».
Лизетта отнюдь не фантазерка, равно как и сама Каролина. Печаль, прорвавшаяся здесь, вызвана невосполнимой утратой, она нечто большее, нежели страх перед буднями супружества с трудным, болезненным, зависящим от минутных настроений человеком; и печаль эта не просто ностальгический рефлекс, заставляющий искать прибежища в прежней связи, которую она сама называет «зарею своей жизни» — «свободной, ничем не омраченной и вечно безоблачной, как небо». Они поддерживают и подтверждают друг друга, это несомненно, и, если угодно, дружеские кружки той поры можно рассматривать как первые «организации», в которых женщины действуют в качестве равноправных членов, — пока несколькими годами позже в больших городах, особенно в Берлине, они не станут сами основательницами и средоточиями подобных кружков — салонов. Тон, энергия их взаимных излияний, направление интересов, круг тем, по поводу которых они обмениваются мнениями, формы мышления и жизни, о которых они мечтают, можно расценить как попытку — пусть даже и не всегда осознанную — внести чисто женские элементы в покоящуюся на патриархальном фундаменте культуру. Эти молодые женщины, первые интеллигенты женского пола, воспринимают зарождение индустриального века с его разделением труда и обожествлением практического рассудка как насилие над своей природой. «Польза — это свинцовая гиря, сковывающая орлиный полет фантазии», — пишет Лизетта Неес Каролине. «Природа!» — вот общий клич их жажды и тоски, каковым она была уже и для штюрмеров, под влиянием Руссо. Но наивности первого натиска уже нет и в помине; внешний лоск феодального класса, галломанствующий этикет при германских княжеских дворах и подворьях, против которого бунтовали штюрмеры, еще не успели отойти в прошлое, как их наследники уже оказались лицом к лицу с новыми «несообразностями» буржуазного уклада, с иными обоснованиями для осмеяния правды чувства, для подавления правды мысли. «Уж не занятые ли ковкою духа циклопы с одним надменным глазом во лбу искоса взглянули на этот мир, вместо того чтобы, как это бывает при истинном здоровье, посмотреть на него обоими глазами?» Мир болен — и не замечает этого. Чтобы его излечить, женщины, выломившиеся из привычных шаблонов — в том числе и тех, что касаются их пола, — заключают своего рода союз. Поданные ими знаки лишь сегодня могут быть снова замечены, восприняты и истолкованы.
В году 1840-м, через тридцать четыре года после смерти Гюндероде, Беттина фон Арним издает роман в письмах «Каролина Гюндероде». Книга эта имела несчастье попасть в руки сухарей комментаторов, которым с их техникой ничего не стоило разоблачить ее как «подделку». Беттину уличили в том, что она слишком свободно обошлась с материалом, сокращала письма, включала в них куски из других писем, многое напридумывала сама. И все-таки эта книга документ — в поэтическом смысле: не только как свидетельство дружбы двух женщин, но и как картина жизни и нравов эпохи, и как критика этих нравов, не страшащаяся докапываться до самых корней; я не согласна считать случайностью то, что именно женщины с такой бескомпромиссностью обличали пороки века: то обстоятельство, что они экономически и социально находились в полной зависимости и не могли рассчитывать ни на какое место и ни на какую службу, освобождало тех из них, что духовно были наиболее свободны, от неблагодарной обязанности оправдывать ради хлеба насущного жалкий дух верноподданничества. Все удивительным образом перевернулось: абсолютная зависимость породила совершенно свободное, утопическое мышление, «религию невесомости». Сколь беззащитны были те, кто отваживался мыслить в соответствии со своими чувствами, не стоит и говорить. Вполне понятно также, что подобная книга не смогла привлечь к себе внимания: ее тон, ее дух были чужды немецкому читателю, чужды ему, похоже, и сегодня. Ее язык интимен, страстен, мечтателен, высокопарен, образен, не всегда правилен и уж никак не трезв — стало быть, многим читателям он должен казаться взвинченным, вызывать ощущение неловкости. Сердечные излияния — особенно со стороны Беттины, настойчивой, умоляющей искательницы: «Люди добры, и я от всей души хочу быть доброй к ним, но отчего же, отчего же ни с кем я не могу говорить? Такова, видно, господня воля — что мне лишь с тобою просто и легко». «Каждое мгновение жизни моей принадлежит тебе, и я совершенно не властна над своими чувствами — они устремлены к тебе одной».
Самая настоящая влюбленность, духовная и чувственная любовь, со взлетами и падениями, с блаженством и мукой, с самоотвержением и ревностью. Гюндероде, более зрелая, эмоционально не столь захваченная, реагирует много сдержанней, мягко осаживает, пытается успокоить, научить, воспитать; и в то же время она почти с завистью смотрит на более наивную подругу, безоглядно следующую своим фантазиям, наклонностям и убеждениям, открывает ей свои сокровенные мысли: «Как можно больше знать, как можно большему научиться и только не пережить свою юность! Как можно раньше умереть». На что Беттина отвечает ей письмом о вечной юности, другим письмом — о своей любви к созвездиям, которые вселяют в ее душу «веру в истину и добро», пренебрежение к «земному жребию», мужество в следовании «чистому голосу совести», готовность к великим деяниям. «Все, что достигнуто мужеством, всегда истинно, все, что сковывает и угнетает дух, — ложно. Угнетенность духа — удел призраков, она порождает страх. Самостоятельная, независимая мысль — вот величайшее мужество». — «Не знаю, сколь на многое ты способна, — отвечает ей Каролина, — но что до меня, я твердо знаю, что мне в моих действиях поставлены более тесные пределы — не только условиями жизни моей, но и самой моей натурою, и потому легко может статься, что тебе возможно будет свершить нечто такое, на что я неспособна».
Она обсуждает с подругой вопросы поэзии, диктует ей свои стихи, когда ее глаза отказывают, совершает с нею прогулки в окрестностях города, они вместе читают, вместе штудируют историю; с решительной серьезностью относится она к своеобразным прожектам улучшения мира, развиваемым Беттиною; ибо ни много ни мало как о несовершенном состоянии мира они чаще всего беседуют. «Почему бы нам не поразмыслить сообща над благом и потребностями человечества?» Неустрашимой Беттине приходят в голову «правительственные мысли». «Будь я на троне, — хорохорится она, — я бы играючи перевернула мир».
«Быть цельным во всем!» — вот насущная потребность для них обеих. Гюндероде в эти годы погружается в изучение Шеллинговой натурфилософии. («Одновременно я возблагодарила судьбу, отпустившую мне достаточный срок для того, чтобы успеть кое-что понять в божественной философии Шеллинга, а то, что еще не поняла, по крайности почувствовать; возблагодарила ее за то, что мне хотя бы перед смертью открылся смысл всех возвышенных истин этого учения».) Ее собственное мироощущение изначально родственно идеям молодого Шеллинга; раннее свидетельство тому — ее «Фрагмент из Апокалипсиса», в котором мистическая тоска по слиянию с природой, стремление пробиться к «истокам жизни», избавиться от «тесных пут» собственного «я» вырастают в возвышенное видение единства и непрерывности всего сущего:
«И уже нет ни двух, ни трех, ни тьмы тем; и тело с духом уже не отделены так друг от друга, что одна субстанция принадлежит времени, а другая — вечности, они теперь одно, все принадлежит себе, все есть время и вечность в одном, все видимо и невидимо, переменчиво и неизменно, все — бесконечная жизнь».
Она посылает Беттине как раз те свои сочинения, в которых она, преображаясь в самые разные облики, ищет путей к первоначалам, бурлящему хаосу, спускается в подземный мир, к матерям — туда, где еще не разделены сознание и бытие, где царит единство, первозданная материя, канун творения. Путнику, что мучится своим сознанием и жаждет небытия в материнском лоне, духи земли говорят:
Лишь становленье нам, не бытие подвластно.
Твое ж стремленье к матерям напрасно —
Сознанье несовместно с жаждой сна.
Но загляни в души своей глубины —
Не все ли там, что ищешь ты, картины
Заключены, как в зеркале небес?
Полночный час и там чреват зарею,
Унылый хлад и там пройдет с весною,
Природа-мать и там творец чудес.
Беттина с энтузиазмом подхватывает идеи подруги, воодушевленная этим обращением к силам, происходящим из «материнского лона», а не так, как Афина Паллада, — из головы Зевса, то есть из отцовской головы; в противоположность традиционным источникам классики здесь обращаются к архаическим, отчасти матриархальным моделям. Миф прочитывается заново, и к безраздельно царившему до сих пор греческому мифу добавляются древняя история и учения Индии, Азии, Востока. Европоцентризм поколеблен, а с ним и единоличная диктатура сознания: силы бессознательного, ищущие выражения в инстинктах, желаниях, снах, в полной мере воспринимаются, учитываются и описываются в этих письмах. В результате неимоверно расширяется круг опыта и круг того, что осознается как реальность. «Все нами выражаемое неизбежно должно быть истинным, ибо мы это ощущаем».
Истина ощущения для нее вовсе не право на расплывчатость. Иногда она охлаждает пыл своей подруги: «Не думаешь ли ты, что, когда ты впадаешь в экстаз, когда будто легкое опьянение овладевает тобою, это и есть пресловутый невыразимый дух?» Или снова и снова предупреждает ее о необходимости изучения истории прежде всего:
«Потому-то история и представляется мне столь существенной для того, чтобы влить свежую струю в растительное прозябание твоей мысли. Будь, ради бога, более стойкой и твердой; поверь мне, почва истории очень полезна, просто необходима для твоих фантазий, твоих понятий. Утративши почву под ногами, как сможешь ты постичь и удержать себя самое?»
И далее следует великолепный поворот, который выражает всю ее и который мог бы принадлежать перу Гёльдерлина:
«Ибо единственно она, эта священная ясность, дарует нам уверенность в том, что нас и впрямь обнимают любовно благосклонные духи».
Обе женщины как бы дополняют друг друга. Глубина их мыслей поразительна. «Мы живем в пору отлива», — пишет Гюндероде Беттине, а та, ужасаясь превращению людей в маски, доискивается до причин своей печали и своего одиночества.
«Я думала о том, что слишком поспешна наша мысль, время отстает от нее и потому неспособно дать нам счастье свершения, лишь одна меланхолия рождается из этого источника жизненных сил, который нигде не находит выхода, чтобы излиться… О, где же то деяние, что увенчало бы наши мечты, дабы не приходилось нам тщетно и горестно бить себя в грудь, сетуя на вялость нашей жизни?.. Вот это было бы подлинным здоровьем, и мы бы научились тогда мужественно прощаться с тем, что любим, и возвели бы новый мир, и счастливы были бы до самых глубин души. Вот о чем я мечтаю — ибо много еще есть дела в этом мире, и, что до меня, мне думается, все в нем ложно, все не так».
Вот о чем они мечтают. А деяние все не приходит, не увенчивает мечту, и сама мечта снова на многие годы оказывается погребенной.
Но сколь бы откровенна ни была Гюндероде с Беттиной (она показывает ей кинжал, который всегда носит при себе, и то место на груди, пониже сердца, которое указал ей врач на случай рокового удара) — о том, что ее волнует больше всего, о своей любви к Крейцеру, она с ней, похоже, не откровенничает. Крейцер, исполненный ревнивой неприязни к семейству Брентано, особенно к Беттине, добивается того, что Гюндероде порывает с подругой. Тяжкий удар для обеих, особенно для младшей; она припадает к ногам госпожи советницы Гёте в Гиршграбене и изливает переизбыток своего чувства на нее и на ее боготворимого сына. Начинается новая глава в ее жизни. Когда подруга ее умирает, она пишет в память о ней некролог — самый справедливый из всех некрологов. Потом она выйдет замуж за Ахима фон Арнима, станет хозяйкою поместья Виперсдорф в Бранденбурге и матерью семерых детей. Многие из друзей юности — ее брат Клеменс, Савиньи — под давлением обстоятельств эпохи Реставрации сближаются с политической или клерикальной реакцией либо просто переходят в ее ряды. Она же в одном из своих писем к прусскому королю по праву может сказать о себе:
«В каких бы прегрешениях я ни была повинна, против искренности своей я никогда не грешила. Ибо все, что произросло в моей душе в пору расцвета моих идеалов, живет там нетронутым и поныне».
Можно представить себе, за что любила Гюндероде эту свою подругу: она была прекрасной противоположностью мелочному, прилизанному, неслышно ступающему завсегдатаю гостиных; в ней была гордость, любовь к свободе, решительность помыслов и надежд; в ней воплощалась сама утопия.
То рождать, что нас погубит…
«Этой ночью привиделся мне удивительный сон, и я не могу его забыть. Снилось мне, будто я лежу в постели, справа же от меня лежит лев, слева волчица, а в ногах медведь! И все они вполовину навалились на меня и спят. Тогда мне подумалось: если проснутся эти звери, они друг друга растравят и растерзают меня. Ужасный страх овладел мною, я потихоньку выбралась из-под них и убежала. Сон будто аллегорический — что Вы о нем думаете?»
Фридрих Крейцер, которому адресованы письмо и вопрос, не дает никаких комментариев к аллегорическому сну Гюндероде. Разъяренные звери, в кругу которых увидела себя эта женщина, его, верно, испугали; навряд ли ему снятся такие страшные сны. А Гюндероде, эта одаренная сновидица, наверняка поняла свой сон, столь убийственно точно выражающий ее положение. Ее взаимоисключающие желания, порывы и страсти — пробудись они, дай она им волю, они неминуемо растерзали бы ее.
Этим немногим женщинам, избегнувшим пут традиционного обеспеченного сословного брака и выражающим свою, индивидуальную жажду любви, предстоит огорчительное открытие: такого рода любовь обречена остаться безответной, — открытие смертельное; этот мотив пройдет через всю женскую поэзию последних почти двухсот лет. Гюндероде первой задаст тон:
Не грех ли — этой жажды пламень жгучий?
Но коль цветы сияют на пути,
Как неувенчанной меж них пройти
И не предаться скорби неминучей?
Отречься от любви — не грех ли худший?
К Аиду дерзновенно низойти
И об иных утехах вознести
Иным богам мольбу в тоске горючей?
Я там была; но в долах тех владений,
В ночи ночей — любовь жива и там,
И там, тоскуя, тень влечется к тени…
Кто чужд любви — тот смертным скован хладом;
Спустись он и к стигийским берегам,
Огонь небес не даст ему отрады.
Это стихотворение она посылает в мае 1805 года Фридриху Крейцеру. «Чтобы я отказалась от любви?» Вопрос этот задает обманутая нимфа в новелле «Дафнис и Пандроза», которую Каролине рекомендовал прочесть Савиньи — в том письме, где говорится об обожженной руке и где он, устрашенный решимостью ее любви, предлагает ей дружбу. Тому же Савиньи пишет Беттина, в 1807 году:
«Мой верный старый друг, неужели все мое существо так и должно иссохнуть, не дав наслаждения мне самой и не порадовав никого другого в мире, — неприметно уснуть снова, едва успев пробудиться?»
А более чем через полтораста лет будет вопрошать — почти в таких же ямбах, во всяком случае, в том же смысле, что и Гюндероде, — Ингеборг Бахман:
Мне объясни, любовь, что мне необъяснимо:
ужель весь этот краткий страшный срок
мне так и жить одной, лишь с мыслями своими,
не знать любви и не дарить любви?
Зачем нам мысль? Иль нас никто не ждет?
Это рок. Тот самый час, который дает женщинам возможность стать личностями, то есть высвободить «свое подлинное „я“», хотя бы всего лишь в стихах, — тот же исторический час вынуждает мужчин к капитуляции, к самоотречению и измельчанию, лишает их способности любить, заставляет отвергать притязания независимых, способных к любви женщин как «нереалистические». От женщин требуется деловитость. Те, что неспособны подчиниться этой заповеди, — поэты — оттесняются на обочину. («А мне куда?» — уже прозвучала жалоба Гёльдерлина на утрату родины, уже свершился его уход в духовную отчизну: «Ты, песнь, мне желанным прибежищем стань!»). Женщины, жаждущие абсолютной любви, беззаветной преданности, с ужасом осознают, что их превращают во второразрядные объекты: вот где истоки безысходных страстей.
Осознание того, что вместе с самой собой ты высвобождаешь собственную гибель, рождаешь то, что тебя погубит, неизбежно должно привести к окаменению души либо к повышенной чувствительности. Чем свободней, чем значительней становится Гюндероде как поэт, тем менее пригодной становится она для союза с человеком, связанным путами «жизненных обязательств». Ты не можешь не любить, но ты непригодна для жизни женщины бюргерского круга — поди разреши это противоречие. Насильно подавлять собственные возможности — либо обречь себя на одинокое, безлюбовное существование. Все не выход. Крейцер доводит свое чувство к ней до обожания, почти до религиозного поклонения — но по-простому, по-земному жить с ней он не может.
Он действительно не может.
Крейцер на девять лет старше Гюндероде. Те, кто видел его, называют его «уродливым», и он сам так считает. Его уверенность в себе, при самых незаурядных талантах, весьма шатка: будучи сыном марбургского переплетчика и сборщика налогов, он мог учиться лишь при поддержке меценатов. С примечательным запозданием он сообщает Гюндероде о том, что в числе других благодетелей его учение финансировал Савиньи (тот — человек состоятельный): похоже, эти деньги оставили в нем, наряду с глубокой признательностью, болезненную чувствительность касательно всего, что связано с именем Савиньи. Крейцер и женился «из благодарности» — на вдове своего профессора, когда тот умер. София Леске на тринадцать лет старше Крейцера, это простая женщина, вырастившая многих детей и рачительно обихаживавшая обоих своих мужей; узнав, что Крейцер собирается оставить ее, она переживает свою трагедию, трагедию стареющей женщины, и пытается предотвратить ее доступными ей средствами: постоянно меняющимися настроениями и решениями, упреками, сценами, потом вдруг снова неестественной покорностью судьбе; однажды она — вероятно, то была бессознательная хитрость — представляет мужу доказательство того, что без нее он пропал бы. Устав от тягостных сцен, от этой постоянной нервотрепки, она уходит от него — на один только день; и он уже не знает, как оплатить счет, где найти деньги, где искать ключ от комода, — месть домохозяйки мужу, который развивал свой ум, а повседневные заботы предоставлял ей. «Видишь, как оно выходит! — сокрушенно жалуется Крейцер Каролине. — Я дорого расплачиваюсь за то, что грешил против природы, — грех этот обернулся неумолимой, железной судьбой».
Из переписки Крейцера с Савиньи явствует, сколь значительны заслуги Крейцера не только перед его наукой, изучением древности. Его пригласили в Гейдельберг, чтобы помочь хиреющему университету снова встать на ноги. Он занимается самой неблагодарной университетской рутиной — назначениями, окладами, планами, разбором интриг. Каролина, которой даже и помыслить нельзя о практической деятельности, все свое время посвящает любви к нему; он же выкраивает полночные часы перед недолгим сном, чтобы прочесть ее письмо или ее очередное сочинение. В конце концов он раздраженно упрекнет ее в том, что она неспособна понять его стесненное положение.
В октябре 1804 года такое еще невозможно. Крейцер, в начале знакомства много более пылкий и настойчивый, чем она («Неужто я должен высказывать менее того, чем полно мое сердце?»), примчался к ней во Франкфурт, чтобы «прильнуть к ее сердцу», и ему дозволено было «отогреть свою душу на ее невинной груди» — что бы это ни означало, что бы ни подразумевал или ни исключал этот метафорический оборот. Она разрешила ему говорить ей «ты». «Jacta est alea»[174], — пишет заядлый латинист своему другу и кузену Леонгарду Крейцеру в Марбург. «Середины нет — небо или смерть». Внушенные смутным предчувствием, в этом ликующем письме появляются слова: «Incipit tragoedia» — трагедия начинается. Да, начинается. Разъяренные звери зашевелились.
Мещанская трагедия. Каролина на этот раз, сопротивляясь соблазну самоповторения, перенимает главную роль; преступивший границы должен поплатиться жизнью. Все другие амплуа заняты в строгом соответствии с типажами: супруга, защищающая свою собственность — мужа; верная подруга-наперсница, передающая письма, вручающая ключи от надежных мест свиданий, устраивающая рандеву, — Сусанна фон Гейден, сводная сестра Лизетты Неес фон Эзенбек; истинные и ложные друзья-советчики: Савиньи — покачивает головой, но в меру своего разумения дает советы; Дауб и Шварц, два гейдельбергских теолога, — различной степени надежности, но оба способны стать выше моральных предрассудков своего круга; сплетничающие кумушки — среди них на первом плане госпожа Дауб, урожденная Блюм, приятельница Каролины с детства, «исчадие прозы и буржуазности»; подружки, зрители, инженю. Места действия: терраса гейдельбергского замка; театр в Майнце; комнатка Каролины в пансионе. Интермедии на постоялых дворах. Два-три свидания на Кеттенгофе, в окрестностях Франкфурта. Так не похоже на Каролину — прокрадываться туда тайком. Но она на это идет. Она пошла бы на все.
Письма, письма… Более трехсот страниц насчитывает том, изданный в 1912 году и содержащий письма Крейцера к Каролине. А ее письма к нему? Числом девять, обнаружены лишь в 30-х годах нашего века, и где? Саркастический комментарий! — в архиве семейства Леске: копии, которые София, шпионя за мужем, сняла с писем соперницы. Подруга же, Сусанна фон Гейден, все письма Каролины сожгла — невозместимая утрата! Так все идет шиворот-навыворот, ибо такова логика извращенной морали: после смерти жертвы она жаждет завладеть вещественными доказательствами.
При этом Сусанна с самого начала весьма энергично вмешивалась в их дела; изрядная доля ее рассуждений посвящена мерам предосторожности, необходимым для того, чтобы пересылать и получать письма втайне от Софии: можно ли писать, когда и по какому адресу; достаточно ли надежно зашифрованы адреса. Так как уверенности все равно нет, корреспонденты решают использовать греческие буквы и наивные псевдонимы: Каролина — Поэзия, Крейцер — Отшельник (похоже, он обязан этим почетным титулом своему супружескому воздержанию), София — Доброта, интриганка мадам Дауб — Врагиня. Все походило бы на детскую игру, не будь ставки так велики; ведь злословие, непонимание, порочащие слухи, снова и снова выводящие Крейцера из себя, подтачивают их силу сопротивления. Чем больше он робеет, чем невозможнее кажется ему близость с любимой женщиной, тем высокопарней стилизует он ее образ: «Милое, милое дитя», — называет он ее вначале, а потом она превращается у него в «простую и чистую служанку Христову», в «ангела», в «sanctissima virgo»[175], наконец, в «Поэзию». А Гюндероде — молодая женщина, она охотно отказалась бы от аллегорического превознесения, если б могла жить и работать вместе с мужчиной, которого любит. Ибо их взгляды, их знания, их интересы и таланты счастливо дополняют друг друга, благотворно влияют на творческую активность каждого. Крейцер дает ей читать греческих философов, делится с ней своими воззрениями на античность, истоки которой он выводит из Азии, своими идеями о происхождении всех религий из единого, общего для всех народов и континентов мифа. Гюндероде внимательно прислушивается к его критике своих сочинений, и они явственно обнаруживают следы его влияния — равно как и его позднее сочинение «Мифология и символика древних народов» едва ли мыслимо было бы в такой форме без нее: свидетельства того, что в лучшие свои часы они могли подниматься над тягостной зависимостью от плоских и пошлых будней.
Крейцер, отнюдь не чуждый тщеславия и себялюбивой жалости, скованный цепями службы, страшащийся «человеческой жертвы», пишет своей подруге — ему в это время тридцать пять:
«Ведь я уже пожилой человек. Я связан словом чести с семьей и государством. Меня приняли на службу в расчете на то, что я придерживаюсь определенных мыслей, коих хватит не менее чем на двадцать лет и кои зиждутся на прочной основе благонравия и добропорядочности. Мне надлежит быть примером для ветреного юношества, коего я являюсь наставником, и мне не должно позволять себе никакой поэзии, хотя говорить о ней перед публикой я обязан по долгу своей службы».
Таков жребий большинства немецких профессоров: не позволять себе поэзии, но судить о ней; только коллеги более поздних времен едва ли уже мучатся этим конфликтом, как мучился их безусловно достойный сожаления предтеча.
Гюндероде же, хоть теперь и маскируясь, снова прибегает к мужской роли: полностью избежать повторения невозможно. Она снова «друг», как в бытность достопамятного Савиньи, и, совершая акт самоотречения, она пишет Крейцеру о себе в третьем лице:
«Друг снова навещал меня… Уверяю Вас, он всецело Вам предан. И чем только Вы так его приворожили? Что же до его жизни вообще, то я все более замечаю, что его героическая душа совершенно растворилась в любовной нежности и любовной тоске. Подобное состояние не на пользу человеку, который обречен на одиночество и, похоже, никогда не сможет соединиться с предметом своей любви».
Она заходит в этом самоотречении настолько далеко, что в стихотворении, слишком откровенно озаглавленном «Единственный», меняет заголовок:
Лишь об ней душа томится,
И мечта летит, как птица,
С ней, что в снах ночных мне снится,
В поцелуе долгом слиться;
И одно мне наслажденье —
Эта радость сновиденья,
Эта сладость опьяненья.
Видно, жребий всех, кто любит,—
То рождать, что нас погубит.
Уже никаких шуток, никакой игры, иронии и самоиронии. Насквозь выдерживается тон глубокой, неотвратимой печали, иногда оттеняемой тонами умиротворенности, смирения, реже — страсти и желания, все чаще — отчаяния: «В душе моей мрак».
Надежды им нет. Они это знают, опять забывают, вынуждены снова и снова вспоминать — невыносимое постоянное напряжение, напряжение на разрыв. Ловушка захлопывается над тремя людьми: окончательно решено, что «в жертву здесь приносятся двое, лишь потому, что они не вправе приносить в жертву третьего». «Лучше умереть, чем убить», — утешает себя Крейцер. Только умрет-то не он. Сублимируя свои «вожделения», он себя разделяет на человека внешнего и человека внутреннего: «Я как те деревянные фигурки силенов, что, сами будучи низменны, служат сосудами возвышенного духа, божественных образов…» Ей поручается головокружительный трюк — любить не его, таким, каков он есть, с его обычаями, с его манерами, а единственно то, что в нем прекрасно: сокрытый божественный образ, святыню души.
«И вот тебе незыблемое основание твоего отношения ко мне: забудь меня как женщина — вернее говоря, помоги мне забыть тебя как женщину, — но не забывай моей души, ибо она прекрасна».
И он, хоть его о том и не просили, дает клятву: он «более не поддастся соблазну пошлой мысли, будто для того, чтобы обладать Поэзией, непременно надобно разделить с нею ложе».
Он не первый гувернер, оскопивший сам себя. Образумим плоть, лишенную духа (бедная павшая духом плоть!), будем иметь дело лишь с духом, лишенным плоти, напустим их, этих бесплотных призраков, друг на друга! Союз душ, в котором Крейцер будет функционировать по части коленопреклонения, меж тем как ее поэзия вознесется сияющей радугой и будет все это озарять. О самокастрация, мать китча! Он сооружает себе одинокое ложе подальше от спальни бедной Софии, прячет меж невинных рабочих бумаг письма возлюбленной, дабы вынимать их ночью. Мы на трагедии, не в комедии… Решает финал. В основании простодушия — нас-то это не удивляет — лежит трагизм: люди калечат сами себя. Викторианская эпоха.
Гюндероде не может понять, что с нею творится. Она лихорадочно вынашивает фантастические планы, в своей очевидной надрывной взвинченности являющие прямую противоположность тем банальным препонам, что стоят у нее на пути: она готова жить третьей (!) в семействе Крейцеров, а София пусть будет домоправительницей и матерински нежной подругой обоих любящих! Потом вдруг она решает — поскольку Крейцера будто бы пригласили в Московский университет — последовать за ним в мужском платье, в роли ученика; абсурдный план, просочившийся, к несчастью, наружу. София перехватила письма. Лизетта Неес, пылая возмущением, пишет Каролине: «Фантазия жестоко отомстит тебе за то, что ты вознамерилась перенести ее в условия нормальной, обыденной жизни…» Круг тех, кто еще понимает друг друга, неотвратимо сужается. Рука об руку с безысходным горем идет одиночество.
Вдруг — София как раз вроде бы снова согласилась на развод — какие-то сплетницы и приятели Крейцера выражают сомнения, пригодна ли вообще Каролина для супружеской жизни, а одному теологу внушает серьезные опасения то, что она «привержена новейшей философии». Вопрос Гретхен, заданный женщине, — это, видимо, и есть прогресс. Речь идет о философии Шеллинга, которая — что верно, то верно — не признает личного бога. И тут Гюндероде вспоминает о своей гордости: «Должна ли я виниться в том, что считаю в себе самым достойным?» Она однажды так прямо и говорит Крейцеру — что он, похоже, во всякой сложной ситуации склонен жертвовать ею, а не собой.
Но и Крейцера тоже можно пожалеть: «Ах, если бы хоть в Софии было либо настоящее величие, либо настоящая злоба — в обоих случаях то было бы спасением для меня. Но эта ее доброта — она меня убивает!» Да, там, где нормальное желание счастья расценивается как непомерное притязание, самый рядовой человек оказывается помехой на пути — в большей степени, чем какой-нибудь сверхчеловек или выродок. Отречение, смирение там — добродетели. Любовь там — грех и вина. Ответ на это один: безысходная скорбь.
Кто, рыдая и тоскуя,
Знал разлуки муку злую,
С этой раной жил;
Кто мечту свою покинул,
Навсегда из сердца вынул
Все, что он любил,—
Тот поймет, что это значит,
Если в час веселья плачет,
Плачет вдруг душа —
Иль, ломая все границы,
К другу милому стремится,
Им одним дыша.
Кто единою судьбою
Связан с родственной душою —
Что ему тогда
Вера в высшую усладу,
Что грядет за скорбь в награду?
Ах, она не та!
Жизни этой несказанность,
Эту полную слиянность
Мыслей, мук и нег,
Эту боль, восторг, тревогу
Никакому в мире богу
Не вернуть вовек.
В смертной тоске, на исходе сил она мечтает умереть. Крейцер, еще недавно вроде бы решительно готовый на смерть, теперь заклинает ее:
«Я не отступлюсь от тебя, пока ты не пообещаешь, что сохранишь себя для всех нас; ведь в чем же ином смысл нашего земного союза, как не в том, чтобы в назначенный час, когда призовет нас природа, уйти с охотою и с радостной верой в то, что и в царстве теней нас ждет любовь».
На это Гюндероде отвечает — впадая в ошибку столь многих женщин, полагающих, что невозможно отделить друг от друга жизнь, любовь и работу:
«Нынче утром получила Ваше письмо; а ввечеру вдруг чувствую, что оно так отчужденно и странно смотрит на меня и я не могу понять ни его языка, ни его взоров. Оно так разумно, так исполнено жаждою деятельной пользы и так довольно жизнью. А я уже много дней провела в Орке и поняла, что хочу без всяких промедлений и сожалений сойти туда — нет, не мыслию только, а вся, вся, телом и душой. Я мечтала встретить там и Вас, но Ваши помыслы направлены на иные предметы. Вы как раз начинаете твердо обосновываться в жизни, Вы сами говорите, что смысл нашего союза видите в том, „чтобы в назначенный час, когда призовет нас природа, уйти с охотою“; но это мы, думается, могли бы сделать и не зная друг друга. Я помышляла совсем о другом, и если Вы имели в виду лишь то, что сказали, и ничего больше, — стало быть, Вы совершенно заблуждаетесь во мне, а я в Вас, ибо тогда Вы совсем не тот человек, какого я себе представляла; когда я говорила о дружбе с Вами, я подразумевала союз на жизнь и на смерть. Это для Вас слишком серьезно? Или слишком неразумно? Помнится, когда-то Вам дорога была мысль умереть вместе со мной — или, если смерть настигнет Вас раньше, увлечь и меня за собою. Теперь же у Вас объявились более важные заботы — к примеру, о том, а не выйдет ли еще и из меня в этом мире какой-нибудь прок. Тогда, конечно, было бы огорчительно, если б Вы послужили причиною моей ранней смерти. И вот я должна следовать Вашему примеру и точно так же думать о Вас. Я не понимаю такой разумности».
Разве не леденит душу эта спокойная демонстрация разумения иного рода — того разумения, которому нет места в этом мире и которое нетерпимо именно потому, что одно его присутствие лишает смысла безумное самообольщение всех разумников, помешанных на полезности и готовых отречься от самих себя ради чего-то, «что выше нас»? «Весь зрелый цвет мужских моих духовных сил, — пишет ей этот несчастный Крейцер, — я употреблю на труд, который в своем стремлении обнажить самую суть священной наивной древности был бы достоин того, чтоб быть принесенным в жертву Поэзии». Еще и это на ее голову! Живую женщину сначала лишают плоти и крови, превращая в аллегорию, затем отчуждают, превращая в идола, и этому идолу мужчина творит жертвоприношения. И что он приносит в жертву? Высшее, на что способен.
«Лишь чудо могло бы вас воссоединить: смерть или деньги». Верная Гейден со своим лаконизмом берет быка за рога. Подразумевается смерть Софии — или деньги для Каролины, чтобы она могла стать независимой, а Крейцер мог назначить жене приличную ренту.
Все больше и больше их письма становятся диалогом собеседников, обреченных против воли заблуждаться друг в друге.
Горькие монологи, реплики «про себя».
Каролина: «Я ведь совсем одна, и гляжу ли я печально или весело — кому до этого дело?»
Крейцер: «Разве ты одна? Ведь есть же у тебя я. Я твой по-прежнему, я только живу в ожидании той весны, когда я смогу невинно наслаждаться твоей близостью, любить тебя, как любят самого верного друга…»
Каролина: «Ты говоришь так, будто и нужды нет в том, чтобы я тебе принадлежала…»
Крейцер: «Ах, ничто не радует меня, и если что и обрадовало бы, так это желанная, ощутимая близость, от каковой я отторгнут навек…»
Каролина: «Ужасное мгновение пришлось мне недавно пережить. Мне представилось, будто я долгие годы была безумною, а потом вдруг обрела рассудок и, как только я спросила о тебе, мне сказали, что ты давно уже мертв. Вот это было истинное безумие, и, продлись эта мысль мгновением дольше, она бы разорвала мне мозг. Потому не говори мне больше о блаженстве иной любви».
Крейцер: «O sanctissima virgo!»
Каролина — тоже по-латыни: «Я люблю тебя больше жизни, мой милый, нежный друг, я хочу жить с тобой или умереть».
Крейцер на берегу Рейна: «О, я готов был броситься в его волны, чтобы он унес меня к тебе, этот могучий широкий поток!»
Каролина: «Как горька наша участь… Вместе с тобой завидую рекам — они сливаются. Лучше смерть, чем такая жизнь».
Удивительный рефлекс самозащиты позволяет Крейцеру не замечать знаки, неотвратимо указывающие на смерть. Он еще прибегает к утешениям, как в свое время Савиньи: «Не отдавайся во власть этих бурь!» Он отваживается определить для нее «климат», который должен господствовать в ее душе: «Безоблачно, ясно, спокойно, мягкое живительное тепло». Он еще дерзает требовать: «Спокойствие — вот твой долг передо мною».
Не без замирания сердца следишь за процедурой самодрессировки, которой подвергает себя в течение целых двух лет почтенный профессор.
И вот, в конце, он готов:
«Я уже примирился с тем, что меня считают очень ограниченным. Таков я и есть, я-то знаю. Да и как оно могло быть иначе, коли я, немец родом, выросший в убогой среде, влачу свою жизнь среди сограждан-мертвецов…»
«Так он жил…» Произнесен ли уже литературой этот приговор? Или он еще впереди? Эпохи находят одна на другую. Ленц уж пятнадцать лет как мертв. Бюхнер лишь через тридцать лет напишет о нем эту фразу.
Никаких больше порывов, никаких планов, никаких надежд. Только сантименты, только жалость к самому себе; озабоченность — а вдруг Гюндероде видит его в слишком идеальном свете; зависть штатного служащего к «свободной художнице»: ему, видите ли, приходится вести зависимую жизнь, «не то что твоя, где что ни день, то выходной». Он на глазах мельчает. Он может ревниво выговорить Каролине за «легкомыслие» в общении со случайными знакомыми; ухитряется — она как будто во всем теперь ему покорна — развести ее с Беттиной и с «этим семейством Брентано» («они так все властолюбивы и тщеславны»), писать ей фразы вроде вот этой: «Это все оттого, что тебе недостает мужества», — предостерегать ее от свидания с ним в Винкеле на Рейне: туда же столько наезжает семей из Франкфурта!
Раз обратившись в бегство, уже не остановишься. В семи тщательно пронумерованных пунктах этот горемыка излагает женщине (она, похоже, отважилась попенять ему) логику своего поведения. Венец всего — пункт седьмой: «Любить я могу себе позволить — но не могу позволить себе полное обладание любовью, готовой забыть все и вся». И под конец — как заранее даваемая расписка в получении ответа — безнадежно-горький вывод: «Нынешнее письмо твое лишь подтверждает то, что я давно знал: ты неспособна понять мои жизненные обязательства».
Пятачок почвы под ее ногами тает на глазах. Целыми блоками реальность оттесняется в область снов — и кошмаров тоже. Гюндероде это однажды уже испытала. «Лишь в снах своих живу»… В мае 1806 года она пишет Крейцеру, которого она на этот раз окрестила Эвсебио:
«Друг опять навещал меня; был очень оживлен, непривычный румянец пылал на его щеках. Он сказал, что под утро ему приснился Эвсебио, они снова были вместе, ничто их не разделяло, и они, обнявшись, шли по цветущим долинам и лесистым холмам, опьяненные любовью и свободой. Разве один такой сон не стоит всей моей жизни? Хоть несколько месяцев такого блаженства, такого незамутненного счастья, как в этом сне, — о, как я возблагодарила бы тогда богов перед смертью! Разве б я стала считаться с ценой? За это счастье я положила бы голову на плаху и не дрогнув приняла смертельный удар».
Робкие зовы через пропасть. В конце июля Крейцер еще раз навещает ее во Франкфурте. Ничего об этой встрече неизвестно. Он возвращается в изнеможении, без сил. Тяжело заболевает, теряет сознание, бьется в нервной лихорадке. В одну из ясных минут собирает вокруг себя своих друзей и поручает Даубу сообщить Каролине, что между ними все кончено.
Каролина тем временем находится в Винкеле, на вилле торговца Йозефа Мертена, и ждет. Короткую отсрочку она получает благодаря тому, что потрясенная Гейден (Дауб решил известить Каролину через нее) отказывается верить: ведь решение Крейцера может означать смертный приговор Гюндероде. Дауб подтверждает благочестивую решимость друга. Гейден принимает меры предосторожности, адресует роковое письмо, написанное измененным почерком, другой подруге Каролины, которая сейчас с ней в Винкеле: необходимо подготовить несчастную к удару. Каролина же — движимая предчувствием беды и будто следуя абсурдным законам трагедии — перехватывает письмо, вскрывает его, читает свой смертный приговор. В своей комнатке она набрасывает еще несколько строк на листке бумаги, потом спокойно говорит подруге, что выйдет прогуляться. Вечером, когда она все не возвращается, в ее комнате находят письма, тревога растет, ее начинают искать. На рассвете один из местных крестьян находит ее труп на поросшем ивняком мысу, вдающемся в Рейн. Тело лежит головой в воде. Она закололась.
Место ее самоубийства впоследствии было затоплено рекой. Гюндероде похоронена в Винкеле у кладбищенской стены. Надгробные слова она написала сама — это найденное ею у Гердера изречение одного индийского поэта, слегка измененное. Оно совершенно точно выражает ее мироощущение и то состояние духа, в каком она приняла смерть.
Матерь моя, земля, кормилец мой,
веющий воздух,
Пламень священный, мой друг,
и брат мой, горный поток,
И отец мой, эфир, — я смиренно с вами прощаюсь,
Благодарная вам вовек;
я с вами на свете жила.
И, в иной отправлялся мир,
я без горечи вас покидаю.
Други и братья, прощайте,
прощайте, отец мой и мать.
«Было бы грустно, если бы все заблуждения оканчивались подобным образом».
Савиньи. Каждый из друзей Гюндероде дает комментарий к ее кончине — в полном соответствии со своей натурой и степенью ее независимости и способности к сочувствию.
Лизетта Неес, считавшая страсть Каролины своего рода вывихом, пишет Сусанне фон Гейден:
«Всякое отпадение от природы — не меньший грех, чем отпадение от морали, ибо мораль есть не что иное, как высшая природа. Лина погрешила против обеих».
Для просвещенной Лизетты это удивительный рецидив, возвращение к скрижалям христианства. В остальном ее анализ сил, сокрушивших Каролину, весьма проницателен:
«Она пала жертвой времени, могучих бродивших в ней идей, рано ослабших моральных принципов; несчастная любовь была лишь формою, в коей все это обнаружилось, — испытанием огнем, которое неминуемо должно было ее вознести в ореоле либо испепелить».
Сусанна фон Гейден сообщает брату Каролины Гектору о смерти сестры:
«Хорошо известный Вам кинжал пронзил сердце ангела. Она не могла жить без любви, она устала от жизни, все существо ее было поражено этой усталостью… Сердце ее не умещалось в этом мире; лишь самая беззаветная любовь могла поддержать в нем жизнь; когда любовь умерла, разбилось и сердце».
Большое, достойное подруги письмо о смерти Гюндероде пишет Беттина. По случайному стечению обстоятельств она совершала поездку по Рейну, когда до нее дошел слух о самоубийстве «красивой молодой дамы» в Винкеле и молнией мелькнуло страшное предчувствие: Гюндероде! Подозрение подтвердилось.
«О великие души, о всевышние! Этот агнец невинности, это юное трепетное сердце, — какая страшная сила побудила его это совершить?»
Ахим фон Арним[176], знавший Гюндероде с 1802 года, пишет:
«Мы слишком мало могли ей дать, чтоб удержать ее с нами, недостаточно чистым и звонким был наш хор, чтобы задуть злополучный факел чуждых страстей, фуриями терзавших ее младенческую душу…»
Он «с содроганием» узнает о вскрытии, посредством которого врач хочет обнаружить причину смерти в спинном мозгу: гротескно-натуралистическая параллель к медицинскому вскрытию Генриха фон Клейста, другого самоубийцы, чья «загустевшая желчь» позволила незадачливому эскулапу дать заключение об «ипохондрии». Много позже Арним еще раз посетил место смерти Гюндероде:
«Бедная горлинка, неужели нынешние немцы только и знают, что замалчивать все прекрасное, забывать все выдающееся, осквернять все истинное и священное?»
Один этот вопрос уже сам по себе некролог.
Кого мы еще ждем? Гёте. По поводу сообщения Ахима фон Арнима о смерти Гюндероде он не высказывается. В 1810 году он прогуливается с Беттиной по парку в Теплице и, вернувшись домой, делает запись:
«Обстоятельный рассказ об ее отношениях с фрейлейн Гюндероде. Характер этой странной девушки и ее смерть».
Звучит как отрывок из наброска драмы. В 1814 году Гёте путешествует по Рейну.
«Мне показали то поросшее ивняком место на Рейне, где наложила на себя руки фрейлейн фон Гюндероде. Выслушивать рассказ о катастрофе на месте происшествия, из уст лиц, бывших поблизости и принимавших участие, — все это оставляет неприятное чувство, каковое всегда порождается обстановкою трагического события; вот так, когда вступаешь в Эгер, над тобою витают духи Валленштейна и его сподвижников».
У неуютного ощущения уже вынуто жало.
А Крейцер?
Крейцер по-прежнему тяжко болен, еще целых несколько недель. Его щадят, как покойницу при жизни никогда не щадили. Известие поражает его как гром. Он решает, что никогда не сможет больше преподавать, и лишь очень медленно оправляется от удара.
Трагедия, однако, уже по своем завершении грозит опуститься до уровня театра ужасов, до мелодрамы: мать Каролины предостерегает Крейцера от возможной мести со стороны брата Гектора, обучающегося в Гейдельберге. Крейцер возмущен:
«Великодушие это смехотворно! Сколь жалок я был бы, если б нуждался в нем! И сколь недостойны всякий страх и всякая страсть того блаженного покоя, который осеняет усопшую!»
Это, пожалуй, уже предел и вытеснения и непонимания. С этим человеком, с этим мужчиной покончено. «Моя София» — только так отныне говорит он о жене. Кстати, он ее переживет, женится на другой, доживет до восьмидесяти семи лет. О Каролине он ни разу больше не вспомнит.
Теперь он как воск в руках друзей. Они внушают ему, что ему «решительно необходимо» завладеть документами — письмами, что он посылал Каролине. И вот госпожа фон Гейден опустошает письменный стол подруги — секреты замка ей известны — и выдает Крейцеру на руки все эти отягчающие улики. За это она получает от него все письма Каролины с условием, что сожжет их. Предписание это она выполняет на совесть.
Но мысль друзей работает дальше. Пожалуй, неразумно будет сразу сжечь письма Крейцера к «усопшей» — «ибо, как знать, не окажется ли в них вдруг надобности»; говоря по-простому — не понадобятся ли они ему как доказательства его невиновности. Расчет, который мы не вправе порицать: так по крайней мере до нас смогли дойти хотя бы письма Крейцера, за исключением немногих, особо компрометирующих. Верный и благочестивый кузен Леонгард берет их на сохранение. «И больше я предпочел бы ничего о них не слышать».
Окончилась ли наконец трагедия?
Не совсем. Занавес поднимается еще раз. Будет эпилог; этим приложением мы обязаны прискорбному обыкновению поэтов оставлять по своей кончине исписанную бумагу — вверять ее надежным рукам потомков. Те могут иной раз — по злому умыслу или по небрежности — убить мертвеца повторно. В особо тяжелых случаях их агентами, их делопроизводителями оказываются те же самые лица, которых сам автор, в слепой своей доверчивости, назначил душеприказчиками. С Гюндероде как раз такой тяжелый случай.
Она послала другу Крейцеру в январе 1806 года свое новое сочинение под заглавием «Мнемозина», чтобы тот его издал. Крейцер ей отвечает:
«Ты не можешь вообразить себе, как обрадовался я твоей идее с этой книжицей, „Мнемозиной“, и какое это блаженство для меня — видеть столь блистательно увековеченной любовь Отшельника и Друга. Ты спрашиваешь, смогу ли я ее издать. Да может ли быть забота более милая моему сердцу? Но ты верно замечаешь, что тут надобно соблюдать величайшую скрытность».
Подробно распространяется он о заголовке и псевдониме. Когда Гюндероде, вопреки его советам, продолжает настаивать на псевдониме «Ион», он в конце концов соглашается: «Что ж, Иония — родина поэзии. Да, наречем это дитя Ионом». Зато она принимает его предложение о заголовке: они озаглавят этот томик «Мелета» — по имени музы опыта. Разве можно представить себе дело издания произведения в более надежных руках?
Среди писем Крейцера есть такие аналитические, компетентные и конструктивные, каких только может желать поэт от друга, поэтесса от возлюбленного. О метрике и шлегелевской философии, о поэтессах, пишущих по-латыни, о достоинствах и слабостях их сочинений — о чем только он не пишет Каролине, и это все суждения, с которыми вполне согласился бы и современный критик. Не драма, говорит Крейцер, и уж тем более не мещанская драма ее стихия, а лирика, миф, легенда. Этот человек понимает, что ему доверено, и он даже пугается духовного превосходства своей возлюбленной:
«Горе мне! Разве наберусь я теперь мужества ребячески подшучивать над тобой, добиваться от тебя покорности в любви (а ведь все мужчины только этого и добиваются) — где уж мне пред лицом такой мудрости! Твой Эвсебио устрашен. Уж подлинно тебе придется прикинуться глупышкой, когда я приеду, и нежной шаловливостью вернуть мне мужество. Отбрось свое великолепие — иначе свидание с тобой мне будет не в радость».
Можно ли, дозволительно ли предположить, что этот комплекс неполноценности, испытываемый мужчиной по отношению к женщине, в духовном развитии не уступавшей ему, впоследствии, неосознанно для него самого, повлиял на его действия?
Но на первых порах он энергично продвигает издание «Мелеты». 23 февраля он уже может сообщить подруге: «„Мелета“ продана — прямо здесь, Циммеру и Мору». Он обосновывает выбор именно этого издательства (в котором, кстати, появился и «Волшебный рог мальчика»), обсуждает предлагаемый гонорар — «карлин за лист»: «Чем глубже я ощущаю внутреннюю ценность сочинения, тем менее я способен торговаться о внешней цене». Все идет прекрасно. Только книжка так никогда и не вышла. Крейцер сам — ведь он предвидел, что его «все больше и больше будет засасывать тина будничной жизни»! — сам изымает после смерти сочинительницы рукопись Иона: редкостный случай даже в столь богатой поразительными казусами и извращениями истории немецкой цензуры и самоцензуры. Причина? Самая элементарная: личная выгода. «Видите ли, Дауб с помощью неопровержимых доводов… убедил меня в настоятельной необходимости сокрытия этого манускрипта». Убожество снова взяло верх. Сбылись фантастические кошмары Каролины.
И вот, против воли захваченная абсурдной логикой этого процесса, уже думаешь: слава богу, что она до этого не дожила; она бы, наверное, сошла с ума; она-то ведь не была так, как мы, приучена историей и литературой последующих ста семидесяти лет к тем странным операциям, которые господствующая мораль проделывает над теми, кто ей не подчиняется.
А книга? Пропала на долгие годы. Через пятьдесят лет после смерти Гюндероде, в первом «полном собрании» ее сочинений о «Мелете» речи нет. Не упоминается и имени Крейцера: следы, похоже, удалось замести основательно. Требуется вмешательство случая: каким-то невероятным образом, чудом, один-единственный экземпляр книги, состоящий частично из корректурных листов, частично из страниц рукописи, занесло в замок Нейбург под Гейдельбергом, где его сохранили. Лишь в 1896 году заинтригованной литературной общественности было сообщено о его существовании, опубликованы несколько отрывков из книги. В 1906 году она впервые была полностью издана в 400 экземплярах — тем же издателем, доктором Леопольдом Гиршбергом, что выпустил в 1920 году прекрасное полное собрание сочинений Гюндероде.
Крейцер был прав: эта книга, с ее уже неистребимыми текстами, — беспрерывное объяснение в любви, вновь и вновь обращаемое к нему — к «ангелу-хранителю», к «единственному», к «Эвсебио». Она делает его бессмертным — отличие, до которого он не дорос. Мы, знающие историю этого томика, не без щемящего чувства прочтем «Посвящение» к нему:
В тиши священной дней моих пустынных,
В мои часы задумчивой мечты
В венок Тебе сплетала я цветы —
Дар этих дней и память дней старинных…
И все же: кто дерзнет заклеймить его гневным словом «недостойный»? Осудить его за то, что он хотел жить — имея перед глазами горький пример той, что не смогла пойти на требуемый компромисс? Он желал одного — мира, покоя. И вовсе не покоя могилы. Гюндероде хорошо понимала, что с ним происходит: «Ты стал чужеземцем в кругу своих близких, с тех пор как нашел родину в моем сердце».
«Мне родиной земля, увы, не стала».
Едва ли мы — потомки — сможем отменить этот приговор; не столь уж часто и в наше время встретишь такую жажду цельности, абсолютности, глубины и истинности чувства, слишком пугает ее бескомпромиссность в стремлении привести в гармоническое согласие жизнь и творчество.
Воспринять ее сочинения нелегко, особенно из-за их непривычного для нас мифологического одеяния. Как поэт она, конечно, не успела достичь вершины своей зрелости; в ее трагедиях и одноактных драмах, которые посвящены грандиозным темам («Магомет») и которыми она дорожит, изображены вместо живых персонажей бледные схемы, сюжеты часто надуманы — лишь для того, чтобы выразить ее идеи, ее мировоззрение. В стихотворении, в лирической философской прозе она великолепна. Ее язык пленяет трогательной красотой, но чаще ее возвышенные замыслы вступают в противоречие с имеющимися в ее распоряжении формами; это справедливо и в переносном смысле — по отношению ко всей ее жизни.
Равно отличаясь и глубиной чувства, и остротой ума, она не может удовлетвориться ни холодной рефлексией, ни расплывчатым лирическим излиянием. Пропасть между этими полюсами своей натуры она преодолевает своим творчеством. Она ощущает себя лишь тогда, когда пишет или любит. Творчество и любовь — вот два единственно подлинных выражения ее существа. Ее письма тоже принадлежат к ее творчеству, и, лишь зная ее жизнь, мы правильно прочтем и поймем ее стихи. Если ей суждена долгая жизнь, то прежде всего как человеку и поэту, до конца испившему чашу отчаяния и отчуждения.
Трещина, расколовшая эпоху, проходит через ее сердце. Ее личность расщепляется на многие ипостаси, среди них есть и мужская. «И поэтому иной раз мне представляется, будто я стою у гроба, в котором сама же и лежу, и оба моих Я в оцепенении глядят друг на друга». Она вызывает утопическое видение: «О, я знаю, придет время, когда всякое существо будет в гармонии с самим собою и с другими». И ясно видит то, что надолго еще сохранит свою значимость:
«Ведь у нас отняли жизнь из рук; не мы живем — за нас живут; какая-то часть нашего существа живет заместо другой, значительно большей, а та насильственно погружена в полусон и, стоит ей на миг встрепенуться от него, сжигает себя в бесплодных желаниях».
Диагноз верен, и ее реакцию едва ли назовешь преувеличенной. Она одна из первых, кто воплотил процесс самоотчуждения в образ и слово; послушайте, как она изображает борьбу, которую ведет в ее душе «надменный рассудок» против природы:
«Варвар! не радуйся своему торжеству, ты вел гражданскую войну, побежденные были чадами твоей собственной природы, ты сам себя убил в твоих победах, ты сам пал в твоих сражениях. Мир, купленный ценою таких жертв, был не по мне, и непереносимою стала мне мысль, что надобно частично убить себя, дабы тем вернее частично выжить».
Вот так она сама говорит о том, почему не может больше жить; она не смерти жаждала, а жизни; и не из жизни ушла она — а из того, что не жизнь. Ставкой в ее игре была она сама. Но рядом велась другая игра, правил которой она не знала и не хотела знать. Можно ли представить себе Гюндероде старой девой-пансионеркой, чьи стихи, лишенные всех источников опыта и ощущения, неизбежно растекаются в сантиментах и абстракциях?
Ну а что оставалось бы ей еще?
Поэзия — кровная сестра утопии, то есть имеет мучительно-восторженную наклонность к абсолюту. Большинство людей не выносят открытого выражения неудовлетворенности той убогой жизнью, которую они приняли как свой удел. Гюндероде очень хорошо знакомы эти натуры, постоянные жильцы «мира», не мыслящие себе жизни вне его. «Я никогда не принадлежал к нему, — говорит один из ее героев (на этот раз, заметьте, мужчина), — то был как бы всего лишь негласный уговор, по которому он давал мне те из своих благ, что просто необходимы для поддержания жизни, а я давал ему что мог. Теперь срок этого уговора истек!..»
Попытка «дать прекрасным творениям почву»[177] в обществе, сделавшем единственной мерой количество любой ценой, потерпела крушение. Неумолимо-четкое разделение труда приносит свои плоды. Производители материальных и духовных благ, чужие друг другу, стоят на разных берегах, не в силах перекинуть мост к совместной жизни. Уничтожение, чьи приметы не всегда еще различимы, грозит им всем. Литература немецкого языка как поле битвы — можно ведь и так посмотреть на нее. Поэты — не поймите это как жалобу — обречены быть приносимыми в жертву или жертвовать собой.
Много еще есть дела в этом мире, и,
что до меня, мне думается, все в
нем ложно, все не так.
Дорогая Д., вместо ожидаемого Вами письма я напишу Вам о Беттине. Это, пожалуй, обеим нам пойдет на пользу: я избегну обязательств, налагаемых жанром послесловия, Вы узнаете кое-что о своей предшественнице, Вам еще незнакомой; и мы сможем продолжить начатый разговор, благо обнаружим все главные темы нашей переписки в эпистолярном романе Беттины фон Арним «Гюндероде», да к тому же еще и воспользуемся преимуществами, даваемыми исторической дистанцией. Беттина сама нуждалась в такой дистанции: письма, из которых она в 1839 году составила свою книгу, писались между 1804 и 1806 годами, в другую эпоху, можно даже сказать — в другой жизни.
Беттине не было и двадцати лет, когда она познакомилась с Каролиной фон Гюндероде у своей бабки, знаменитой в то время писательницы Софии Ларош. Хотя Каролина была пятью годами старше, Беттина с первого же взгляда привязалась к ней, ежедневно была гостьей в ее пансионе во Франкфурте-на-Майне, читала ей вслух, записывала ее стихотворения, совершала вместе с нею долгие воображаемые путешествия на бумаге и во всем ей доверяла — потому что сама она чувствовала себя одинокой в многолюдном родительском доме, была чужой в кругу того хорошего общества, к которому принадлежал состоятельный дом Брентано, и из-за всего этого впадала во всевозможные странности и причуды. «Дорогой Арним, — писал в 1802 году ее брат Клеменс Ахиму фон Арниму, — эта девушка умна необычайно, сама того не подозревая; семейство обходилось с нею до крайности дурно, и она замкнулась в себе, иссушаемая неприметным для глаза внутренним огнем».
Но Беттина, в которой за всей маскарадной игрой скрывалось храброе, мужественное сердце, поклялась себе никогда не поддаваться малодушию, не считать себя несчастной и, уж коль скоро невозможно достичь идеала, принимать жизнь такою, как она есть, по возможности скрашивая ее для себя. В этом ее отличие от Гюндероде. Та не только зависела от буржуазного жизненного кодекса как женщина, но и подчинялась буржуазному эстетическому кодексу как поэтесса; находясь под двойным гнетом обостренного нравственного чувства и обостренной художнической совести, она в конце концов оказалась у той черты, где основания единственно приемлемой для нее жизни стали исключать друг друга. Женщина и поэтесса ее формата не лишает себя жизни из-за того только, что ее предал мужчина, который был для нее всем. Вопрос должен стоять иначе: почему он был для нее всем?
От Беттины Гюндероде отдалилась уже раньше, по настоянию того самого мужчины, историка древности Фридриха Крейцера, но письма подруги она, видимо, возвратила, как та и просила ее. В этих письмах Вы можете прочесть, как отважно Беттина защищается от упреков родичей, озабоченных тем, что она, при ее ни много ни мало двадцати годах, никогда не найдет себе мужа, если и впредь будет оставлять в небрежении домашние добродетели и вместо этого упражняться в древнееврейском под началом «чернявого старого иудея». «Для мужчины ничего нет отвратительнее», — пишет ей «сердобольный Франц, ангельская душа»; он старший брат и глава семейства, поскольку родители оба рано умерли.
«Я написала ему… что уж, верно, не переменюсь теперь — поздно; и что евреем тем заручилась на каждый день единственно для того, чтобы не протухнуть вконец в нафталине домашности; я давно уж приметила, что в так называемых счастливых семействах человек по воскресеньям только и знает, что, севши у окошка, считать и пересчитывать крыши соседских дворов, — а на меня это нагоняет такую смертную скуку, что лучше уж я совсем не выйду замуж».
Это отвращение к филистерской жизни Беттина сохранит до конца; но столь же силен ее страх превратиться в никчемного человека («лучше умереть, чем оказаться не у дел»); в 1811 году она выходит замуж за Ахима фон Арнима, друга ее любимого брата Клеменса, и в его доме в Берлине, оккупированной Наполеоном столице Пруссии, начинает совершенно другую жизнь, почти безропотно проходя школу самоотречения. Двадцать лет супружества, семь беременностей, семь благополучных разрешений, обихаживание и воспитание семерых детей, хлопотные переезды, денежные заботы, всевозможные домашние неурядицы и, не в последнюю очередь, отношения с мужем: они вовсе не «простые», не безоблачные — слишком разные у супругов натуры и потребности, — но она достойно несет их бремя; в Арниме, разочарованном патриоте Пруссии, с горечью удалившемся от дел в свое имение Виперсдорф и угнетаемом тяготами хозяйствования, она не перестает видеть поэта, не перестает поддерживать в нем самом эту веру, побуждает его сохранять этот статус и оставаться тем, что он есть «на самом деле», то есть перед ее внутренним взором. Пожелтевшими, забытыми хранятся — бог весть в какой шкатулке — документы ее первой жизни: письма подруги Гюндероде рядом с письмами госпожи советницы Гёте, письмами самого Гёте, Бетховена, восторженными, часто выспренними письмами брата Клеменса, по преимуществу наставительными письмами Савиньи, сестрина мужа, которого она позже встретит в Берлине видным прусским государственным чиновником. В той предполагаемой шкатулке заключен под замком дух ее юности; в творчестве пятидесятилетней Беттины он переживет удивительное возрождение.
Эта книга — письма, которые я Вам рекомендую, — охватывает тридцатипятилетний период в жизни Беттины. Никто из тех, кто знал ее восторженным ребенком, своенравной девочкой, не ожидал превращения ее в хозяйку дома и мать семейства, подчинившую все свои духовные интересы, необузданные фантазии и мечты требованиям многодетной семьи. Примечательным образом именно она, по сути единственная из романтического содружества рубежа веков, живой и невредимой восстает из пепла в тридцатые годы и заслуживает себе в глухой атмосфере предмартовской Пруссии — отнюдь не легкой ценой! — звание «зачинщицы»; именно она сознательно возвращается к вызывающе наивным манерам своего детства и ранней юности — ибо лишь ребенку дозволено говорить, что король гол. Именно она — и потому-то я ее так настоятельно Вам рекомендую — отказывается выбирать между ложными альтернативами, которые навязывает им всем их эпоха: быть либо отчаявшимся бессильным одиночкой, либо приспособленцем-филистером; еще на рубеже веков Клеменс Брентано обозначил эти альтернативы, в тисках которых бьется, изматывая силы, ее поколение — потомки революционеров мысли:
«В нынешнем мире можно выбирать лишь между двумя возможностями: быть либо человеком, либо буржуа, и ты отчетливо видишь, чего избегать, но не видишь, что обнимать. Буржуа заполонили все и вся, и людям ничего не остается для самих себя, кроме самих себя».
Это радикализм раннего, иенского романтизма, чей дух свято хранит Беттина. Письма к Гюндероде, которая не принадлежала к кружку «романтиков», но была связана с ними либо личной дружбой, либо духовными узами, очень своеобразно отражают внешне как будто шутливое обращение Беттины с этим томлением по иной, лучшей жизни — в эпоху, когда реальная общественная практика приняла совершенно иное направление.
Ей хорошо знаком и ореол мечты, их всех окружающий, и страх, что эта возвышенная оболочка спадет, очарование развеется и все они превратятся в людей-автоматов; не случайно образ автомата буквально как наваждение, как неотвязный кошмар появляется в литературе тех лет. В письме к Гёте — сиятельнейшему из всех возлюбленных, которых она сама себе создала, — прорываются эти прозрения и страхи, ее сомнения в себе самой. 29 июня 1807 года она пишет ему (Каролины уже год как нет в живых):
«Эти магические обольщения, это чародейство — они мое белое платье… Но, господин мой и повелитель, тягостное предчувствие меня томит, что и с меня совлекут это белое платье, что буду ходить я в обыкновенном, будничном наряде и что этот мир, оживляющий ныне все мои чувства, канет в небытие; и я предам то, что должна была бы трепетно оберегать; и буду мстить там, где должна была бы безропотно покоряться; и там, где бесхитростная детская мудрость указует мне путь, я заупрямлюсь в гордыне и самонадеянности; но печальней всего будет то, что я, подобно им всем, стану клеймить проклятием греха то, что отнюдь не греховно, — и мне будет поделом».
Все то, что она хочет заклясть, отвести от себя (и отводит!), происходит на ее глазах со спутниками ее юности, знаменитыми и безвестными, когда исчезает надежда, этот стимул души. Иные рано умирают, как Новалис, другие кончают самоубийством, как Клейст; третьи колесят по Европе в поисках подходящего им места, как Август Вильгельм Шлегель; сближаются, подобно Фридриху Шлегелю, с политической реакцией — на некоторое время по крайней мере — либо, подобно Клеменсу Брентано, увязают в дебрях католического мистицизма.
Беттина видит, как распадаются дружеские сообщества под натиском Реставрации, переживает болезненные разрывы и отчуждения — с Гюндероде, с Клеменсом, с Савиньи, с Гёте, — наблюдает, как необходимость зарабатывать хлеб насущный вынуждает мужчин приспосабливаться, идти на компромиссы. Один из них, Иозеф Гёррес, прошедший едва ли не все ступени эволюции от революционера до деятеля клерикальной реакции, еще в 1822 году сказал:
«Никто из этого поколения, лицезревшего революцию… прошедшего через всю славу и весь позор… не увидит обетованной страны свободы и покоя».
Страна Утопия, страна свободы, равенства и братства, отступает в немецких княжествах, особенно в Пруссии, перед реальностью Священного союза и карлсбадских постановлений; она раскалывается надвое — реакция в общественной жизни и бидермайер в жизни частной; она тонет в свистопляске охоты на «демагогов», цензуры и слежки, в вязкой живучести общественной системы, стремящейся наладить буржуазное производство под монархическим управлением и не желающей осознавать собственные противоречия; а самые радикальные литераторы — Гейне, Бёрне, Бюхнер — уносят эту страну с собой в вынужденное изгнание, сохраняя, спасая ее лишь в своих скорбных, мучительно вопрошающих, иронических, отчаянно-бунтарских стихах, пьесах, очерках. Условия немецкой жизни, которые молодой Маркс квалифицировал как исторически несостоятельные, распыляют, обрекают на одиночество всех тех, кто способен был бы стать глашатаем общественного движения. Женщина, о которой здесь идет речь, — Беттина фон Арним — ушла в мир супружеской жизни, «носится с детьми, как кошка с котятами», молчит, пишет письма, рисует; но об этой же женщине упомянутый выше Гёррес в двадцатые годы, увидев один из ее рисунков, проницательно заметил: «Это не классицизм, но и не романтизм — это беттинизм, своеобычный и весьма приятный смешанный жанр».
В самом деле, этот беттинизм не поддается классификации и каталогизации, не укладывается в рамки ни одного из движений, с которыми она соприкасалась в течение долгой своей жизни; умение жить «по уставу собственной природы» помогает ей выстоять, но оно же делает ее одним из тех исключений, которые потомки легко склонны недооценивать. Она непригодна как пример для демонстрации того или иного тезиса. Позднейшие поколения упорно держались пленительного образа юной Беттины — возможно, проецируя собственные несбывшиеся желания и мечты на это угловатое, несносное существо, на этого своенравного гнома, лишенного возраста, — юная фантазерка, гениальное, слегка испорченное, незрелое дитя, полудевочка-полуотрок, вторая Миньона, загадочная, переменчивая, ускользающая, обреченная на раннюю смерть. Беттине хорошо ведом был соблазн прикинуться этим творением искусства, а то и преобразиться в него, но она сумела — а это нелегкий трюк! — разрушить собственный миф, обманчиво цельный образ своей юности и встретить лицом к лицу будничное течение «пошлой» жизни. Что ж удивляться, если убожество порою побеждает ее?
«Двенадцать лет супружества были для меня в телесном и духовном отношении пыткою, — пишет она к новому, 1823 году своей сестре Гунде фон Савиньи в Берлин. — То, что я прежде выносила безропотно, ибо чувствовала себя достаточно сильной, теперь я несу как крест, ибо я достаточно слаба. Впереди у меня — лишь конец всего».
Сколь бы относительными мы ни считали подобные высказывания, едва ли мы впадем в преувеличение, представляя себе как угодно серьезными ее возрастные тяготы, степень ее удаления от надежд и мечтаний юности. Этого образа женщины, изнемогающей под бременем повседневности и непрерывного самоотречения, не сохранилось. Вот еще несколько фраз из того же письма:
«Где уж тут писать, коли здесь каждый день, весь год, всю эту долгую славную жизнь не случается ничего такого, ради чего стоило бы хотя пошевельнуть рукой или ногой. Нет занятия, более притупляющего ум, нежели совсем ничего не делать и ничего не ощущать; каждою мыслию своей ты устремляешься прочь из этого существования, летишь, с натугою воспаряешь как можно выше над повседневностью — но тем глубже, тем опаснее неминуемое падение, и ты лежишь тогда будто с перебитыми костями. Вот так и со мной: ночи напролет жгу свечи, просыпаюсь что ни час, сравниваю свои сновидения со своими предшествовавшими раздумьями и, увы, слишком часто убеждаюсь, что и те и другие тянут меня все в ту же пустоту повседневного моего окружения. Ничто так не ослабляет дух, как сознание того, что твоя своеобычность никому не надобна… Ах, как низко пали мои притязания к жизни — и чем меньше я от нее требую, тем больше она отнимает у меня, а что меня ждет взамен? Стать лицемеркой — либо ничтожеством».
Пламя под пеплом. Тот же страх перед единственным грехом измены самой себе, что и шестнадцатью годами раньше в письме к Гёте. Но не совсем, все же не совсем удалось за эти двадцать лет назойливому «земному гостю» изгнать «гостя небесного» из ее души — хотя и все реже слышны в письмах к Арниму сердечные тона, все чаще тона раздражительные, обвиняющие, ибо ей приходится защищать себя, свою материнскую и супружескую готовность к самопожертвованию против его слишком трезвого, слишком спартанского образа жизни. Ее скорбь по поводу ранней смерти Арнима (в 1831 году) глубока и искренна. Беттине сорок шесть лет. Арним был — и остался — единственным мужчиной в ее жизни. Никогда впоследствии она, насколько мне известно, не говорила о годах своего супружества с сожалением или раскаянием, никогда ни от чего не отрекалась. Она была, как и он, человеком возвышенной и щедрой души; она могла бывать капризной, даже привередливой, но никогда не бывала плаксивой, мизантропичной, озлобленной. Уже в день кончины Арнима, в первых письмах к друзьям, мы видим, как она выжигает все земные шлаки из образа мужа и стремится явить миру его новый образ, почти икону, которую она намерена боготворить. Но рядом с мечтательницей в ней уживается беспощадно-трезвая натура, не теряющая из поля зрения потребности дня. Она хлопочет об управлении поместьем, оставшемся детям в наследство; она организует издание первого собрания сочинений Арнима и принимает в подготовке его самое деятельное участие. И, ко всеобщему изумлению, к неудовольствию франкфуртской родни, она после смерти мужа начинает писать сама: пять книг за тринадцать лет; неопубликованная рукопись; поток писем, составляющих целые тома; заметки, наброски. Она начинает третью жизнь.
«Я счастлива, совершенно счастлива; что может быть благословеннее, чем из однообразия долгих прожитых лет, как из-под тлеющего пепла, вспыхнуть новыми пламенами?.. Нынче ночью мне так и не дали заснуть обильные цветы, теснившиеся наружу из духовной почвы моего детства».
Кому она высказывает свои чувства, кто разочаровывает ее своим порицанием — какое это имеет значение? Какое имеет значение, что она иной раз проявляет неразборчивость? Инстинктивно она берет все, что подвернется под руку, лишь бы это топливо поддерживало пламя ее творческой жажды. Инкубационный период закончился, вирус, дремавший так долго, ожил и подстегивает свою носительницу к лихорадочной деятельности. Не когда-нибудь, а в самое оцепенелое десятилетие прошлого века госпожа фон Арним развивает эту свою пробудившуюся активность, превращает свой дом в самом сердце прусской метрополии — Унтер-ден-Линден, 21, — в анклав независимых умов; плевать она хотела на полицейскую слежку, на почтовую цензуру — она принимает заезжих гостей и почитателей, едва справляется с ежедневной почтой, заботится о заболевших холерой, о бедняках «Фогтланда» — квартала неподалеку от Гамбургских ворот. И пишет.
Год 1839-й, когда возникла книга о Гюндероде (второй эпистолярный роман Беттины после книги «Переписка Гёте с ребенком»), лежит в точности посередине между революциями 1830 и 1848 годов — и в самой нижней точке между этими двумя валами. Современники этого не могут знать. Во всяком случае, еще и речи нет о «весне народов». Кругом царит сумеречная мгла, распространяются апокалипсические настроения. Каждый пруссак, говорит Гласбреннер, родился на свет «с жандармом в груди». И вот — представляете себе? — берлинские студенты устраивают в честь Беттины факельное шествие — после выхода в свет книги о Гюндероде в 1840 году! Наверняка они прочли только адресованное им посвящение — и поняли его так, как она и хотела: в политическом смысле. «Да восстанете вы снова, подобно золотым цветам на прибитом лугу!» Экзальтированный призыв, конечно, — но и какой смелый текст! Ведь она отваживается упомянуть о запрещенных студенческих союзах («победные песни буршей»), уповать на «смену времен», пожелать молодежи: «Да осенит и охранит вас благосклонная звезда». Язык этот будет понятен лишь тому, кто знает, что еще и в декабре 1836 года Берлинский апелляционный суд приговорил сорок грейфсвальдских студентов — членов буршеншафтов — сначала к смерти, а потом к тридцати годам тюремного заключения; что на так называемый «Гамбахский слет» буршеншафтов в 1832 году Пруссия ответила принятием нового «закона о демагогах» — «для поддержания общественного спокойствия и законного порядка»; что после подавления разрозненных демократически-республиканских демонстраций тридцатых годов в германских княжествах, особенно в Пруссии, воцаряется кладбищенская тишина — после беспощаднейшей расправы над участниками злополучного штурма франкфуртской вахты в апреле 1833 года (тоже в большинстве своем студентами); после конфискации «Гессенского сельского вестника», ареста Вайдига, бегства и эмиграции Бюхнера; после всегерманского запрета на сочинения писателей группы «Молодая Германия». Хорошо организованный государственный и полицейский аппарат душит всякую попытку общественного движения. Как это обычно бывает там, где на публичные политические дискуссии наложен запрет, различные группировки и партии, в качестве эрзаца, ломают копья по литературным вопросам. В тридцатые годы самой жгучей темой был — Вы не поверите — Гёте с его наследием. Но именно ему, в простоте душевной, посвятила Беттина свое первое произведение. Под девизом-заклятием «Это книга для добрых, а не для злых сердец», почти не затронутая антагонистическими распрями, вышла в 1835 году книга «Переписка Гёте с ребенком» и произвела ошеломляющее впечатление. Сочинительница прославилась за одну ночь; современники восприняли ее как стихийное явление природы — или как явление из мира духов. Во второй раз со времен ее юности она была поставлена вне истории.
«Этот загадочный ребенок, — писал один из младогерманских журналов, — внес совершеннейший разброд в наши партии. Кому следовало бы его хвалить, бранит его, кому следовало бранить — хвалит».
Как нам хорошо известно, это явный признак того, что партии зарапортовались. Беттину, эту «сивиллу романтической эпохи», младогерманцы называют «гениальным, мистическим, пророчествующим кобольдом, романтическим блуждающим огоньком»; «мстительной фурией» величает ее Бёрне, который в Париже перетолковывает ее проникнутую благоговением книгу в книгу, направленную против Гёте; а историк Леопольд Ранке заявляет: «У этой женщины чутье пифии». Из столь противоречащих друг другу примет составляется образ прямо-таки монстра; и это свидетельствует, как мне кажется, не столько о характере Беттины, ее натуре, ее личности, сколько о потребности эпохи во внеисторической и надысторической фигуре, которая единственно и могла бы внести хоть какое-то брожение в болото прусско-германской общественной жизни.
В этом государстве занято каждое кресло, каждый пост — от министра культуры до члена высшего цензурного комитета, от государственного советника до тайного уполномоченного по университетам, от министра внутренних дел до главного почтмейстера (у которого к тому же еще и фамилия Нагель — то ли ноготь, то ли гвоздь! — и который не может отказать себе в удовольствии почитывать самому перлюстрируемые письма поднадзорных литераторов — сколь похвальное личное участие!); контингент деятелей духа тоже широк — от государственных поэтов до демагога, содержимого в «железном ящике», в этом придворном узилище, наводящем на всех ужас; да и в оппозиции, похоже, все роли уже распределены. Вакантным оставалось — это видно лишь теперь, задним числом, — одно-единственное место, и его должна была занять женщина — из высокопоставленных кругов, но критически мыслящая, непригодная ни к какой должности, не принадлежащая ни к какой партии; она должна была быть образованной и бесстрашной, гражданственной и сострадательной, ясновидящей и сомнамбулой. Чем не описание фантастического видения? Но это портрет Беттины.
Неудивительно ли, насколько иной раз внешние обстоятельства играют на руку внутренним потребностям личности? Заслуга Беттины в том, что она приняла роль, выпавшую ей, — заполнила пробел, не задумываясь о последствиях. Не без тайного удовлетворения наблюдаешь за тем, как умело она использует свое положение женщины — то преимущество, которое в мужских сообществах до поры до времени скрывается под личиною недостатка, если данная несчастная счастливица умеет выдерживать роль слегка помешанной. В этом она — почитайте письма к Гюндероде — загодя натренировалась. «Чудачкою» она не раз сама себя называла. В серьезные времена самая надежная защита — если тебя не принимают всерьез; горький вздох, вырвавшийся у Гуцкова по поводу «Королевской книги» Беттины, — тому свидетельство:
«Разве не печально, что лишь женщине дозволительно говорить то, что любого мужчину привело бы за решетку?..»
Кто, скажите на милость, посадит за решетку сивиллу, кобольда, пифию?
Но шла ли вообще речь о решетке? Мы остановились пока — Вы помните — на книге о Гюндероде, на посвящении ее студентам, но снова мы вернемся к этой книге лишь после того, как, забежавши вперед, в дальнейшую жизнь Беттины, займемся поставленным вопросом. Цитирую отрывок из конфиденциального донесения, год 1847-й:
«Даже на чаепитиях обсуждались социальные вопросы. Тенденция этих чаепитий — социалистическая, ибо собравшиеся беседуют и спорят о том, как надлежит исправить жизнь по сути и по форме. Надобно заметить, что за освобождение от уз традиции, моды и условности ратуют преимущественно особы женского пола. Среди подобных особ в Берлине, снискавших широкую известность, Беттина фон Арним, бесспорно, первая и наиболее влиятельная. Что ее вечерние собрания носят означенный выше характер, известно всем и каждому здесь и даже при дворе. Ее оставляют в покое, потому что она пользуется здесь всеобщим уважением и на законных основаниях с ней ничего нельзя поделать».
Конфиденциальные доносчики в данном случае — благонадежные тайные осведомители того «Центрального управления информации» в Майнце, на учреждении которого — не в последнюю очередь из-за беспокойных студентов — настаивал лично князь Меттерних («…решительная борьба вечного правопорядка с революционным принципом близка и неизбежна»); это один из немногих институтов, преодолевших внутригерманские границы. В немецких университетах, как сообщают осведомители уже в конце 30-х годов, преобладает теперь совершенно иной дух, нежели в прежние годы: устраиваются только попойки в пивных. Но все-таки в официальных инстанциях — не только в этой — царит прочная враждебность к интеллигенции, так что прусский государственный министр Витгенштейн лишь высказывает то, что у остальных на уме, когда называет «кабинетных червей и прочих буквоедов и пустозвонов» подлинной раковой опухолью на теле человеческого общества, к искоренению коей он рад будет приложить руку. А на одной из высших должностей того «Центрального комитета», который получает указания и постановления майнцского «Центрального управления», находится несравненный тайный правительственный советник Чоппе, человек, который кончит тяжелым душевным заболеванием. Он любит эффекты. «Вчера Вы были в театре!» — такими словами он однажды утром, еще под бритвой цирюльника, встречает запрещенного писателя Гуцкова, вымолившего себе аудиенцию, дабы ходатайствовать об отмене запрета на свои сочинения. Великий человек, похоже, знает все. Торжествующе показывает он обескураженному автору список с именами тех, кто накануне вечером заказал гостевые билеты в столичный Королевский театр.
Берлин жужжит от анекдотов и острот. Госпожа фон Арним, в чей демократический салон все жаждут получить доступ, наверняка знала большинство из них. Сколь ненадежным было снисходительное отношение, которым она, благодаря своей популярности в самых широких кругах, пользовалась со стороны полиции и цензуры, она, разумеется, отлично понимала; свобода ведь не была ей дарована; она сама ее завоевала и расширила ее рамки — своей смелостью, подчас безрассудной. Она ставила в тупик: то ли она в самом деле была наивна, то ли прикидывалась таковой, то ли вообще была прожженной бестией? А может быть, ее манера действовать по собственному благоусмотрению просто не укладывалась в категории верноподданнического мышления, привыкшего к самоцензуре?
Например, одна высокая цензурная инстанция истолковала как хитроумную уловку знаменитой писательницы то, что свою «Королевскую книгу» 1843 года она посвятила королю («Книга в дар и владение королю» — заголовок и посвящение одновременно) и тем самым избежала запрета, по всем статьям неминуемого. «О в виноградных кущах рожденная, в солнечной купели крещенная!» — так обращается расчувствовавшийся король к оторопелой сочинительнице в ответном письме; но книжку ее он только перелистал — в отличие от своего министра внутренних дел. Тот, после внимательного прочтения, видит себя вынужденным обратиться к Фридриху Вильгельму IV с письмом, коронную мысль которого, отлившуюся в бюрократическую чудо-фразу, стоит процитировать:
«Будь сия книга написана не в приличествующем узкому читательскому кругу тоне восторженного прорицания, а в доступной более обширным кругам форме простого, связного и понятного рассуждения и не способствуй склонный к необузданным фантазиям характер хотя и не обозначенной, но всем известной сочинительницы тому, что практическую верность и применимость содержащихся здесь доктрин невозможно воспринять иначе как весьма сомнительную, оную книгу надлежало бы, в соответствии с существующими законоположениями и на основании излагаемых и защищаемых в ней безбожных идей, а также на основании проповедуемого в ней прискорбнейшего радикализма, счесть за одно из наиопаснейших для общественного блага сочинений».
Этот человек не даром ел свой хлеб.
Кстати говоря, он оказался прав. Две гораздо более лаконичные брошюры, появившиеся вскоре в ответ на эту книгу, переводили «восторженные прорицания» Беттины на четкий политический язык дня. Одна, напечатанная в Берне под псевдонимом и выдержанная в иронических тонах, за четыре года до «Коммунистического Манифеста» называет коммунизм «призраком» и прямо связывает с ним автора «Королевской книги» («Итак, дьявол сбросил маску, представ нам во всем своем омерзительном обличье, и имя этому угрожающему мрачному призраку — коммунизм»). Другая, излагающая «суть и содержание» книги на 56 страницах, появляется в Гамбурге; незамедлительно следует королевский указ о конфискации и постановление Верховного центрального суда о запрете. («Девятнадцать листов компрометируют, двадцать реабилитируют», — язвят народные острословы; дело в том, что книги объемом более двадцати листов с поименованным автором не подлежат цензуре; Беттина, впрочем, и впоследствии никогда не давала согласия на то, чтобы ее имя выносили на обложку.) Для Беттины это урок: в эпохи, когда за отсутствием общественной гласности в политических вопросах (три берлинские газеты подцензурны, и потому Беттина их не читает) литература становится совестью общества, она должна быть готова к санкциям тем более жестким, чем понятнее она народу. Беттина пишет в 1844 году: «А что же еще и печатать в Пруссии, кроме душеспасительных трактатов, букварей и детских побасенок?»
Но позвольте — было ли ее посвящение королю в самом деле уловкой? Оказывается, не только ее популярность, но и ее иллюзии ограждают Беттину. Когда Фридрих Вильгельм IV, с которым многие демократы связывали радужные надежды, в июне 1840 года вступил на трон, Беттина искренне уповала на его волю и способность к радикальным преобразованиям. «Нет, не от него исходит проклятие духовного рабства!» В ее приверженности идее народного монарха есть что-то фантастическое: «Мы должны спасти короля!» Но уже полгода спустя после коронации, в декабре 1840 года, Фарнхаген фон Энзе замечает по поводу Беттины: «Она вне себя от порядков, которые тут устанавливаются, бранит всех сподвижников и фаворитов короля, ратует за свободу печати, требует конституции, света и воздуха». Однако же она совершенно серьезно (совершенно серьезно?) советует королю «вышвырнуть на свалку» — с народной помощью — «ветхую колымагу государственной машины», прогнать своих придворных и министров («этот геральдический зодиак»), духовное рабство заменить «свободою мысли» и править совместно с преследовавшимися дотоле демагогами.
Что это — наивность? Хитрость? Беспочвенная иллюзия? Что ж — самым верным способом утратить иллюзии всегда останется попытка их испробовать. Послушайте только, как она во втором томе своей «Королевской книги» («Беседы с бесами», 1852) саркастически формулирует свою утопию государственного устройства:
«Я не имею в виду государство, в коем цензуре дозволено будет вычеркивать мои мысли, я подразумеваю совсем иное государство, где-то за гималайскими хребтами, — отражение того государства, которое я могла бы подразумевать; а если цензура и это захочет вычеркнуть — ну что ж, тогда я и его не имела в виду. Я не имею в виду ничего такого, что могло бы быть вычеркнуто».
Тем временем уже остались позади предмартовская эпоха, 1848 год, неудавшаяся революция. Позади бесконечные стычки Беттины с цензурой, побудившие ее основать собственное издательство, названное именем Арнима и ставшее для нее источником новых забот и хлопот; позади все плотнее сжимающееся кольцо подозрений — среди них и подозрение в том, что она «коммунистка». (Гуцков: «Если самая страстная, самая пылкая любовь к человечеству есть коммунизм, тогда нечего удивляться, что у коммунизма обнаруживается столько сторонников».) Кстати, в 1842 году она будто бы встречалась в Крейцнахе с Карлом Марксом и его невестой Женни фон Вестфален и, к неудовольствию Женни, совершала долгие пешие прогулки с молодым доктором. Однажды (это тоже уже позади) она прервала работу над книгой, потому что не было надежды ее напечатать: прусский министр внутренних дел, по чисто министерскому обыкновению путая причину со следствием, в 1844 году обвинил ее в том, что она «подстрекнула к мятежу» силезских ткачей. «Уже одно желание помочь голодающим расценивается нынче как проповедь мятежа», — предостерегающе пишет ей один из друзей. И Беттина прерывает работу над своей «Бедняцкой книгой» — своего рода первым социологическим исследованием условий жизни четвертого сословия, со многими примерами из жизни силезских ткачей. Она поняла, что этот случай совершенно четко обозначил рубеж, который она уже не могла переступать безнаказанно, ту точку, где резче всего обнаружились социальные противоречия и в то же время их неразрешимость при данном режиме. Сила, которая могла бы изменить жизнь общества, была еще не развита, время не созрело ни для чего большего, кроме безрезультатного самопожертвования. Что остается? Попытаться еще раз написать королю: пускай он вместо собора в Берлине построит лучше тысячу хижин в Силезии; положение силезцев трагичнее всего Софокла. Не находите ли Вы, что это очень глубокий эстетический постулат, хоть он и выдвигается, как это нередко бывало в истории немецкой литературы, взамен неотложного действия? Он глубок потому, что Беттина рассматривает законы трагедии, выведенные из конфликтов в среде высших социальных слоев, как вполне применимые к положению «низших» слоев. Но это все, как Вы увидите, заложено уже в письмах к Гюндероде.
«Беттина слишком увлекается своим гуманизмом. Она думает, что угнетенные всегда правы», — с мягким упреком замечает Гунда фон Савиньи, ее сестра. Она все верно подметила. Супруге министра законодательных реформ не по себе от радикального гуманизма сестры — он впрямь грозит вылиться в неуважение к авторитету властей, под которым Беттина не видит моральных оснований: когда в 1847 году берлинский магистрат выдвинул против нее притянутое за уши обвинение в уклонении от уплаты налогов при организации ее издательского «дела» (она-де не озаботилась приобретением прав берлинского бюргера), последовало весьма решительное контрнаступление с ее стороны; однако же ее приговорили сначала к трем, потом, после кассации, к двум месяцам тюрьмы — наивысшая мера наказания для людей ее сословия; влиятельные лица, среди них прежде всего ее зять Савиньи, добились того, что приговор не стал приводиться в исполнение; но Беттина поняла, что формальная ошибка была использована как повод, чтобы продемонстрировать ей орудия возможной расправы. Один из современников вспоминает слова, сказанные ею в обществе по этому поводу:
«Эту кашу с магистратом мне заварили министры, они мечтают выпроводить меня из Берлина, потому что придворная шутиха его романтического величества доставляет господам министрам слишком много хлопот».
Как видите, однажды дело таки чуть не дошло до «решетки»; а ведь можно считать законом, что человека, который нисколько не озабочен признанием со стороны официальных властей — то есть не подвержен коррупции, — реальная угроза подстегивает к еще большей решимости, заставляет переступить границы, которые как будто изначально предписаны ему его происхождением и образом жизни. Так случилось и с Беттиной. Тяжба с магистратом помогла ей сформировать бескомпромиссное суждение о структуре общества, в котором она жила, и о необходимых в будущем переменах. В подтверждение я процитирую Вам несколько абзацев из письма, которое она написала берлинскому магистрату в свою защиту.
«Теперь касательно Вашего последнего замечания — что Вы-де не видите никаких особых оснований предоставлять мне бюргерские права в качестве почетного дара; с этим я готова согласиться — тем более что бюргерские права я ставлю выше дворянских… Равным образом я еще выше ставлю класс пролетариев… Сокровище бедных состоит в прирожденном богатстве натуры; заслуга же бюргерства заключается в использовании и эксплуатации этого богатства, которое оно благодаря своей деятельной сноровке — и к собственной выгоде — передает в конце концов в пользование тому классу, чье высокомерие, изнеженность и духовное чванство поглощают всё — именно потому, что сам он лишен производительной силы. Итак, причины, по которым я ставлю пролетария выше всего, заключаются в том, что он чужд низменного желания заграбастать, подобно ростовщику, как можно больше от окружающего мира; что он отдает все, а за это потребляет лишь ровно столько, сколько ему необходимо, чтобы восстановить свои силы и использовать их и дальше для чужой выгоды… И если я… предпочитаю бюргерскую корону орденской звезде, то всему этому я с еще большей охотою предпочла бы счастие быть признанной народом, чье самоотречение героично и чьи жертвы бескорыстны».
Но вернемся к литературе, к книге о Гюндероде, к тридцать девятому году, в котором она возникла. Мне хотелось бы убедить Вас в том, что этот — скорее спокойный — год в жизни Беттины обогатил ее очень существенным опытом и подготовил к открыто политическим дискуссиям сороковых годов; более того — что именно обращение Беттины к идеям и мироощущению начала века дало ей более глубокое понимание современности. Подобно тому как в более поздних поступках и книгах Беттины Вас тронет ее стойкость в сохранении и развитии многих мотивов, впервые прозвучавших в книге о Гюндероде, точно так же сама эта книга во многом отражает потрясения, переживаемые Беттиной в 1839–1840 годах: драму ее последней любви и страстную борьбу в защиту братьев Гримм, подвергшихся гонениям.
Одновременно с романом, который Беттина принимается составлять и досочинять из фрагментов своей переписки с Гюндероде, возникает другой эпистолярный роман: реальная переписка с молодым студентом Юлиусом Дёрингом из Вольмирштедта под Магдебургом, который впервые обратился к ней в начале 1839 года с письмом по поводу ее книги о Гёте. Его, страстного поклонника этой книги, смутило то, что Беттина посвятила ее князю Пюклеру, и он требует, чтобы следующую свою публикацию она посвятила студентам. Она принимает эту идею с восторгом:
«Да, настало время, чтобы цветы моего духа принесли плоды, чтобы юноши упивались ими — ибо я и есть то древо, что рождает юную поросль. Она уже готова расцвесть, и как же не жить мне в согласии с будущим, когда оно возникает из святая святых моего духа?»
Другому юному почитателю, с которым ее связывают узы более духовные, нежели эротические, она пишет:
«Что я сама? Ничто, — но какое-то дуновение обвевает меня, которое, мнится мне, молодежь должна втягивать раздутыми ноздрями, подобно резвым и полным силы скакунам».
Совершенно очевидно, что книгой о Гюндероде она намеревается передать заветы собственной юности третьему поколению. Взбудораженная нахлынувшими на нее воспоминаниями, она отдается во власть видений минувшего, которые сгущаются у нее порой до осязаемости почти сверхчувственной. В ноябре 1839 года она пишет из Випересдорфа Дёрингу, которого она держит в курсе своей работы над книгой:
«Работа так переполняет меня, что я не нахожу времени для сна — ложусь в час, но от чрезмерного волнения не могу заснуть, принимаюсь читать какую-нибудь пьесу или еще что; не успеет нагреться комната, в которой я работаю, как я сажусь за стол и уже больше не отрываюсь от него, разве что минуты на четыре, чтоб пообедать; так и сижу целыми днями — все для того, чтобы воздвигнуть всем вам такой памятник, в котором люди тонкой души могли бы прочесть все, что я не смогла высказать тебе и другим или в чем вы неверно меня поняли. Через месяц я надеюсь уже приступить в Берлине к печатанию».
Тут она ошибается. Печатание начнется лишь в феврале 1840 года — не в последнюю очередь из-за того, что ей придется в самый разгар напряженнейшей работы отложить рукопись и начать свой решительный и затяжной бой с Савиньи — из-за «этих Гриммов». Поэтому она и в январе 1840 года пишет все еще о своей книге, тому же Дёрингу:
«Все это время я напряженно работала и странным образом ощущала более острую потребность во сне, чем обычно… но зато прежние времена предстали так живо в моем воображении, что мне не было надобности говорить, подобно Фоме: дай вложить мне персты в раны твои, дабы я поверил, что это ты… Гюндероде снова стоит передо мной и часто окликает меня, когда вечером зажгутся свечи. Я лежу на софе, вон в том углу, где еще с рождества стоит высокая зеленая елка, чьи ветки надо мной достают до самого потолка, и я закутываюсь плотней, потому что не могу устоять перед искушением мысленно побеседовать с нею, и тут меня одолевает сон… так, будто Каролина спит, и мне, стало быть, тоже надобно заснуть, потому что пробудившееся воспоминание снова нас сроднило. Но днем все прошлое кажется мне таким близким, и я снова и снова убеждаюсь, что все истинно пережитое никогда не умирает и постоянно живет возле нас».
Подлинный смысл этого заклинания духов, этого видения, выдержанного в библейских тонах, равно как и тайный стимул ее работы, — тоска по любви: «Кто прочтет эту книгу и не полюбит меня, тот никогда не знал юности души». Я выскажусь напрямик: за невозможность осуществления любви в реальной жизни она вознаграждает себя уходом в те сферы, где она полновластная царица. Ей доставляет своеобразное удовлетворение связывать тысячами мысленных нитей свою последнюю любовь со своей первой. Женщина, которой уже за пятьдесят, одаряет этого самого заурядного молодого человека, убежденного в том, что стать писателем ему велит долг, своим переливающимся через край чувством («мозговая чувственность» — так оскорбительно отозвался о ней старик князь Пюклер), воображает его своим возлюбленным, поверяет ему сокровенные тайны души («Безжизненной, мертвой представилась мне вся поэзия, с тех пор как солнце зашло для меня — Гёте меня отверг…»), объявляет бедного юношу, ударяясь в библейскую выспренность, вторым Гёте («и воздам тебе — будь поэтом!») — жрица, устами которой глаголет «гений» и душу которой испепеляет запоздалая жажда повторения того мига «мучительно-сладкой истомы», той травмирующей сцены, которую, как она уверяет, ей довелось пережить с Гёте — когда она пала к его ногам и не хотела вставать, «пока он не поставит ногу мне на грудь, дабы я почувствовала ее тяжесть».
В экстазе самоослепления она раскрывает все тайны души, выдает то, что когда-то, в пору ее двадцати с небольшим лет, наложило отпечаток на ее духовно-сексуальную конституцию; она возводит в культ, в фетиш гипсовую ступню юноши в изголовье кровати и, вдохновляемая этим постоянным жгучим напоминанием, оказывается тем более восприимчивой к «дуновениям» своих ранних лет: не мыслительно-волевое усилие и не политический расчет побуждают ее погружаться в воспоминания о совместной жизни с подругой юности, а именно этот властный зов вдохновения.
«Долгие годы была я отлучена от той силы, которая порождала в ранние годы мою любовь… Ах, как одинока я была!»
Этот искус самоомоложения, этот педагогический эрос не затухает и тогда, когда на смену краткому и пьянящему увлечению Дёрингом приходит отрезвление: «Но я тебе не верю, ты не настоящий сновидец, подлинная реальность заперта наглухо в твоем сердце, ты пальцами сдавливаешь ей веки, только бы она не шевелилась, ты запираешь ее на засовы и насмехаешься над пленницей…» Зачем я Вам это все цитирую? Пристало ли нам вторгаться в запоздалые сердечные авантюры Беттины? Должны ли мы снова извлекать его из седых глубин — этот хватающий за душу тон тоскливо-робкого вопрошания, в который она, будто пробудившись от грез, снова впадает в одном из писем середины года:
«Я тебя не отпущу — неужто ты ускользнешь у меня меж пальцев? Ведь не просто же ты порождение моей фантазии? Ты ведь живешь? Все от меня ушло. Как странно, если и ты окажешься всего лишь иллюзией».
Увы, окажется. Прислушаемся к ним, к этим интимнейшим тонам, — ибо я уверена, что они вошли и в книгу о Гюндероде, лежащую перед нами; потому что — уж так непоследовательны душевные процессы! — повторное прощание со своей первой любовью облегчило Беттине отказ от ее последней любви, от любви вообще; потому что она не может и не хочет делать различия между своим душевным состоянием 1839 года и своими ощущениями и фантазиями года 1805-го и именно эта биографическая связь, из которой рождается книга о Гюндероде, озаряет ее особым светом, придает ей особую прелесть — и эпохальную глубину. Эта книга не создана из цельного куска, она воздвигается из громоздящихся один на другой, проникающих один в другой слоев, из вставок, края которых не шлифовались, а так и остались грубыми и шероховатыми; в ней есть размытые переходы, несоответствия, разрывы. И именно потому выдает нам эта книга неразрешимое противоречие и потаенную боль всей ее жизни.
Но сначала — даже если я рискую тем, что Ваше терпение иссякнет, — займемся делом братьев Якоба и Вильгельма Гриммов, которое в 1839 году так глубоко занимало Беттину, что она, как уже говорилось, ради него оставила книгу о Гюндероде, отложила ее публикацию. Бервальде-Виперсдорф, 1 ноября 1839 года, письмо к Дёрингу:
«Только что закончила послание к Савиньи касательно Гриммов — и всяких иных вещей. Оно растянулось на восемь листов, и мне было бы так интересно, чтобы ты его прочел. О, тебе это наверняка принесло бы пользу на всю дальнейшую жизнь — ты увидел бы, насколько далеко можно и должно заходить с высказыванием истины».
Дело гёттингенских профессоров, к числу которых принадлежали и Гриммы, часто упоминается, но в своих интереснейших деталях известно мало; необходимо описать его здесь хотя бы в общих чертах, поскольку Беттина внимательнейшим образом за ним следила и принимала его очень близко к сердцу. В октябре 1839 года она посетила обоих братьев, Якоба и Вильгельма, в их убежище в Касселе. Уже давно она прочла написанную Якобом маленькую брошюру «О моем увольнении» — не кто иной, как Савиньи, дал ей ее, будучи сам убежден в правдивости изложения в ней всех обстоятельств. «Если дело обстоит так, — якобы сказал он ей, — тогда я, безусловно, должен признать его правоту». — «Почему же ты не высказал этого своего убеждения королю, кронпринцу, народу?» — спрашивает Беттина своего зятя в том послании, очень скоро ставшем знаменитым.
Я бы рекомендовала включить брошюру Якоба в учебные планы старших классов средней школы, ибо она увлекательнейший пример того, как твердость характера и верность своим убеждениям формируют стиль человека. «Удар грома, поразивший мое тихое жилище, взволновал сердца далеко окрест» — так он начинает, и уверяю Вас, мне приходится сдерживать себя, чтобы не цитировать без конца, к своему и Вашему мрачному удовлетворению, эту брошюру и послание Беттины. Вот, в кратких чертах, история конфликта между Гёттингенским университетом и его патроном, свежекоронованным королем Эрнстом Августом Ганноверским.
Летом 1837 года означенный король ничтоже сумняшеся освободил всех своих подданных — стало быть, и гёттингенских профессоров — от их присяги на верность сравнительно прогрессивной конституции 1833 года и собственной высочайшей волей отменил таким образом основной закон. Несколько профессоров университета, после долгого терпеливого выжидания, в конце концов в составленном ими «Верноподданнейшем представлении», датированном 18 ноября, возразили, что они не могут, не греша против своей совести, молча наблюдать, как старый — и, по их мнению, остающийся действительным — основной закон «уничтожается исключительно посредством силы». Напротив, они вынуждены «и впредь считать себя обязанными» своей присяге. Да и что означала бы, спрашивают они почти смиренно своего короля, что означала бы для его августейшего величества их присяга на верность, если б она произносилась людьми, только что дерзко нарушившими однажды данные клятвенные заверения?
Стоит почитать, как Якоб Гримм, без всякого гнева и ожесточения, излагает причины того, что под этой петицией стоят имена лишь семи профессоров: Дальмана, Альбрехта, Я. и В. Гриммов, Гервинуса, Эвальда, Вебера. Захватывающее чтение. Оказывается, другие, думавшие так же или примерно так же, как эти семеро, под самыми различными предлогами воздержались или уклонились; оказывается, некоторые в качестве спасительного якоря для своей трусости выдвинули самый лживый, но и самый убедительный из всех «аргументов» — а именно то, что они-де спасают университет, безропотно отдавая основной закон на поругание. «Характеры, — лаконично замечает Якоб, — начали обнажаться, как осенние деревья в морозную ночь». Обычная история. А потом (все это изображает Якоб Гримм, «незлобиво», но «свободно и без обиняков») этот конфликт на почве лояльности, из-за твердолобости властей, желающих отнюдь не разобраться в сути высказанных возражений, а принудить к покаянию и подчинению, разрастается до неимоверных размеров, вторгается в личную и общественную жизнь каждого и, поскольку Королевский попечительный совет университета попросту не дерзает даже коснуться самой главной заковыки — правонарушения, совершенного королем, — выливается в град абсурдных обвинений и кар. «Лишь истина нетленна», — утверждает Якоб Гримм, и самое обезоруживающее тут в том, что он в это верит. Как верит в это и Беттина. Нам нетрудно представить себе ее восхищение полным достоинства и мужества языком единомышленника. «Есть еще люди, не утратившие совести даже перед лицом насилия».
Поучительный, поистине хрестоматийный текст — от первой до последней строчки. Дело ведь дошло до увольнения всех семерых, а с некоторыми из них и до высылки. («Я привлекаю к себе взоры власти лишь тогда, когда она вынуждает меня собирать угли моего очага и переносить их в другое место». Якоб Гримм.) За неповиновение? О нет. Университетский суд, на который вскоре вытаскивают этих семерых, занимается не чем иным, как вопросом, почему сведения о том «Верноподданнейшем представлении» столь быстро просочились в английскую прессу — а уж об этом-то ни один из семерых, конечно, не имеет ни малейшего представления. «Ощущая, что оснований для преследования явно недостаточно, — пишет Гримм, — нам поспешили поставить в вину быстрое обнародование оной петиции… Наша ли вина, что совершенно незнакомый нам корреспондент английской или французской газеты услыхал о наших намерениях и сообщил о них?.. И даже если бы нам пришлось признать, что эта спешная публикация исходила от нас, неужто это наказуемо высылкой из страны? Неужто вообще как-либо наказуемо сообщение об официальном заявлении в адрес властей?»
Наказуемо. Не содержание их послания королю — нет, одно упоминание о нем третьему лицу служит основанием для высылки Гриммов. Беттина, дрожа от возмущения, упрекает Савиньи, что он не последовал своему первому побуждению и не сделал всего, чтобы незамедлительно устроить обоих — двух лучших ученых Германии! — в Берлинскую академию и тем самым обеспечить материальную гарантию их работы; что вместо этого он лишь еще больше оскорбил их своим «оправданием», будто они «были введены в заблуждение».
«Когда я покидала этот дом, прибежище самой невинности, на которое изливает безмятежный покой благодать господня, я подумала о тебе: не плачевно ли то, что ты, в пору жизненного расцвета твоего связанный с ними столь благородными узами, ныне так отдалился от них!..»
Любо-дорого смотреть, как она, давая волю своему накопившемуся гневу, отчитывает прусского министра и опекуна своих детей. Она напоминает ему о той роли, которую он играл в ее юности, когда «ограждал от посягательств ее свободную мысль», которой она, не в пример ему, осталась верна. Она взывает к его чувству солидарности с двумя замечательнейшими представителями своего ученого сословия.
«Но нет, ты оставишь меня на произвол судьбы, ты мне не поможешь; ибо, с тех пор как ты обрезал свои длинные локоны, сила твоя ушла из тебя, и о тебе не скажут, как о Самсоне: филистимляне над тобой, — а скажут: ты под филистерами».
Что касается Гриммов, то они не более чем через год, когда кронпринц стал прусским королем, действительно были призваны в Берлинскую академию. Беттине же ее борьба за их права помогла глубже понять образ мыслей и действий королей, политиков и подвластного им аппарата. Как на ладони предстал перед ней весь противоестественный разрыв между государственной и повседневной моралью (наблюдение, которое пойдет на пользу ее будущим книгам):
«Тут сразу видишь, что неверная политика не придает разума. А Меттерних, заявляющий ганноверским депутатам: „Мы признаем, что в моральном отношении вы правы, но, к сожалению, наша политика требует, чтобы мы выступили против вас!“ И на такой образ мыслей опирается Пруссия — образ мыслей, обрекающий государство на век поденки!.. О, я знаю, ты не станешь так говорить с королем; ибо указать властителю на ошибки, совершаемые его правительством, или напомнить ему о более высокой морали — это противоречило бы политике угождения, коей вы, подобно автоматам, ублажаете князей — ведь вы не дерзаете мыслить самостоятельно и прячетесь от истины как от кредитора, чьи претензии вы не в состоянии удовлетворить. Вы лишь произносите перед князьями речи, на которые они привыкли отвечать, не прерывая сна».
Вы спросите: а есть ли внутренняя — не только чисто временная — связь этих воззрений с книгой о Гюндероде? Почитайте в таком случае приводимые в ней слова, которые якобы сказал юной Беттине некий старший друг о подобных княжеских прислужниках: «Чем решительней требования времени припирают их к стене, тем более упорствуют они в своем филистерстве, ищут опоры в старых, обветшавших предубеждениях и учреждают всякого рода советы, тайные и публичные, в коих все происходит как раз наперекор их названию; а подлинная истина так неслыханно проста, что уже по одной этой причине до нее никогда не доходит черед». Было бы странно, если бы пожилая Беттина, сидя над бумагами Гюндероде, при написании этих слов не думала о Савиньи и о Гриммах.
Но не на воззрения — не на них только — я прошу Вас обратить внимание. Когда я спрашиваю себя, как мне (помимо затертой формулы о «классическом наследии») обосновать свою рекомендацию издательству осуществить новое издание этой эпистолярной книги Беттины фон Арним; когда я перечитываю эти тексты, не будучи уверена, а скорее даже сомневаясь в том, что нынешний читатель (или читательница), привыкший мыслить трезво и по-деловому, вообще сможет вынести этот дифирамбический стиль, этот сплошь и рядом восторженный тон, эти высокопарные излияния; когда я раздумываю над тем, сможет ли он преодолеть свое недоумение по поводу отношений между этими двумя женщинами и обнаружить в их диалоге созвучные нашему времени мысли, — тогда я сразу вспоминаю Вас, Ваш ненасытный интерес к истории, равно как и Ваши неустанные попытки средствами свободного, раскованного языка снять те слои непрожитой жизни, которые отдаляют Ваш дух, Ваше сознание, Ваши ощущения, Ваше тело от Вас самой. И я думаю о том, в какой связи находятся с нашим самоотчуждением те непереваренные эпизоды нашей истории, те многообещающие начатки, по которым она прошла «железной» или просто деловой поступью. Нам следовало бы изменить свою жизнь. Но мы этого не делаем.
Понимаю всю беспросветную наивность и уязвимость этого утверждения. Но, как лишний раз показывают письма Беттины и Гюндероде, ни одному человеку, будь то мужчина или женщина, не удавалось высказать подобные вещи так, чтобы остаться неуязвимым. И все же, и все же… Могу ли я умолчать о том, что безотчетной завистью и печалью сжимается мое сердце, когда я читаю и представляю себе, какого простодушного целомудрия, какой невинности — что не означает «легкости» и «беспечности»! — было исполнено общение этих двух женщин, двух немок; ибо лишь среди невинных процветает поэзия, этот атрибут собственно человеческого; у них она была; у нас есть стихи, но поэзия как форма общения нам заказана; другим, может быть, ее в нас и недостает, но о нас самих можно было бы сказать, что мы давно уже свыклись с этой утратой, если бы время от времени не давала о себе знать своего рода фантомная боль, из-за которой мы не находим себе места и по большей части ударяемся в преувеличенно бурную деятельность, в суету лишенных подлинного чувства дел и речей. Может быть, думаю я порой, стоит рекомендовать эту книгу как средство для стимуляции фантомных болей? Но нет. Предшественники ничего с нас не снимают — скорее добавляют.
То, что в этом эпистолярном произведении должно было бы прежде всего броситься в глаза, на самом деле может легче всего пройти незамеченным, ибо оно нигде не сформулировано; я имею в виду смысл, заложенный в самой структуре книги, а именно ее демонстративное неповиновение эстетическим канонам. Как тут, кстати, не усмехнуться лукавому коварству языка, сделавшего «литературу» и «эстетику» — инстанции, которым мы втайне все-таки подчиняемся, — словами женского рода, хотя доля женщин в этих сферах невелика и, как Вы с горечью могли убедиться на собственном опыте, женщина, дерзающая выражать в творчестве свою индивидуальность, чувствует себя отнюдь не как дома в великолепном здании этих правил и систем. Ведь одним из достижений этой эстетики, которая ко времени романтизма была создана и закреплена именно нашими классиками, является метод, согласно которому «произведение» отделяется от его создателя и, изъятое из жизненных связей, его породивших, возносится в другую сферу — в сферу «искусства». Письма, которыми обмениваются Беттина и Каролина, не притязают на то, чтобы быть «искусством», и, объединенные в книгу, они в своей бесформенности являют как раз ту форму, в которой корреспондентки только и могут воплотить свой опыт, не искажая, не деформируя его. Ни один из уже разработанных жанров — ни эпистолярный роман в духе «Вертера», ни тем более реалистический роман буржуазной эпохи — для этого бы не подошел. Но Беттина, вспоминая уже забытые к середине века формальные новшества романтиков, вовсе и не придерживается строго наличных образцов. Смешанная форма, стихийно рождающаяся под ее пером, гораздо более способна передать все то подвижное и изменчивое, что ощущали обе эти женщины в себе и в других, и показать людей во всей их цельности, неповторимости и противоречивости — в то время как более законченная романическая форма неизбежно должна была бы усекать, оценивать, распределять и судить. Вы можете в этой книге прочесть немало поучительного о сопротивлении диктату формального канона; при этом обе они знают, на что идут; более того — они, особенно Гюндероде, признают этот канон как масштаб: ведь только удовлетворяя ему, можно было удостоиться ранга «значительного» поэта. Поэта — да. А если поэтессы? И вот Беттина берет подругу к себе в обучение, преподает ей науку незначительности, прельщает возможностью передохнуть от гнетущей строгости непомерных требований, изматывающих силы Каролины. Да не введет нас в заблуждение мягкий тон, в котором излагается вся эта наука, — уж мы-то знаем, чего стоит (и всегда стоил) отказ от целенаправленной однобокой тренировки тех способностей, которые обеспечивают «значительность» в этом мире. Не без колебаний решается Каролина учиться у Беттины незначительности: «Однажды ты почитала себя моей ученицей — когда я хотела воспитать в тебе силу духа. Будь же теперь моим учителем — теперь, когда жизнь пошла под уклон».
Под уклон? Предательское слово — оно, видимо, подсказано чувством расслабленности; Гюндероде выбрала выражение, дающее нам понять, что значит для нее «подъем». Беттина же, менее послушная диктату нормы (хоть и побывала в монастыре), радуется: «Я так рада тому, что я незначительна — мне, стало быть, нет нужды щеголять всякими учеными мыслями, когда я пишу тебе; надо рассказывать как рассказывается». Ум у нее «не философский», заключает она.
Как это понимать? Что она не умеет мыслить? О нет. Голова у Беттины на плечах своя — что ей охотно и тычут в глаза. Она имеет в виду совсем другое: как раз «философы» мыслят неверно, то есть неестественно.
«По мне, если кто припадает к груди природы, доверяется ей, посвящает ей всего себя, тот еще не философ. Философ — это, напротив, тот, кто отправляется на грабеж; он выуживает у природы ее тайны и запускает их в свой адский котел, а потом неустанно следит, чтобы фабрика не застопорилась — одно колесо не зашло за другое, одна машина не застряла на ходу другой».
Бездушная механика, которая из сферы развивающейся индустрии перекидывается на сферу общественных отношений, на самого человека, вселяет в нее ужас, и, что касается возможных тупиков человеческого разума, это женщина сплошь и рядом обнаруживает такие инстинктивные прозрения, для которых наука еще не нашла ни системы, ни даже языка. Почитайте, например, как она описывает Каролине философа, который натужно конструирует «весь свой мыслительный аппарат» — не затем, чтобы «понять самого себя», а затем, чтобы «продемонстрировать нам всю хитроумную мудреность своей наисовершеннейшей машины»; но такая философия — «удел и пища» лишь для «никчемного, лишнего человека», «самому себе еще неведомого» (для человека «в состоянии фрустрации» — сказала бы современная психология, не много чего выиграв от этого обозначения).
Всестороннее обсуждение этой главной проблемы: должен ли человек мыслить так, как предписывают философы (и как иной раз сама Гюндероде, все-таки подверженная влиянию шаблонов «разумности», советует Беттине), — вот внутренний сюжет этого «романа», и сюжета более увлекательного и поучительного еще поискать. Нужно ли — и должно ли — в философии, истории, искусстве отрешаться от самого себя? Пользуется ли человек своей способностью мыслить и писать как средством выражения и воссоздания самого себя или же он использует ее с целью изготовления некой внеположной ему вещи — произведения, системы, — которая в конце концов обернется против самого же производителя? Беттина, которую часто корили леностью и которую Каролина призывает к изучению истории («Утративши почву под ногами, как сможешь ты постичь и удержать себя самое?»), жалуется на «историческую пустыню», в которую ее загоняет ее наставница. «А почва-то у меня под ногами как раз современная, и она горит, и современности хотела бы я отдаться — не кладя прежде голову на наковальню прошлого, чтобы оно мне ее расплющило». Но зато вполне добровольно она штудирует историю «двенадцати императоров» — римских, — для того чтобы сравнить их со все более грозно воздвигающимся Наполеоном и обнаружить в каждом тиране «все то же чудище посредственности». Скажете, это не поразительное прозрение для женщины, которая даже не располагала документальным материалом о диктаторах нашего века?
«Я уже ощущаю в себе побуждение признать безоговорочно правоту твою и в чувствах, и в делах…» Бережно, без нажима склоняет Беттина подругу на сторону своего контрпроекта, своей женской философии, своей «религии невесомости», которая, выпади ей хоть ничтожный шанс быть осуществленной, отнюдь не довела бы мужскую культуру агрессий до грани самоуничтожения, ибо «симфилософия» этих женщин имеет в виду религию жизненной радости, чувственного наслаждения и гуманности; они носятся с «правительственными мыслями», мечтают «играючи перевернуть мир». И для этого они основывают любовный союз — редчайший (или вообще единственный?) пример в нашей литературе, противостоящий столь многочисленным мужским союзам, этим альянсам ученика и учителя.
«Я не умею писать стихов, как ты, Гюндероде, но я умею говорить с природой, когда мы с ней наедине… Как только я вернусь, мы плотнее сдвинем наши кровати и проболтаем всю ночь… и мы, два философа, настроим таких великих и глубокомудрых планов, от которых заскрипит наш ветхий мир в своих заржавелых петлях — а то, глядишь, и перевернется совсем. Знаешь что? Ты — Платон, ты изгнан, заточен в крепость, а я твой любимейший друг и твой ученик Дион; мы нежно любим друг друга и, если надо, отдадим друг за друга жизнь — о, если б только это понадобилось! Ничего я так не желала бы, как пожертвовать для тебя жизнью… Да, решено, так я и буду впредь звать тебя: Платон! — и дам тебе ласковое прозвище — буду звать Лебедем, как называл тебя Сократ, а ты зови меня Дионом… Спокойной ночи, мой Лебедь, усни сладким сном на алтаре Эрота».
Думать сообща — из любви и ради любви. Считать любовь, томление средствами познания; в мышлении и познании не отрешаться от себя самого; друг другу «распалять кровь в висках жарким радением на благо грядущего». Придумывать друг другу имена, разыгрывать роли, не обеспеченные повседневной реальностью, и все-таки позволять им выходить за пределы твоей личности и обретать самостоятельное бытие. Играть языком, изобретать новые слова и формулы и перекликаться, перебрасываться ими: «духовзор», «дневная натура», «чувствонервы реальности»… Вы сами обнаружите все это — и много чего еще; я думаю, Вы, да и не одна только Вы, поймете этот язык — будто он послышался Вам во сне. Вы поймете, что книга эта рассказывает об эксперименте, на который решились две женщины, поддерживая, ободряя друг друга, учась одна у другой. «Утопия»? Конечно! Дальше дело не пошло. Но как мы могли допустить, чтобы «утопия» стала у нас бранным словом?
Я знаю, знаю. Уж мы-то, как никто другой, обязаны преграждать путь иррационализму во всех его обличьях. Но вы только почитайте: перед нами в этой книге предстает как раз особое обличье просветительского мышления, мировоззрение, стремящееся соединить в одном лице отточенный ум и обостренную эмоциональность; оно страшится — и лишь мы можем в полной мере оценить, насколько правомерны эти страхи, — односторонности инструментального, прагматического мышления (иррационализма навыворот!); оно противопоставляет бездушным механизмам этой философии, «умерщвляющей дух», иной, очень личный метод постижения природы, в том числе и собственной. И это — альтернатива! Альтернатива, взвешенная и предложенная в тот самый момент, когда все путевые стрелки были бесповоротно переведены на эксплуатацию природы, на превращение средств в цели, на подавление всякого «женского» начала в новой цивилизации. Горечь, звучащая в вопросах Беттины, свидетельствует о том, что она это чувствовала; добровольная смерть Гюндероде свидетельствует о том, что она уже отчаялась.
Разумеется, Беттина знала «Фауста» Гёте в опубликованных его частях; знала и ту сцену, в которой естествоиспытатель тщетно пытается побороть и подчинить себе Духа Земли. Она говорит с природой совсем по-другому!
«Уже не раз доводилось мне испытывать чувство, будто природа тоскливо и жалобно молит меня о чем-то, и у меня сердце разрывается оттого, что не могу я понять, чего она хочет… Однажды я стояла вот так, и этот гул и шум окрест был мне как горестный вздох, и будто исходил он от ребенка; тогда я и заговорила с ней как с ребенком: „Дитятко мое, что с тобой? Кто тебя обидел?“ — и только я это произнесла, как дрожь пробежала по всем моим членам и стыд меня охватил, будто я заговорила с кем-то, кто стоит бесконечно выше меня, и тогда я вдруг упала на землю и зарылась лицом в траву… и вот, когда я так лежала ничком, я вдруг стала сама нежность, сама ласка».
Сколь различны две эти сцены! Здесь не бросают вызова на смертный бой, не требуют от природы безоговорочной капитуляции, не кичатся гордыней «фаустианского» человека, видящего возможность познания лишь в том, чтобы вздернуть природу на дыбу, клещами и рычагами вырвать у ней признание. Здесь прогресс другого рода, иная магия — не чертовщина, которой предается Фауст телом и душой и из-за которой он гибнет, утратив сам себя. Сколь отличен соперник, которого создал себе бог-отец в Мефистофеле, чтобы подстегнуть человечество к созданию противоречивейшего из творений, от того, что создала себе мать-природа в своей рати ведьм, нимф и духов — той постоянно с тех пор гонимой, запретной, проклятой рати, к которой Беттина, запоздалая наследница, присоединяется с трепещущим сердцем! Какой великолепный контрпроект возник здесь у самых корней заблудшей культуры! Как дерзновенно-смел язык этих женских бесед!
«На круглой этой земле люди ускользают друг от друга — так, будто она покрыта ледяною корой; они не в силах хоть на единый миг удержаться один за другого — а еще туда же, витийствуют о силе своих страстей. Коли была бы любовь истинной, она бы не являлась нам как призрак, в обличье страстей, — она была бы нашим существованием, нашей стихиею, и тогда не было бы вообще нужды думать о том, как друг за друга удержаться. А сейчас — возьми хоть меня: разве я не права, что не жду, чтобы меня любили? Человек нынче ради себя-то самого ничего не может сделать — до других ли ему? Я вот не люблю, но на все готова ради других… Мой идеал — эта ирония в любви: с улыбкою думать о том, что для тебя недостижимо, а не „сетовать“, что тебя все покинули».
Я не знаю более точного определения пресловутой «романтической иронии», которая с психологической точки зрения есть не что иное, как мужественное сокрытие раны. Мотив отвергнутой любви пронизывает всю жизнь Беттины — как плод горького знания, как парадокс, противоречие, как «сокровеннейшая из тайн». Только что процитированный мною отрывок взят из ее последнего романа в письмах («Илий Памфилий и Амброзия», 1848), переплавившего в себе историю их отношений с Юлиусом Дёрингом. И вот что примечательно: знание это очень рано соединяется у нее с уверенностью, что точно так же ей заказан и поэтический удел. Каролине, пославшей ей свой «Фрагмент из Апокалипсиса», она пишет:
«Пламя ревности бушует во мне, оттого что ты не остаешься на той же почве, что и я… Я не умею писать фрагментов — умею только писать к тебе… И я ничего не могу поделать с тем, что желания мои устремлены к тебе одной… Так чувствует себя человек, пожираемый пламенем, но страшащийся и воды, что затушила бы пожар… О, я знаю, что ждет меня в жизни, знаю…»
Знает — и снова и снова стремится (а как же иначе?) обжаловать этот приговор. Есть некая глубинная и многозначительная связь между этими свидетельствами вынужденного отречения от любви и отказом Беттины от поэзии. Она сопротивляется настояниям Клеменса. Сколь бы легкомысленной она ни казалась, себя она наблюдает очень внимательно и трезво, и это знание самой себя запрещает ей реализовать свой поэтический талант. Она удивительно четко высказывает это Гюндероде:
«Было бы кощунственной дерзостью, если б я вознамерилась стать поэтом оттого только, что, вкушая вино, в опьянении ощущаю бога, что присущий духу инстинкт обожествления иной раз дрожью пронзает меня… Во мне самой никогда не зародится ни страсть, ни стих, я это чувствую, и живет во мне тайное противоречие — желание, чтобы сокровенную работу моего духа не нарушала никакая ответная любовь».
«Не нарушала» — это значит еще и «не разрушала». Беззаветная самоотдача обезоруживает. Выходит, что она не то что не может — не хочет! Обе эти женщины, каждая на свой лад, беспощадно строги к самим себе, они не боятся додумывать все до конца, и именно в этом своем особом мужестве они, даже и без слов, лучше всего понимают друг друга и соприкасаются одна с другой. Вы сами увидите, что поток их речей несет в себе и много невысказанного, намеренно утаенного.
Беттина чутьем своим подозревает, что структуры знакомой ей эстетики каким-то образом, пусть сколь угодно опосредованным, связаны с иерархическими структурами общества. Есть неразрешимое противоречие в том, что литература зависит от установлений, которые она, чтобы быть подлинной литературой, должна постоянно преступать. Беттина пытается избежать этой ловушки. Ни любви, ни искусству она не хочет отдаваться во власть. Каролине владеть такой стратегией не дано. Ее письма настроены на более серьезный тон. Она может либо отдаться всей душой, либо наглухо замкнуться в себе; она хочет быть и возлюбленной и поэтессой. Так она оказывается втянутой в механизм жестких законоположений, который, будучи ориентирован на мужские понятия «шедевра» и «гения», вменяет ей в обязанность то, на что она неспособна: отделять свой труд от своей личности; создавать искусство за счет жизни; вырабатывать в себе остраненность и хладнокровие, которые способствуют созданию «шедевров», но умерщвляют всякую живую связь с другими людьми — ибо превращают их в объекты. И вот я спрашиваю себя и Вас: когда иной раз лицемерно сетуют на то, что так мало «гениев»-женщин, связан ли этот дефицит только с условиями их жизни — или еще и с их органической неспособностью приноравливаться к идеалу гения, скроенному по мужским меркам?
Не догадывается ли об этом Гюндероде? Совершенно очевидно, что она ощущает себя (и в своем творчестве тоже) раздираемой неразрешимыми противоречиями. Никогда не забывала она о том, что в поэзии «самое главное — чтобы она проистекала непосредственно из глубин нашего существа»; не раз она жаловалась на иго условностей, столь затрудняющих для законов природы возможность свободного проявления.
«О, если бы там, где сейчас господствует игра по вековым установленным правилам, воцарилась свобода, чтобы природе легче было менять по мере надобности свои законы… Я вот тоже себя обуздала и научилась повиноваться».
Не следовало ли ожидать, что всё, что она, «повинуясь», в себе подавляла, однажды со всей самоубийственной силой восстанет на нее самое? Что она сломается в борьбе за те «простые формы», которые «как бы сами себя порождают в ощущении внутренней гармонии»? Ведь только они одни, говорит она, отличают «величайшего мастера в поэзии». Она явно изнемогает под гнетом эстетики, ориентирующейся на «мастеров языка», — ей-то нельзя даже и надеяться на соперничество с ними. (Вы слыхали, чтобы кто-нибудь говорил о «мастерицах языка»?) И вот, истины ради, она сознательно, хоть и с горьким чувством, отрекается от таких притязаний:
«Мне часто самой приходилось признавать бедность образов, в коих я воплощала свои поэтические настроения: ведь совсем подле, думалось мне подчас, лежат формы более царственные, наряды более роскошные, да и более значительный материал — вот он, под рукой; беда только в том, что не подсказан он первым душевным движением — вот и приходилось мне отстранять его, держаться лишь того, что было во мне истинно порывом; так и случилось, что я дерзнула напечатать эти стихи — они тем мне и дороги, тем и священны, что в них запечатлена истина, и в этом смысле все, даже самые маленькие, фрагменты для меня стихи».
Это, конечно, подступы к совсем иной эстетике, осколки которой нам не грех бы собрать. Сходным образом будет говорить и Георг Бюхнер. Каролину Гюндероде сознание того, что она ни в любви, ни в искусстве не может остаться самой собой, привело к гибели. Она завидовала большей внутренней свободе Беттины.
«Часто я сама не знаю, с каким ветром мне плыть, и отдаюсь на волю им всем. Будь со мной терпелива, ты ведь знаешь меня, и подумай о том, что возражать мне приходится не какому-то отдельному голосу, а общему гласу, у которого, как у лернейской гидры, сто неистребимых голов».
Этого образа достаточно. Общий глас, навязывавший ей чужую, не ее мерку, убил Гюндероде. Вы знаете строки, написанные ею на прощание: «Матерь моя, земля, кормилец мой, веющий воздух…» Они пришлись бы к месту и в этой книге, в диалоге с Беттиной: ведь его серьезный основной тон выступает еще явственней на фоне столь храбро используемых ими беспечно-игривых арабесок. Что было с Беттиной дальше, Вы знаете; знаете, как она неустанно продолжала предлагать новые, несмертельные способы житья на земле.
Какой прекрасный документ, как трогает душу этот голос из давно минувших времен…
Что и как говорит нам нынче общий глас — Вы тоже знаете.