Гюнтер де Бройн

Брандербургский Дон Кихот

Белая роза

Летом 1829 года русская царица Александра Федоровна (в девичестве Шарлотта) навещает в Берлине своего отца, прусского короля Фридриха Вильгельма III[195]. В честь нее 13 июля, в день ее рождения, устраивается роскошный придворный праздник; он проходит в Новом дворце в Потсдаме и носит романтическое название — «Очарование белой розы». Вся великосветская и титулованная знать Берлина, Потсдама и окрестностей съезжается сюда, чтобы принять в нем участие или лицезреть его. Территория двора между Дворцом и службами, преображенная в средневековую арену, пестрит разноцветными флагами и штандартами с изображением символа праздника — белой розы. Наружные лестницы служб превращены в трибуны, эти места отведены для представителей высшей знати. Напротив, на широких, прикрытых навесом ступенях, ведущих во Дворец, размещается королевская семья и двор. В центре, под шитым золотом балдахином, рядом со своим венценосным отцом, сидит царица праздника, которую в семье с детства зовут Бланшефлер — белая роза.

Три герольда в рыцарских костюмах возвещают о начале празднества. В первых строфах довольно скверных стихов, во множестве нарифмованных для этого дня графом Мекленбургским, братом покойной королевы Луизы и, следовательно, дядей царицы, они обращаются к ее королевскому высочеству с просьбой открыть турнир. Под звук трубы на ристалище выезжают верхом аристократы — участники разыгрываемого турнира, в настоящих рыцарских доспехах, с мечами, копьями, со щитами; впереди всех наследный принц, впоследствии прусский король Фридрих Вильгельм IV[196]; пройдет девятнадцать лет со дня праздника, и восставшие подданные его потрясут устои прусской монархии. После карусели рыцари состязаются в военном искусстве: мечут копья, вонзают пики в увитые гирляндами щиты, наносят удары мечом по восковой голове мавра, на конях сшибаются друг с другом, взмахивая обнаженными мечами, но не причиняя сопернику вреда. Затем каждый из рыцарей отыскивает среди присутствующих свою даму; пары, образуя красочное, пестреющее нарядами шествие, следуют ко Дворцу и скрываются в нем. Большая часть публики может расходиться. Но праздник не окончен — придворную знать и тех, кто близок ко двору, ждут еще многие увеселения, в целом же торжества этого дня продолжаются двенадцать часов.

Оставшаяся публика заполняет прелестный маленький театр, где ее угощают утомительно однообразными сценами и где она обливается потом из-за духоты в тесном помещении. Исполняемые актерами живые картины аллегорического и, следовательно, туманного содержания тянутся бесконечно, наводя на гостей невыразимую скуку. Причиной тому не столько сами картины, поставленные Шинкелем, сколько страдающие непомерными длиннотами и многословием стихи, которые нарифмовал граф Мекленбургский на выход всяческих муз, гениев, фей и героев. В качестве отдыха предлагается ужин. Затем публика в длинном шествии следует через коридоры Дворца в Гротовый зал; воздух здесь, несмотря на тысячу горящих свечей, приятно свеж и прохладен. После балета — бал, который венчается распределением призов участникам турнира. Рыцари, преклоняя колено, принимают из рук царицы либо золотую цепь, либо кубок, либо турецкую саблю. Не обходят наградой и остальных участников праздника, каждому, кто способствовал устроению и проведению его, вручают розу из серебра, украшенную белой лентой. Ее также удостаивается человек, который не принимал никакого участия в турнире, ибо он уже не молод для подобных затей и не слишком здоров, но который по-детски серьезно и трогательно благоговеет перед увеселениями минувших времен, — это мужчина невысокого роста, с круглой головой, втянутой в плечи, из-за чего он выглядит чуть ли не горбатым — короче, невидной наружности, но со звучным именем — барон де ла Мотт Фуке.

Его до глубины души трогают знаки внимания, которые ему оказывают, и несколько дней спустя он пишет поэтический цикл из десяти стихотворений: он воспевает этот праздничный день, прославляет «восточную царицу» — «фею роз» и клянется в верности благородному рыцарскому духу. Гротовый зал, отделанный ракушками, кораллами и кристаллами, напоминает ему Ундину, и, описывая в стихах вручение ему розы, он раскрывает причину, почему и он ушел с праздника не с пустыми руками:

Дух возвышенный стремится

Честный пыл вознаградить.

Кто в сраженьях отличится,

В свете розы будет жить.

Так судьба певцу сулила:

Ныне болен он и хил

И для подвига нет силы,

Что когда-то он свершил.

С ясновиденьем пророка

Бланшефлер красу воспел.

И дождался славы срока —

Розу получил в удел.

В автобиографии, написанной одиннадцать лет спустя, он прямо скажет для всех, что Бланшефлер — одна из героинь его самого популярного романа, «Волшебного кольца», рыцарским духом которого был овеян этот праздник. Душа его преисполнилась возвышенной радости, пишет Фуке, когда он удостоился высочайшей милости, однако он не признается себе в том, как это грустно — нуждаться в милостях высочайших и коронованных особ. Наряду со многими сочинениями, созданными в тот же период, долго не находит издателя и этот цикл стихотворений. В отделе рукописей Государственной немецкой библиотеки на Унтер-ден-Линден еще и сегодня можно полюбоваться текстом, написанным рукой пятидесятидвухлетнего, стареющего уже поэта, ровным, аккуратным почерком. После этого торжественного для него дня Фуке будет жить и писать еще тринадцать лет, но для немецкой литературы он, можно сказать, уже умер. Едва ли найдется теперь хоть один издатель, который захочет печатать этого популярного некогда автора, ибо едва ли сыщется читатель, которому он еще интересен.

Жизнь на Хафеле

Берущий начало на Мекленбургском озерном плато, Хафель, неся свои воды между Шпандау и Потсдамом на запад, в направлении Бранденбурга, чтобы затем снова устремиться на север, с трех сторон омывает край, известный под названием Хафельланд, едва ли не самый живописный и наверняка самый богатый событиями в германской истории, — земли провинции Бранденбург. Здесь родился Фуке, здесь провел он большую часть своей жизни.

Дом, в котором он родился, не просто находился у реки — вернее сказать, он стоял посреди Хафеля, на острове Доминзель. В средние века здесь располагалась резиденция епископов. После Реформации она была преобразована в капитул каноников, к которому позднее был присоединен Институт Воспитания для молодых бранденбургских дворян, так называемый дворянский лицей. Дед Фуке, служивший генералом в армии Фридриха II[197], был близок к королю, провел здесь в качестве главного каноника последние годы жизни и скопил достаточную сумму денег, так что сын его, отец поэта, вынужденный по состоянию здоровья преждевременно оставить карьеру офицера, смог купить себе имение. В 1780 году, на третьем году жизни Фуке, семья переезжает в это имение — Сакров на Хафеле, неподалеку от Потсдама, напротив Павлиньего острова. Несмотря на живописное расположение полуострова, удобство и пышность господского дома и большого парка, Фуке долго там не задерживаются, ибо живут на широкую ногу, а песчаные почвы приносят не слишком высокие урожаи. В 1787 году это имение продается и приобретается другое — Лентцке в Хафельланде, к западу от Фербеллина. Здесь живут как настоящие поселяне, в уединении сельской природы, вдалеке от людных, населенных мест; дороги плохи, дом и парк в сравнении с сакровским великолепием скромны, вместо широких Хафельских озер здесь протекает только крохотная речушка Рин, взамен дворцов и парков, окружавших прежнее владение, вокруг простираются лишь бескрайние низменные поля и луга. За исключением зимних месяцев, которые семья проводила в Берлине и Потсдаме, Фуке прожил здесь безвыездно до семнадцати лет. Потом он определяется на военную службу офицером, на которой ему пришлось пробыть недолго, но приверженность которой он сохраняет в душе своей всю жизнь.

Большой карьеры Фуке не сделал. В 1789 году он поступает корнетом в кирасирский полк, участвует в последних военных кампаниях государств коалиции против Французской республики, годами несет гарнизонную службу в Ашерслебене и Бюкебурге, а в 1802 году выходит в отставку в чине лейтенанта и возвращается в Хафельланд — в Неннхаузен, что восточнее Ратенова: ведь имение Лентцке, перешедшее после смерти родителей в его собственность, больше не принадлежит ему. Женившись в Бюкебурге в возрасте 21 года, он разводится после четырех лет супружеской жизни, признав себя во всем виноватым, а имение и капитал, который у него был, оставляет жене. Лейтенантом в отставке, без средств, начинающий поэт переезжает в декабре 1802 года в замок Неннхаузен. Спустя четыре недели он становится зятем владельца поместья, престарелого господина фон Бриста, благодаря чьим усилиям родовое имение, которым Бристы владели на протяжении ста лет, превратилось в весьма доходное и украсилось обширным и снискавшим славу парком.

* * *

Домоправительница и наследница Каролина, урожденная фон Брист, овдовевшая фон Рохов, отныне баронесса де ла Мотт Фуке, была тремя годами старше мужа; величавая, склонная к полноте красавица, в Берлине и Потсдаме слывшая за любительницу светских развлечений, впоследствии приобретшая известность как плодовитая сочинительница посредственных романов. («Ей более пристала роль домашней хозяйки, нежели писательство», — читаем о ней в одном из писем Э. Т. А. Гофмана.) Она принесла в приданое троих детей, в первый год супружеской жизни с Фуке к ним прибавился четвертый ребенок, дочь Мария. Фарнхаген характеризует Каролину как женщину властолюбивую и надменную, а Арно Шмидт[198] свидетельствует, что она не только обманывала мужа, смиренно любившего ее, но и мелочно опекала и постоянно заставляла чувствовать материальную зависимость от нее. Он же до самой смерти жены сносил это безропотно, подчинившись ее воле и оставаясь преданным ей, и, таким образом, не испытывал никогда материальной нужды, а поскольку был избавлен от необходимости хоть сколько-нибудь вникать в дела, связанные с управлением имением, доходами с которого жил, то, следовательно, имел достаточно времени, чтобы свободно предаваться мечтаниям и сочинительству. В Неннхаузене, за немногим исключением, возникли все его поэтические сочинения, а замок и парк благодаря ему превратились в место встреч видных литераторов.

* * *

Постоим перед замком, обезображенным ныне пристройкой, напоминающей складские помещения, или пройдем через запустелый парк, вернее, его печальные останки, где свинарник, принадлежащий кооперативу, отравляет воздух навозными испарениями; а лучше всего закроем глаза и попытаемся представить себе то время, когда Август Вильгельм Шлегель, Фарнхаген фон Энзе[199], Бернхарди[200], Генрих фон Клейст, Э. Т. А. Гофман или Вильгельм фон Гумбольдт бывали частыми гостями в доме, где их радушно принимали, попытаемся погрузиться в атмосферу этих встреч с чтением вслух, музицированием, дружескими беседами на открытой террасе и длительными прогулками по обширному парку к озеру Гренингер. Если внимательно присмотреться, то в стороне от дороги можно обнаружить укрытый зарослями кустарника наполовину разрушенный памятник времен Бриста, поставленный отцом Каролины преждевременно умершему брату; обратную сторону его украшают стихи (не Фуке ли?):

Красу творенья Брист здесь увидал,

Ему ее здесь не увидеть снова.

Но если бы из гроба он восстал,

Он в новой жизни снова б увидал

Красу творенья и угла родного.

Еще один след, оставленный Фуке, можно обнаружить в деревенской церкви Неннхаузена. Там он возложил свой меч, возвратившись майором вольных стрелков с освободительных войн, и снабдил его весьма примечательной надписью: «Сей меч, коим владел барон де ла Мотт Фуке, сослужил честную службу, защищая отечество в 1813 году, и принесен сюда в жертву как дар святой во славу господа и в награду за победу праведного дела 14 января 1814 года».

В 1833 году Фуке навсегда покидает Хафельланд; здесь он прожил почти пятьдесят лет, тридцать из них были отданы сочинительству. Однако в творчестве его это не нашло ни малейшего отражения. Хафельланд был действительностью, но не ее живительными соками питалась его поэзия — она рождалась из грез.

Верный рыцарь

Все, кто был знаком с Фуке и оставил о нем печатные высказывания, сходятся во мнении, что это был честный человек. Слова «честный», «порядочный», «славный», «чистосердечный», «прямодушный», «правдивый», «неподкупный», определяющие черты его характера, встречаются в высказываниях о нем, даже если они содержат критику или насмешки над его образом мыслей и поэзией. Когда он начинает стареть и ни один из его многочисленных друзей уже не мыслит как он, бескомпромиссное постоянство его взглядов не может не вызывать уважения. В то время как мир вокруг него меняется, Фуке остается таким же, каким был. Отвергая новое знание и исторический опыт, он остается верен самому себе и, естественно, с каждым годом все больше не соответствует духу времени.

Фуке никогда не мыслил в духе времени, ибо не принимал его таким, каким оно было. Ребенком он вживается в тот мир, который даже нельзя назвать минувшим, ведь в том облике, каким оно видится Фуке, прошлого никогда не существовало. Естественно, мир этот феодальный, но вымышленный. Господствует в нем, собственно, не само дворянство, но дворянская добродетель, которую Фуке неизменно именует рыцарством. Когда его просят объяснить, что подразумевается под этим, он говорит о «некой нежной сущности, едва ли не столь же нежной, сколь девическое целомудрие», которая, «подобно ему, нуждается не столько в определении, сколько в изображении и сохранении в ее чистоте. И того и другого я стремлюсь достичь в своей жизни и в своем писательском труде; и если в жизни — мрачной жизни частного лица — ее лучше всего сохранить (и опять здесь уместно сравнение с девическим целомудрием), не говоря о ней вслух, то как поэту мне все же дана счастливая возможность заставить своих героев выражать образ мыслей и чувствований на словах и на деле, отчего и собственное мое сердце приходит в движение и преисполняется радостью. Чувство, живущее в душе каждого истинного мужчины, дает мне ответ — более красноречивый, чем его способна дать самая обстоятельнейшая дефиниция».

Итак, он не знает определения, знает только, что нужно чувствовать то, чего хочешь добиться; и вообще чувство ставит выше разума и знания; в истории он не очень разбирается, хотя постоянно пишет о ней, о действительности же он как поэт просто не хочет ничего знать. Рыцари, являвшиеся ему в грезах, когда он был ребенком, не оставляют его и взрослым мужчиной, они живут рядом, продолжая, как и в детстве, волновать воображение, наводняют стихотворения, драмы, романы, рассказы, автобиографии, статьи, письма, выглядят более живо и реально, нежели то, что окружает его в настоящей действительности. Они — неизменные и благородные герои его сочинений, полны жизненной силы, наделены рыцарской добродетелью, как он ее мыслит, и возвышенным духом, равно как и физическим совершенством. Поэт, будучи сам невысокого роста, по-видимому, искренне верил, что герои минувших эпох были воистину богатырями. В поэтическом сочинении «Замок Герольдзек», предназначенном для сцены и написанном после поражения Пруссии под Иеной и Ауэрштедтом, он свидетельствует об этом с невольным комизмом: некий странник — в его облике легко угадывается сам поэт — уходит в дикую пустыню, ибо не может перенести позора своего отечества. Встретившийся ему на пути крестьянин поведал легенду о замке, в котором скрываются древние герои, ждущие своего часа. В полночь они являются путнику во сне: Зигфрид, Хильдебранд, Роланд, Германн, Ариовист, Генрих фон Фоглер, Карл Великий, Виттекинд, Генрих Лев, Альбрехт Ахилл, Бернхард Веймарский. Несмотря на всяческие раздоры, царившие между ними, они едины в стремлении «очистить немецкую землю». Тут вмешивается странник, рассказывает о своем участии в Рейнской кампании 1794 года и призывает взяться за оружие:

Ариовист. Что шепчет этот карлик?

Зигфрид.

Напомнил мне он

Казначея Альбриха,

Что с честью нибелунгов клад стерег.

Бернхард Веймарский.

Однако люди

ростом меньше стали,

И нам не следует всех мерить по себе.

Альбрехт Ахилл.

Но этого я знаю. Когда он был

ребенком,

В мечтах он часто представлял меня.

То смелый мой налет на Грэфенберг,

То подвиг мой,

когда я знамя дерзко вырвал

Из рук противника — шестнадцать рыцарей то были.

Он это часто в играх повторял.

Позднее же, когда он щедрым даром песнопенья

был награжден, —

О чем он пел охотней и пламенней всего,

как ни о доблести немецкой?

Но смерть твою, Роланд, в долине Ронсеваля

Он столь же пылко чтит! И о твоих,

Король великий Ариовист, сраженьях помнит…

Хранит он, Зигфрид, в любящей душе

Твои деянья, верность им храня,

И жаждет их воспеть правдивым словом.

Германн.

Похвально, Альбрехт, все, что вы сказали,

Но наперед всего пускай он нам покажет,

Умеет ли с конем, как рыцарь, сладить он,

К тому ж рубить клинком, как принято у нас.

Ариовист.

Коня ему. И в руки меч надежный.

Ну что ж, неплохо. Смотрится вполне,

Я думаю, малыш не даст себя в обиду.

Зигфрид.

Да ведь и враг не всякий из породы

великанов.

Генрих дер Фоглер.

Альбрехт сказал, ты песни петь умеешь.

Есть у тебя соратники в благом деяньи?

Странник.

Среди моих друзей певцов немало славных.

Генрих дер Фоглер.

Тогда скачи вперед пред войском нашим,

Буди друзей своих и пой про наш поход,

Чтоб люди в городе и на селе не мнили,

Что небо рушится, коль мы в поход идем.

Ариовист.

Вреда не будет в том. Скачи — и…

Тут странник просыпается, видит, что время для возвращения героев не настало, однако он не оставляет надежды:

Ты в сердце сбереги навек

Память о замке Герольдзек.

В немецком сердце их кумир,

О них еще услышит мир.

Столь же живо волнуют воображение мальчика (а позднее зрелого мужчины) и герои его собственной семьи, рода Фуке, который уходит в глубокую древность — Нормандию XIII века. Религия, приверженность которой он сохраняет, — это религия его предков, ради нее они вынуждены были покинуть Францию. Армия, в которую он поступает, — это армия, в которой дед его служил генералом. Чтимые им прусские властители предоставили его предкам убежище. Фридрих Великий, останки которого мальчик осматривает с благоговейным содроганием, был в дружеских отношениях с его дедом. И новый король не забывает семью Фуке. Они приглашаются на придворные праздники. В Сакрове их навещает королевская семья. Мальчик играет с принцами, с наследным принцем. Верность королю до конца жизни остается для него самым естественнейшим чувством. К тайному антифранцузскому движению накануне 1813 года поэт примкнет, несмотря на патриотическое воодушевление, лишь тогда, когда уверится, что его одобряет король.

Фуке многому учится у Людвига Хюльзена (ученика Фихте), разделявшего демократические позиции романтической философии, когда тот приглашается в Лентцке в качестве домашнего учителя; однако дворянские симпатии и взгляды в будущем поэте к тому времени настолько уже сильны, что, несмотря на взаимную симпатию учителя и ученика и общность взглядов в вопросах поэзии, между ними нередко возникают конфликты. Человека, которому древние замки (представляющиеся Фуке символом единственного славного времени, достойного воспевания) напоминают о деспотах и тиранах и который желает, «чтобы эта большая толпа, которую мы именуем народом, дала бы всем нам, ученым и рыцарям, хорошую встряску, ибо величие наше и достоинство основываются исключительно на его нищете», — такого человека Фуке понять не может. От идей XVIII века, века разума, он с возмущением отстраняется, оберегая свое внутреннее существо, и обращается позднее к мистике Якоба Бёме[201] (философскую концепцию которого, близкую к идеям пантеизма, он, будучи истинным приверженцем библии, разумеется, не принимает).

Он упорно сопротивляется веяниям жизни, могущим нарушить его образ мыслей, — сопротивляется на удивление успешно. Он есть сама верность принципам, скепсис ему чужд. Даже в восприятии ужасной действительности армейской жизни и войны он остается в силу своего мировоззрения слеп. В то время как его ровесник Генрих фон Клейст, родом, как и Фуке, из старинной дворянской семьи, подростком начавший службу в прусской гвардии и тоже принимавший участие в коалиционной войне против Франции, довольно рано осознает аморальную сущность войны и именует военщину «монументом тирании», Фуке в той же армии, в той же войне видит лишь геройскую доблесть, славу и честь. Золотой глянец славных рыцарских времен он наводит и на современную ему действительность. О нравственной деградации прусского офицерского корпуса накануне 1806 года, неоднократно засвидетельствованной в различного рода источниках, нет ни слова в тех его сочинениях, где он повествует о своей жизни в гарнизоне (в «Измене и наказании», например). Позднее в автобиографии он описывает своих друзей такими, каким, пожалуй, был сам: честными, добросердечными, поэтичными, «посвятившими себя благородному служению даме». Когда же король в 1813 году призывает народ к оружию и Фуке приводит ему хафельландских добровольцев, поэт-офицер, находящийся в зените своей славы, полностью проникается чувством, что мечта о рыцарстве и действительность есть одно и то же; тогда он и сам становится одним из героев «Волшебного кольца» — Фолько фон Монфоконом, Отто Траутвангеном или Хеердегеном фон Лихтенридом.

Скорее благодаря идее рыцарства, нежели французскому происхождению, прусско-немецкий патриотизм Фуке свободен от той гнусной ненависти к французам, которой пронизано большинство поэтических сочинений времен освободительной войны и которая делает их совершенно несносными. «Истинный солдат перед лицом достойного противника обнаруживает беспристрастное, поистине благородное чувство», — читаем в одном из его рассказов; это примечательное высказывание заставляет предположить, что для рыцаря Фуке война была не средством достижения цели, а самой целью. Бесчисленные сражения, которые развертываются на страницах его книг, чаще всего поединки, ведутся преимущественно из-за чести; в них едва ли борются между собой добро и зло, а сражается одно достойное (то есть преданное своему государю) воинство с другим достойным. Какие неестественные, подчас уродливые формы принимает это лишенное истинного смысла благородство в описаниях Фуке, показывает замечательный анекдот, напечатанный в «Берлинской вечерней газете» Клейста; из него явствует также и то, как умирают герои Фуке на полях сражений, а именно с улыбкой на устах и с чувством умиротворения и христианского всепрощения, ибо бог Фуке не обязательно только на стороне прусского или более сильного воинства, он единый для всех храбрых, то есть слепо повинующихся, солдат.

«НЕРЕШЕННЫЙ СПОР

Незадолго до начала семилетней войны на водах в Карлсбаде встретились прусский и австрийский офицеры и понравились друг другу. Оба были молоды, оба служили в кавалерии; тот и другой имели склонность к военным учениям и питали слабость к лошадям, и благодаря этому они все ближе сходились друг с другом и скоро сделались неразлучны. Их редко видели порознь, хотя подчас они и горячо спорили, ибо каждый почитал строевой устав своей армии наилучшим в мире и с жаром доказывал его преимущества перед другим. При этом спор заканчивался с обеих сторон обычно такими словами: „Ну, ежели случится когда-нибудь сойтись на ратном поле, ты очень скоро убедишься в этом!“ Подобного рода беззлобные стычки, казалось, только усиливали взаимную привязанность, и расставались они всегда, непременно выказывая друг другу знаки сердечной любви, и, разъехавшись, долго еще махали друг другу издалека, с прибавлением самых добрых пожеланий.

Но вот представился случай, как они не раз говорили, сойтись на ратном поле. В битве под Ловозитцем торжествовал Вильгельм — так назовем пруссака, — ибо первое наступление прусской конницы, казалось, подтвердило его слова: австрийская конница расстроила ряды и повернула, пруссаки же, ободренные успехом, продолжали наступать, все более тесня противника. Тут Вильгельм заметил своего друга, скажем Йозефа, как тот, последним в числе отступавших, скакал на своем коне с занесенным вверх палашом и оглядывался на преследователей, злобно сверкая глазами. „Гей! Брат мой! Так кто оказался прав?“ — вскричал вслед ему Вильгельм, сияя от удовольствия; Йозеф только метнул в его сторону взгляд и склонил угрожающе голову. Но счастье переменчиво. Неприятельская батарея, ударившая по флангу пруссаков, остановила их, а вскоре под усиленным огнем австрийских пушек пруссаки вынуждены были бежать; императорская конница, оправившись тем временем, атаковала со своей стороны отступившего противника. „Что скажешь теперь, брат мой?! — вскричал на сей раз уже Йозеф. — Смеется тот, кто смеется последним!“

Прусские всадники собрались между тем под прикрытием своей пехоты и вновь пошли в наступление. Теперь уже приятели сошлись лицом к лицу. Удар за ударом наносили они друг другу, а с обеих сторон собирались славные ратники, окружая тесным кольцом дерзновенных воителей. Когда дело наконец кончилось, Вильгельм и Йозеф лежали рядом посреди поля, умирая от ран, которые они нанесли друг другу в жаркой схватке. Но вот Йозеф, собравшись с последними силами и превозмогая боль, приподнялся и, обратив взгляд свой на лежавшего рядом приятеля, с улыбкой спросил: „А что думает брат мой теперь?“ Вильгельм протянул в ответ ему свою руку: „А то, что мы оба правы, брат мой, все мы славные ребята и отличные воины“. „Вот так-то, брат мой, именно так, — подтвердил Йозеф, — все мы единый храбрый немецкий народ и добрые христиане. Усни, брат мой, и благослови тебя бог…“ С этими словами он осенил себя и друга своего крестным знамением, и оба навсегда сомкнули глаза». 

Непостижимый восторг Фуке перед войной, заставляющий его видеть поле брани прекрасным и величественным, проистекает от понимания им дворянства как военной касты нации. Экономические основы феодального порядка его не интересуют. Несмотря на то, что он живет доходами с крупного поместья, он никогда не имеет хоть сколько-нибудь дела с его экономикой и управлением. Вопрос прусской реформы его не занимает, а если в его сочинениях и находят отражение отношения между землевладельцем и его крестьянами, то они неизменно рисуются им как некая патриархальная гармония: рыцарский долг обязывает быть по отношению к простым людям добрым покровителем и по-отечески заботливым другом и советчиком. Если обе стороны блюдут свой долг, мыслит он, обе только выигрывают, ибо мирный труд поселянина охраняется господствующим классом, берущим на себя исполнение долга ратного. Досуг, которым располагает дворянин благодаря подневольному труду других людей, он должен использовать на то, чтобы «постигать благородное искусство владения оружием и совершенствоваться в нем», а также «с юных лет посвящать себя в таинства чести и вдохновенного мужества через беседу, созерцание, повествование», пишет Фуке после 1815 года, когда вынужден отстаивать свой консерватизм даже перед друзьями. Дворянские привилегии должны быть не упразднены, считает он, но обновлены с помощью рыцарской доблести. Лишь тот, кто не обладает таковой, то есть уклоняется от военной службы, не имеет права на привилегии. Фуке вынужден поступиться рыцарскими замками ради нового времени — скрепя сердце, конечно, ведь современные герои его романов только и лелеют мечту о том, чтобы возвратиться за стены и бойницы, а с ними, разумеется, и их автор. Несмотря на непонимание, критику и насмешки, он неизменно видит себя таким, каким описывает во вступительных стихах ко второму изданию «Ундины»:

А если спросит кто-то вдруг,

Скажи: он рыцарь верный самый,

Мечом и песней служит дамам

В бою, на танце, на пиру.

Но даже на благородном коне (вместо Росинанта) и без Санчо Пансы бранденбургский барон весьма смахивает на идальго Дон Кихота из Манчи, о котором он, впрочем, знал и которому симпатизировал, хотя и превратно понимал его. Он написал о нем статью в пятнадцать страниц, но так и не узнал в нем сходства со своей судьбой, ведь Дон Кихот, мыслит он, искал «странствующее рыцарство», он же — напротив — тесно связывал идею рыцарства с государством.

Наивность этого поэта, всю жизнь остававшегося ребенком, умиляет, но его, впрочем, можно охарактеризовать и словами Гейне, сказанными о «Зигурде» Фуке: «У него отваги хватит на сотню львов, а ума — на пару ослов»[202].

Поцелуй поэзии

Без сомнения, Грильпарцер[203] (в своей автобиографии) заходит слишком далеко, утверждая, что «большая часть нации ставила его (Фуке) рядом с гигантом Гёте»; но наверняка соответствует истине то, что по крайней мере в промежуток между 1810–1815 годами Фуке играл весьма заметную роль в литературной жизни Германии. Он чрезвычайно активно выступает как издатель антологий, альманахов, журналов; принимает деятельное участие в судьбах многих литераторов, пишет и переводит, ведет обширную переписку; но популярность он снискал себе прежде всего романами и рассказами. Благодаря поддержке Августа Вильгельма Шлегеля Фуке сравнительно быстро сделал себе имя, сначала как поэт и автор драматических произведений, затем как сочинитель прозы, которую писал быстро и которая легко читалась. Почти так же быстро его забыли. Его можно было бы назвать модным писателем, если бы это модное направление (хотя он его не создавал и не приспосабливался к нему, просто оно отвечало естественному направлению его мыслей) не называлось бы мрачным словом «национализм». Точнее, пожалуй, было бы сказать, что Фуке всегда оставался второстепенным писателем, но его вынесло на волне времени, которой соответствовал его стиль и в свете которой он смог выглядеть первостепенным. Нужны были герои — их находили у него. Когда они перестали быть нужны, стало видно, что эти герои — всего лишь ряженые куклы, насмешки же, которыми осыпали автора, выглядели вдвойне жестокими, ибо их в равной мере можно было бы отнести и к читателям: ведь это они, увлекаясь сюжетами и тенденциозностью его сочинений, принимали пеструю поверхностность за высокое искусство. За свою кратковременную славу Фуке пришлось долгие годы расплачиваться пренебрежением к себе со стороны читательской публики и издателей. Историки литературы перестарались в неуважении к нему как писателю на много лет вперед. Перефразировав остроумное замечание Бёрне о «кентаврообразных» романах Фуке, Георг Брандес[204] наконец снабдил (1875) нашумевший в свое время роман Фуке «Волшебное кольцо» ярлыком «поэзия для офицеров кавалерии»: «Единственное, что Фуке удалось осилить в этом романе, — это лошади».

До конца своих дней Фуке оставался плодовитым литератором, но успех сопутствовал ему лишь во времена наполеоновской оккупации, которая тяжким бременем легла на немецкий народ, оскорбляя его чувство национального достоинства. В поисках оздоровляющей силы обращались к древности, германской истории, в ней находили утраченное ныне былое единство и величие нации, а вместе с ними и христианство, окрашенное в национальные тона. Немецкое бытие, рыцарское бытие и христианское бытие объединялись в нечто целое, и под временной крышей этой идеологии уживались феодальные и антифеодальные настроения: шовинизм и демократизм Арндта и Яна[205], равно как и нешовинизм и реакционность Фуке, который был вовсе не демократическим писателем, но зато популярным. Все они выступали как союзники против общего врага, имя которому было не только Наполеон, но и Франция, Революция и Просвещение.

Поскольку в условиях французской оккупации дворянство опасалось, и не без оснований, за свои привилегии, а третье сословие и крестьянство страдали под бременем налогов, воинских постоев и запрещения торговли, национально-романтическое движение, особенно в Пруссии, смогло охватить широкие слои населения, которые стали благодарными читателями Фуке. Сюжеты из немецкой истории, мотивы скандинавского и германского эпоса, которые использовал Фуке, частично предвосхитив германистику как науку (она начала складываться только в эти годы под влиянием и как продукт этого же движения), привлекали своей новизной и тенденциозностью, действовавшей на немцев и способствовавшей усилению национального чувства; вместе с тем сочинения Фуке не представляли трудностей для чтения и понимания в сравнении с произведениями раннего романтизма. Хотя в его сочинениях и воспроизводятся всяческие исторические и географические подробности, события в них лишены подлинно реалистического содержания, все описания у Фуке приобретают фантастический и приключенческий характер; в них отсутствует идейная глубина, но язык его произведений доходчив, ибо сплошь и рядом шаблонен. Можно признать справедливыми слова Гейне[206], содержащие вполне позитивную оценку творчества Фуке: «Г-н Фуке… единственный представитель романтической школы, сочинения которого пришлись по вкусу также низшим классам». Однако можно сделать и менее радостный вывод: Фуке превратил романтическую литературу в тривиальную. (Разница в уровне между «Генрихом фон Офтердингеном» Новалиса и «Волшебным кольцом» соответствует примерно различию между Купером и Карлом Маем[207] — сравнение, напрашивающееся во многих отношениях, не только из-за лошадей, в описании которых Карл Май, впрочем, превзошел Фуке.)

Полное собрание сочинений Фуке не выходило в свет и, по-видимому, уже никогда не выйдет. Несмотря на громадную работу, проделанную Арно Шмидтом, далеко не все из сочинений Фуке, опубликованных в разное время и в разных изданиях, охвачены даже библиографически. Но если пуститься на розыски, то очень скоро станет очевидно, что труд этот себя не оправдывает. Слишком много не стоящего внимания, третьестепенного, написано этим далеко не самокритичным поэтом, о плодовитости которого Фарнхаген свидетельствует следующее:

«Буйная плодовитость и умилительная легкость пера заставляли его все, что только трогало воображение, облекать в поэтические рифмы и образы, и это подобие стихотворной импровизации, это постоянное присутствие поэтического одушевления и побуждение к выражению возвышали в глазах ближайших друзей, бывавших свидетелями того, как он писал, очарование и прелесть его творений, которые, если их рассматривать сами по себе и независимо от их возникновения, естественно, могли казаться чересчур незрелыми. Но меня очаровывало это обильное произрождение, которое совершалось словно бы на моих глазах, ведь у Фуке, мы знали, были не только доверху заполнены ящики стола уже завершенными рукописями — мы бывали свидетелями, как за короткое время нашего присутствия множился этот запас; ежедневно, ежечасно он испытывал потребность сочинять, в особенности в дообеденные часы, тогда он регулярно садился за стол и писал уже не отрываясь и почти не вымарывая, будь то стихи, драматические вещи или проза, столь быстро, как могло только двигаться его перо».

Наряду с массой посредственных стихов Фуке написано немало и низкосортной прозы. Особенно непостижимыми выглядят его сюжеты из современной жизни, ибо насильственное приспособление событий к тенденции здесь еще более очевидно, чем в сюжетах из истории. Это еще не так скверно, когда он в своих вымышленных историях выводит на сцену аристократов, как бы стилизуя современную ему действительность под средневековье; хуже, когда он изображает в качестве героев своих произведений персонажей из народа, которых вынуждает думать и чувствовать, как думал и чувствовал он сам. В «Пауле Поммере», например, дело доходит до того, что старый честный инвалид войны не только встает навытяжку перед своим приемным сыном, произведенным за проявленную им отвагу в освободительных войнах в лейтенанты, но и отказывает ему в руке своей дочери, ибо офицеру, считает он, не пристало жениться на девушке из бедной семьи.

Лишь немногое из того, что написано Фуке, годится для чтения и представляет интерес еще и сегодня. Тому, кто захотел бы понять причины успеха, выпавшего в свое время на долю Фуке, следовало бы прочесть драматическую трилогию «Герой Севера» (оказавшую сильное воздействие на Рихарда Вагнера), романы «Альвин», «Путешествия Тиодольфа-исландца» или «Волшебное кольцо», ведь, по сути говоря, не «Ундина» и не «Человечек из-под виселицы» определяют истинное лицо его поэзии. Фуке, если оценивать с позиции сегодняшнего дня, удавалось подняться до уровня хорошей прозы лишь в тех случаях, когда он отходил от своих глубинных взглядов, когда некие таинственные силы нарушали гармонию его вымышленного мира, когда он писал не о рыцарском утверждении и обращении язычников в христиан, а выдвигал в центр повествования отнюдь не великого героя (как, например, в «Человечке из-под виселицы»). Подобные отступления от свойственного ему в целом стиля происходят либо под воздействием используемого источника, либо когда в повествование вплетается автобиографическое, как, например, в «Иксионе», где во взаимоотношениях поэта со вдовой легко угадываются взаимоотношения Фуке с Каролиной, или в «Ундине», где пережитое им самим находит непосредственное отражение: «Но сердце его (пишущего) чрезмерно при этом страдает, ибо он сам пережил подобное, и память страшится даже тени былого».

«Ундина» снискала признание не только среди друзей, Шамиссо и Гофмана (который написал на основе ее сюжета первую немецкую романтическую оперу), она получила положительную оценку и у Гейне, столь чуждого Фуке по взглядам, писавшего о ней в своей «Романтической школе»:

«Но что за чудесная поэма эта „Ундина“! Сама поэма есть поцелуй: гений поэзии поцеловал спящую весну, и весна, улыбаясь, раскрыла глаза, и все розы заблагоухали, и все соловьи запели, и благоухание роз и пение соловьев наш милейший Фуке облек в слова и назвал все это Ундиной».[208]

И если она, несмотря на собрание рыцарей и духов и слащавый архаизированный язык, еще и сегодня может пленять, то причина, несомненно, в том, что пером автора водило не только воображение, но и жизненный опыт, что в искусственный мир Фуке ворвалось дыхание жизни. Хотя нечто похожее проблескивает и в других историях и романах (в «Алетес фон Линденштайн» прежде всего), такой гармонии все-таки ему уже больше никогда не удавалось достичь; и если Фуке все еще не забыт, то виной тому была и остается его «Ундина».

Восемьдесят страниц в сравнении с колоссальным множеством написанного, исчисляемого тысячами страниц. Здесь можно было бы со всей определенностью говорить о трагедии тенденциозного писателя и случай с ним поставить в назидание будущему: одних идей, хороших или плохих, недостаточно, чтобы вдохнуть жизнь в произведение искусства, заставить его волновать мысль и чувство читателя; это в состоянии сделать лишь тот художник, который не отворачивается от самой жизни (пусть он выводит в качестве героев хоть водяных).

Весьма убедительным представляется указание Арно Шмидта, что прообразом Ундины послужила пятнадцатилетняя девушка, в которую влюбился восемнадцатилетний корнет де ла Мотт в Вестфалии, но которая осталась для него недосягаемой и чей совершенный образ поэт пронес через все свои несчастливые браки. Этой боли он отдал всего себя до конца, этот конфликт вынес; но от конфликта со временем он уклонился или заменил его искусственной гармонией, которой не выносит искусство. Если поэзия предает природу (по имени Ундина), то ее не оживит даже поцелуй.

Бедный Фуке

Упоенному ранним успехом поэту нет еще и сорока, когда слава его начинает меркнуть. Эпоха Реставрации ослабила противоестественный союз феодальных и антифеодальных сил. Невыполненное обещание короля о конституции побуждает молодую интеллигенцию и представителей третьего сословия встать в оппозицию; но поскольку Фуке по-прежнему привержен трону, он становится чуждым основной массе своих читателей, которым, можно сказать, близок, если не по политическим убеждениям, то хотя бы духовно. Ведь среди знатного окружения, среди дворян, отношения с которыми он поддерживает, Фуке — чужеродное явление. Образованность, в особенности эстетическая, в среде поместных дворян ценится по-прежнему не слишком высоко, при дворе, в Берлине и Потсдаме, искусство интересует также весьма немногих. С ними-то Фуке и принужден вскоре сблизиться: а именно с наследным принцем, но более всего с принцессой Марианной фон Гессен-Хомбург, вышедшей замуж за принца Вильгельма, брата короля. С ней он сходится все ближе, но и тут с детской серьезностью сохраняет верность своей игре в рыцарство. Он певец, она госпожа. «Ее высочество Марианна изъявила желание, чтобы я сочинил трагедию», — сообщает он в одном из писем своему приятелю Мильтицу.

«Я уже как будто говорил тебе, что госпожа еще раньше милостиво удовлетворила мою просьбу о дозволении спрашивать у нее, что я должен писать и чего не должен… И стало быть, я примусь за сочинение, как скоро она предложит мне сюжет, который явится ее воображению».

Естественно, при таком выборе материала не может быть создано ничего, что хоть сколько-нибудь могло бы интересовать современников Вартбургского праздника и Карлсбадских соглашений. Вильгельм Гауф[209], ребенком рядившийся в древнегерманскую «юбку и добродетель Фуке», впоследствии разделивший политические идеи студенческих корпораций, в XIX главе своих «Мемуаров сатаны» не скупится на насмешки над «благочестивым рыцарем», который либо модернизирует средневековье, либо окутывает в средневековый мистицизм современность, в результате чего все «выглядит весьма мило» и «отдает приличной слащавостью». Это писалось в 1826 году, но уже за 10 лет до этого Фарнхаген сообщал Вильгельму Нойману о закате славы Фуке, обрисовав это следующим образом: «Барон уморительно смешно берет верх над поэтом. Бедный Фуке!»

Так думают все они, его друзья, которых все больше тяготит общение с ним. Они видят в нем писателя, оказавшегося в «плену собственной манеры» (Аттербом), они пеняют на его искусственность, на отсталость и ханжество, им претят, как, например, его доброму когда-то приятелю Карлу Борромеусу фон Мильтицу, эти неизменные разговоры о военной славе и чести, которые стали особенно невыносимыми для них, когда они на собственном опыте убедились, что такое война. «То, чего я искал в войне: достойных опасностей, поэзии, рыцарства, — ничего этого, видит бог, нельзя было найти; одно только омерзение, ужас и еще раз ужас…» — пишет Мильтиц, естественно, не для Фуке, которого не хочет обидеть. Этого не хочет никто, даже Фридрих Пертес, его бывший издатель из Гамбурга, не желающий больше печатать Фуке; чтобы не обидеть его, он облекает свой отказ в одном из писем от 1819 года в утешительные слова:

«Это правда, что твои сочинения читают нынче с меньшей охотой, нежели несколько лет назад… Но вооружись терпением!.. Все не так страшно, разве что ты какое-то время остался бы без издателя, и только! Так ведь и это определенно уладится… С неомраченным сердцем вперед, мой дорогой, мой милый Фуке! Сочиняй, пой, твори, и пусть не покидает тебя приятное, бодрое расположение духа!»

Однако сам поэт утешает себя, пожалуй, лучше, чем этот неверный издатель, когда сравнивает свою участь с судьбой других великих поэтов. Его стихотворение «Участь поэта» было напечатано уже в 1816 году в изданной им совместно с Каролиной «Записной книжке для женщин». Оно начинается так:

Светские повесы,

Дамы и невесты,

Весь ваш шум словесный

Мне не повредит…

Затем поэт призывает оставить ему его песни, складывающиеся на крыльях мечты; завершается стихотворение следующими строфами:

Высшее стремленье

И крови волненье

Недоразуменьем

Кажется для вас.

Как гордых птиц, поэтов

Гнала судьба по свету

Без ласки и привета

И мне грозит сейчас.

Привет, изгнанник славный,

Ты, Данте, лучшим равный,

Ты, Тассо своенравный,

Привет мой шлю я вам!

Мы скоро рядом ляжем,

Друг другу все расскажем,

С улыбкою покажем

Рубцы всех наших ран.

Его неумение оценивать себя, которое столь же велико, как и недостаток самокритичности, исключает для него возможность трезво видеть свое положение. Ему и в голову не приходит, что его сочинения могут быть безынтересны. Он воображает, будто клика политических врагов отечества не может простить ему верность королю и препятствует его продвижению по пути успеха; даже в последние годы жизни он все еще не хочет сдаваться и надеется, как и прежде, «противостоять бурным стремлениям века, наперекор кишащему миру и всей этой суете, которую по недоразумению и по привычке именуют духом времени», — читаем в его автобиографии 1840 года. Впрочем, он только настраивает себя бодро держаться и не сдается больше из упрямства: Фуке чрезмерно страдает от все возрастающего одиночества. Прежние друзья пренебрегли его идеалами, с тем «чтобы вольнее предаваться греховному брюзжанию и раздраженному умничанию» («Пауль Поммер»), и мир не знает благодарности. «У-у! Холодно мне», — читаем в его романе «Беженец» (1824), когда один из героев войны 1813 года предчувствует, что слава военного поэта (хотя б он и оросил золотые струны кровью своего благородного и верного сердца) недолговечна: «У-у! Холодно мне в глубочайших недрах жизни! То ли утренний холод сковывает меня после ночной скачки? То ли это стынет кровь от твоей жутко-леденящей вести о неблагодарном мире?»

Но жизнь готовит ему новые страдания. В «Истории жизни» он пишет:

«Ранним утром июля двадцать первого дня 1831 года пробудился я от сильного удара в дверь и стремительной беготни по дому, столь необычной в эти ранние часы, когда все вокруг еще бывает объято тишиной. Внезапный страх сковал мои члены. Сколько-то мгновений я отважился думать, что меня, постоянно мучимого сонливостью от длительных чтений по ночам, одолел сон и что на дворе уже день, и движение в доме связано, вероятно, с неожиданным приездом гостей, — всего несколько мгновений, не более, ибо через закрытые ставни сверху пробивался тусклый свет занимавшегося утра. С дрожью стал я натягивать на себя платье. Тут дверь стремительно распахивается, и на пороге появляется моя дочь Мария: „Отец! — взывает она прерывающимся от волнения голосом. — Пойдем, отец, матушке плохо!“ И, подавшись вперед, едва не рыдая, торопит, торопит меня: „Скорее, скорее иди, она умирает!“ Я бросился вон из комнаты. Любезная супруга умерла у меня на руках с благословением моим и мольбами. Ни звука не слетело со сладостных губ ее».

В церковной книге Неннхаузена содержится запись о том, что Каролина умерла в возрасте 56 лет 9 месяцев и 14 дней от грудной водянки. Прах ее покоится в парке, «под сенью чудесной дубовой рощи». В эти тягостные дни Фуке сочиняет стихи, названия которым он дает соответственно дням их написания: «В день смерти», «Днем позже», «Накануне погребения», «Немного позже»; несмотря на всю их благочестивую стереотипность, эти стихи дают все же возможность почувствовать боль, которую они должны облегчить ему. Вместе с надгробными словами эти «послания песни и скорби» (начинающиеся впечатляющей строкой «Не беги скорби») переписываются и вручаются «избранному кругу тех», кто «чтил усопшую как одну из остроумнейших и задушевнейших писательниц». То, что Каролина «была и навсегда останется» «духовным центром» семьи, вполне определенно явствует из строк, написанных «скорбящим, но нашедшим утешение в боге» супругом, который наверняка не хотел тем самым сказать, хотя это становится теперь важным моментом, что он был второстепенной фигурой и его терпели только как мужа помещицы.

Хотя он и оговорен в церковной книге и в завещании как наследник наряду с тремя детьми Каролины от первого брака и дочерью от второго брака, доля наследства его ничтожно мала. Помимо 40 талеров в месяц, за ним оставлено право проживать в Неннхаузене на даровщину — при условии, что он не вступает в брак. Но вдовцом он живет недолго, всего два года. Третий брак оказался не более счастливым, чем прежние.

В первые дни его разражается семейный скандал. Наследники Неннхаузена (среди них и дочь Фуке Мария) отрекаются от «теряющего рассудок» отца и отказывают ему от дома. Не потому, что новая жена Фуке Альбертина (домашнее имя Берта, Бертхен) моложе 56-летнего барона на 30 лет, — причина в том, что она была в доме прислужницей (компаньонкой дочери) и родом из бюргерской семьи, дочерью корабельного врача из Барта близ Померании.

Реакция родственников по тем временам не столь уж несправедлива, как это может казаться сегодня. В дружеском кругу берлинских романтиков известен следующий случай: отцу поэта и критика Вильгельма Шютца[210] пришлось купить себе дворянский титул и рыцарское имение, чтобы сын мог жениться на бранденбургской дворянке Барниме фон Финкенштайн. Спустя шесть лет, в 1832 году, Людвиг Тик написал навеянную этим событием новеллу «Доказательство дворянского происхождения», в которой старый дворянин рассуждает следующим образом:

«Барон или граф старинной, знатной фамилии, женящийся на девушке простого происхождения, поступает гораздо более низко и бессердечно, нежели тот, кто в порыве низменных чувств бесчестно соблазняет ее… Тут он по крайней мере не подрывает устоев государства, его грех падает на его только голову, несчастье обрушивается на тех двоих, кто совершил грехопадение, которого причиной бывает часто легкомыслие. Но на пути, кажущемся добродетельным, он делает истинно несчастными и себя, и девушку, а если у них есть родители, то и их; он вступает в тягчайший разлад со своими родственниками, дядьями и тетками, детей же своих лишает отличий и привилегий, которые предназначала им судьба; он подает, наконец, дурной пример, укрепляющий других, решающихся на подобное легкомыслие, и становится виновником того, что и в последующие поколения его гнусное заблуждение все еще приносит печальные плоды».

Однако влюбленный Фуке, до самой смерти придерживавшийся всех прочих сословных предрассудков, проявляет удивительнейшее упорство, действуя наперекор всему. Он навсегда покидает Неннхаузен, женится в Берлине и ведет бюргерскую жизнь писателя и приват-доцента в Галле. Помимо университетской деятельности, он читает лекции по литературе и новейшей истории, издает в 1836–1840 годы серию книжек под названием «Богатства мира на начало года… в иллюстрациях», которые в стихах комментируют текущие события, неизменно с реакционных позиций. Прочие поэтические сочинения продолжают по-прежнему выходить из-под его пера в том же изобилии, даже если издатели не проявляют к ним ни малейшего интереса. Со стороны кажется, что неравный брак, в котором между тем родился сын (его, как и второго, который появится на свет уже после смерти Фуке, нарекают среди прочих имен Фридрихом Вильгельмом), вполне благополучен. Однако в этот век расцвета доносов от властей не удается скрыть, что внешность обманчива.

Молодой французский писатель, часто бывающий в доме Фуке, подозревается прусскими властями в шпионаже; следовательно, к семье, проживающей на Ратгаузгассе, приставляют сыщика, который «покорнейше» берет на заметку все, что узнает из «достоверного источника» (без сомнения, через прислугу). Если верить тому, что пишет этот доносчик (бумага хранится в городском архиве в Галле), то госпожа баронесса не только состоит с французом в любовной связи, но и содержит его, а также доверяет присмотр за хозяйством, которое ведется расчетливо, «скупо и скудно». Весь день она с любовником и не терпит, «чтобы супруг ее входил к ней в иное время, кроме как к обеду и вечернему чаю». Француз «сопровождает ее до постели и помогает совершать туалет, и, когда он однажды замешкался за этим занятием до полуночи, а г-н Фуке вошел в комнату без доклада, намереваясь ложиться спать, она пришла в бешенство и закричала: „Болван, ты разве не видишь, что я еще не разделась, ты почему позволяешь себе входить ко мне раньше, чем следует? Отправляйся пока к себе!“ Г-н Фуке вернулся в свою комнату и, несмотря на усталость, прождал чуть ли не час, сидя у окна, пока его не позвали; и тут она устроила ему уже настоящую сцену: чуть не до утра она поливала его бранными словами: „Пьяная, мерзкая скотина!“… А выпивает он ежедневно две бутылки вина, несколько стаканов мадеры да еще три-четыре бутылки баварского пива и по целым дням просиживает у себя в кабинете за работой».

Бедный Фуке! Мечты о чистой любви и храбрых рыцарях нужны ему, верно, так же, как и поддержка в жизни и в смертный час, которую он предлагает всем в своем, может быть, самом прекрасном стихотворении — «Утешение»:

Когда б без огорчений

Свободной жизнью жил,

Не знал судьбы лишений

И сам бы не грешил,

Скажи, как мысль о смерти

Сумел бы ты принять,

Коль каждый час на свете

Ты жаждал мир обнять?

Но видишь — круг за кругом,—

Слабеет жизни нить,

Все чаще ходишь друга

Иль близких хоронить.

И уж к нездешней жизни

Стремится грешный дух,

Все чаще эти мысли,

Хоть непривычны вслух.

Несмотря на упования на потусторонний мир, в котором он ждет успокоения от земных страданий, поэт пытается забыться в хмельном угаре; к этому средству спасения Фуке продолжает прибегать и в Берлине, куда он переезжает с семьей в 1841 году, ибо романтически настроенный наследный принц взошел на престол и повысил пенсию своему любимому поэту. По-видимому, Фуке был в сильном опьянении в ту ночь, когда г-жа баронесса, которая должна была вот-вот родить, находит его в бесчувственном состоянии на ступенях лестницы дома на Карлштрассе и велит перенести в квартиру, где он умирает на следующее утро на 66-м году жизни. Насколько он был уже забыт духом времени, который не желал принимать всерьез, свидетельствует запись в дневнике, сделанная вскользь обычно весьма словоохотливым Фарнхагеном: «Вторник, 24 января 1843 год… две новости: Кенигсбергский Якоби оправдан Верховным королевским судом и еще — вчера умер Фуке».

Его могила на Берлинском гарнизонном кладбище на Линиенштрассе (неподалеку от Розенталерплац) и поныне сохранилась. Несколько книг, написанных им в последние годы жизни, и по сей день ждут издателя.

Брандербургские изыскания Повесть для любителей истории литературы

Пролог в театре

Театр переполнен, но это еще ни о чем не говорит, поскольку он самый маленький в столице — скорее театральная комната, нежели театральный зал. Сегодня здесь не спектакль, а доклад, первый из цикла «Забытые писатели — открытые заново».

Докладчик вымучивает заключительные фразы. Другой человек на сцене, тот, кто произнес вступительное слово, готов уже сказать слова благодарности и прощания. Вот он отделяется от спинки кресла, сидя выпрямляется, поворачивает лицо от докладчика к публике и, улыбаясь, приподнимается, чтобы коротким и остроумным заключением опередить аплодисменты, тут же бурно разражающиеся.

Хлопают долго. Даже зрители, которые торопятся и держат наготове гардеробные номерки, не решаются уйти. Докладчик несколько секунд судорожно улыбается, не вставая, делает нечто вроде поклона и нервно собирает свои бумаги. Но тот, другой, который, повернувшись к докладчику, аплодировал, широко взмахивая руками, быстро подходит к нему, тянет его вперед, к рампе, где и оставляет, а сам отступает в сторону и, то и дело указывая на него вытянутой рукой, продолжает хлопать. Докладчик кланяется раз, еще раз, озирается в поисках возможности удрать, но тот снова удерживает его. Рука об руку они спускаются в зрительный зал. На сцене остаются только два кресла в стиле ампир, красные с золотом. Реквизит тех времен, о которых в течение двух часов шла речь. На заднике возникает изображение некогда забытого и вот теперь открытого заново поэта — портрет, который когда-нибудь украсит школьные хрестоматии: выступающее из кружевного жабо длинное, узкое лицо, высокий лоб, доходящий чуть ли не до макушки, редкие светлые волосы, большие глаза, маленький рот, от углов которого к ноздрям пролегают строгие линии, — и аплодисменты вспыхивают с новой силой.

Каждый, кто бывает на лекциях, художественных чтениях или выступлениях писателей, думает, что знает, чем заканчиваются подобные вечера после того, как затихают аплодисменты: основная масса посетителей более или менее поспешно покидает зал и проталкивается к гардеробу, некоторые любознательные и охочие до знаменитостей слушатели пробираются вперед, чтобы расспросить докладчика, высказать свои соображения или рассыпаться в похвалах. Но на сей раз картина несколько иная. Правда, у выходов действительно столпились люди, спешащие к гардеробу, человек двенадцать — пятнадцать действительно устремились к сцене, но целью их был не докладчик с глубоко сидящими глазами на узком мечтательном лице (его, стоявшего между сценой и первым рядом, они едва ли замечали), а другой господин, который просидел весь вечер на сцене молча, внимательно слушая, и произнес лишь несколько скупых, хотя и полных глубокого смысла фраз; лицо его было не узким, а круглым и цветущим.

Итак, именно к этому человеку устремились люди: одни — полные ожидания, улыбающиеся, другие — серьезные, почтительные или робкие. Это к нему тянутся руки, это его поздравляют, это ему предназначены слова похвалы, благодарности, удивления, восторга, это ему задают вопросы, это с ним делятся своим мнением.

Каждому он отвечает — благодарит, возражает, спорит, объясняет — громким, полнозвучным голосом человека, привыкшего к публичным выступлениям и любящего их. Вокруг него толпятся. Робкие тоже отваживаются что-то сказать, то и дело раздается смех. Фоторепортер взбирается на сцену и сверху фотографирует группу. Когда виновник торжества замечает это, он машет рукой, встает на цыпочки, оглядывается вокруг, прокладывает себе путь сквозь толпу почитателей. Он ищет докладчика, настигает его в гардеробе и приводит обратно.

Теперь фотографируют их обоих перед сценой и на сцене, стоя и сидя. Но в радио- и телепрограмме будущей недели будет опубликована только одна фотография: известный по серии передач «Наша история и мы» профессор Менцель отвечает на вопросы зрителей. Так или примерно так будет написано под фотографией.

Первая глава. Встреча в лесу

Винфрид Менцель и Эрнст Пётч впервые встретились на тихой дороге между Липросом и Шведеновом в один из январских дней. Менцель без труда одолел покрытые лесами холмы, песчаная почва которых с готовностью всасывала зарядившие с рождества дожди, но в долине, переходящей в торфяное болото, там, где сточные канавы оказались переполнены, вода затопила луга и залила дорогу, автомобильное путешествие прервалось. Вопреки совету жены повернуть обратно Менцель решил пересечь трясину по луговому пригорку, но застрял в черной, превращенной лесоперевозочным транспортом в топь земле. Попытки выбраться на твердую почву задним ходом еще глубже вгоняли колеса в торфяное месиво, пока в конце концов машина не легла на брюхо. Теперь всякие дальнейшие попытки сдвинуться с места потеряли смысл. И вовсе не требовалось иронических восторгов фрау Менцель по поводу шоферского мастерства мужа, чтобы накалить атмосферу в накрененной машине. Но поскольку супруги были достаточно натренированы в ситуациях подобного рода, раздражение нашло косвенную разрядку в обсуждении вопроса, кому отправиться за помощью в Шведенов, прошлепав в изысканной городской обуви три километра по воде и грязи. Каждый из двух вариантов имел свои мнимо объективные обоснования, а так как Менцель, когда дело касалось количества и весомости аргументов, всегда был более находчивым, то промокнуть предстояло скорее ее, чем его, ногам, если бы в тот момент не произошла та самая встреча, которая сыграла столь решающую роль: на велосипеде прикатил Пётч.

Будущая дружба началась с того, что в машине торопливо опустили стекло, позвали велосипедиста, который неуклюже слез с сиденья, приблизился, осторожно ступая в резиновых сапогах, покивал в ответ на словоизвержение женщины, исследовал взглядом колеса, затем, не обращая внимания на дождь, двинулся с велосипедом через мост на пригорок, а супруги остались в тепле, курили, ждали, озабоченно отмечали, что расстояние между правой дверцей и уровнем воды все сокращается, и спорили о том, в чем причина: машина ли погружается, или вода поднимается. Дождь лил не переставая.

Когда сумерки начали сгущаться и вода достигла дверцы машины, раздался грохот тягача, на котором за спиной угрюмого водителя стоял Пётч. Пётч прикрепил трос и, как только машина достигла тверди, сообщил, сколько нужно заплатить трактористу; Менцель счел эту сумму недостаточной и, протянув из окна в три раза больше денег, сказал, чтобы Пётч поделил их с водителем, что потом заставило его устыдиться, ибо Пётч, не глядя, протянул деньги трактористу (кстати, это был его брат), поднял для прощального приветствия руку и намеревался уже взобраться на тягач, как его снова позвали из машины.

Менцель задал еще один вопрос, и ответ на него явился тем заветным словом, что и свело их вместе. Менцель спросил, есть ли еще опасные места по пути к шоссе в Липрос; Пётч ответил — да, не доезжая деревни, где лес спускается в низину у Шпрее и перекресток трех дорог перед заросшим камышами рукавом реки образует своего рода площадь, называемую Драйульмен (Три вяза), он должен держаться поближе к лесу, чтобы не угодить в новую грязевую ванну.

— Драйульмен? — спросил Менцель. — Местечко так до сих пор и называется? Может быть, и богадельня сохранилась?

— Вы знаете эту местность?

— Только из книг.

— Из книг?

— Да, из книг Макса Шведенова.

Тут Пётч, чье лицо и манеры выдавали человека, которого надо трижды попросить, прежде чем он решится воспользоваться чьей-либо любезностью, открыл без приглашения заднюю дверцу машины, опустил свои покрытые грязью (у фрау Менцель дух перехватило) резиновые сапоги на ковровую подстилку, уселся, насквозь промокший, на мягкое сиденье и в крайнем изумлении спросил:

— Вы знаете Макса фон Шведенова? Так вы, наверное, профессор Менцель?

Вторая глава. Забытый

Читателю ясно, что на этот вопрос мог быть дан только утвердительный ответ. Да, это был профессор Менцель, это он с женой пробирался через Бранденбургские болота и пески и едва не стал жертвой непокоренных сил природы. Велосипедист, вызволивший супругов из мокреди, тоже знаком читателю. Однако кто же, спросит читатель, тот третий, который здесь хотя и назван по имени, но никогда не сможет предстать самолично, этот книготворец, по-видимому, не бесспорно дворянского происхождения, этот Макс фон (а может, и не «фон») Шведенов?

Наиболее полную (для нашего повествования излишне подробную) информацию о нем могли бы дать эти два человека, которые во имя его и заключили дружеский союз и никогда не уставали говорить о своем Шведенове. Но прислушиваться к их разговорам о нем мало толку, потому что каждый из них исходил (вполне справедливо) из знания другим того, чего лишен читатель: самого элементарного и вместе с тем самого фундаментального знания — школьного знания — и энциклопедической премудрости, какую пока что негде почерпнуть, ибо в толковых словарях, справочниках о писателях и ученых, историко-литературных и научно-исторических энциклопедиях его имя не значится, ничего не сказано о нем и во «Всеобщем немецком биографическом словаре». Потому-то и уместно использовать короткую поездку этой троицы от торфяного болота до Липроса (ничем, кроме разговоров, туманных для непосвященных, не примечательную) для краткой информации, хотя будущим поколениям читателей она уже не понадобится, поскольку они получат ее в начальной школе из хрестоматии или учебника по истории, где будет помещен и неизвестно кем написанный масляными красками портрет, с которого серьезно и строго смотрит тощий молодой человек с детскими глазами.

По всей вероятности, под портретом будет написано: «Макс Шведенов, 1770–1813, прогрессивный историк и революционный поэт», а этого пока достаточно, чтобы понять, что породило заключенную на темной лесной дороге дружбу: объект исследования и интерпретации, к которому наши два персонажа пришли очень разными путями.

Совсем недавно об этом высказался профессор Менцель в радиоинтервью. Исходной точкой он взял известную цитату из Гёте (которую он наверняка знает наизусть), касающуюся культурного наследия. Сперва он назвал ее чрезвычайно важной, ключевой, сказал, что значение ее выходит далеко за рамки своего времени, а затем поставил вопрос, охватывает ли она весь круг относящихся сюда проблем, и смело ответил на свой вопрос отрицательно. Культурное наследие, которое нам надлежит освоить, обширнее того, что мы унаследовали от наших отцов: к нему относится и отброшенное, растраченное или позабытое ими. Ибо те, кого Гёте метафорически назвал «отцами», для нас ведь буржуазия, которая, хотя и охотно драпировала интересом к культуре страсть к наживе, вовсе не стремилась поддерживать прогрессивные тенденции. Давно, еще студентом, он пришел к мысли, что на карте нашего прошлого есть белые пятна, которые ждут исследования; эта мысль постепенно в нем зрела и дала ему силы систематически и последовательно изучать в своей области науки (как всем известно, он историк) несправедливо, но не случайно забытые имена. Скрытый намек Меринга натолкнул его на Шведенова. То обстоятельство, что последний был весьма значительным поэтом, оказалось созвучным индивидуальным склонностям профессора. Вскоре он представит общественности свою книгу об этом представителе немецкой революционной демократии — плод многолетних изысканий. Избранное им заглавие — «Бранденбургский якобинец» — делает, собственно говоря, излишним замечание о том, что данное открытие обогатит сокровищницу революционных традиций драгоценным камнем особого сияния. «Ибо в исторических и литературных творениях Макса Шведенова, — завершил свои рассуждения профессор Менцель, — дан блистательнейший ответ на вопрос, который штурм Бастилии поставил и перед Германией».

Когда Менцель однажды спросил, что привело его к Шведенову (мы забегаем во времена, когда оба друга были уже на «ты»), Эрнст Пётч не мог говорить о такой систематичности, о такой последовательности, о таком широком взгляде, которым охватываешь всеобщие задачи, чтобы решать их в своей специальной области. После долгих колебаний, после длительных размышлений, после попытки отделаться от вопроса кратким «случайно» он в конце концов смог повести речь лишь о себе самом, о своих чувствах, своих пристрастиях, своих интересах, даже об одной бесплодной любовной истории, о своих уроках, которые он стремился оживить краеведением или по крайней мере использовал его как повод, чтобы заставить вместо церковных книг изучать учебники, когда, например, ему казалось важным документально обосновать упоминание в одном из писем Шведенова о жительнице Липроса по имени Доретта.

Всегда, когда Пётчу приходилось говорить о себе, он сбивался с одного на другое, и Менцель, не имея терпения следовать за рассказом, резюмировал: «Значит, ты пришел к М. Ш. через краеведение», попав тем самым почти в точку.

Ибо Пётч любил лишь то, что было ему близко, и овладеть для него значило изучить как можно глубже. Если Менцель словно стоял на наблюдательной вышке и глядел через подзорную трубу вдаль, то Пётч как бы стоял с лупой на плоской земле, где любая изгородь закрывала обзор. Его знания были ограниченны, но в пределах этих границ — универсальны. Он не интересовался ботаникой, но окружавшие деревню сосны были изучены им вплоть до структуры древесины. Строительная техника не была его специальностью, но он хотел знать, каким образом сто пятьдесят лет тому назад, когда строили дом, в котором он живет, раскалывали валуны, чтобы наружные стены были гладкими. Рытье котлована толкало его к геологическим исследованиям, разговор с землемерами — к математическим. Всякая поездка в незнакомое место порождала сравнения, и лучшей частью путешествия оказывалось возвращение домой. Он был исследователем не дерзким, но дотошным, фанатиком детали, эрудитом частного. Макс фон Шведенов родился в Шведенове — значит, надо им заниматься. Липрос — место действия его романов, и этого достаточно, чтобы они стали Пётчу любы и дороги.

Менцель был прав: краеведение, конечно, источник одержимости Шведеновом, который никогда не иссякал, но это только один источник. Другой: Пётч ощущал душевное родство с этим человеком. В поэзии Шведенова он находил себя. В ней были сформулированы его чувства, описаны его страсти, предвосхищены его мысли. Пётч глядел в стихи и романы Шведенова, как в зеркало, и его охватывал восторг.

Все это простительно, но называть это, вслед за Пётчем, чудом все же не стоит, — не стоит хотя бы потому, что многое из того, что он, как ему казалось, нашел своего в поэзии, наверняка он сам перенял из поэзии. Кто знает, любим ли мы что-то потому, что оно похоже на нас, или же мы начинаем походить на то, что любим?

Менцель долгое время подозревал, что, родись знаменитый Людвиг Лейхгардт не в отдаленном на десять километров Требаче, а в Липросе или Шведенове, Пётч стал бы специализироваться на изучении Австралии. Когда Менцель задал этот вопрос, Пётч очень серьезно и долго раздумывал, прежде чем дать отрицательный ответ: он обижался на Лейхгардта за то, что ни в «Проблемах геологии Австралии», ни в «Дневнике экспедиции из Моретон-Бея в Порт-Эссингтон» нет ни слова о Требаче или верхней Шпрее.

Третья глава. Испытание

Как свидетельствуют топографические карты, в том месте, которое называется Драйульмен и где сходятся лесные дороги из Арндтсдорфа, Шведенова и Гёрца, еще в начале нашего века стояла Липросская богадельня. В этом доме (когда он еще не был приютом для бедных) с 1804 по 1810 год жил уже известный читателю историк, романист и поэт; там же были созданы его поздние творения: «Достопримечательные события коалиционных походов до Базельского мира» в трех томах, памфлет «Мирный союз», сборник стихотворений «Увядший весенний венок», романы «Барфус», «Мужлан», а также «История Эмиля Германского». Вязов («Весело ввысь вознеслись вы из крепких корней», — говорится в стихотворении «Родные места») не было уже во времена Франца Роберта, первого исследователя Шведенова; дом, который никогда не украшала мемориальная доска, был снесен после первой мировой войны, когда село, строясь, растянулось до рукава Шпрее. Чтобы разыскать фундамент, Пётчу пришлось заняться раскопками.

Он стоял с Менцелем в темноте среди сосен и объяснял, какой вид здесь открывался с порога дома сто семьдесят лет назад, когда склоны еще не были покрыты лесом: в центре село, спрятанное за липами, слева озеро, в которое впадал тогда еще судоходный речной рукав, справа замок на острове, образуемом Шпрее, рукавом Шпрее и защитным рвом вокруг замка. Кстати, габаритами и предполагаемым внешним видом (судя по форме кирпича, дом построен до 1730 года) богадельня в точности соответствовала той, что описана в «Эмиле». Пётч был уверен, что нашел даже остатки той увитой жимолостью беседки, где состоялось решительное объяснение Эмиля со своим отцом.

Когда речь шла о деталях, он умел говорить увлекательно и образно, и ему удалось свершить чудо (не подозревая, разумеется, что это чудо) — превратить профессора в молчаливого слушателя.

Интерес Менцеля был велик, но еще больше он боялся простудиться. Он уже чувствовал на плечах сырость, и, поскольку оставшаяся в машине жена каждую минуту сигналила, он решил вернуться.

Вскоре они остановились на широкой аллее посреди села, где в скупом свете уличных фонарей сквозь запотевшие стекла можно было полюбоваться контурами дома пастора, церкви и старого господского дома. Как раз на этом месте, объяснил Пётч, молодой граф Барфус выпрыгнул из кареты, когда вернулся из Франции и увидел пылающий замок. А вон к той липе справа, должно быть, прислонился в темноте двадцатилетний Макс, когда пробрался из Шведенова, чтобы увидеть хотя бы тень Доретты в окне пасторского дома. Но тропинки к Требачской роще, где, прошептав: «Теперь я твоя навеки», Доретта обручилась с ним, больше не существует, она ответвлялась вон там впереди, где теперь стоит новый магазин. На месте рощи совсем недавно построена башня.

После многих лет исследования встретить наконец человека, который знает объект твоих изысканий столь же глубоко, как ты сам, было знаменательным событием равно как для Менцеля, так и для Пётча, — это можно сравнить с радостью человека, путешествующего, не зная языка, по чужой стране и встретившего там соотечественника, который его понимает и с которым можно разговаривать, словно ты дома: он понимает все оттенки, до него доходит каждая шутка, каждый намек.

Они говорили о Максе и Доретте, о графе Барфусе, об Эмиле и полковнике как об общих близких знакомых, обсуждали (намеками, большего не требовалось) разговоры, приключения, жесты и выражения лица таким тоном, будто они обменивались собственными сокровенными воспоминаниями. Один начинал стихотворение, другой восторженно подхватывал его. Они коснулись и неисследованных вопросов, кратко высказывая свои соображения. Действительно ли он встречался, как можно предположить по одной записи в парижском дневнике, с Робеспьером? Кого он имел в виду, говоря о «высокородной женщине», графиню Липрос или, может быть, королеву Луизу? Где находятся последние дневники? Кто тот друг, который издал сохранившиеся письма? Какова точная дата смерти их кумира, где он похоронен?

Радость эти беседы доставляли обоим одинаковую, но потребность в них была разного рода. Если Пётч давал выход распиравшему его желанию поделиться своими знаниями, то Менцель с первого же момента шел к определенной цели. Кажущийся беспорядочным разговор незаметно направлялся им. Вопросы, которые он ставил, не адресовались впрямую Пётчу — это были своего рода тесты. Он испытывал потенциального союзника. И Пётч это испытание выдержал в целом блестяще, хотя и не во всех областях одинаково. Никаких объяснений не требовалось при упоминании даже третьестепенных фигур — любая дата, любое место действия назывались правильно, безошибочны были и сведения социально-исторического и политического характера. Но когда речь заходила об историографии, философии и немецкой литературе, Пётч оказывался не на высоте. Биографические же детали и их отражение в творчестве испытуемый знал лучше испытателя. Правда, профессор не обратил на это внимания.

— Нет, в другой раз! — Это сказала жена, хотя вопрос был адресован не ей, а мужу, который с улыбкой лишь пожал плечами. В своем безмерном воодушевлении, лишившем его способности почувствовать настроение фрау Менцель, Пётч предложил осмотреть замок, до которого можно было добраться только пешком через двор бывшего поместья. Даже указание на близость замка (всего лишь метров двести) не могло повлиять на решение фрау Менцель. Одной только мысли о том, сколько грязи налипнет на рубчатую подметку резиновых сапог и окажется в машине (чистка которой была ее обязанностью), плюс еще желания поужинать было бы достаточно, чтобы она осталась непреклонной. К тому же она — с полным основанием — чувствовала себя забытой.

Правда, она привыкла, что в ее дом приходили ради мужа, а ее делом (она была детским врачом) интересовались лишь тогда, когда она была нужна (то есть когда милые детки болели), но это всегда были хорошо воспитанные люди, старавшиеся скрасить ей второстепенную роль тем, что время от времени заставляли мужа отвлечься от профессиональной тематики, поболтать о том о сем, наводили разговор на общие медицинские темы, чтобы дать ей возможность вставить слово, или по крайней мере пытались флиртовать, хвалили придуманное ею (хотя и не ею сшитое) платье или отмечали ее моложавую стройность. А для этого Пётча она, казалось, вообще не существует как самостоятельная личность. Если он, живописуя исторические детали, смотрел на нее своими глубоко сидящими глазами, он смотрел так же, как и на ее мужа. В этих глазах она была не красивой женщиной едва ли старше самого Пётча, а всего лишь супругой или придатком (в гневе это выражение показалось ей особенно метким) профессора. Пётч считал само собой разумеющимся, что она обладает такими же знаниями и одержима такими же интересами, и он был настолько нечуток, что не заметил, как быстро в ней пробудился рефлекс, выработанный осточертевшими ей шведеновскими проблемами: простого упоминания имени историка было достаточно, чтобы вызвать у нее неодолимую зевоту, которую никаким напряжением воли нельзя было подавить. Не обратил Пётч внимания и на неоднократные поглядывания на часы. Ее непрерывное молчание лишь подстегивало его непрерывное словоизвержение. Только ее решительное «нет» в ответ на предложение осмотреть замок заставило его умолкнуть, причем так внезапно, что она пожалела о своей грубости. Поэтому, прощаясь, она излишне долго распространялась по поводу того, что для ее мужа (не для нее) их встреча много значит.

Когда Пётч снова стоял под равномерно падающим дождем, Менцель еще раз открыл дверцу и ошарашил его вопросом: где он собирается напечатать свои изыскания?

Графически наиболее выразительной передачей реакции Пётча были бы три строчки вопросительных знаков. Ибо он не знал, что ответить, он даже не смог сказать, что еще не думал об этом.

Менцель же в свою очередь не смог верно истолковать это молчание. Он счел это тактикой, внушающей уважение.

— Мы еще поговорим об этом. Когда вы приедете?

— Скоро, если позволите.

— Позвоните прежде.

Впервые в жизни Пётчу была вручена визитная карточка. Он бережно спрятал ее во внутренний карман своей куртки. Час ходьбы до Шведенова не показался ему долгим. Едва ли он заметил, что дождь перешел в снег. Он пытался определить тему статьи, которую напишет. Пройдя затопленный участок пути у торфяного болота, он уже знал, как озаглавит ее — «Поиски одной могилы».

Четвертая глава. Золотые мечты

Вместе с фрау Пётч в наш рассказ входят сразу четыре других человека, которых во избежание перенаселения лучше было бы обойти, если бы мы не боялись исказить сцену возвращения домой, когда в душе Пётча пробились ростки, коим со временем предстояло вымахать в ядовитые растения внушительных размеров.

Имена этих четырех: Альвина, Фриц, Людвиг и Доретта. Это были мать, брат и дети Пётча; обслуживаемые снующей между столом и плитой хозяйкой дома, они сидели в кухне за обеденным столом, шумно и много ели, запивая колбасным бульоном, и не прервали разговоров, когда в кухню вошел Пётч, насквозь промокший и продрогший, но согреваемый мыслями о статье. Взрослые, то есть мать Альвина (называемая бабулей) и братец Фриц, говорили о продаже сена, дети — об интимных делах липросских учителей. Принять ли предложение Паквица об обмене (сена на поросенка) или лучше подождать весны, когда сена будет мало и оно вздорожает? Родится ли у учительницы русского языка ребенок или нет, и если да, то когда и от кого?

Переполненному впечатлениями и мечтами Пётчу не терпелось поделиться ими, а его втягивали в разговоры, которые его совершенно не занимали. Он ел и пил, высказался по поводу рыночной конъюнктуры, уклонился от конкретных суждений о степени правдивости школьных слухов и ждал конца обеда, казавшегося ему, как никогда, долгим. Впервые он признался себе, что всегда страдал в этом кругу, выбрав для этого признания классическую формулу: чужой в собственном доме.

Наконец обед кончился. Бабуля прошлепала в гостиную к телевизору. Братец Фриц, натянув кепку и куртку, двинулся в пивную. Дети после многократных призывов отправились спать. Он остался наедине с женой. Теперь он мог говорить. Но прежде чем позволить Пётчу заговорить, надо объяснить, что означают его первые слова («твой знаменитый однофамилец…»). Дело в том, что фрау Пётч, по имени Элька, родилась хотя и не в Шведенове, а в районном центре Беескове, в девичестве носила фамилию Шведенов, как, кстати, и две из одиннадцати семей, населявших Шведенов. Тот, кому знакомы эти края, знает, что это не столь уж необычно. В Липросе тоже есть семья по фамилии Липрос, в Арндтсдорфе есть пекарь Арндтсдорф, а если в Гёрце отправиться на кладбище, можно найти там напоминание о многочисленных покойниках, называвшихся так же, как место их рождения. Этот факт не ускользнул от внимания Франца Роберта, первого исследователя Шведенова, и побудил его предположить, что утверждение, которое распространили друзья историка и писателя после его смерти, будто Макс фон Шведенов — это псевдоним и означает он только то, что Макс происходит из Шведенова, — утверждение это неверно; согласно теории Франца Роберта, Шведенов происходил из шведеновской крестьянской семьи по фамилии Шведенов и присвоил себе приставку «фон» из юношеского тщеславия. Поскольку документальные подтверждения отсутствовали, это положение было столь же недоказуемо, сколь и первое, тем не менее профессор Менцель охотно принял его, то есть зачеркнул «фон», зато присвоил писателю почетное определение «мелкобуржуазно-революционный демократ барщинно-крестьянского происхождения», вследствие чего фрау Пётч превратится в прапраправнучку Шведенова, когда он спустя несколько месяцев, в начале лета, представит ее большому обществу как урожденную Шведенов из Шведенова, чтобы затем, обратясь к Пётчу, шутливо заметить: теперь мы наконец знаем, что приводит к научным открытиям, а именно любовь к женщинам.

Замечание остроумное, но в данном случае неверное: Пётча привела к писателю не любовь к жене. Уж вернее было бы сказать: писатель привел Пётча к жене. Ибо нельзя отрицать, что фамилия избранницы имела значение для молодого человека. Робкому ученику средней школы-интерната эта фамилия не только дала повод сблизиться с ее носительницей, — фамилия придала ей особый интерес в его глазах. Он почитал Макса фон Шведенова и сам происходил из Шведенова, могла ли Элька Шведенов, и так не лишенная привлекательности, не стать в его глазах особенно привлекательной? И разве исключено, более того, разве не вполне вероятно, что писатель Макс и девушка Элька состояли в каком-нибудь родстве? Можно, однако, надеяться, что даже твердая уверенность в этом не сыграла бы решающей роли при выборе. Будь Элька черства, болтлива, толста или одержима стремлением к роскоши, любовь наверняка не вспыхнула бы. Он любил ее не из-за фамилии, но фамилия была одним из источников его любви; и он настолько был одержим своими изысканиями, что лелеял мысль (хотя и не высказывал ее): а может быть, наши дети в родстве с Максом фон Шведеновом.

Когда родился второй ребенок, Доретта, он уже не думал этого, потому что тем временем ему пришлось, хотя и с неохотой, признать, что опровергаемая Францем Робертом легенда, будто Макс фон Шведенов — это псевдоним, к сожалению, справедлива.

И потому, когда дети наконец улеглись, бабуля задремала перед телевизором, а брат Фриц продолжил свои переговоры о сене с Паквицем в пивной, он начал в этот дождливо-снежный вечер свой рассказ не словами «твой знаменитый предок…», а заговорил об однофамильце жены, который теперь прославит и его самого.

Поскольку настроение у него было хорошее и его позабавило сравнение своей будущей малой славы с будущей великой славой писателя, он засмеялся, и его жене было бы очень к лицу, если бы она посмеялась вместе с ним. Однако она этого не сделала. Не переставая мыть посуду, не обернувшись, она спросила, склонясь над тазом: «Как так?» — что тоже неплохо, ибо вопросы свидетельствуют об интересе, и теперь он мог приступить к рассказу, начиная от застрявшей машины до вопроса, где он собирается публиковать свой труд. Он рассказывал живо, подробно, передавая и слова, и интонации, но, когда он дошел до того, как дверца машины (в его рассказе) захлопнулась и он блаженно стоял под дождем, переполненный счастьем первой профессиональной беседы о Шведенове и захваченный золотой мечтой напечататься, жене ничего другого не пришло в голову, как заметить: а отвезти своего спасителя домой господин профессор не догадался.

Вместо того чтобы ответить, Пётч размечтался вслух о планах предстоящей статьи, с упоением излагал сложные ходы своей мысли, которые уже привели его к постижению простого факта, что писать стоит лишь о том, чего никто другой не знает. Сам профессор Менцель (чье имя он никогда, даже в кухне, не называл без титула) будет поражен! Он, ученый, узнает от него, деревенского учителя, нечто новое, можно сказать сенсационное, если ему удастся доказать, что не только имя, но и год смерти Макса фон Шведенова установлены неправильно (эта мысль совершенно неожиданно озарила его в темноте под дождем).

На этом месте Пётч сделал паузу, чтобы дать жене возможность выразить свои эмоции. Она воспользовалась ею, но не для возгласа удивления или вопроса, свидетельствующего об интересе, а для того, чтобы (после слова «дождь») дотронуться до его пуловера и, ощутив его влажность, посоветовать сменить его.

Воодушевления Пётчу хватало на двоих, и потому, когда жена (а вслед за ней и муж) отправилась в спальню, открыла шкаф, достала пуловер, подождала, пока Пётч стянул влажный и надел сухой, вернулась в кухню, это прервало мытье посуды, но не рассуждения Пётча, доведшего свою тему до раздела: «Документы». Франц Роберт не нашел никаких документов. На то обстоятельство, что в день, который Макс фон Шведенов неоднократно называл своим днем рождения, в липросской церковной книге (Шведенов не имел собственного прихода) было записано рождение некоего Фридриха Вильгельма Максимилиана фон Массова, сына полковника в отставке и управляющего лесничеством Шведенов Королевства Прусского, — на это обстоятельство Франц Роберт не обратил внимания, вероятно, потому, что вслед за этой записью другой рукой и другими чернилами помечено: умер в 1820-м в Берлине. Ибо он, по-видимому, не сомневался в правильности распространенного друзьями Шведенова сообщения: писатель погиб в 1813 году под Лютценом.

Фрау Пётч кончила мыть посуду, вытерла стол, подмела пол — все время сопровождаемая речами мужа, который стоял возле таза с полотенцем в руках, но посуду так и не начал вытирать, ибо им владело нечто более высокое — например, десятки свидетельств: военное прошлое отца, упоминаемые в письмах родственники, позволяющие полагать, что речь идет о влиятельной аристократической семье, художественно малозначительная, но в биографическом аспекте, по-видимому, многозначащая повесть «Потерянная честь», в которой некий полковник фон М. (!), уволенный в отставку якобы за трусость в битвах под Иеной и Ауэрштедтом, борется за свою реабилитацию, и многое другое.

Кухня-столовая была достаточно просторной, чтобы ходить по ней взад-вперед, что Пётч и делал, развивая перед женой план предстоящей работы. Каждый раз, проходя мимо жены, давно забравшей у него кухонное полотенце, он получал в руки тарелки, чашки или миски, которые, продолжая говорить, относил в шкаф и там расставлял их так нескладно, что вскоре жена, не перебивая его, подошла и навела порядок, в то время как он, проговаривая, уточнял свои мысли, намечал разбивку статьи на главы и прикидывал, какие усилия потребуются, чтобы просмотреть все берлинские книги регистрации смертей за 1820 год, — усилия, которые могут оказаться и тщетными. Ибо доказательство того, что некий Максимилиан фон Массов умер в Берлине, еще не опровергает утверждения, что Макс фон Шведенов пал в 1813 году за короля, отчизну и свободу. Возможно, ему придется реконструировать жизнь этого фон Массова.

— Мне придется много разъезжать, Элька, — закончил он, когда жена, стоя уже в дверях, еще раз посмотрела, хорошо ли убрана кухня. Осмотр не удовлетворил ее, и она снова взялась за веник, поскольку его научная ходьба оставила следы.

Но она не проронила ни слова о резиновых сапогах, а усадила мужа на стул и стянула их с него.

— Может быть, лучше заняться сперва списками павших, — сказал он, когда она принесла ему домашние туфли.

Пятая глава. Деревенские известия

Липросское почтовое отделение обслуживало также Шведенов и Гёрц. Заведующей почтой и почтальоном была фрау Зеегебрехт. Лучше ее никто не был информирован о жителях всех трех общин. Но считать ее хорошим информатором, разумеется, нельзя — она настолько серьезно относилась к почтовому запрету разглашения чужих секретов, что делилась лишь частью известного ей. О людях, которые ей нравились, она рассказывала только хорошее, о других — плохое, но и то и другое не в полном объеме. Таким образом, она могла считать свою профессиональную совесть чистой, а слушатели должны были понять, что она знает больше, чем говорит. Имена она называла неохотно, но за два десятилетия своего пребывания на посту заведующей установила такую четкую систему описаний, что всякие ошибки исключались. А когда собеседник, догадавшись, называл имя, она торжествующе восклицала: «Но это сказали вы, а не я!»

Наряду с традиционными источниками информации — открытками, телеграммами, посещениями на дому (почтовые ящики она принципиально игнорировала) — монополия на телефон также служила утолению ее жажды знаний. Ведь в Липросе и Шведенове личных телефонов нет. И если не хотелось улещивать бухгалтершу сельскохозяйственного кооператива, или школьную делопроизводительницу, или секретаршу общинного совета, то приходилось звонить от фрау Зеегебрехт, которая обязана была при сем присутствовать, поскольку она не имела права оставлять без надзора почтовую кассу, когда в помещении находился клиент. Она звонила на коммутатор в Беесков, обменивалась новостями со знакомыми телефонистками или знакомилась с незнакомыми, а когда абонент оказывался на проводе, неохотно передавала трубку и, даже и не пытаясь скрыть своего любопытства, усаживалась рядом с говорящим — с озабоченным или улыбающимся лицом в зависимости от темы разговора. Ей явно стоило великого труда не вмешиваться, но, серьезно относясь к своим обязанностям, она превозмогала себя и после окончания разговора к теме его возвращалась лишь в том случае, если чувствовала, что не досадит этим клиенту.

Любой разговор по телефону был для Пётча волнующим событием, а уж с профессором Менцелем тем более. И особенно трудно было вести разговор при свидетеле, стараясь не дать пищи любопытству.

Восьмидневная отсрочка, которую Пётч считал необходимой для соблюдения приличий, была наполнена разнообразнейшими размышлениями о характере предстоящего разговора, которые, однако, не привели ни к каким результатам, ибо реакцию профессора невозможно было предугадать. В конце концов он зашел в своем пессимизме так далеко, что решил: надо сперва осторожно напомнить Менцелю о встрече под дождем. Поэтому он отказался от придуманных в первые дни остроумных вариантов своих начальных фраз, обыгрывающих тождество имени писателя и названия местности, и твердо остановился на неоригинальном начале: «Простите, пожалуйста, за беспокойство, господин профессор, меня зовут Пётч, может быть, вы помните: я учитель из Липроса, с которым вы на прошлой неделе говорили о Шведенове».

Все это он в точности и сказал после того, как фрау Зеегебрехт получила у телефонистки информацию о снегопадах последних дней и нерасчищенных улицах, вернее, все это он в точности хотел сказать, но едва успел произнести свое имя, как профессор прервал его словами: «Как хорошо!» Пётч очень обрадовался, и маленький рот фрау Зеегебрехт растянулся в улыбке.

Она подвинула свой служебный стул так, чтобы можно было удобно сидеть и вместе с тем видеть разговаривающего по телефону. Ее взгляд был благожелателен, его же — судорожно метался мимо нее, к окну, к полу или потолку. При всем том, что Пётч был сосредоточен на важном разговоре, в глубине души его мучило сознание, что он невежлив по отношению к женщине, терпеливо выжидающей на своем посту, хотя информационная ценность разговора для нее ничтожна. Ее лицо свидетельствовало об этом: с каждой минутой оно становилось все более недовольным.

Ибо, кроме слов: «Простите за беспокойство, господин профессор, меня зовут Пётч…» — и его минутной радости, что-то ей тоже сказавшей, она слышала лишь часть этого безбожно дорогого — потому что длинного — диалога, носившего необыденный (она это понимала) характер, — часть, которая ничего не означала или что-то скрывала. «Да… Да… Конечно… Я понимаю… Разумеется. Непременно… Вот как!..» — и это продолжалось пять, десять, двенадцать минут, без малейшего смысла для нее. Фрау Зеегебрехт редко приходилось так скучать при телефонных разговорах.

Пётч, напротив, совсем не замечал, как бежало время. «Как хорошо!» — сказал Менцель и, обойдясь без всяких банальных вопросов о здоровье или погоде, сразу заговорил об их общем деле, то есть о своей книге, которую он окончательно отделывает, шлифует стиль, вносит небольшие поправки и в содержание, уточняет биографические детали, увиденные им в новом свете после разговора под дождем у Трех вязов («Вам, наверное, доставит удовольствие услышать это, господин Пётч»). Правда, в его произведении биографическое отступает перед идеологическим на задний план, тем не менее оно играет свою, хотя и небольшую, роль. И поскольку это наверняка интересует Пётча, а рукопись как раз у него под руками, Менцель тут же прочитал упомянутый пассаж и еще один, тесно связанный с ним, но нуждающийся в некоторых предварительных замечаниях, чтобы Пётч понял направленную против буржуазных историков иронию, а это в полном объеме возможно лишь при уяснении структуры всего отрывка, который надо рассматривать в контексте рассуждений об историзме, образующих своего рода аппендикс.

Так это и продолжалось минута за минутой, и, хотя Пётч никогда не слышал об историзме и понятия не имел, что такое аппендикс, он время от времени произносил свое «да, да, да», причем это кратчайшее из всех слов было слишком длинно для тех пауз, которые Менцель допускал между частями своей речи. Но интерес Пётча был не менее велик, чем радость оттого, что Менцель воспринимает его как собеседника, и он ничего не замечал. Он ведь и не собирался излагать по телефону волновавшие его проблемы. Для этого требовался визит к Менцелю, о чем в заключение и зашла речь. Столь же внезапно, как и начал, профессор оборвал разговор и спросил, может ли Пётч прибыть к нему в среду, в 16 часов, и попрощался. Лишь по размеру счета Пётч узнал, как много своего драгоценного времени пожертвовал ему профессор.

Но прежде чем об этом сообщили с коммутатора, прошло несколько минут. Вот они-то показались ему действительно долгими. Потому что теперь ему пришлось разговаривать с фрау Зеегебрехт, находившейся в скверном расположении духа. Улучшить его можно было бы, поведав ей о своей беседе. Он же не сделал этого, а заговорил об уровне воды в Шпрее, о состоянии школьного питания и о предполагаемой беременности учительницы русского языка — без малейшего успеха. Эти устаревшие новости не могли расшевелить фрау Зеегебрехт, и потому она в последующие дни поделилась с благорасположенными к ней шведеновцами обрывками новейших известий, не называя никаких имен; однако, соединив эти известия воедино, можно было понять: какой-то профессор пишет в Берлине книгу об их селе, и некий неназываемый учитель снабжает его материалом — значит, будьте осторожны!

Шестая глава. В преисподней

Не только для того, чтобы читатели лучше поняли восторг Пётча, но и ради их собственного удовольствия хотелось бы, чтобы эта глава помогла им наглядно представить себе, какие прекрасные и драгоценные вещи увидел деревенский учитель в среду ровно в 16 часов, приведя в действие звонок на садовой калитке профессора Менцеля. Из боязни опоздать он прибыл слишком рано, но, чтобы не показаться назойливым, предпринял прогулку по поселку с виллами, простирающемуся до леса, стараясь упорядочить мысли, которые собирался изложить профессору, но при этом так запутался, что, погрузившись во внутренний хаос, совершенно не видел открывшейся перед ним красоты. Медная ручка звонка, представлявшая собой кольцо из сплетенных девичьих фигур с маленькой, в булавочную головку, грудью, для него ничем не отличалась от тех пластмассовых кнопок, что продавались в липросском кооперативе. Стоя у ограды с искусным орнаментом, он видел дорожки между цветочными клумбами, тщательно ухоженный (даже зимой) газон и мог бы полюбоваться неоготической виллой, если бы взгляд его не сосредоточился лишь на крошечной части ее, а именно на двери, где мог появиться профессор.

Таким образом, пока что он был слеп к красотам, но не глух к благозвучию звонка, который он привел в действие, подняв кольцо из переплетенных девичьих фигур. Сквозь послеобеденную пригородную тишину до него донеслось трезвучие гонга в сопровождении радостного собачьего лая, сперва приглушенного стенами дома, но внезапно загремевшего из каменных привратных столбов у самого его уха.

Электроакустическое разговорное устройство, несколько десятилетий свидетельствовавшее об особой изысканности жилища, теперь знакомо любому жителю высотного дома и нисколько его не пугает. Но Пётч, деревенский житель, отделенный почти десятилетием от поры четырехгодичного студенчества в Берлине, хотя и знал о существовании подобных устройств, никогда не имел с ними дела, и потому неожиданное усиление лая испугало его и он не сразу догадался, что и куда говорить, когда сквозь шум и лай раздался женский голос: «Кто там?»

Последовало второе «Кто там?» и раздраженное «Да кто же там?», пока Пётч не нашел не замеченную прежде переговорную решетку и столь же громко не прокричал в дверной косяк свое имя. Обнародованная таким способом неосведомленность имела свои преимущества: голос дал Пётчу подробные указания, как открыть дверь, что он в точности и выполнил. По дорожке, выложенной красными и серыми гранитными плитками, он дошел до дома, из которого ему навстречу прыгнул длинношерстный сенбернар величиной с теленка, быстро притихший, когда Пётч стал поглаживать и похлопывать его.

Красота собаки — вот единственное, что из всех красот, в течение нескольких часов окружавших его, он отметил в своем сознании, и то не без расчета. Он боялся первых минут разговора, обычно заполняемых ничего не значащими любезностями, на что он, с глазу на глаз с профессором, в особенности с этим профессором, не чувствовал себя способным. Но поскольку шведеновские крестьяне, вступив в кооператив и имея теперь больше досуга, обратили свою нереализуемую частную инициативу на разведение породистых собак, локальный универсализм Пётча распространился и на эту область любительского промысла. Он разбирался в собаках и надеялся, что сенбернар, которого при известной осторожности он уже мог держать около себя, станет незаметным поводом для того, чтобы начать целенаправленный разговор.

Но этот расчет, к сожалению, оказался неправильным, ибо Менцель, как только появился, во-первых, прогнал собаку в ее чулан (по размерам равный, кстати, детской в доме Пётча) и, во-вторых, умудренный посетителями, которых, как правило, осеняла та же оригинальная выдумка, что и Пётча, сразу заявил, что сенбернар принадлежит его жене, а сам он собак и вообще животных не любит, да-да, не любит ничего из того, что в отличие от культуры в узком смысле слова называют природой, и это означало, что все восторженные слова о газоне, розах и остальной растительности в доме и саду можно сберечь на тот случай, если жена почтит их своим присутствием.

Пётч пытался казаться веселым, а не смущенным. Но это ему не удавалось. Неестественный смех не очаровывал Менцеля, но и не разочаровывал. Вместе с сознанием своего превосходства в нем скорее росла симпатия к Пётчу, и он делал все, что, по его мнению, могло бы порадовать молодого человека. Даже продемонстрировал ему сокровища дома.

Разумеется, при этом он подавал и себя, да еще таким образом, что Пётч счел собственным открытием то, что заметил. Он обнаружил в профессоре странное сочетание черт характера, слывущих несоединимыми: поначалу он обозначил их такими понятиями, как цинизм и наивность, но они настолько неточно определяли сущность профессора, что ему постоянно приходилось, поясняя их себе (а потом Эльке), обращаться к примерам. Так, Менцель, едва показав, сколь проницательно он распознает лесть, тут же, если речь заходила о предметах, которые он считал своей собственностью, требовал таких неумеренных восхвалений, что Пётч не постеснялся мысленно назвать это желание детским — конечно, после того как убедился, что Менцель всерьез добивался комплиментов. Правда, произошло это нескоро, потому что Пётч не мог поверить, что подобное тщеславие возможно у столь знаменитого и уверенного в себе человека. Зато потом он хвалил как только умел, вот только умел он, к сожалению, плохо. И хотя вскоре понял, что здесь никакое преувеличение не может быть чрезмерным, он не сумел бы произнести соответствующих слов, приди они ему в голову.

Первая остановка при обходе дома привела его в смущение, ибо он еще думал, что в ответ на любезный вопрос профессора: «Как вы считаете?» — должен проявить свои критические способности. Речь шла о сокровище особого рода — об экономке, голос которой напугал Пётча еще у калитки. Теперь же Менцель представил ее со словами: «Наша незаменимая фрау Шписбрух», а как только она вышла, добавил, что, собственно говоря, ее зовут Шписбрюх, но он не мог допустить подобного оскорбления человека его именем и потому в первый же день объявил ей, что изменением одной буквы приведет ее имя в соответствие со стилем дома. И вот на это Пётч реагировал неверно: вместо того чтобы одобрительно посмеяться, он вспомнил аристократов, называвших всех своих слуг Антонами.

Это вызвало столь явное недовольство, что подобной ошибки он больше не совершил, зато допустил другую. Проходя через первую комнату, заставленную прекрасной старинной мебелью, он, к несчастью, вспомнил остроту Шведенова о том, что качество книги зачастую находится в обратной связи с качеством стола, за которым она написана. Менцель промолчал, но на его лице было написано: я и сам могу быть остроумным.

Пётч не обиделся. Он теперь понял свою роль и старался играть ее получше. Комментарии Менцеля указывали ему направление прицела. Он хотел, чтобы в нем ценили не владельца, а образованность, вкус и остроумие. Он любил понимающую улыбку, восхищение, любознательные вопросы. То, чему Пётч здесь с трудом учился, вовсе не было лицемерием. Он ведь и в самом деле был исполнен восторга и почтения. И искренне смеялся анекдотам, связанным с каждой вазой, каждым предметом мебели. У него была уйма вопросов о фаянсе и инкрустациях, об ампире и бидермайере. Учился же он явственно выражать свои чувства в благодарность за извлекаемую пользу. Ибо этот отличный педагог увеличивал его познания в области искусства и литературы, развивал его чувство стиля, на примере одного портрета Ранке мог объяснить буржуазную иконографию или рассказом о каком-нибудь письмоводителе 1810 года раскрывал жизненный уклад в наполеоновские времена.

Но все это было лишь началом. Главное же было впереди: библиотека. Иной библиофил при виде ее немел от зависти. Но не Пётч. Он охмелел от счастья. Никогда он не играл так хорошо свою роль, потому что начисто о ней забыл.

После краткого осмотра всего фонда в целом Менцель подвел его к святыне: к первоизданиям периода с 1789 по 1815 год. Здесь были редкие, никогда больше не публиковавшиеся книги таких историографов, как Бюлов, Массенбах, некоторых философов, много журналов, мемуарная литература, Гёте, Шиллер, Форстер, Рихтер, Клейст и Кёрнер, оба Шлегеля, Тик — длинные ряды книг, и, наконец, — Пётч затрепетал от благоговения — Макс фон Шведенов: «Барфус», «Эмиль», «Союз мира» в переплете того времени, журналы с «Историей коалиционных походов», публиковавшейся с продолжением. Пётч не знал, что сначала взять в руки.

Собирать первоиздания Шведенова — было не хобби для его исследователя, а необходимостью, ибо только два романа (единственные, которыми владел Пётч) были переизданы на рубеже веков Францем Робертом. Остальные Пётч мог читать только в читальном зале государственной библиотеки. Это надо иметь в виду, чтобы понять, почему он, сидя на ступеньке лестницы, листал книгу и выглядел как человек, достигший наконец своей цели.

Но у Менцеля были твердые планы. «Вниз, в преисподнюю!» — скомандовал он, поглядев на часы, и, видя, что Пётч не в силах оторваться, добавил завлекающе, что там он найдет еще больше книг М. Ш.

Подразумевался при этом погреб, которым профессор, по его словам, владел столь же безраздельно, как Аид подземным царством. Элизиум, то есть финская баня, был удостоен лишь одного взгляда, затем путь вел мимо котельни к дощатой двери, которую Менцель открыл со словами: «Вы вступаете в тартар». Здесь был его рабочий кабинет — помещение без окон, с побеленными стенами, скудно обставленное: длинный стол с пишущей машинкой, магнитофон, стопки бумаги и книг, стул, табуретка, полки с книгами, тетрадями, папками — вот и все. Ценность помещения заключалась в его тишине, изолированности.

Едва они сели, как пришла фрау Шписбрух, молча сервировала кофе, вид у нее был такой, словно с первого же дня ей было запрещено открывать рот в этом помещении. Менцель опять посмотрел на часы и сказал: остался всего час, потом придет машина, чтобы везти его на телестудию. Предстояло еще многое обговорить — пункты первый, второй, третий, четвертый, которые он так четко разделил и отточенно изложил, что его речь можно было бы назвать готовой к печати, будь такое определение уместно, если учесть содержание, которое хотя и касалось общественности, но для нее не предназначалось. Рассуждения Менцеля носили на себе незримый гриф «Совершенно секретно!», а Пётч при всей взволнованности полностью сознавал, какая честь ему выпала. Он столь же мало обратил внимания на жесткость табуретки, как и на вынужденное молчание, позволявшее ему лишь время от времени вставлять свои «да».

Когда он в половине седьмого в сопровождении собачьего лая покидал «преисподнюю» и дом, чтобы совершить свой обратный четырехчасовой путь — на электричке, автобусе и велосипеде, сумка его отяжелела, потому что к букету альпийских фиалок, который он забыл вручить, добавились две книги Шведенова и трехтомная машинописная рукопись. Но на душе было легко и весело. В поезде он читал важные для его замысла «Посмертно опубликованные письма к друзьям» 1815 года, в предисловии к которым содержалось единственное сообщение о загадочной смерти Шведенова. В Арндтсдорфе он сел на оставленный там велосипед и, катя морозно-ясной ночью по лесу, обдумывал, в каком порядке наилучшим способом преподнести Эльке свою программу, состоящую из четырех пунктов и разукрашенную описаниями профессора, экономки и виллы. Лишь очутившись в теплой, пахнущей пирогами кухне, где все еще трудилась Элька, он почувствовал голод. Но не о нем Пётч произнес свои первые слова, а о городе, откуда прибыл:

— Что ты думаешь о переезде в Берлин?

Седьмая глава. Воздействие альпийских фиалок

Элька Пётч относилась к числу людей, которые говорят о себе, что они стоят обеими ногами на земле. Это означает: они не цепляются за воспоминания, не забегают мечтами в будущее, живут настоящим, делают (очень расторопно), что требуется, и крепко спят. Они не терзаются вопросами и сомнениями. Они радуются праздникам, протягивают ножки по одежке и никогда не сокрушаются о принятых решениях — последнее дается им легко, ибо серые или черные последствия этих решений они не покрывают сверкающей позолотой предвкушения. В противоположность мечтателям, утопистам, умникам, мерящим реальность масштабами своих желаний (всегда ее превосходящих), они довольствуются тем, что есть, и любы дому своему и миру. Они никогда не ноют и не жалуются, никогда не пытаются, держась за свои идеалы, подпилить или хотя бы поменять сук, на котором они сидят. Элька никогда не спрашивала даже о погоде. Для нее не существовало плохой или хорошей погоды — речь могла идти только о неподходящей одежде.

Следуя великому примеру своей матери, которая прилежно, мужественно, стойко и без жалоб вырастила четверых детей и терпела бездельника мужа, она не позволяла себе ни болезней, ни брюзжания. Хотя у нее было только двое детей, она, отказавшись от своей профессии преподавателя физкультуры, возглавляла семью в шесть человек. Ей было не в тягость одной вести большой дом мужниных родителей с огородом в два моргена, двумя разваливающимися хлевами и развалившимся сараем, собакой, двумя кошками и тринадцатью курами. Муж и деверь, как заведено, зарабатывали деньги, бабуля была стара, дети малы, но при надобности Элька умела заставить всех пятерых потрудиться в доме и во дворе.

Односельчане любили Эльку, ибо она охотно вникала в их дела. С чужими она умела разговаривать лучше, чем с мужем, — о детском ли питании или о ценах на дрова. Измеряя шагами поленницу, определяя на глаз количество кубометров, она производила впечатление человека, разбирающегося в жизни. К ней ходили посоветоваться о лечебных травах, о грибах, о сливовом муссе. Занятая по горло, она всегда находила время для других. Не поторапливая, она умела не затягивать разговора.

Более длительные беседы она вела по воскресеньям после обеда — в гостях и на прогулке: она строго соблюдала все предписанные воскресеньями и праздниками радости. Уже с утра глаз ласкала чистота в доме и во дворе. Исполненное торжественности приготовление обеда венчала единственная за всю неделю совместная трапеза в большой зале. Мытье посуды откладывалось на понедельник. Когда Фриц забирался на кушетку, бабуля задремывала в кресле, муж по обыкновению уходил в свою рабочую комнату, она наряжалась, звала собаку и детей и отправлялась то далеко, до самых гор, откуда открывалась путаная сеть ручьев, через которые торфяное болото изливало свои воды в Шпрее, то в Гёрц к подруге. Там сперва, шаг за шагом, осматривали сад, восторгались им, а то и критиковали его, потом усаживались за кофейный стол, за которым она могла сидеть долго, пока собака и дети веселились у деревенского пруда. Исходивший от нее воскресный покой передавался другим, снимал с них груз постоянной гонки; муки собственной неудовлетворенности стихали перед ее довольством жизнью. Подруги говорили о том о сем, разумеется о детях, о старении, но никогда не заходила речь о браке Эльки, в котором физическая близость давно была забыта.

Она наверняка считала это совершенно нормальным, ибо другого и не знала. С этим покончено, ну и ладно, такова жизнь, у них есть двое детей, больше не будет. Смирение в этом пункте вполне вписывалось в равномерное течение ее жизни.

И вот это равномерное течение нарушил муж — неумышленно, конечно. В тот вечер, когда Пётч, вернувшись из Берлина, задал свой вопрос, он не думал о душевном покое жены. Ему даже и не нужен был ответ. Его не интересовало, как относится Элька к возможному переезду. Ему хотелось говорить, хвастать успехами, расписывать свое счастье. Не мнения ему нужны были, а только внимание. И Элька правильно сделала, что не попыталась дать ответ, которого и не знала. Она сказала: «Ты, должно быть, голоден» — и подала на стол.

Вопрос мужа не сразу вызвал в ней заметное беспокойство. Она привыкла многое не принимать всерьез. И ей легко было держать себя как обычно: прилежная слушательница, от которой не требуется особой заинтересованности. Но она старалась не пропустить решающих ходов в шведеновской игре. Когда от второстепенных вещей (показавшихся ей менее веселыми, чем он их описывал) Пётч перешел к главному, она отметила про себя два тревожных симптома: его чрезмерную веселость и тактичные (правда, никогда до конца не удающиеся) попытки избавить ее от скучных литературно-исторических деталей. Но она не заметила, что четыре предназначенных для ее внимания пункта он расположил таким образом, чтобы о наиболее важном для нее заговорить в конце.

Совершенно необходимо, излагал Пётч, заедая цитаты из Менцеля бутербродами с ливерной колбасой, «вдолбить Шведенова в сознание нашей общественности», притом вдолбить столь основательно, чтобы отныне ни один историк и литературовед его не обходил, ни один учебный план не считался полным без его имени и чтобы через год были проведены в государственном масштабе торжества по случаю 165-летия со дня его смерти. Само собой, Менцель активизирует все средства массовой информации. Остальное довершит его книга «Бранденбургский якобинец».

Тем самым Пётч дошел до собственных задач. Он отложил в сторону бутерброд с сыром, смахнул крошки с губ, вытер замаслившиеся пальцы и вынул из сумки рукопись ныне знаменитой монографии о Шведенове. Шестьсот с лишним листов машинописной копии занимали три папки. После общего первого пункта программы (кампания за популяризацию Шведенова) следовал второй: Менцель вверяет Пётчу будущее каноническое произведение — на предмет исправления ошибок, проверки биографических дат и фактов. Пётч не скрыл от Эльки, сколь горд он этим доверием.

— Куча работы.

— Что значит работы? Я сгораю от любопытства.

— А третий пункт?

В нем-то и сказалась маневренность Менцеля. Как Элька поняла, было бы неразумно воздействовать на общественность усилиями лишь одного человека. Нельзя допустить подозрения, будто дело тут в чьей-то причуде. Поэтому не самолично профессор, а один его знакомый подал в «Урании» идею серии докладов на тему «Забытые писатели — открытые заново» и в качестве блистательного начала предложил научно-популярный доклад, патронирование которого Менцель, хотя как будто и неохотно, все же взял на себя, но докладчиком предложил другого человека, чтобы создать видимость уже существующего широкого интереса. Элька сочла это очень ловким маневром, потому что на самой себе заметила: восторженное увлечение мужа Шведеновом показалось ей менее смешным, когда она узнала, что он не одинок в своем пристрастии. Отгадать имя предполагаемого докладчика ей было нетрудно, поскольку она видела его, сияющего от радости, перед собой.

Тем временем настала полночь. Они не смотрели на часы, но узнали об этом по вернувшемуся из пивной деверю и брату, привлеченному в кухню запахом пирога. Фриц и не подумал, что мешает. Любое общество было ему по душе, и поэтому ему никогда не приходило в голову, что сам он может оказаться некстати. Вдохновленный пивом, он болтал без умолку, преимущественно о задуманных им сделках, связанных с сеном и свеклой и свиньями (которым никогда не дано будет осуществиться), и так долго восторгался запахом пирога, что Элька достала его и даже сварила для всех троих кофе. Пётч был слишком счастлив, чтобы рассердиться, но вполне сумел разыграть подлинную усталость. Фриц, не в состоянии представить себе, каково ему будет в шесть утра, когда придется снова сесть на свой тягач, безуспешно протестовал против внезапного окончания беседы.

Обсуждение супругами четвертого пункта пока так и не состоялось. Само место действия (спальня), слова, жесты, цветы — все это заставило отложить разговор. Окольными путями мысль Пётча добралась до газона Менцеля, и Пётч вспомнил про свои альпийские фиалки. Жене профессора он не смог их преподнести, зато теперь их получила его собственная жена. Поскольку она не знала (и никогда не узнает), что куплены они были не для нее, в голове закружилась мысль: в Берлине он думал не только о Шведенове, но и обо мне! От этой мысли она заметалась, подалась к мужу. Они и не знали, что еще способны на такое.

Последующие полчаса ошеломили и осчастливили их. Но когда единое целое снова распалось на два отдельных существа и в пустоту, оставляемую угасающим желанием, хлынули мысли, оба, сами того не замечая, все больше и больше стали отдаляться друг от друга. И если в нем снова пробудился прежний восторг, вознес его в мыслях на светлые высоты славы, то она очнулась в низинах духа, полных тоски, недоверия и страха. В муже духовный подъем лишь разрядился физически, чтобы снова охватить его с прежней силой. А в жене что-то изменилось, сбив ее с толку, началось нечто новое, и она еще не знала, хорошее оно или плохое. Она потеряла что-то, потеряла надежность. Будь она в силах говорить, она потребовала бы от него чего-то невозможного, клятв в любви, например, или заверений, что он больше не допустит, чтобы заглохли чувства. Но она молчала, ждала, чтобы он по крайней мере коснулся рукой ее волос, дав тем самым понять, что она еще существует для него, однако она уже осознала свое несчастье, состоявшее в том, что при таком муже она постоянно обречена на эту тоску. Она запретила себе распускаться, призвала себя к порядку, обязала себя быть трезвой, твердила себе об опыте. На помощь пришли недоверие, страх перед изменениями. Все опасности — в слове «Берлин». Если между вопросом мужа, заданным по прибытии домой, и альпийскими фиалками существует связь, тогда его намерение серьезнее, чем она полагала, тогда риторическим в вопросе была лишь форма, тогда, значит: мы переезжаем в Берлин! Стало быть, цветы предназначены только для того, чтобы умаслить ее, быстро улетучившаяся нежность была не чем иным, как средством убить в ней сопротивление в самом зародыше.

Пётч и не подозревал, что означал бы в этот момент для жены один только его жест. Рука, которая должна бы коснуться ее волос, поглаживала щетину на его подбородке. Его мысли, спустя несколько мгновений облеченные в слова, были не с нею, а с профессором Менцелем, четвертый пункт программы которого настало наконец время возвестить.

Словно разговор их был прерван лишь только возвращением Фрица из пивной, Пётч продолжил теперь рассказ о наиважнейшем из важнейшего — о предложении профессора превратить исследователя-любителя в ученого, то есть принять Пётча в свой институт.

— Понимаешь ли ты, что это для меня значит, Элька?

Это она хорошо понимала. Но так как она понимала и

то, что это значит для нее самой, и так как она все еще была поглощена попытками утопить надежды, родившиеся в ней несколькими минутами раньше, она не ответила, что нисколько ему не помешало, а лишь побудило подробнее растолковать детали, сообщить, что вопрос окончательно еще не решен (не из-за него, он-то сразу согласился), и объяснить, о каком институте идет речь.

— Может быть, ты слышала о ЦНИИ или ЦИИсИс? Нет? Я тоже не слышал до сегодняшнего вечера. Тогда ты не знаешь еще, что означает и МП. Так шепотом, прикрывая рот рукой, называют новое место работы твоего мужа (где он, кстати, скоро должен будет получить ученую степень). Сейчас объясню тебе. «Ц» значит центральный, единственный в республике, не относящийся ни к какому-нибудь университету, ни к какому-нибудь другому учреждению, «И» — это ясно. Между первым и вторым «Ис» нужно мысленно подставить маленькое «и». И если ты знаешь, что тот, о ком идет речь, то есть Шведенов, был историком, а история называется также историографией, то ты уже знаешь, что означает первое «Ис». Сложнее дело обстоит со вторым «Ис» — оно связано с твоим мужем, который преподает историю в школе и, следовательно, должен что-то знать о пригодности истории для преподавания — об историоматии. Итак, Центральный институт историографии и историоматии — вот как эта штука называется и царит надо всем, что изучает историю, и пишет о ней, и обучает ей, включая институт и специальные журналы. Она заполняет брешь, которая зияет между этими учреждениями и министерством, и первым ее узрел профессор или, как говорят злые языки, узрело — по его наущению — начальство. Ибо шепотом произносимое в университетских и академических коридорах МП сокращенно означает сообщество, именуемое Менцельским приходом. Но вот что самое восхитительное в этом человеке: он сам рассказал мне это — и от души смеялся.

Восьмая глава. Интерпретация

Три недели спустя Пётчу пришлось внести поправки в мысленно нарисованную им картину институтского здания. Он представлял себе нечто солидное, не обязательно с колоннами перед порталом, но по крайней мере с большой стеклянной дверью и издали видной надписью. И вот он увидел обшарпанное строение канцелярского типа, в котором, кроме ЦНИИ, размещались всякие торговые фирмы, редакции и конторы. Маленькая деревянная дверь была облеплена вывесками. Стенная газета на лестничной площадке призывала к повышению производства пластмассы и эластика. Коридоры без окон благоухали соусами. Он пришел в обеденное время, и надо было ждать.

Он не удивился, что его имя ничего не сказало секретарше, указавшей ему на стул для посетителей, но равнодушное молчание, с которым она восприняла его замечание, что он вызван к директору института, смутило его, так как он приготовился к расспросам. Вызван — это, в конце концов, может каждый заявить, а потом станет пустячными делами отнимать у профессора время. Он ожидал, что его по меньшей мере спросят, какое время ему назначили. После обеда, ответил бы он не без гордости, ибо считал пиком доверия то, что профессор не указал точно часа и минут.

Думать о доверии не так уж непозволительно человеку, которому за последние двадцать дней профессор пять раз звонил (по школьному телефону), первый раз — уже через восемнадцать часов после посещения Пётчем «преисподней», то есть в час дня, во время последней перемены. Менцель хотел знать, как понравился Пётчу (который успел пока только бегло и не по порядку пролистать рукопись) «Бранденбургский якобинец».

— Прекрасно, — сказал Пётч, гордый своей способностью быстро найтись, хотя он не любил лгать.

— Какую страницу вы читаете?

Пётч понял, что профессор не представляет себе, как это человеку, держащему в руках его рукопись, работа или сон могут помешать читать ее, и быстро ответил:

— К сожалению, только шестьдесят третью.

— Значит, мою критику Генца вы уже прочитали. Как я разделался с ним, блестяще или нет?

— Блестяще — точнее не скажешь.

— Я рад слышать это, в самом деле, я очень рад! Желаю удовольствия от остальных пятисот тридцати страниц и всего хорошего!

Вот как это просто, подумал Пётч, когда первый страх прошел. При следующих телефонных разговорах ему было легче. Теперь больше незачем было умалчивать действительное положение дел с чтением: он всегда знал, за что именно Менцель хвалит себя. А когда возник вопрос о неточностях, Пётч уже мог бы кое-что сказать профессору. Но Менцеля не интересовали критические замечания, да он и не оставлял между своими словами достаточно больших пауз, чтобы такие замечания можно было вставить. Для маленьких же пауз Пётчу надо было бы точно знать, что именно ему не нравится. Ибо кратко выражать он умел только ясные мысли. А его критика была в высшей степени сумбурной. От страницы к странице ему становилось все более не по себе, однако его преклонение перед Менцелем было столь велико, что он не решался облечь свои ощущения в слова. Как известно, трудно хулить, когда хочешь хвалить.

При пятом звонке Пётч смог доложить, что чтение, исправление ошибок и контрольная проверка закончены, и Менцель позвал его в институт.

— Я буду там после обеда.

И вот оно, обеденное время. Оно чувствовалось по запахам, о нем говорил вид секретарши, которая питалась хрустящими хлебцами, читала газету и ни словом, ни взглядом не удостаивала посетителя, пришедшего в неурочный час, чтобы по возможности продлить время разговора. Ведь обсуждению подлежали не только его поправки, хотя и это займет немало; он хотел также помочь конструктивной критикой — по одному вопросу, который его особенно занимал. Это будет нелегко. Он не хотел обидеть Менцеля и потому собирался сомнения выразить в форме вопросов. Чтобы Менцель считал, будто сам помогает, когда в действительности помогали ему.

Звяканье ключей в коридоре словно послужило сигналом для секретарши, чтобы вспомнить о Пётче. Она направила его этажом выше, где его приветствовала пестро одетая, ярко раскрашенная и очень эмоциональная дама. Пётча подавила ее импозантность. Теплый материнский тон, призванный, видимо, уменьшить робость Пётча, только усилил ее. Она держала его руку до тех пор, пока не узнала, кто он и чего хочет, и за те минуты, что прошли, пока не вернулся с обеда д-р Альбин, Пётч ничего не услышал о Менцеле, на которого пытался навести разговор, зато много заслуживающих внимания сведений о ней, фрау д-р Эггенфельз, правой руке Менцеля во всех делах, при решении которых требуется такт и шарм. Из подвального ребенка (существа, недоступного воображению Пётча) она, не без помощи Менцеля, выросла в официально признанного ученого с тремя публикациями, вызвавшими большой интерес, хотя еще не достигла даже возраста Пётча (тем более удивительны были ее материнские манеры).

Стремясь уклониться от взглядов этих больших, томных очей, Пётч задавался вопросом, одолел ли бы он стеснение, охватившее его в этом помещении, если бы осел здесь и поближе познакомился со всеми здешними дамами. Покидая через три часа дом, он так и не смог ответить на свой вопрос. Обстановка в расположенных на трех этажах комнатах, где он побывал, была ему столь же неясна, как и его отношение к людям, с которыми он встретился.

Д-р Альбин, называвший себя заместителем Менцеля, а на самом деле ведавший административно-кадровыми делами, знал о намерении Менцеля повидаться с Пётчем. Он вежливо сказал: «Я рад, что вы пришли, господин Пётч» — и сообщил ему, что профессор здесь, но у него много дел, и поэтому он просит Пётча обсудить поправки с одним из своих сотрудников, коллегой Браттке, пока он не выкроит время лично повидать его. Альбин усадил Пётча в кресло для посетителей, сел за свой стол и позвонил коллеге Браттке, с которым говорил на «ты» таким тоном, будто обращался к нему со словами «милостивый государь!». И даже когда Альбин второй раз сказал: «Я рад!», никакой радости не чувствовалось. Он сказал: он рад, что осенью сможет приветствовать Пётча как коллегу, желая, видимо, дать понять, что явного неудовольствия он не испытывает.

Ледяная корректность Альбина не остудила горячей радости Пётча, вызванной этим замечанием. Его повторная попытка облечь свою радость в слова заполнила время до появления Браттке, появления акустически почти неприметного, но визуально броского.

Браттке ходил бесшумно, потому что его большие ноги были обуты в войлочные полусапоги. С Альбином он не заговорил, Пётчу что-то пробормотал, вероятно поздоровался, и предложил следовать за собой. Он тут же повернулся к выходу, явно стремясь как можно скорее покинуть комнату доктора. Пётч едва успел обменяться с Альбином прощальными любезностями.

Браттке привлекал внимание прежде всего своим ростом. Чтобы казаться неприметнее, Браттке старался, согнув спину, держать голову на уровне людей нормального роста. Но это лишь выделяло его облик, равно как и его причуды: неслышная походка в войлочной обуви, непомерно большой пуловер, греющий еще и зад, болтающаяся на груди цепь с очками для чтения.

Оригинальность рабочей комнаты Браттке, путь к которой пролегал через путаную систему переходов и лестниц, заключалась в ее беспорядке. Комната была битком набита книгами и бумагами. К письменному столу пришлось пробираться извилистой дорогой. Стул надо было сперва выкопать из книжных гор. Но поиски рукописи Менцеля заняли на удивление мало времени.

— Ну, начнем! — бросил Браттке, на сей раз внятно, в облако пыли, поднявшейся при раскрытии папки.

Пётч не осмелился вносить поправки прямо в текст Менцеля. Он написал их четким почерком на отдельных листках, которые приложил к соответствующим страницам. Браттке не испытывал подобной нерешительности. Без вопросов, без комментариев вычеркивал и вписывал он то, что диктовал Пётч. Это были мелочи, и Пётч, увидев, что Браттке все молча принимает, скоро отказался от намерения облекать свои замечания в форму предложений.

Лишь несколько моментов, казавшихся ему неясными, он опустил, чтобы потом обсудить их с профессором.

Когда очки Браттке с цепью снова закачались на пуловере, он начал разговор, поначалу показавшийся Пётчу скорее похожим на допрос.

Что он думает? О чем? О книге шефа, разумеется. Пётч несколько раз начинал фразу, нашел наконец слово «значительная», однако счел его слишком слабым и заменил определением «великолепная». Но оно было чересчур сильным, и он попытался ослабить его уточнением «с одной стороны», однако Браттке сразу перебил его вопросом: а что «с другой стороны»?

Пётч не обладал способностью ответить просто: «Я точно не знаю», а Браттке был столь жесток, что не прерывал его длинное, сбивчивое, бестолковое разъяснение. Он ждал, пока все многочисленные половинки и обрывки фраз, безуспешно кружившие вокруг этого «с другой стороны», иссякнут, и сказал: теперь он понимает, почему шеф так восторгается им.

Пётч услышал это не без удовольствия. О чем и свидетельствовало его лицо. Он охотно спросил бы: действительно восторгается? Но он подавил в себе вопрос, ибо почувствовал, что замечание Браттке носило вовсе не дружеский, а скорее иронический характер.

Браттке не пустился в дальнейшие объяснения. Он встал, тихими шагами вышел из комнаты и вернулся с кастрюлей воды, поставил ее на электрическую плитку, скрытую за грудой книг у окна. Ища за рядами папок банку с чаем и чайник, он задал два вопроса: любит ли Пётч чай и в самом ли деле он, как утверждает Менцель, сельский учитель?

И если разговор не так скоро утратил характер допроса и экзамена, то виноват в этом прежде всего, пожалуй, Пётч, которому робость мешала самому выбирать тему или задавать вопросы. Своей пассивностью он вынуждал собеседника быть активным. К тому же его молчаливая сдержанность возбуждала любопытство, которое было ему приятно, и он считал своим долгом его удовлетворять. И потому в ответ на вопрос о чае он не только кивнул головой, но и подробнейшим образом (времени было достаточно, а тема не таила для него никаких трудностей) рассказал о своих привычках: кофе по утрам и после обеда, вечером при напряженной работе — крепкий чай. Вопрос о профессии и местожительстве он воспринял как вопрос о своей жизни и стал про нее рассказывать, сосредоточившись, как и следовало ожидать, на описании бытия ученого-самоучки, посвятившего себя Шведенову.

Браттке стоял у плитки, слушал и время от времени спрашивал: а как вы относитесь к алкоголю? Что вы думаете об учебных планах по истории? Чем вас, собственно, привлекает этот институт? Потом он искал чашки, потом сахар. Ложечек он не нашел. Они насыпали сахару прямо из коробки и размешали перочинным ножиком.

— Вы знаете Эйнхарда? — спросил Браттке.

— Не знаю, но мне кажется, что…

— А Нитхарда?

— Погодите, кажется, это имя мне встречалось.

— Эйнхард и Нитхард: они оба — мой Шведенов. А мне приходится, как видите, поправлять запятые в менцелевских фолиантах, делать сноски и составлять указатели.

На сей раз Пётч быстро сообразил, что хотел сказать Браттке.

— Вам, наверное, показалось, что я строю себе иллюзии, но вы ошибаетесь. Я знаю, что мне нужно много учиться, и рад этой возможности.

— Наивный вы ангел! — сказал Браттке, поднес чашку к губам, отпил глоток и добавил еще сахару. — Шеф упорно ищет то, чего не находит во мне, а именно человека, с радостью несущего подневольную службу и из почтительности не отваживающегося на критические суждения.

— Вы имеете в виду меня?

— Мне кажется, вас следует предупредить.

Пётч уставился в чашку и задумался. Затем сказал:

— Если бы я только понимал, что вы хотите этим сказать! Вы считаете, что работать с охотой и любовью — это плохо?

Браттке ухмыльнулся. Ему, кажется, понравилось выражение «с охотой и любовью».

— С охотой и любовью служить, вот что я имею в виду! Превратить внешнее принуждение во внутреннюю отраду! Не только носить оковы, но еще и любить их!

— Вы хотите сказать: свободен тот, кто глумится над своими цепями?

— Не свободен, но остается самим собой.

Бедный Пётч! Хотя он внимательно слушал (ему ведь хотелось у каждого чему-то научиться), даже вставлял иной раз в беседу ту или иную цитату, ему было не совсем ясно, какое отношение все это имеет к нему и к этому длинному господину. Прежде чем высказаться, он попросил прощения, в ответ на что господин Браттке очень обстоятельно растолковал своему гостю то, что он называет «механизмом души». Если поверить ему, надежды, которые Менцель внушил Пётчу, являются причиной того, что Пётч так почитает Менцеля, почитание же мешает критике, а это и есть превращение физического рабства в рабство духовное. Он, Браттке, напротив, с самого начала следил за тем, чтобы у него всегда оставалась свободная зона. Оградой, всегда охранявшей его от чужого вторжения, была утыканная шипами критика.

— Критика, да, конечно, — сказал Пётч. — Ведь хочется помочь, улучшить.

— Помочь Менцелю? — Браттке опять ухмыльнулся. — Вблизи него человек нуждается в самообороне.

Пётчу вовсе не легко было снова признаться, что он все еще не понимает, но ему пришлось это сделать. Может быть, Браттке объяснит ему на каком-нибудь примере, что именно он хочет сказать.

Хотя движения Браттке были очень спокойны, совсем не торопливы и лицо сохраняло выражение превосходства, все же было видно, что он ждал этих слов. Вместо ответа он вынул ключ из кармана, открыл ящик стола и вслед за рюмкой, кофейным фильтром и дыроколом вытащил оттуда несколько густо исписанных листов. Он зацепил дужки очков за уши, но читать пока не стал, а объяснил: он занимается этим не для опубликования или архива, а лишь для упражнения, для умственной тренировки, то есть творит отбросы, но человеку, который после шестисот страниц Менцеля хочет удостовериться в собственных мыслительных способностях, это крайне необходимо. Он ведь должен был многократно прочесать менцелевский томище, как это вынужден был сделать Пётч.

— Пожелал сделать, — перебил Пётч, но Браттке не обратил внимания, он продолжал говорить, говорить с горечью, о работе на шефа, которую называл гужевой повинностью, и незаметно снова дошел до своих Эйнхарда и Нитхарда, до «Vita Caroli Magni»[211] и «Historiarum Libri»[212], то есть до девятого века, раскапывать и распахивать который ему не давал возможности его феодал.

В ответ Пётч мог сказать только «вот как» и сделать грустное лицо. Для него было новостью, что историю в Германии стали писать так давно, и он решил запомнить это. Браттке еще раз хлебнул чая, поправил очки и начал читать. Он читал быстро и тихо, без всякого тщеславия, сперва рецензию, компетентность которой опрокидывала его утверждение, будто он хорошо разбирается только в раннем феодализме:

Забытый — больше натуральной величины

Славу распределяют не по справедливости: личность, о которой толкует данная книга, известна лишь нескольким специалистам, личность же, написавшую эту книгу, знают миллионы телезрителей. Вот уже несколько лет болтливый профессор читает нам лекции по истории, и я знаю людей, которые, будь этот цикл передач прекращен, писали бы на телевидение сердитые письма. Я принадлежу не к их числу, а к тем брюзгам, которые не пропускают ни одной передачи лишь для того только, чтобы снова и снова убедиться: меньше профессорского остроумия дало бы больше — больше истории и больше науки.

Но теперь критикам, подобным мне, профессор предоставил шестьсот страниц учености. Нелегкий орешек, но игра стоит свеч. Менцель убеждает: вырвать у прошлого исторические и поэтические труды Макса Шведенова (1770–1813) было необходимо. Обращение Менцеля к совести нации должно побудить любителей литературы заняться творчеством прогрессивного бранденбуржца. Оно их не разочарует, но, оглядываясь назад, они изумятся тому анализу, какому оно подвергнуто у Менцеля. Мне его книга, объясняющая все и вся до конца, задала великую загадку: как это возможно, чтобы человек, разбирающийся в искусстве (иначе он не открыл бы его), мог писать о нем в столь чуждом искусству духе? Разгадки я не знаю, однако предполагаю, что она заключена не в одном только Менцеле, она лежит глубже или, если угодно, выше, а именно во взгляде, который у Менцеля находит лишь крайнее выражение: будто поэзию (как и жизнь) можно объяснить каким-нибудь тезисом.

Тезис Менцеля гласит: Шведенов перенес идеи Французской революции в литературу освободительных войн. Под эту гребенку он стрижет все его творчество, и кто с ним знаком, тот знает, каким обкорнанным оно выходит после этой стрижки. Все противоречия, многозначность, вся прелесть и красота отбрасываются, все буйное укрощается, любая неровность сглаживается. Остается в лучшем случае героичность, человечное же полностью исчезает.

Разумеется, каждый профессор волен исследовать любое произведение только с одной стороны. Но Менцель не исследует, он декретирует. Он, правда, не фальсифицирует (если доказывает, то доказывает филологически безупречно), он лишь опускает то, что для него неважно, а «неважно» для него то, что не подкрепляет его тезис или противоречит ему.

Речь идет не об антихудожественной ложной посылке, что политически самый прогрессивный поэт непременно и самый крупный (ее мы охотно простили бы историку Менцелю), — речь идет о методе, который мог бы создать школу, поскольку едва ли еще у кого-нибудь обширнейшие познания так тесно переплетаются с демагогическим талантом, как у него.

Я сказал: его доказательства точны, но не только в этом дело. Он выдвигает и недоказанные утверждения, которые при первом упоминании очень четко называет недоказанными, а потом сто раз использует как доказательства. Вот один из примеров: он предполагает, что Шведенов, происхождение которого неясно, выходец из семьи барщинных крестьян, и затем это свое предположение (очень сомнительное) превращает в аргумент и в конечном счете выводы о творчестве писателя базирует только на нем.

Но если этот маневр легко разгадать, то человеку, не знающему Шведенова, не разобраться в тех манипуляциях, которые предпринимаются с его произведениями, с «Барфусом» например: Менцель уделяет ему почти половину своей книги, триста страниц, примерно столько же, сколько в самом романе. С великим тщанием и убедительно исследовав философские и литературные традиции, на которых зиждется «Барфус», Менцель переходит к интерпретации, на которую прежде всего и опирается смелое название его книги. Фабула романа в его изложении такова: путешествуя по Европе с целью завершить свое образование, молодой граф Барфус становится якобинцем, в ответ на что его реакционная мать сжигает себя и его наследство, замок Липрос; он возвращается, женится и привносит свои революционные идеалы в прусское восстание против Наполеона. Итак, политический роман, думает читатель, не знающий его, и приходит в замешательство, знакомясь с ним. Ибо он читает прелестную любовную историю графа Барфуса и Доретты, дочери пастора, начинающуюся возвращением из поездки во Францию и завершающуюся свадьбой.

Это не означает, что Менцель придумывает то, что ему требуется, все написано в книге, на его цитаты можно положиться, но, к сожалению, можно положиться и на его способность раздуть их значение, вовсе не свойственное им в самом романе. Возможно, мысль профессора методологически исходит из следующего: дабы читатель не проглядел место, где речь идет о революции, он посвящает этому месту сорок пять страниц. Политические мотивы страшного поступка душевнобольной матери сконструированы остроумно, хотя и неубедительно. Я вычитал у Шведенова только возмущение предстоящим мезальянсом сына, на деле таковым не являвшимся, поскольку пасторская дочь в конечном счете оказывается высокородных кровей, чего Менцель, правда, не скрывает, но (и это я ставлю ему в упрек) и не берет в расчет, по понятным причинам, в своей интерпретации. Этот факт может разрушить его тезис о привнесении революционных идеалов в прусское восстание, более того, пользуясь менцелевской методой, этим фактом можно доказать прямо противоположное: примирение героя со старым порядком.

Великая поэзия противится подобному обращению — это обнаруживается, когда читаешь ее. Тогда славят Менцеля как открывателя и при виде открытого богатства забывают, сколь непозволительно он его уменьшил. Но опасность состоит в том, что человек, ищущий в литературе отражения жизни, после менцелевского сочинения не обратится к книгам Шведенова. Ибо хвала профессора есть, в сущности, не что иное, как хула. Будь Шведенов таков, каким его видит Менцель, его возрождение было бы подобно мертворождению. У Шведенова выведен математик, который сводит всю красоту к геометрическим формам. Его называют то Одномерным, то Плоским червем, то Бумажным человеком. Менцель не говорит о нем. Мне же под конец видится следующая картина: прочный и солидный постамент памятника. Сам же памятник больше натуральной величины, но из бумаги и не похож на того, чье имя носит. Но кого же он напоминает? Черты ведь знакомы? Лишь вспомнив о телевидении, понимаешь: этот бумажный памятник поставлен его строителем самому себе.

Браттке снял очки и посмотрел на Пётча. Пётч был растерян. Он чувствовал, что не имеет права сидеть у этого человека, тем более молча, без возражений. А возражения не приходили ему в голову. Он не знал: то ли ему не хватает только слов, то ли самих мыслей. В лучшем случае он мог сказать: я не согласен с вами! Или честнее: я не хочу быть согласным с вами!

Но Браттке не дал ему много времени на размышления. Он сказал:

— А вот пародия. Надеюсь, вы узнаете знаменитый образец. Смеяться вы не обязаны. Я уже сам это сделал, когда писал. Итак:

Призыв Красной шапочки к национальному восстанию

(Литературная интерпретация в духе проф. д-ра Винфрида Менцеля)

Буржуазная германистика никогда не понимала национально-революционного содержания наиболее популярного творения Шведенова. Она только и сумела интерпретировать «Красную шапочку» как детскую сказку и тем самым обнаружила свою неспособность обсуждать вопросы подлинной литературы. Игнорировав призыв к действию, содержащийся в этой величайшей политической сатире немецкоязычной части мира, она сама себя сдала в утиль истории науки.

Что же на самом деле происходит в этом глубоко народном и вместе с тем насыщенном символами поэтическом творении? Чтобы понять его начало, надо вспомнить цитировавшееся письмо от 9 ноября (!) 1799 года, в котором Шведенов рассказывает о разговоре с аристократами и отмечает, что их мины по мере того, как он высказывался, становились все более и более кислыми. Отдавая дань поэтической образности, он для разъяснения ситуации использовал метафору из чисто буржуазной отрасли — производства уксуса. Фермент его речи квасил физиономии эксплуататоров — таков смысл, но вместо слова «фермент» он употребил старинное наименование — «уксусная матка». Какую же тему мог развить одержимый мыслями о революции юноша перед представителями паразитической верхушки, как не тему переворота, демократических действий! Уксусная матка, или просто: мать — вот образ, воплощавший для него идею революции.

С матери и начинается настоящее действие этого творения. Она — мать — дает ход акции солидарности. Она направляет дитя. Она указует ему путь. Она наставляет его на целеустремленные, неукоснительные деяния. «Не сходи с дороги… Не смотри по сторонам».

Чтобы растолковать и самому несообразительному читателю, что именно революция дает здесь сигнал к действию, Шведенову приходит гениальная мысль сделать ребенка, отправляемого в поход, девочкой, «бесштанником», то есть санкюлотом, который несет в своей корзинке не ржаной (немецкий) хлеб и пиво, а пшеничный (добрый французский) хлеб и вино!

Время Шведенова — это и время романтизма, открывшего немецкий лес. В нем среди немецких дубов, отгороженная от мира ореховой изгородью, стоит избушка бабушки. Саркастическую насмешку изливает поэт на это захолустное счастье. В то время как волк уже плотоядно рыщет вокруг добычи, а прогрессивное молодое поколение, презрев опасности, пустилось в путь, старуха лежит в своей филистерской постели, спит и видит сны, она не в силах даже открыть дверь. Без всякого сопротивления она позволяет волку проглотить себя. Только заскорузлое невежество реакционной клики германистов может не слышать здесь звона колоколов Иены и Ауэрштедта.

Но Шведенов бичует не только общественные условия Германии. Оружие его иронии направлено и на тех стихоплетов, которые, вместо того чтобы бороться за права народа и национальное освобождение, ищут голубой цветок. Свидетельством глубокого понимания манипуляторских методов, к каким прибегают деспотические властители, является то, что у него именно волк, олицетворяющий Наполеона, советует девочке: «Посмотри-ка на прекрасные цветы, растущие кругом, почему ты не смотришь вокруг? Мне кажется, ты и не слышишь, как чудесно поют птицы». С непревзойденной остротой и точностью тут уловлены звуки идеологической классовой борьбы, еще и сегодня и здесь доносящиеся до нас по эфиру.

Но дальше еще лучше. Когда после известной, потрясающе комичной сцены, во время которой произносится знаменитое слово о большом бабушкином рте и опьяненный победой Наполеон засыпает, приближается вооруженный спаситель — не какой-нибудь королевско-прусский полицейский или гренадер, а охотник. Таким образом, напрашивается ассоциация с дикой, удалой лютцовской охотой, и на ассоциацию эту наверняка рассчитывал страстный провозвестник народного вооружения. Но чтобы не возникло никакого сомнения в том, что борьбу за национальное освобождение необходимо связать с борьбой за социальное освобождение, поэт снова демонстративно взмахивает знаменем революции, при освободительной акции лютцовцев еще раз пуская в ход один из выразительнейших символов революции — якобинскую шапочку. Свидетельствующая о высоком художническом мастерстве фраза гласит: «Сделав несколько разрезов, он увидел блеснувшую красную шапочку». Красная шапочка! Разве случайно этот знаменательный символ вынесен в заглавие поэтичного творения? Таков был Макс Шведенов!

Со времени Тильзитского мира на повестке дня истории стояли проблемы восстания в двойном смысле слова. Восприняв их не только теоретически, но и практически — как художник-повествователь и борец за свободу, Шведенов стал великим духовным вождем, в котором столь нуждался в свой тягчайший час поднимающийся класс буржуазии.

Читая, Браттке на сей раз то и дело поднимал глаза и наблюдал за Пётчем. Он видел, какое впечатление произвел на слушателя. Пётч не веселился, но и не растерялся. Он был возмущен и считал своим долгом выразить свое возмущение. Это так легко, сказал он, чернить светоносное и осквернять возвышенное. Он подумал, что тем самым расквитался за свое прежнее молчание.

Браттке не обиделся. Он аккуратно запер бумаги и ограничился замечанием: он вовсе не стремится переубеждать других, в конце концов, Пётч сам захотел познакомиться с его образом мыслей на примерах.

Путь к профессору снова повел их по лестницам. В переходах у Пётча возник еще один вопрос. Как почти всегда, ему пришлось искать слова, и, как часто с ним случалось, в голову приходили не собственные слова, а чужие. Вопрос, заданный им Длинному, однажды задал ему самому Менцель. Он тогда промолчал, Браттке тоже не дал ответа, а задал контрвопрос, на который не знал ответа и Пётч.

— Вы собираетесь напечатать свою работу?

— Может быть, вы мне скажете — где?

Кабинет директора Браттке опять постарался покинуть как можно быстрее.

— Я позволяю себе держать и фрондеров, — сказал добродушно Менцель. Он сразу же взялся за папки с поправками, заглянул в них и тотчас восхитился — собственным текстом.

— Вы тоже считаете, что пассаж о Беренхорсте удался? — задал профессор тон хвалебному гимну, который предстояло петь Пётчу. Он охотно запел его, но уже не так радостно, как прежде, потому что время шло быстро, а ему хотелось еще обсудить поправки к тем местам, которые ему были неясны. Когда дело наконец дошло до них, эта часть аудиенции заняла больше времени, чем Пётч предполагал: не из-за него (ему позволялось говорить лишь до тех пор, пока профессор не схватывал сути), а потому, что к каждому вопросу Менцель привязывал целый доклад, с готовыми к печати экскурсами в отдаленнейшие области, точнехонько приводившими в конце к тем самым пунктам, что подлежали разъяснению. Пётч сидел с открытым ртом, изумлялся, радовался и — учился. А когда Менцель упомянул о будущем сотрудничестве, у Пётча покраснели щеки и он усердно закивал.

В самом начале, еще во время приветствия, для разговора был отведен один час. Пётч вскоре забеспокоился, что ему не останется времени для критического замечания. Один раз он тщетно попытался вставить его попутно, в другой раз забыл о нем, потом снова подступился к формулированию его, но был прерван, так как Менцелю пришлось к ранее сказанному добавить анекдот, который опять-таки увел в новые области. Остроумие его так и било ключом, а когда оно иссякло, Менцель встал: время истекло.

Однако к многочисленным хорошим свойствам Пётча относилась еще и дисциплинированность. Если он что-либо задумывал, то, едва представлялась возможность, приводил это в исполнение. Поэтому он подавил робость и, когда Менцель протянул на прощание руку, выложил свою критику.

— Один только вопрос еще. Из чего вы исходили, когда не упомянули, что смерть Шведенова под Лютценом научно не доказана?

— И это вас тревожит? — спросил Менцель с улыбкой, смутившей Пётча. Ничего, кроме соответствующего истине «Я-не-знаю…», он ответить не мог. Пётч надеялся узнать что-нибудь о намерениях Менцеля, боялся, что тот обидится, но никак не ожидал, что это его просто позабавит.

— Каждая книга, — сказал Менцель, не выпуская руки Пётча, — имеет определенный адрес. Моя книга написана не для вас, господин Пётч.

Осторожности ради теперь улыбнулся и Пётч. Если это шутка, ему не хотелось выглядеть человеком, не понявшим ее.

— Вы ведь тоже хотите, — продолжал Менцель, — чтобы имя Шведенова украшало учебные планы.

— Конечно, но…

— Ну вот видите!

С этими словами его отпустили. Он был в таком смятении, что пошел не той лестницей и оказался в подвале с углем. Замешательство вскоре прошло, но следы его остались, пока незримые.

Девятая глава. Поиски одной могилы

Пусть читатели, которые не совсем поняли последние высказывания Менцеля, поступят так, как Пётч: забудут их и вместе с ним предвкушают те радости, которые еще предстоят ему до начала его институтской деятельности (так деловито он называл начало своей новой жизни). Наряду с речами о радостном будущем, которые Элька переносила молча, это были (по восходящей линии их значимости): во-первых, подготовительные занятия, необходимые для его научной карьеры, в особенности связанные с историей исторической науки; во-вторых, работа над докладом о Шведенове и, в-третьих, самое прекрасное и волнующее — исследования, относящиеся к смерти Шведенова.

Но все это потом, ранней весной, было отодвинуто на второй план телеграфным извещением.

В один из апрельских дней, когда в палисаднике еще цвели последние подснежники и дети уже находили под неубранной прошлогодней листвой первые крокусы, фрау Зеегебрехт пополудни прислонила свой велосипед к воротам и поспешно направилась через двор к двери дома, чтобы достичь ее раньше, чем Пётч, который спускался из своей рабочей каморки, но по причине крутизны лесенки не мог это сделать быстро. Соревнованием на скорость решался вопрос, где произойдет вручение телеграммы (которое никогда не бывает столь торопливым и малословным, как в городе) — во дворе или прихожей, как того хотелось Пётчу, или в кухне, куда фрау Зеегебрехт, если ей не препятствовали, немедленно проникала. Ибо там она всегда находила что-то интересное для себя. Увидеть, вымыта ли уже обеденная посуда и печется ли пирог, для ее личной информационной службы было так же важно, как и беседа с глазу на глаз с бабулей Пётч о том, как невестка ведет хозяйство, — беседа, которая, если ей не помешать, могла длиться долго и вытащить на свет божий немало интимных подробностей семейной жизни.

Ища для доклада фразу, способную передать уныние летних сосновых лесов, Пётч устремил свои глаза поверх них, увидел подкатывающую на велосипеде почтальоншу и успел вовремя спуститься, тем самым выиграв состязание. Таким образом, он встретил ее во дворе, где пес-почтоненавистник яростно рвался с цепи, и фрау Зеегебрехт с успокоительными словами: «Ничего плохого» — передала адресованную ему и заклеенную согласно предписанию телеграмму.

Успокоительные слова были продиктованы добрыми намерениями и вполне уместны. Нужно долго иметь дело с людьми, которые всегда спешат, всегда при деньгах и охотно общаются по телеграфу, ибо умеют быть краткими, чтобы не испытывать страха перед телеграммами. Пётч еще испытывал его; нетерпение, подогреваемое то боязнью, то радостью, было велико, но еще больше — нежелание обнаружить перед фрау Зеегебрехт свои эмоции, которых она откровенно ждала. Однако сказать только «спасибо» и улизнуть в свою каморку он тоже не мог. В конце концов женщина целых полчаса колесила по песчаным дорогам.

Когда он, решив не вскрывать телеграмму в присутствии почтальонши, произнес несколько слов о погоде и дорогах, она нетерпеливо спросила, даст ли он сейчас ответную телеграмму. Это заставило его разорвать конверт и с равнодушнейшим в мире лицом прочесть радостное сообщение.

— Вот уж Элька обрадуется, правда? — сказала фрау Зеегебрехт с гордостью, словно она не передала, а сама послала добрую весть.

Совсем не отвечать на вопрос Пётч считал низостью, но иначе поступить не мог. Он пробормотал что-то о сумасшедших людях, посылающих телеграммы, когда вполне можно обойтись письмом, и, продолжая говорить о непроезжей липросской дороге, препроводил оскорбленного почтового работника до ворот. Затем он бросился бежать, но не к своей фразе об унылых соснах, а к Эльке, перед которой мог дать выход своей радости.

Телеграмма была от Менцеля и гласила: «Пятнадцатого июня мне исполнится пятьдесят. Если сможете отказаться от цветов и подарков, жду вашу жену и вас в девятнадцать часов. Ваш Менцель».

В этот день Пётч над докладом больше не работал. Он набрасывал варианты ответного письма, которое никак не получалось, как он хотел, остроумным. В конце концов была послана телеграмма: «Большое спасибо. Мы приедем. Ваш Пётч». Потом начал тревожить запрет на подарки. Элька не хотела считаться с ним, перед ней возникла страшная картина: длинный ряд поздравителей, каждый несет цветы и подарки, и только деревенские супруги Пётч стоят с пустыми руками. Нужен по крайней мере условный подарок, который можно будет извлечь в случае необходимости. Муж ее, напротив, хотел держаться слов профессора, но аргументы выслушивал. После долгих колебаний ему пришла в голову мысль, носившая компромиссный характер. До дня рождения оставалось еще восемь недель. До тех пор можно закончить свои исследования, связанные с датой смерти Шведенова. Если он передаст юбиляру свою статью, это хотя и будет сюрпризом, но не подарком.

Поскольку Элька ничего лучшего придумать не смогла, она согласилась и попыталась заинтересовать мужа заботами о своем туалете, но это ей не удалось. Когда она демонстрировала ему то, что у нее есть и что она считала совершенно неподходящим, он отвечал: «Почему же?» — и снова заговаривал о своих штудиях, недостаточно быстро, по его мнению, продвигавшихся.

К началу восьминедельного финишного рывка он достиг уже многого. Он просмотрел и разобрал биографический материал у предшественников. Теперь он знал, что все, кто писал о Шведенове, некритически черпали данные только из одного источника: из предисловия к письмам, подписанного не фамилией, а только инициалом М. Лишь один человек задумался, когда обнаружил, что цитировавшееся в последнем письме стихотворение Кёрнера опубликовано несколькими месяцами позже; но и он подверг сомнению не дату смерти, а счел фальшивкой само письмо.

Справочники того времени тоже не помогли. Если в них и упоминался искомый, то с указанием: «Пал на полях сражений 1813 года», и только в «Ученой Тевтонии» после даты стоит вопросительный знак.

Следующая кружная дорога Пётча пролегла через армию. Судя по письмам, фон Шведенов записался в Бреслау в четвертый добровольческий егерский полк. Потребовалось много труда в библиотеках и архивах, чтобы установить, что этот полк в 1814 году вошел в состав регулярного двадцать восьмого уланского полка, чью историю, вместе с историей добровольческого полка, старательные люди написали — если и не прекрасно, то очень точно — лишь в кайзеровские времена. Это продвинуло Пётча на шаг вперед. В истории были зарегистрированы поименно все потери во всех войнах. У Пётча дрожали руки, когда он листал страницы со списками убитых в 1812–1815 годах. Битве под Лютценом отводилась отдельная глава, но самая маленькая, текст набран крохотными буковками и читался с трудом; считалось, что полк участвовал в сражении, но прибыл слишком поздно, с противником в соприкосновение не вступил и никаких потерь, кроме егеря Вильгельма Шюддекопфа, которого переехала обозная повозка, не имел. Все.

В этот день Пётч опоздал на вечерний поезд и поехал только ночью. Со свойственной ему основательностью он просмотрел списки всех павших героев, сложивших голову между Москвой и Парижем сначала за французского императора и прусского короля, затем за прусского короля и свободу и, наконец, за одного лишь прусского короля. Их было много. Но ни одного фон Шведенова. Сравнив местности и даты, встречающиеся в письмах и в истории полка, и увидев, что они в точности совпадают, так что ошибка в номерах полков исключалась, Пётч сразу же сделал первый шаг во второй части своего исследования, с новой целью еще раз пройдясь — уже уверенный в успехе — по офицерским спискам, в которых фон Шведенов не упоминался. И палец его в самом деле скоро остановился на имени искомого: «младший лейтенант Фридрих Вильгельм Максимилиан фон Массов, род. в 1770 г. в Шведенове, Курмарк, 1814 ротм., 1815 демоб., ум. в кач. вице-през. Крлв. В.Ц.К. 1820 в Берлине». Пётч был счастлив.

Вот чего он уже достиг к началу восьминедельного срока. Он понимал теперь, что его гипотеза правильна: не поэт, а только его вымышленное имя умерло героической смертью, он же сам продолжал жить, отрекшись от прошлого, под унаследованным именем. Не хватало только доказательств.

Плохо то, что род фон Массовов был широко разветвленным и иные следы после множества затраченных Пётчем усилий оказались ложными; они увлекли его даже в Польшу, где компетентные архивариусы посоветовали ему, что нужно искать в Берлине. Там он снова продвинулся на один шаг. Он установил, где 14 ноября 1820 года похоронили вице-президента В.Ц.К. Он уже видел мысленно, как через несколько минут будет стоять перед могилой, плита на которой, может быть, даже решит загадку трех букв, и, сориентировавшись по городскому плану, взял такси. Прошло действительно всего несколько минут — и он очутился перед стеной, более высокой, чем обычные кладбищенские стены. Ворот в ней не было, равно как и учреждения, готового хотя бы принять заявку. То, в которое он обратился, не поняло его. Он не хочет в Западный Берлин, заверял он снова и снова, он хочет только осмотреть одну могилу, которая, если она еще существует, принадлежит государству, чьим гражданином и он является, но кладбище, к сожалению, отгородили, из соображений безопасности, да, конечно, он ведь не против, он заверяет, что не угрожает безопасности. Присущая ему настойчивость привела его наконец к офицеру, готовому выслушать его, даже понять, но помочь и он не мог, зато охотно дал совет. Если успеха вообще возможно добиться, то только официальным путем, сказал он. Пётч должен подать заявление в тот орган, для которого он ведет розыск, заявление будет рассматриваться обоими соответствующими министерствами, это продлится долго и, вполне возможно, ни к чему не приведет, но другого пути нет. Пётч заявил, что он и есть тот самый орган, чем навлек на себя подозрения, и перестал настаивать. Просмотр книг о немецких кладбищах стоил ему нескольких дней. И ни к чему не привел.

Эти и подобные им разочарования и радости заполнили его отпуск, вечера, выходные дни, праздничные дни. К работе в школе он относился теперь легкомысленно, это значит: усевшись по окончании занятий на свой велосипед, он тут же выбрасывал школьные дела из головы. Дело дошло до того, что он чуть не забыл предупредить директора о своем уходе.

Узнав от мужа, что директор, как и следовало ожидать, отнесся к запланированному бегству из школы не только неодобрительно, но наотрез отказался отпустить Пётча, Элька ничего не сказала, но в ней зародились надежды, которые уже на следующий день пришлось похоронить. Пётч не пытался проломить крепкие решетки народного образования, он попросту обошел их, он поднял не бурю, а трубку телефона, и завертелся круг телефонных переговоров, захвативший одного профессора, одного министра по имени Фриц, двух государственных секретарей и одного окружного инспектора народного образования и закончившийся там, где начался, то есть в Липросе. Рассказывая об успехе, Пётч упомянул о каком-то «проводе» наверх, и Элька справедливо сочла, что ему не к лицу перенимать речевые обороты профессора Менцеля.

Все это дало Пётчу возможность выиграть время. Мысль, пришедшая ему ночью, отняла в эти дни у него много часов. Речь шла о самом простом и легком: надо просмотреть библиографии и каталоги и поискать, нет ли там книг этого Массова. Он нашел их, причем действительно только (как сейчас все сходилось!) за период 1815–1820, и удивительно много — целых семь, пусть лишь брошюр, к тому же в последней из них были указаны должности автора и развернутое наименование места его службы. Загадочное В.Ц.К. расшифровывалось как Высшая Цензурная Коллегия. Пётч не заметил комичности, заключенной в этом открытии, и прошло немало времени, прежде чем он понял, что перерождение этого человека и его творчества отражало все злополучное развитие тех лет. Ибо политические брошюры Массова соответствовали его должности. Явственно, хотя и не громогласно, «бранденбургский якобинец» отказался от своей юношеской прогрессивности и теперь самым отвратительным образом предавал бунтующих студентов, клеймя их якобинцами.

В связи с этими сочинениями, которые подкрепляли гипотезы Пётча, но доказательств не давали, он получил (было уже начало июня) один важный документ из местности, куда он однажды писал, но ни на что не рассчитывал. Некий старик по имени Альфонс Лепетит прислал из Люнебургской пустоши письмо с двойной франкировкой, которое находилось в пути дольше, чем если бы шло морским путем из Австралии; оно содержало фотокопию некролога на смерть вице-президента Массова. Несколько десятилетий назад Лепетит защитил диссертацию на тему «Вильгельм Гумбольдт и Карлсбадские постановления 1819», Пётч читал эту диссертацию и запросил доктора: встречалось ли ему имя цензора Массова. Встречалось, и Лепетит, ставший тем временем пишущим пенсионером, заинтересовался познаниями Пётча о Массове — в связи с подготовкой сборника под названием «Реставрация в Германии». «Можно ли в нем напечататься?» — спросил Пётч, но безответно, поскольку спросил лишь самого себя и Эльку. Его письмо в Пустошь содержало много вопросов и примечание (продиктованное осторожностью), что его исследование проблемы Шведенов — Массов еще не закончено.

Через несколько дней оно было закончено. Некролог на смерть блаженной памяти господина фон Массова блистательно завершил круг предположений Пётча об идентичности. Как и следовало ожидать, там мало говорилось о периоде до 1813 года. Говорилось о путешествиях и пребывании в родных пенатах, неподалеку от отчего дома, где фон Массов занимался «научными и искусствоведческими штудиями». Затем речь шла о некой Элизабет фон Квандт из Альтмарка, который Массов в 1815 году предложил «руку для заключения брачного союза». При этом имени Пётч оторопел, ибо не мог вспомнить, где оно встретилось ему. На четвертый день, когда он рассказывал на уроке истории о Яне Гусе, слово «Богемия» привело в движение цепь ассоциаций, подсказавших место поисков — опубликованные письма Шведенова, где упоминалась Э., которая писала ему из Франценсбада полные любви письма, последовала за ним и Бреслау и, когда полк уходил, проливала горькие слезы. Лишь в последнем письме анонимность наполовину раскрывалась: «Ты спрашиваешь о ее имени, мой друг. Ее зовут Элизабет фон К.; но это имя, даст бог, она будет носить только до моего возвращения».

— Но ей пришлось ждать еще два года, — торжествующе воскликнул Пётч, показывая Эльке это место. Затем он с гордостью прочитал последние страницы своего труда, где свел воедино все, что свидетельствовало об идентичности Шведенова и Массова. И хотя последних доказательств еще не хватало, аргументация была все же убедительной.

Элька поздравила его и тоже порадовалась — не успеху, а вызванной успехом веселости мужа, которая шла на пользу детям, а также и ей самой.

Десятая глава. Маленький Винни

Диктатура моды действует так же, как и другие: сперва она принуждает к внешнему подчинению, затем, после периода привыкания, подчинение становится внутренним. Что прежде являлось принуждением, теперь — свободная воля. Что некогда казалось непривычным, безобразным, комичным, теперь красиво. У одного этот процесс происходит медленнее, у другого быстрее, иные вообще едва ли осознают перемену и не знают даже, сколь послушно они следуют вкусам времени. Человека, который дорожит самостоятельностью мысли и чувства, охватывает ужас, когда он видит старые картины, старые фильмы, о которых нельзя сказать, что когда-то они не отвечали его чувству красоты. Иные считают попросту комичным все несовременное и всегда живут с ощущением, будто думают они не согласно моде, а правильно.

Лишь однажды, ребенком, человек со всем неведением врастает в моду, которую он, конечно же, воспринимает как единственную и правильную. Знаменательна первая сознательно пережитая перемена. Старое отбрасывается, его считают вкусом отцов, устаревшим, презренным, а потом и смешным, жадно хватают новое, как думают — собственное, бунтуют, а в действительности оказываются опять-таки конформистами. Бросают вызов старой диктатуре, потому что уже подчинились диктатуре новой.

Однако в нынешние времена жизнь человека длится дольше, чем мода, и требуется особая податливость, чтобы следовать каждому из ее веяний. Не всякий это умеет. Большинство людей все же не полностью поддаются ее влиянию, они останавливаются на достигнутой второй фазе и позднее, при новых переменах, пытаются обходиться вариациями. Поскольку мода имеет смысл только в том случае, если человек общается с другими людьми, избежать ее диктата лучше всего удается, когда живешь одиноко, никем не интересуешься или встречаешься с людьми, у которых так же мало времени для следования моде, как у тебя самого.

Темный костюм Пётча уже более десяти лет был ему к лицу при югендвайе, конфирмациях, похоронах, на танцевальных вечерах и семейных празднествах. Теперь же Элька вдруг обнаружила, что Пётчу совершенно невозможно пойти к Менцелю в этих узких брюках, остроносых туфлях, в этом гастуке-шнурке. Сперва он рассердился и не хотел ни о чем слушать, потом заколебался и в конце концов попросил ее съездить с ним в город за покупками. Выбор был невелик, ему понравилось лишь немногое, но его размера не оказалось. Усталые и раздраженные, они вернулись вечером из Беескова и через несколько дней поехали в Берлин, где носились из магазина в магазин, чтобы в конце концов купить то, что видели уже в первом магазине: костюм и длинное платье. И если Элька теперь вечерами примеряла то одну, то другую вещь, с удовольствием заново училась краситься, то Пётч облекся в свою новую одежду лишь в день менцелевского праздника и чувствовал себя разряженным, как клоун.

В четыре часа приехало такси, чтобы отвезти принарядившихся супругов на вокзал. Детям родители показались смешными. Исходивший от матери аромат духов они назвали вонючим. Бабуля озабоченно качала головой, считая, что эти сумасбродства никогда до добра не доводят. Пётч нес большую дорожную сумку. Кроме набело переписанной и переплетенной статьи, там лежали карманный фонарь и сапоги Эльки (для обратной ночной дороги).

Был будний день. Они сидели в поезде, в котором ехали к ночной смене живущие в деревнях рабочие. Иные из них когда-то были одноклассниками Пётча, некоторые — его бывшими учениками. Они думали, что Пётчи едут на свадьбу. Дабы не вдаваться в подробности, он хотел подтвердить это, но Элька рассказала, как в действительности обстоит дело, и это произвело впечатление, так как один из слушателей видел Менцеля по телевизору. Другой, считающий себя человеком бывалым, заявил, что дамы этого круга придут все в платьях до лодыжек. Тогда Элька, которая подвязала платье под пальто, чтобы не бросаться в глаза, продемонстрировала его, и все зааплодировали, как на показе мод. Ее нашли красивой и сказали об этом. Она обрадовалась, но это не прибавило ей уверенности: ведь ни Пётч, ни эти мужчины не были людьми компетентными.

Они молча шли по поселку, сплошь застроенному виллами, которые и в будни выглядели празднично. Пахло розами. Водораспылители испускали волны влажной прохлады. Тихо жужжали машинки, подстригая газоны. На террасах сидели семьи, звучала музыка, смеялись дети. Возвращающиеся с работы мужчины выходили из машин и были одеты, как гости на именинах. Элька, в последние недели понаторевшая при покупках, оценивала покрой брюк, воротнички на рубашках, цвет и ширину галстуков. Ни в Беескове, ни в берлинских универмагах она ничего подобного не видела. Они шли медленно, чтобы не прийти слишком рано. Они ни в коем случае не хотели заявиться первыми.

Дом профессора Менцеля можно было узнать еще издали по множеству стоящих перед ним машин, среди которых выделялся один огромный черный автомобиль, хотя маленьких машин здесь не было. То и дело подъезжали такси, высаживая гостей. Когда открывались дверцы, сперва показывались туфли дам (нередко то золотые, то серебряные), затем ноги, над ними руки, придерживавшие юбки, кстати не всегда длинные. Кроме Пётчей, никто не прибыл пешком.

Они пошли медленнее, чтобы переждать наплыв. Они никого не знали и со своей большой сумкой вполне могли незамеченными пройти мимо. Эльке очень хотелось этого. Еще можно было поспеть на восьмичасовой поезд. Она чувствовала себя здесь лишней и неуклюжей. Она видела, с какой уверенностью и свободой держались гости. И не имело значения, что некоторые были одеты весьма небрежно, иные мужчины даже без галстуков, — наоборот, она понимала, насколько в этом кругу они чувствуют себя дома, чего ей никогда не удастся. Выходя из такси, гости весело махали рукой фрау Менцель, стоявшей в калитке сада. Некоторые мужчины целовали ей руку, женщины обнимали ее. Разговаривали громко и непринужденно. По сравнению с ними Элька казалась себе скованной и нескладной. Чувство неполноценности она хотела компенсировать злостью. Она вдруг ощутила пропасть, отделяющую ее и таких, как она, от людей, собравшихся здесь. Она была им чужая. Они не только иначе одеты, они и двигались иначе, говорили на другом языке, который она, правда, понимала, но пользоваться им не могла. Это были обитатели мира, знакомого ей лишь по телевидению. Люди, которые сидели на конгрессах, держали речи, во время перерывов улыбались в камеру, махали рукой с трапов, знали ответ на любой вопрос, пользовались самолетами, как другие люди — трамваем, они всегда дружелюбны, всегда излучают уверенность, в Москве чувствуют себя больше дома, чем она в Берлине, но ездят и во Франкфурт, в Канн, в Венецию, не стыдясь своих привилегий. Они исполнены уверенности, потому что осознают свою важность. Они никогда не попадут в такое положение, в каком она, Элька, сейчас находится. Даже вне своего круга они не чувствуют себя чужими, слабыми. Ведь это благодаря их способности планировать стало так хорошо: в каждом доме холодильник и телевизор, во многих перестроенных конюшнях автомашины. Это они были теми миссионерами, что могли подать совет аборигенам, внедряли бесплатно и необходимую культуру, да еще и гордились этими выполняющими свой долг людьми, которые ночью в снег и в дождь ехали в отдаленное село, чтобы заступить на раннюю смену в наисовременнейших телятниках, которые крепко спали по утрам в автобусах, отвозивших их на комбинат. Элька становилась все более несправедливой. Она задавалась вопросом, было бы то прелестное дитя, о котором рассказывала высоченная женщина, столь же прелестным, если бы его зимой невыспавшимся каждый день возили в переполненном шестичасовом поезде в детский сад. Она представила себе, как вон та разряженная старая дама в летнюю жару ожидает автобуса, чтобы попасть к зубному врачу, а тот красавчик работает школьным истопником, а министр едет после работы в битком набитом трамвае. Последнее, пожалуй, было уж слишком, ведь при своем окладе он мог бы купить себе дешевую машину, успела еще подумать Элька, когда ее губы уже складывались в приветственную улыбку. Но улыбнулась она попусту, поскольку сперва приветствовали Пётча.

Фрау Менцель протянула руку так, что было ясно — она не ждет, чтобы он поцеловал ей руку; она выразила уверенность, что муж будет рад. Пётч уже почти держал ее руку в своей, как вдруг вспомнил, что надо сперва представить Эльку. Он сделал это со всей возможной неуклюжестью, и замороженная улыбка Эльки наконец оттаяла.

Она даже поговорила с фрау доктор: первую фразу сказала о погоде, вторую о розах и третью о своей огромной дорожной сумке, в которой не запрещенные подарки, а сапоги для дальней обратной дороги. Фрау Менцель вспомнила о плохих дорогах, о трясине, из которой их вызволил Пётч, и похвалила супругов за благоразумие, подсказавшее им оставить машину в гараже. Элька решила, что не стоит развеивать ее заблуждение.

В дверях дома стояла строгая и мрачная фрау Шписбрух и указывала пребывающим гостям дорогу. Ничто в ее лице не обнаружило, что она уже знакома с Пётчем. Молча взяла у обоих верхнюю одежду. Они были единственными, кому пришлось что-то сдать.

Первая комната почти полностью была освобождена от мебели. В нескольких оставленных креслах сидели пожилые люди; другие стояли группами, громко разговаривали и смеялись. Эльке казалось, будто ее включили в фильм; будь она невидимым зрителем, она бы, может быть, и наслаждалась им. Но как действующее лицо она не годилась. Если она не хотела играть роль комического деревенского персонажа, ей следовало сделаться по возможности невидимой. Вот она и забралась в угол и чувствовала себя там прескверно. Ей, правда, становилось легче от мысли, что все кругом мелют чепуху, что прекрасные одежды зачастую украшали убогие тела и что она здесь самая молодая, но уверенности это ей не придавало.

Она никогда не видела профессора, но легко узнала его по толпе поздравителей. Тот, чья очередь подходила, долго держал, что-то говоря, его руку и разражался хохотом в ответ на шутку, которой профессор одарял каждого. Дамы в заключение получали от него поцелуй. В общем гуле Элька слышала его голос, но не разбирала, что он говорил. Во всяком случае, что-то веселое. Весело было и то, как он после каждой поздравительной процедуры пытался разжечь трубку, и это ему никак не удавалось, потому что протягивал руку уже следующий гость. И он снова торопливо засовывал трубку в карман или оставлял ее во рту до тех пор, пока не наступал черед нового поцелуя.

Как и следовало ожидать, запрет на подарки многократно нарушался. Цветы уже заполнили все дорогие вазы на подоконниках. Фрау Менцель с отчаянием восклицала, что придется пустить в ход банки для консервирования. Профессор шутливо бранил каждого дарителя, но потом внимательно выслушивал его объяснения (если они были не слишком длинными). Ибо, естественно, здесь никто не дарил то, что дарят бабуле или братцу Фрицу: конфеты, галстуки или импортную водку. Даже маленьких антикварных вещей и редких книг лежало на отведенном для подарков угловом столике немного, причем все они заключали в себе особый смысл для Менцеля. Решающим для дарителей была не денежная ценность подарка, а эмоциональная, pretium affectionis, как сказал один из ученых гостей, тут же объяснив этот термин старой юриспруденции: предметы, обладающие малой или никакой ценностью, но много значащие для особы, ими владеющей. Так, например, кто-то нашел истрепанную детскую книгу с популярными аляповатыми картинками, но особенность ее состояла в том, что когда-то она больше других нравилась мальчику Винфриду. Кто-то принес газету 1950 года, в которой Менцель, взяв заглавием слова Гёте «Меня не беспокоит, что Германия будет единой», одобрительно комментировал высказывания Сталина по германскому вопросу. Но наибольший успех имела фотография из тех же времен, вставленная в золоченую рамку в стиле барокко. Оптимистическую улыбку, которую демонстрировал на фотографии член Союза свободной немецкой молодежи Менцель (на фоне развалин, транспаранта и знамени), иначе как идиотской не назовешь. Фотография была пущена по кругу, и профессор, в комическом ужасе закрыв глаза рукой, сказал: «Историческая улыбка победителя».

Дружный смех дал профессору шанс раскурить наконец трубку. Он уже сунул ее в зубы, достал зажигалку — и вдруг увидел Пётча, пробравшегося к Эльке в угол, и ринулся к ним сквозь толпу. Зажигалку и трубку он снова засунул в карман, чтобы обеими руками схватить руку Эльки. Не давая ей времени для поздравления, он потянул ее на середину комнаты и попросил тишины, которая быстро и наступила.

Известно, что он рад каждому, кто пришел его поздравить (начал он, кланяясь то в одну, то в другую сторону), и каждый гость знает, что особенно дорог ему. Но иной раз в этом особенном заключается еще и особо особенное, и таковым сегодня для него является визит этой молодой женщины, которую он хотел бы представить уважаемым присутствующим, поскольку она вместе со своим супругом, спрятавшимся там сзади, впервые в этом доме. Особенное в этой женщине не молодость и красота, как, наверное, сразу же подумали его старые друзья, — то и другое достаточно ярко представлено в этом кругу. И не потому он специально представляет супругов, что они олицетворяют собой новый для него жизненный круг, а именно молодую интеллигенцию нашей страны. Он делает это скорее потому, что как раз в тот год, когда он, после десяти лет работы над своей книгой о Максе Шведенове…

В этом месте один из гостей громко застонал в наигранном отчаянии, что вызвало всеобщий смех, но не сбило с толку юбиляра. Сперва он тоже засмеялся, но затем погрозил тому господину пальцем, как грозят детям, повторил прерванную фразу, потом сам себя перебил, чтобы крикнуть нарушителю тишины, которого назвал Фрицем: сегодня его день рождения, и он может каждому докучать Шведеновом столько, сколько захочет, что опять-таки вызвало веселья больше, чем, собственно, давала повод шутка.

Он делает это скорее потому, продолжил он, дружески положив руку на плечо Эльке, что эта молодая женщина не только прибыла из деревни Шведенов Беесков-Сторковского района, но и сама урожденная Шведенов. Короче говоря, он имеет удовольствие приветствовать в своем доме прапраправнучку историка и писателя, что он и делает.

Элька попробовала запротестовать, когда раздались аплодисменты, но Менцель с милой заговорщицкой гримасой положил ей палец на губы и снова потребовал внимания: он забыл назвать сегодняшнюю фамилию потомка писателя. Ибо, как ни трудно это представить себе, она пожертвовала своей выдающейся фамилией во имя любви. Он на ее месте не сумел бы это сделать, даже если бы появился такой мужчина, как он сам. Итак, теперь ее зовут фрау Пётч, а ее мужа он назвал бы, если бы мог — но это невозможно — отвлечься от себя, лучшим знатоком Шведенова в наши дни, о чем он здесь упоминает лишь для того, чтобы сказать: теперь мы знаем, что приводит к научным открытиям — любовь.

Новым взрывом аплодисментов Менцель уже не смог насладиться, ибо прибыли новые гости: знакомая по телеэкрану даже Эльке актриса, посылавшая во все стороны воздушные поцелуи, а потом так повисшая на шее Менцеля, что ее ножки оторвались от пола; затем пожилая ненакрашенная и неукрашенная женщина, судорожно пытавшаяся сохранить на лице улыбку, очень высокий бородатый юноша в джинсах и пуловере, так ловко уклонившийся от менцелевского поцелуя, что последний угодил в пустоту. «Первая жена с сыном», — услышала Элька чей-то шепот.

Господин, который недавно так забавно застонал, спросил у Эльки, был ли у ее родителей домашний алтарь для святого Шведенова, и долго смеялся, услышав, что Элька только от мужа узнала об этой знаменитости. Полная дама, представившаяся как фрау Такитакская из Москвы и источавшая захватывающий дух сладкий аромат, доверительно сообщила Эльке, что господин, с которым она, Элька, только что беседовала, — это сам министр. Глубоко декольтированная блондинка с девически стройным телом и лицом старухи с лукавой улыбкой советовала Эльке остерегаться профессора: «Поверьте мне, вы милы ему не только своим девичьим именем, уж я знаю нашего Винфрида!»

Элька очень страдала, не умея шутливо отвечать на шутливые слова, с которыми к ней обращались. Ей удавалось лишь немного варьировать одобрительный смех. Но поскольку одним этим смехом беседа поддерживаться не может, никто не оставался долго около нее, и она снова подалась в свой угол, где уже стоял ее муж, но не один. Высокий худой мужчина с согнутой спиной занимал его историями про профессора, все время называя того шефом или князем. Услышав имя Браттке, которое она знала по рассказам Пётча, Элька сразу же посмотрела на его ноги и с разочарованием увидела, что они обуты не в войлок. Не было также и цепи с очками. Лишь пуловер свисал на пядь длиннее пиджака, и разговор снова зашел о рабстве, которое муж Эльки хотел добровольно принять.

Это были первые невеселые слова, услышанные Элькой в этот вечер. Они отдавали горечью и, вероятно, имели целью предостеречь, что пробудило в Эльке симпатию к Браттке и надежду на будущее.

— Стало быть, вы не советуете?

— Безуспешно, как я вижу, — ответил Браттке и показал Эльке на мужа, который с улыбкой превосходства уже минут десять заверял его, что, с тех пор как Менцель шепнул ему, что место ему теперь совершенно точно обеспечено и д-ру Альбину скоро понадобятся документы для оформления, ничто уже не сможет замутить море радости, в котором он плавал.

Даже о жилищных возможностях Менцель уже подумал. Фрау Унферлорен, которая дважды в неделю приходит к ним для помощи фрау Шписбрух и помогает в праздники на кухне, хочет перебраться в деревню и, возможно, согласится на обмен с Пётчами.

— Ты бы поискала ее, — сказал Пётч Эльке, и Элька не ответила: «Ты бы сперва спросил меня, хочу ли я вообще в Берлин!», а промолчала и повернулась, как и все остальные, в сторону профессора, который захлопал в ладоши и пригласил к столу.

Длинный стол тянулся из одной большой комнаты в другую. Менцель сидел на украшенном цветами стуле во главе стола, а другой конец возглавляла — что с умилением было отмечено — его мать, беловолосая старушка, которая сначала церемонилась, а потом стала развлекать Пётча, сидевшего сбоку от нее в конце стола, историями из детства Винни; одну из них она повторила несколько раз, чтобы привести ею в восторг все сидевшее за столом общество.

Действие ее разыгрывалось во времена, когда Винфрид был еще маленьким, таким маленьким, что не доставал даже до стола, и особенно плохо это было по воскресеньям, когда приходили дяди и тети и две бабушки и, громко разговаривая, сидели за кофе, а он, маленький, одиноко стоял у стола (братьев и сестер у него не было), впадая во все большее отчаяние, и слезы текли по его бледным щекам, пока однажды он не вскарабкался на стул, забил кулачками по столу и закричал: «Теперь буду говорить я!», а когда стало тихо и папа сказал: «Итак, Винни, теперь будешь говорить ты!», он стоял с покрасневшим лицом и глотал и глотал воздух и не мог ни слова сказать — сегодня этому нельзя поверить, но он действительно не произнес ни слова, ни звука, пока все не засмеялись, а у него начался такой припадок отчаяния, что пришлось уложить его в кровать.

— И вот ему уже пятьдесят, — завершила она свой рассказ, особую прелесть которому придавал саксонский диалект, — я могу рассказать и другие истории, я знаю их множество, но Винни разрешил только эту, и я боюсь, что он сейчас снова застучит кулаками по столу и закричит. Вы не видите, а я уже вижу в его глазах злой огонек, и потому я закончу. Да и еда остывает.

Последнее, правда, было неверно, ибо сперва на очереди были разнообразные закуски, все равно подававшиеся холодными, за исключением черепашьего супа, который не успевал остыть в маленьких чашечках, потому что его, не прерывая разговора и смеха, можно было пить с ложечки или, изящно вытянув губы, отхлебывать из чашечки. Но уже вскоре после сообщения матери и последовавшей словесной перестрелки с сыном начали вносить главные блюда, от перечисления которых мы избавим читателей, чтобы у них зря не текли слюнки. Лучше эту главу закончить, ибо большая юбилейная речь во славу Менцеля заслуживает отдельной главы. А по поводу еды следует еще добавить, что, хотя она и была такой изысканной, какой у других почти никогда или вообще никогда не бывает, причины завидовать тут нет, потому что мало радости получаешь от деликатесов, если приходится постоянно демонстрировать веселье и сосед, которого не знаешь, придает большое значение тонкой застольной беседе. Пётчу же, кстати, уж и вовсе было не до радости, так как его подарок — или не подарок: статья — все еще лежал в дорожной сумке в гардеробе, и он напряженно ждал случая незаметно выйти, чтобы положить папку на стол с дарами.

Элька, напротив, наслаждалась возможностью есть то, что не ей пришлось готовить. Она скоро узнала, кто из подающих к столу женщин фрау Унферлорен. Это была худенькая блондинка, которая всякий раз краснела, когда кто-нибудь к ней обращался. Эльке, как и каждому, кто знакомился с ней, сразу же пришло в голову, что ей бы больше пристало называться фрау Ферлорен — Потерянная, а не фрау Унферлорен — Непотерянная.

Одиннадцатая глава. Хвалебная речь

С забавной бесцеремонностью профессор Менцель начал свое главное выступление. Когда министр, постучав по своему бокалу, попросил слова, он отказал ему: Фриц ведь скажет только то, что утром уже опубликовали газеты, он же, наилучший знаток этой пятидесятилетней жизни, может дать немало дополнительной информации.

Само собой разумеется, никто ему не помешал, таким образом, профессор Менцель сам произнес юбилейную поздравительную речь, что не лишено смысла: ведь цель юбилейных и надгробных речей — восхваление, а никто не умел это делать так хорошо, как он, если дело касалось его. Все гости единодушно признавали, что его знаменитый шарм с годами не потускнел. Они охотно поддавались его чарам, смеялись, когда представлялся повод, позволяли себе реплики (которые он тут же подхватывал и парировал, словно был подготовлен к ним), радовались удачным оборотам и один раз даже посерьезнели, когда он упомянул некоего дорогого покойника. Хорошо подготовленной, но будто импровизированной речью он управлял выражениями лиц и настроением.

Несмотря на седые волосы и полноту, в его облике было что-то молодое, даже юношеское. Его испытанный в лекционных залах и радио- и телестудиях голос был ясен и громок, четкое произношение приятно окрашено налетом средненемецкого диалекта, многопериодные фразы искусно построены, словарь обширный, опирающийся на все лексические слои, включая грубые (остроумно примененные) ругательства. Он стоял на своем почетном месте непринужденно, пиджак расстегнут, рубашка на мясистой шее раскрыта, узел галстука расслаблен. Одна рука в кармане брюк, другая, с трубкой, скупыми жестами сопровождала его речь. К каждой остроте он подступал издалека или шел напрямик, возвещая ее лукавой улыбкой, словно говорящей: меня заранее забавляет то, что я скажу, а вы сейчас сразу затрясетесь от смеха, погодите только! Когда же смех разражался, он сам не смеялся, а с достоинством пережидал его, как пережидают аплодисменты, без смущения, но как человек, который эти аплодисменты заслужил и вправе ими наслаждаться.

Откровенность, с какой он радовался аплодисментам, была по-детски трогательной, но хорошо рассчитанной. Своей радостью он отвечал на дружелюбие, проявляемое слушателями, показывая тем самым, что их реакция правильна. Он, хороший оратор, свидетельствовал, что они хорошие слушатели. Достойные его. Скромность была бы не только лицемерием с его стороны, но и невежливостью по отношению к ним. Поскольку они знали и ценили его достоинства, ему не пристало делать вид, будто сам он не знает и не ценит их. Прикидываться дурачком значило бы считать своих гостей дурачками.

Те же самые причины заставляли его усиленно хвалить себя. Его успехи — вот что выделяло его из массы ученых. И тот, кто почитал его, делал это из уважения к успехам и, стало быть, имеет право послушать о них — в форме, соответствующей веселому часу. Само собой разумеется, что преобладал при этом не тон утренней газеты, а (всегда лестный) тон «мы-ведь-в-своем-кругу». Он смело выбалтывал секреты — если они были десятилетней давности. Недостатка в знаменитых именах не ощущалось, и профессор умел использовать их для собственной славы, вкладывая, например, в уста Вальтера Ульбрихта (чью манеру говорить он мастерски копировал), в свое время вручавшего ему Национальную премию, перечень всех должностей, которыми Менцель был тогда облечен, а их было множество, начиная с постов в вузовских и государственных комиссиях и до главного редактора двух журналов. Бурный восторг в заключение речи относился как к достославному прошлому Менцеля, так и к его ораторскому таланту. Гости аплодировали немножко и самим себе, ибо во время речи юбиляр то прямо обращался к одному из присутствующих, то напоминал другому о давнем происшествии, искусным приемом вызывая в каждом чувство сопричастности к хвалебной речи. Поскольку он, разумеется, не обошел молчанием и свою книгу и достаточно часто цитировал Шведенова, то и к Пётчу он обращался неоднократно. Сперва Пётч испугался, потом смеялся, кивал головой, а под конец даже возразил короткой шведеновской фразой. С этого момента он избавился от своей неуверенности. Он больше не чувствовал себя чужим. И когда Менцель закончил, он с величайшей естественностью поднялся и спокойно вышел, чтобы перенести свою статью из гардероба в переднюю комнату. У него нашлись даже слова признательности для фрау Шписбрух, но они, правда, впечатления не произвели.

Фриц, министр, потом все же получил, конечно, слово. Он ничего не говорил из того, что было напечатано, а вспоминал забавные случаи из времен их тридцатилетнего знакомства, но ему, как и всем выступавшим после Менцеля (а их было немало), трудно было хоть кое-как держаться на установленном юбиляром уровне — собственно, это никому и не удалось. Мало помогало им и то, что они сами это замечали и признавали («Ты, Винфрид, рассказал бы это, конечно, остроумнее!»), и последующий час прошел бы очень скучно, если бы Менцель не приправлял ироническими словечками частично импровизируемые, частично украдкой читаемые по бумажке короткие речи.

Праздник длился еще долго, но с окончанием застолья веселье пошло на убыль. Общество распалось на группы. В передней комнате начались танцы. Капелле из трех человек (представленной Менцелем со словами: «Как раз настолько старомодна, насколько можно себе позволить в пятьдесят лет») наказано было играть танцевальную музыку двадцатых — пятидесятых годов. С удовольствием и хорошо танцевавшая Элька вышла из комнаты только для того, чтобы найти кухню, где фрау Унферлорен, все время беспричинно краснея, сообщила ей, что, происходя из деревни, она жаждет вернуться туда и охотно поменяла бы свою двухкомнатную квартиру в центре города на квартиру в деревне, если там можно будет держать кур для себя и кроликов — для сыночка. В ответ на Элькино подробное описание (где фигурировал и неженатый деверь Фриц) двора и дома она предложила обменяться визитами для осмотра жилищ.

В поисках уборной Пётч попал в библиотечную комнату, уселся там и углубился в «Увядший весенний венок». Элька, желавшая поделиться сообщениями по поводу жилья, не нашла его. Зато его нашел Менцель.

Двенадцатая глава. Верная дружба

— Я не хочу вам мешать, — сказал Менцель, — читайте спокойно. Мне тоже сейчас нужен покой. После такого дня, как сегодня (я говорю о нем в прошедшем времени, ибо я свое дело уже сделал), — после такого дня я чувствую себя опустошенным. Я выдал то, чего от меня ожидали, и теперь во мне ничего больше нет. Преимущество такого состояния в том, что пустоту легко обозреть. Когда полностью выкладываешься, ничто в тебе тебе не мешает.

Я так и думал, что найду вас здесь. Ради вас я сегодня не запер библиотеку, хотя всегда это делаю. Не только из-за людей, которые не считают кражу книг воровством. Я не выношу пьяных в своей библиотеке. Меня заставляет запирать почтительность — скажем так. За этими стенами и здесь, внутри, разные миры. Я бы назвал их миром священным и миром нечестивым. И вот вы сидите здесь, и я этого ожидал.

Вы даже не замечаете, что я сделал вам комплимент. Вместо того чтобы посмаковать его, вы смотрите на меня так, словно библиотека — ловушка, а вы — угодившая в нее мышь.

Вы, конечно, думаете, я слишком много пил, но это неверно. Я выпил ровно столько, сколько требуется, чтобы снести барьеры, которые сам же и воздвиг. Я напился только мужества для того, чтобы обозреть себя изнутри, но увидел я, как уже сказал, пустоту.

Сегодня мне исполнилось пятьдесят, и вы, наверное, думаете обо мне то же, что я в вашем возрасте думал о пятидесятилетних: вот уж действительно зрелые, то есть сложившиеся, люди, они точно знают, чего хотят, не ведают больше любовной тоски, тщеславия и, возможно даже, становятся мудрыми. Стоит вам только вспомнить, как я сегодня ломался перед этими людьми, и вы поймете, какая это чепуха. А зачем? Только чтобы не испортить хорошего впечатления, какое я на них произвожу, только чтобы они не могли сказать: он уже не тот, каким был когда-то. Хоть волком вой, ничего не поделаешь: я завишу от этого впечатления, я им живу.

Вы не обратили внимания, что стихи, которые вы держите в руках, не рассмотрены на моих шестистах страницах, едва упомянуты? Конечно, обратили и подумали: к поэзии у Менцеля нет склонности, и потому он ее игнорирует. Но вы ошибаетесь, причина в другом: они для меня слишком святы, чтобы вот так рубить их на кусочки. Я знаю их не только лучше, но и раньше всего другого из Шведенова. С «Весеннего венка» все и началось, чертовски давно это было. Когда я оставлю вас в покое, откройте стихотворение «Родные места». То, что там говорится о вязах, в том месте, которое начинается строчкой «Весело ввысь вознеслись вы из крепких корней», — вот так, я считаю, должен уметь жить человек, расти из самого себя, а не из других, опираясь на самого себя, независимо. Шведенов сам тоже этого не умел, но он сумел это сказать.

Стихи подарил мне друг. Когда-то у меня был друг, один-единственный, кто заслуживает такого наименования. Это было примерно в конце войны, перед концом или после него. Он не только привел меня к Шведенову, он сам имел в себе что-то от шведеновских вязов, право слово, но успехов никаких не добился. Так и хочется сказать: естественно! Из него вообще ничего не получилось, теперь он уже умер и, следовательно, опять мне близок. (Это «следовательно» вы когда-нибудь поймете.) Я и сегодня не знаю, каким он был. Знаю только, что он был полной противоположностью мне. Если ключевое слово к моему характеру — честолюбие, то к его, вероятно, — любовь (но не знаю к кому) или, может быть, достоинство. Иной раз я ловлю себя на том, что разговариваю с ним, после того как снова кривлялся, как клоун, по телевизору. Мне было шестнадцать лет, когда мы подружились. Вы знаете песенку: «Нерушимой быть должна дружба верная»? Так я тогда и считал.

Потом я его потерял. Обычное дело.

Ведь дорога наверх так узка, что по ней можно идти лишь одному. Тут уж никого не возьмешь с собой. Правда, сперва думаешь, что ничего, кроме места работы и оклада, не изменится, но это оказывается иллюзией. Ибо дружба основывается на общих интересах, а их теперь нет. Профессиональные проблемы стали другими, а о машинах и коллекциях фарфора не поговоришь с человеком, который экономит на всем, чтобы купить холодильник. И как тут посплетничаешь о знаменитых специалистах, если другой их не знает? К тому же удача вызывает у неудачливого почтительность или зависть. А если и не вызывает, удачливому все равно кажется, что вызывает, и результат все тот же: незаметное отдаление. Связи тоже меняются. Люди, которыми ты раньше восхищался издали, приглашают тебя в гости. Это почетно и обременительно. Денег, которых ты надеялся иметь теперь достаточно, по-прежнему не хватает. Раз тебя угощают шотландским виски, ты тоже должен им угощать. И если у твоих новых знакомых висят оригиналы, тебе уже самому не нравятся репродукции, которыми ты до сих пор украшал свои стены. Но не только в деньгах дело, приходится снова и снова бороться за признание. Если внизу ты был первым, то ступенькой выше ты оказываешься вначале последним. Друзей и женщин можно оставить на нижних ступеньках, но не свое честолюбие.

А жить с ним не всегда легко. Недавно я проводил отпуск в горах. Отель стоял на крутом склоне над котловиной. Я жил на двенадцатом этаже. Покрытые лесом горы по другую сторону долины казались то далекими, то на расстоянии руки. В течение трех недель я ежедневно сидел на балконе на солнце, и страх перед пропастью подо мной ни на минуту не отпускал меня. Я все время старался не смотреть вниз, а только вдаль, и никогда это мне не удавалось. Когда прохожие останавливались на ведущей через долину дороге, чтобы посмотреть вверх, на роскошное здание отеля, мне чудилось, что люди (они казались мне меньше спички) смотрят как раз на меня и словно ждут, что я встану на перила балкона и полечу над долиной в горы. Я крепко вцеплялся руками в шезлонг, чтобы не поддаться искушению.

Но я отклонился, простите. Я хотел использовать эти навязчивые идеи как образ, но они не годятся, скажу лучше так: мне всегда удавался полет, но я никогда не попадал туда, куда мне хотелось попасть. Как вы думаете, почему я написал эту книгу? Шестьсот страниц, десять лет работы, ладно, скажем — шесть лет. Только потому, что я понял эфемерность всех других успехов. Непреходящее создается только книгами.

Не прикидывайтесь более испуганным, чем вы есть. Вы ведь давно все знаете обо мне. С первого дня вы относитесь ко мне как к больному, требующему бережного отношения. И я действительно болен, вернее, изранен. Я добровольно приковал себя к скале под названием Общественное мнение, и орел Честолюбие выклевывает мне печень.

Вот видите, каков я: едва покончив с самоанализом, я сразу же сделал из него представление, на сей раз патетическое. А все это лишь вступление к вопросу, который я хочу вам задать, хотя отношение к нему имеет только то, что я рассказал о моем друге, которого вы мне напоминаете. Мой вопрос: не хотите ли выпить со мной на брудершафт? — в сущности, нелепая затея, о которой даже не знаешь, не скрывается ли за ней наряду с надеждой еще что-то, например попытка вступить во владение чем-то чужим, тем, что противоположно мне, что заключено в вас, а во мне отсутствует. Этим-то он и обладал, я имею в виду своего друга, который, кстати, перешагнул через перила балкона, вовсе не надеясь, будто умеет летать.

Итак, если вы принимаете мое предложение, просто как таковое, а не как честь, и если вы, кроме того, в состоянии забыть, что через несколько недель я стану вашим шефом, то я сейчас принесу два стаканчика, чтобы все было честь по чести, иначе ничего не получится. Как известно, меня зовут Винфрид, и вот я разоблачу себя во всем великолепии: я открою тебе, что не знаю твоего имени.

Эрнст? Серьезный?

Когда имена со значением метки, я их особенно не люблю. Куда охотнее я называл бы тебя Фредом — так звали того, кто умер. Но если бы я это сделал, ты опять обвинил бы меня в аристократических повадках. Я тогда обиделся — конечно, потому, что ты не так уж не прав. Но тогда она и возникла — потребность выпить с тобой на брудершафт.

Вот что говорил, без всяких пауз, ночью в библиотеке, Менцель. Собрав все свое мужество, Пётч сказал: «Винфрид!» — и чокнулся с ним.

Тринадцатая глава. После праздника

Уже брезжило утро, когда Пётч по городской железной дороге поспел к первому поезду. Ему не хотелось встречаться со знакомыми. Поэтому в Кёнигс-Вустерхаузене он пробрался вперед, сел в вагон для некурящих и закрыл глаза. Но все напрасно. Его увидел бывший ученик и потащил назад, где курили и пили пиво. Мужчины, с которыми они ехали из дому, теперь возвращались с ним обратно. Он пропраздновал ровно рабочую смену. Впервые в жизни он пил до завтрака пиво. О сне нечего было и думать. Поскольку Эльки рядом не было, ему пришлось самому рассказывать, сначала, конечно, о ней — почему она не с ним, — что было сложно, ибо он не смог не коснуться планов переезда. Намеки в расчет не принимались, пришлось отвечать на расспросы. Проще было удовлетворить любопытство касательно подававшихся напитков. Он просто перечислил все знакомые ему марки вин, пива, шнапсов, так как был уверен: у Менцеля имелось все, что существует на свете.

От вокзала до Арндтсдорфа его подвез мотовелосипедист. Дорога через лес торжественно венчала праздник. Музыкой ведали птицы, восходящее солнце позаботилось о световых эффектах. То на красном фоне возникал, подобно черной колоннаде, ряд высокоствольных деревьев, то над темным заповедником золотым куполом вспыхивали освещенные вершины, то дорогу перед ним пересекали световые барьеры, ломая которые он отбрасывал метровые тени.

Когда братец Фриц встал, кофе был уже готов. Бабуля, как обычно, пришла, лишь услышав голоса детей. Как обычно по утрам, все были ворчливы. Необычным был только вопрос, который задавал каждый, входя в кухню: где Элька? И каждый получал ответ: «Это я вам после объясню».

Да и как объяснишь утром, когда все спешат, почему Элька сразу после праздника поехали с фрау Унферлорен в ее квартиру в центре города. Фриц завел уже свой тягач, когда вышли дети. Дочь Пётча, которой нужно было в Арндтсдорф, с бутербродами в руке понеслась к автобусу. Потом отец с сыном на велосипедах отправились в Липрос.

Дома осталась лишь одна слегка сбитая с толку бабуля, не знавшая, без указаний Эльки, что с собой делать. Она давно позабыла времена, когда была полновластной хозяйкой дома.

Бабуля хотела помыть посуду, но для этого надо согреть воду, а она не знала, как справиться с новой газовой плитой. Попробовала разжечь печь, топившуюся углем, но огонь не грел, печь только дымила. Вместо того чтобы открыть закрытую заслонку, она, решив, что засорилась вытяжка, стала чистить печь. Сняла железные плиты, открепила кафельные затворы перед вытяжными каналами и с величайшим трудом, но сумела открыть заклинившую вьюшку у подножия дымовой трубы. Когда внучка днем вернулась домой, бабулю едва видно было сквозь тучи сажи и копоти, а вода для посуды так и не согрелась.

Разгром не омрачил настроения Пётча.

— Элька приведет все в порядок, — сказал он, накормил мать и дочь хлебом с колбасой и лег спать. В пять часов он отправился из дому с двумя велосипедами и вернулся с Элькой и пивом.

— Пиво? С чего это вдруг? — спросил Фриц за ужином.

Пиво предназначалось для него: неполная компенсация отмененного по воле брата похода в пивную, так как предстояло обсудить важное дело. Элька привела печь в порядок, убрала кухню и вымыла посуду. Потом в комнате начался семейный совет, вскоре превратившийся в семейную драму.

Поняв, что сын и невестка хотят покинуть ее, бабуля заплакала сразу, Элька — немного погодя, не называя причин. Их было много, этих причин, но охватить их можно одним понятием: предвосхищенная боль разлуки.

Супруг и сын по справедливости воспринял слезы как упрек и ответил на него бурным взрывом, который в свою очередь вызвал еще более бурный поток слез. Пётч забылся до того, что вскричал: семья завидует его успеху, — и тотчас устыдился. Но когда, совершенно растерянный, он спросил: «Ты ведь поедешь со мной в Берлин?» — Элька, правда заставив его долго ждать ответа и не сказав «да», внятно кивнула.

Один только братец Фриц попивал пиво и оставался спокойным. Услышав о берлинской партнерше по обмену, он спросил: «Незамужняя? А сколько ей лет?» Бабуля вытерла слезы, сказала — как это ужасно, когда в доме чужая, — но тут же поинтересовалась, крепкая ли она женщина.

Когда же в следующее воскресенье эта чужая прибыла — без мужа, с ребенком, — бабуля молчала, но при осмотре все время семенила сзади и внимательно приглядывалась.

Рядом с массивным Фрицем фрау Унферлорен выглядела девочкой. Каждый раз, когда она краснела, просвечивающие сквозь тонкую кожу жилки исчезали. Робость не позволяла ей посмотреть на кого-нибудь. Если она отваживалась задать вопрос, то обращалась к Эльке. Всему, что ей показывали во дворе и в доме, она давала одну оценку: прекрасно, прекрасно, так что нельзя было понять, нравится ли ей то, что показывали. Только помещение для кур и кроликов ее явно заинтересовало. Фриц, к удивлению всех, знавших его флегматичность, надавал кучу обещаний, касавшихся ремонта сарайчиков. Он посадил себе на плечи толстенького сыночка фрау Унферлорен, успевшего за час подружиться со злым цепным псом. А потом на кооперативном грузовике отвез гостей к вокзалу.

— Дело ладится, — сказал он по возвращении брату. — Как только мы перестроим твою рабочую каморку в кухню, она переедет. Как ты думаешь, к осени ведь можно справиться?

Четырнадцатая глава. Заявление

Наступившая на следующее утро жара не помешала Пётчу в его работе. Он заполнил анкету, написал заявление, написал автобиографию и штудировал историю историографии. Теперь он знал, кто такие Эйнхард и Нитхард, и, если бы в институте ему повстречался специалист по Слайдану или Иоганнесу фон Мюллеру, он мог бы уже со знанием дела кивать головой и кое-что сказать о жизни кайзера Карла V и об истории Швейцарской конфедерации.

Но когда он, быстрее, чем ожидалось, вновь посетил институт, подобного рода специалисты ему не встретились (или он не распознал их). Он был вызван телеграммой д-ра Альбина, в которой цель вызова не указывалась. Когда фрау Зеегебрехт, потная и раздраженная, доставила ему извещение, он не смог скрыть разочарования. Ибо ждал поздравительной телеграммы: «Поздравляю открытием!» — или по крайней мере: «Приезжай поскорее, необходимо поговорить о твоем исследовании!» А в телеграмме Альбина даже не говорилось, прочитал ли вообще Менцель его статью.

Температура воздуха в последние дни была такой, какую почтальонша обычно сравнивала с температурой духовки. В городе Пётч убедился в точности этого сравнения. Тепловыми источниками здесь служили также асфальт и стены домов — и притом ни малейшего дуновения. Правда, в институтском здании было несколько прохладнее, зато там Пётча мучил запах, определить который он не мог. Лишь когда фрау д-р Эггенфельз вложила свою влажную руку в его, он понял, чем пахло: потом.

Он встретил ее в длинном коридоре, ища комнату Альбина. Хотел, поздоровавшись, быстро пройти мимо, но она остановила его, и за несколько минут, в течение которых он стоял перед ней, узнал, что в этом громоздком теле бьется сердце, хотя и травмированное тяжкой юностью и не переносившее жары, но открытое для каждого, кого гнетут заботы, а значит, и для него.

— Если вы нуждаетесь в совете, коллега Пётч, — сказала она, снова крепко пожимая ему руку, которую так и не выпускала, — то вы не первый, кто найдет его у меня.

Пётч поблагодарил за предложение, но тотчас пренебрег им: он не спросил дорогу к комнате Альбина, а продолжил самостоятельные поиски по запутанным переходам, еще более обеспокоенный, чем прежде. Почему это он человек, которого гнетут заботы?

Конечно, первые слова, которые он скажет Альбину, у него уже были наготове. Он не упомянет о надежде на беседу с Менцелем по поводу своей статьи и сделает вид, будто думает, что его вызвали по поводу поступления на работу. Но когда он наконец нашел комнату Альбина и после короткой паузы, потребовавшейся для того, чтобы причесаться, вошел в нее, он услышал только приветствие, ибо Альбин, обсуждавший что-то важное с четырьмя коллегами (среди них Браттке), бросил взгляд на часы и с холодной вежливостью попросил его подождать, указав на стул.

Альбин разъяснял план основных исследований на будущее пятилетие, которые надлежит немедленно развернуть, и Пётчу было неясно, следует ли ему проявить интерес к этой штурмовой атаке (как ее то и дело называл Альбин) или нет. С одной стороны, ему ведь не положено слушать разговор о служебных делах, с другой — он ведь не может не слушать, когда речь идет о работе, которой он добивается.

Браттке избавил его от этих сомнений. В жару он не носил войлочной обуви. Он был в пляжных сандалиях на босу ногу; встав из-за стола совещаний, он, шумно шлепая ими, пересел к Пётчу, чтобы пошептаться с ним.

— Слушайте внимательно, — сказал он, словно понял, что беспокоит Пётча, — вам надо знать, что вас здесь ожидает — не в качестве сотрудника, как это здесь неправильно называют, а работника феодала Менцеля, который, разумеется, пребывает вне стен института и, когда надо заниматься бессмыслицей, право руководить предоставляет своему надсмотрщику.

Поведение Браттке было в высшей степени неприятно Пётчу. Он не осмеливался ни улыбнуться, ни шепнуть что-то в ответ, не осмеливался он и посмотреть на Альбина, который еще продолжал говорить, а потом сделал такую длинную паузу, что она походила на упрек. Но он не высказал его, лишь подождал, пока Браттке заметит, что умолк Альбин из-за него, и, когда Браттке, ухмыльнувшись, кивнул, он продолжал свою речь на безупречном литературном языке, пока его не перебил телефонный звонок. Он снял трубку, сказал: «Так точно, Винфрид» — и объявил перерыв.

Трое мужчин ушли. Браттке остался сидеть около Пётча и шепотом поносил своего шефа, который в отличие от того говорящего по телефону ученого нуля, охотно окружающего себя безликими людьми, потому что они легко поддаются управлению, хочет оживить свой княжеский двор яркими личностями. Менцелю приятнее слушать лесть от умных подданных, нежели от дураков, и блистающее в его окружении остроумие усиливает его собственный блеск. Бунтовщикам дозволено носиться с мыслью когда-нибудь разорвать цепи, и придворный шут Браттке имеет право на дерзости, ибо кто бранит снизу, тоже признает его величие. «Только нельзя становиться ему поперек дороги. Понимаете, Пётч? В этом святилище все работают во имя лишь его славы, а не своей».

Пётчу не нравилась манера, в которой Браттке говорил о Менцеле. Пристрастная, язвительная, она имела привкус богохульства, всегда выдающего болезненную привязанность к божеству, которое она хулит. Пётчу не хотелось подвергать опасности свое чувство уважения к Менцелю, а так как оно включало в себя и уважение к его заместителю, он вынужден был потом, в коридоре, возразить Браттке. Произошло это после того, как д-р Альбин, держа трубку у уха и закрыв рукой микрофон, сказал: «Господин профессор Менцель просит узнать у вас, коллега Пётч, можете ли вы сегодня в 18.30 прийти к нему домой»; Браттке заявил, что Альбин сдает, ибо в его обычно столь нейтральном голосе прозвучал оттенок злорадства, и Пётч, ничего подобного не услышавший, почел себя обязанным защитить Альбина.

— Не думайте, что я хочу вас напугать, — сказал Браттке. — Вы, конечно, правы: Альбин был корректен, как всегда, но во мне говорит печальный опыт, состоящий в том, что шеф приглашает в свой погреб только того, кому собирается сломать шею, а то и позвоночник.

О заявлении Альбин не спросил. Пётч вспомнил об этом, уже добравшись до выхода. Вернуться снова в лабиринт он не отважился и, чтобы не тревожить Альбина, отдал бумаги какой-то секретарше.

Пятнадцатая глава. Предостережение

Поглощая в закусочной на вокзале свой ужин (два бутерброда с сыром и пакет молока) и позднее, сидя в электричке, по дороге в лесной поселок, Пётч ни о чем другом, кроме как о подарке профессору ко дню рождения, о своей статье «Поиски одной могилы», думать, конечно, не мог. Он мельком подумал о дальнейшей работе над ней (с применением метода стилевых сравнений), но в основном мысли его были заняты, вполне понятно, вопросом, как Менцель станет реагировать на его работу. Он перебрал в уме примерно двадцать возможных реакций. Той, что последовала, среди них не было.

На сей раз он не растерялся перед переговорным устройством. Приводя в действие звонок, он придумал, как коротко сформулировать свое желание сделать статью основой диссертации. Когда прожужжал аппарат, он удрученно подумал, что не сумеет достаточно естественно произносить «ты».

С фрау д-р Менцель он встретился весьма непринужденно. Она очищала ранние розы от старых соцветий, и Пётч, проявив находчивость, спросил о почве — он в этом разбирался. Несколько минут они поговорили о садовых работах, о собаках и погоде, затем об Эльке, занимавшейся перестройкой его рабочей каморки в кухню для фрау Унферлорен. Пётч обещал передать привет жене. Подошел сенбернар и дал себя погладить, потом появилась мрачная и неприступная фрау Шписбрух. Она препроводила Пётча в «преисподнюю». Кофе уже стоял на столе. Профессор молча и дольше, чем в прошлый раз, размешивал молоко и сахар. Но Пётч вспомнил об этом, когда все уже было позади.

Попытки Менцеля казаться спокойным увенчались успехом, голос звучал ровно. Он сразу приступил к делу, то есть к разносу статьи, который он начал по испытанному образцу с осуждения формы. «Стиль, к сожалению, никудышный» — таковы были его первые слова, за которыми последовало много других на ту же тему. Пётч часто не в ладах с употреблением времен, с сослагательным наклонением он почти все время попадает впросак, слишком часто применяет субстантивированные прилагательные, и иначе как болезненным профессор (с соответствующим выражением лица — выражением лица человека, разумеется, совершенно здорового, презирающего болезнь как слабость) не может назвать пристрастие Пётча к словам, оканчивающимся на «-ние». Поскольку все претензии Менцель иллюстрировал примерами, его маленькая лекция о языке заняла больше половины отведенного для беседы времени. Затем он, опять-таки обходя содержание, перешел к методологической части, где отметил путаный ход исследования, не обнаружил предпосылок и с сожалением констатировал негативную исходную позицию.

Хотя Пётчу с каждой минутой становилось все неприятнее, он очень старался уберечь свое уважение к Менцелю. Он имел представление о том, как следует правильно реагировать на критику, и хотел наилучшим образом осуществить его. Он внимал с интересом, время от времени кивал головой в знак понимания и делал себе заметки. Он давал критику выговориться и убеждал себя, что острое, но деловое осуждение продиктовано стремлением улучшить работу. Он все еще надеялся, что за критикой формы последует хвала содержанию. Но он недолго тешил себя этим заблуждением.

— Что подразумевается под негативной позицией? — спросил он, избегая «ты», но ответа не удостоился, ибо профессор не желал спутать свой план, следуя которому он даже отметил недостаточную общественную значимость работы Пётча, возвел понятие «любовь к детали» в «одержимость деталью», вкрапил выражение «мелкотравчатость», упрекнул в отсутствие концепции, вынес вердикт: «жалкий позитивизм!» — и в конце похвалил усердие Пётча, к сожалению впустую потраченное на дело, которое никого не интересует.

Пётч не очень ясно представлял себе, что такое позитивизм. Но он знал, что должен протестовать, и воспользовался маленькой паузой, которой профессор обозначил переход к следующему разделу плана, чтобы заявить — он мог бы назвать трех человек, которых это интересует: кроме Менцеля и Пётча, это господин Лепетит, готовый опубликовать его работу в Гамбурге, на что профессор с улыбкой возразил: зачастую проще найти издателя, чем читателя.

Пётчу и в незначительном разговоре едва удавалось найти веселый ответ на веселое замечание, теперь же это начисто исключалось его растерянностью, еще больше усилившейся после того, как Менцель в доброжелательном тоне стал излагать свои советы. Они касались темы диссертации Пётча и исходили из того, что бессмысленно брать за основу копание в таких мелочах, как поиски даты смерти. Особенно подходящей он считал тему «Наследственная зависимость крестьян до реформы в Среднем Бранденбурге в свете исторических сочинений Шведенова», однако заслуживал внимания и «Обзор источников исторических трудов Франца Меринга, с особым учетом сочинений Макса Шведенова».

В ответ на совет продумать эти предложения Пётч молча кивнул. Но когда Менцель дал понять, что аудиенция окончена, Пётч, против своего обыкновения без всякой подготовки, выпалил вопрос: разве о содержании работы совсем нечего сказать?

— Ладно, — резко ответил Менцель, забыв на мгновение о своей невозмутимости. — Ладно, скажу, если тебе угодно, хотя я охотнее избавил бы тебя от этого. Чтобы пощадить тебя, скажу коротко: в работе содержатся опасные гипотезы историка-любителя, доказать которые он не способен. Тебе достаточно?

Пётч не ответил ни «да», ни «нет». Он вообще не мог сейчас ничего сказать. Менцель же на прощание еще и пошутил:

— Статья ведь подарена мне? Значит, она принадлежит мне, и я могу с ней делать все, что считаю нужным. Самое лучшее для тебя, для меня и для науки будет, если я положу ее в мою библиотеку и оставлю там — до скончания века.

Ночью Пётч не мог вспомнить, как оказался в постели, не помнил все фразы Менцеля, потому что они одна за другой безостановочно прокручивались у него в голове. Этот механизм не поддавался управлению, Пётч был перед ним беспомощен, как перед физической болью.

Шестнадцатая глава. Письма

Нарушить сон Эльки мог бы только муж более бесцеремонный, чем Пётч. Лишь утром она заметила, что с ним что-то произошло, и забеспокоилась. Он мало ел, был угрюм, не обращал внимания на детей и не хотел рассказывать о поездке. Но больше всего ее беспокоили его глаза — они не устремлялись, как обычно, задумчиво вдаль, а отражали тревогу. Нервы — так сперва назвала это про себя Элька, но потом решила: страх. Может быть, страх перед приближавшимся публичным выступлением в театре?

В среду Пётч ездил в Берлин. В ночь на четверг он был как в лихорадке, в следующую ночь ему удалось избавиться от хаоса в голове, в которой снова и снова прокручивались менцелевские фразы, и встать. Он еще раз прочитал статью и сделал первые наброски писем. В пятницу вид мужа испугал Эльку: он походил на желудочнобольного и вел себя как душевнобольной. Он не отвечал, когда к нему обращались, не говорил ни слова, сразу после школы сел за пишущую машинку и ничего не ел, только выпил много крепкого чая. Когда Элька в субботу утром встала, он уже (или еще) был на ногах. В воскресенье днем он закончил писать, молча поел, лег в постель и уснул. Элька пошла с детьми на реку. Когда она вернулась, муж удивил ее просьбой прочитать написанные им письма.

Рабочая каморка Пётча уже перестраивалась, поэтому вечером он сидел в комнате брата, уехавшего на конец недели в Берлин. Это была самая большая, самая холодная и темная комната в доме, прежняя гостиная, зеленый плюш которой не утратил затхлого запаха нежилого помещения. Элька зажгла свет и стала читать. Два письма (пока без обращения) начинались с одинаковой фразы: «Настоящим позволяю себе послать Вам прилагаемую статью для возможного опубликования», но в дальнейшем тексте, где сперва подчеркивалось значение Макса фон Шведенова, а потом кратко обрисовывалась недостаточная изученность его, имелись различия, хотя и несущественные. Если в одном письме речь шла об историке Шведенове и его вкладе в историческую науку, то в другом говорилось только о поэте и романисте. Заканчивались оба письма одинаковой фразой: «Я уверен, что опубликование моих исследований будет способствовать более интенсивному освоению этой части нашего культурного наследия».

Первое письмо было адресовано в редакцию научно-исторического журнала в Лейпциге; второе направлялось в ежемесячный научно-литературный журнал в Берлине; третье, без даты, предназначалось, как объяснил Пётч, на крайний случай.

Эльке пришла в голову неприятная мысль, что муж позвал ее, чтобы узнать ее мнение о третьем письме. Но она ошибалась. Решение Пётча было неколебимо. Ему нужен был совет относительно формальной стороны дела, он хотел узнать у Эльки (которая, разумеется, знала еще меньше, чем он), существуют ли какие-нибудь правила переписки с редакциями. Надо ли, например, указывать свою профессию и возраст? Есть ли какие-нибудь нейтральные в отношении пола формы обращения к редакторам, если тебе неизвестно имя и поэтому не знаешь, как писать: уважаемый или уважаемая. Как заключить письмо? И предпосылать ли подписи слово «Ваш»?

Элька оставила при себе мнение, что три письма — довольно жалкий результат работы нескольких дней и ночей, и отважно затараторила, ибо очень хорошо знала: не совет ее важен, а проявление интереса. Она так обрадовалась, что Эрнст нарушил молчание, и даже выдвинула свое определение стиля, наиболее подходящего для писем: естественность, и стала горячо защищать его. Получилась настоящая беседа, в ходе которой она наконец узнала, как обстоят дела между мужем и Менцелем. Она не произнесла вертевшиеся на языке ругательные слова о профессоре, но запомнила их, ибо была уверена, что они ей еще понадобятся. Элька навсегда запомнила и этот вечер, потому что ей в последний раз довелось увидеть, как муж освободился от своей одержимости Шведеновом. Он сидел на кушетке не то чтобы веселый, но с прекрасным чувством исполненного долга, и слушал рассказ жены об их детях, у которых — к тревоге Эльки — начинался период половой зрелости. «В самом деле?» — спросил он с удивлением и стал считать быстро промчавшиеся годы, пока не вспомнил пассажи из «Эмиля», где речь идет о несостоявшемся отцовском счастье.

Ответы на оба письма не заставили себя долго ждать. Еще прежде, чем прошла жара, оба журнала прислали приветливые послания, испортившие Пётчу каникулы. Редакция литературного журнала сообщала, что его статья направлялась на консультацию компетентному в этой области специалисту, господину проф. Менцелю, который убедительно доказал, что она не годится для опубликования. Примерно таково же было мнение историков, но в их письме отсутствовала ссылка на Менцеля, что и понятно, поскольку профессор состоял у них официальным членом редакционного совета.

Через день было отправлено третье письмо, с проставленной датой и приложением, заказное и срочное, — господину Лепетиту.

Семнадцатая глава. Добрая звезда

Кампания за Шведенова началась в воскресенье. Для первого вечера из цикла «Забытые поэты — открытые заново» были напечатаны плакаты. В течение двух недель с афишных тумб строго смотрели большие глаза забытого. Жирными литерами сообщалась фамилия ведущего вечер, более мелкими — докладчика. К тому времени, когда столичные газеты сообщили о предстоящем мероприятии и профессор рассказал по радио о содержании доклада, билеты в маленький театр были уже распроданы.

Накануне, то есть в субботу, в Шведенов проследовал автомобиль. Сухие дороги не таили в себе особых трудностей. Песчаные участки можно было объехать. Стоявшая уже несколько недель жара высушила даже лужи в торфяных низинах. Воздух был неподвижен, и поднимаемые колесами клубы пыли долго не оседали.

Дети Пётча играли на улице. Ярко накрашенная дама, сидевшая за рулем, обратилась к ним за справкой.

— Где живет господин Пётч?

— Какой? Фриц или Эрнст?

— Эрнст.

— Оба живут здесь.

Выложенный булыжником двор мало годился для босоножек на высоких каблуках. Спотыкаясь и скользя, напуганная свирепо лаявшим псом, дама добралась наконец до дверей дома, где, выпрямившись, смогла вернуть своей пышной фигуре достоинство. Это удалось ей настолько хорошо, что Элька перед ней показалась себе уменьшившейся в объеме.

Имя дамы ничего не сказало Эльке, и, поскольку она не скрыла своего неведения, она тут же в дверях узнала, где фрау д-р Эггенфельз встречалась с ее мужем. Дважды в институте, и они сразу так хорошо поняли друг друга, что она сочла своим долгом навестить его, раз уж находится в этой местности, в этой прекраснейшей местности, которая, конечно, хорошо известна сотруднице Менцеля, даже если она и не бывала здесь, потому что все здесь дышит Шведеновом.

— Эрнст, иди сюда, к тебе гости, — позвала Элька, чтобы угомонить даму, очи которой сияли таким восторгом, что ей стало неприятно, да и дел по дому было немало. К сожалению, Эрнст, по-видимому, не услышал зова и дал посетительнице время повосторгаться еще и кухней, размеры и красный каменный пол которой вызвали воспоминания о юности, отнюдь не легкой. «Да и у кого она была легкой?»

Понимая, что за этим последуют подробности, Элька взяла даму за влажную руку, лежавшую на ее руке (видимо, для того, чтобы Элька и физически почувствовала восторг гостьи), и потянула очень тронутую таким дружеским жестом фрау Эггенфельз в комнату, где увлеченная телепередачей бабуля лишь сердито буркнула что-то в ответ на приветствие фрау доктор.

Пётч работал в комнате Фрица, который в последние недели неизменно уезжал из дому на выходные дни. Элька вызвала мужа. Нежданный визит столь внезапно вырвал его из прошлого столетия, что он не сразу сориентировался в дне сегодняшнем, он растерялся и только кивал головой, вместо того чтобы ответить на слова, сопровождавшие долгое рукопожатие: да, он тоже рад, рад не меньше гостьи.

Это совершенно не соответствовало его чувствам, тем не менее Элька, увидев мужа, смущенно стоявшего рядом со столь внушительным воплощением женственности, переменила свои намерения. Она не вернулась к своим домашним делам, а уселась и стала помогать Пётчу, который пытался выяснить, чего, собственно, дама хочет.

Если измерять значение произнесенных слов их количеством, можно было подумать, что гостья хочет осмотреть шведеновскую старину. О поэте и его родине она говорила безостановочно и если ненадолго отвлекалась от этой темы, то снова и снова возвращалась к встрече с Пётчем в коридоре института и к данному ею тогда обещанию. Пётч не показывал вида, что не помнит про обещание, и не отвечал на ее задушевный тон, хотя обычно старался быть дружелюбным.

— Разве кофе сегодня не будет? — спросила бабуля, когда кончилась передача, и только теперь заметила гостью. Она ей не понравилась — это сразу было видно. Дама была накрашена и курила. Большего основания для неприязни бабуле не требовалось. И чтобы продемонстрировать свою неприязнь, она стала капризничать, как ребенок. Кто это, спросила она у Эльки, и хватит ли пирога на столько народу? Потом заявила: в комнате плохо пахнет, не поясняя, что имеет в виду — сигаретный дым, пот или духи. Все эти выходки фрау Эггенфельз словно не замечала, и тогда бабуля обратилась к ней прямо:

— А зачем вы помешали моему сыну работать?

— Чтобы дать ему добрый совет.

— Напрасно стараетесь.

Пока фрау Эггенфельз приветливо и терпеливо выслушивала, что сын (сидевший с потемневшим лицом, но не смевший остановить мать) всегда имел собственную голову на плечах и отвергал советы, Элька пошла на кухню сварить кофе. Она уже нарезала пирог, когда пришла фрау доктор и попросила разрешения помочь. Ей разрешили взбить сливки, с чем она неплохо справилась. Если ей поверить, она умела даже печь пироги и помнила наизусть рецепты, которыми тут же и поделилась с Элькой. Но лучше всего фрау доктор умела, конечно, говорить: ее речь всегда была выразительна и исполнена восторга, неизвестно, правда, к чему относившегося — к предмету разговора или к ней самой, так искусно умевшей со всеми обо всем говорить, в том числе и с Элькой о ее муже, от которого она в таком восторге, в таком восторге, что глаза ее наполнились, но не излились (пока) слезами и не попортили мастерски нанесенного грима. Элька была очарована этими большими круглыми глазами (кстати, карими), которые господствовали на всем, несколько толстоватом, лице и, казалось, для того только и были предназначены, чтобы выражать чувства, постоянно волновавшие женщину. Поражала быстрота, с какой волны души накатывали на глаза и, откатываясь, высыхали, так что переход от растроганности к, скажем, злости собеседник замечал скорее по ее глазам, чем по словам.

Итак, энергия и целеустремленность, а также усердие отсутствующего хозяина дома — вот чему возносилась теперь хвала на кухне — в виде вступления, как скоро выяснилось. Ибо вслед за большими похвалами коллега Эггенфельз выразила большую, большую тревогу. По вине обстоятельств, возможно усугубленных благодаря его склонностям, предмет восхищения оказался изолированным в своей работе, одиночкой, чуть ли не человеком, варящимся в собственном соку, стоящим перед угрозой отрыва от жизни, во всяком случае — отдаления от нее, и потому, как бы это сказать, склонным к самоуверенности. Эту столь удручающую ее, Взбивательницу сливок, тревогу легко может унять хороший коллектив, который, как известно, умнее любой самой умной особи, старательно занимающейся наукой в своей тихой каморке.

В устах переполненной чувствами фрау Эггенфельз такие избитые понятия, как «коллектив» и «тихая каморка», облагораживались, утрачивали всякую стереотипность и казались новыми и свежими. Да Эльку они нисколько и не шокировали. В отношении языка она не была особенно чувствительной. Но ее неприятно поразило, что кто-то мог так носиться с собственными чувствами, так свободно говорить о них, и она возмутилась: с какой стати эта женщина считает себя вправе обрушивать свои чувства на ее, Элькиного, мужа?

— Зачем вы мне это рассказываете?

— Потому что я считаю: место вашего мужа в нашем институте.

— Но ведь это уже решено?

— Да, — просто и кратко ответила фрау Эггенфельз, но таким колеблющимся, незаконченным тоном, что это прозвучало как «да, но…». В ее просохших глазах стоял страх, и голос ее дрогнул, когда она сказала: «Я боюсь»; она отодвинула в сторону веничек и вплотную приблизилась к Эльке.

— Вы должны мне помочь, — прошептала она. — Ради вашего мужа!

Она усадила Эльку на стул, взяла себе другой и села напротив Эльки — так близко, что колени их соприкасались. Она заговорила очень тихо и очень торопливо, как женщина с женщиной, и очень при этом потела. Отдав должное скромности Пётча, она повела речь о боязни и страхе. Разумеется, она боится не Элькиного мужа, она боится за него, испытывает страх за него. Ему может повредить уже упомянутая самоуверенность, его неосмотрительность, его упрямство. «Вы понимаете?»

Элька не понимала, и ей шепотом рассказали, насколько серьезно положение — так серьезно, что у фрау Эггенфельз душа болит. Ведь профессор Менцель написал книгу, а муж Эльки написал на ту же тему статью — фрау Эггенфельз, правда, ее не читала, но она знает, что профессор считает ее контрпроектом его собственного труда. Конечно, это законное право Самокопателя, и разобраться во всем мог бы помочь научный диспут, для которого нет более подходящего места, чем институт с его коллегией специалистов, с его замкнутостью.

— Семейную ссору, — шептала фрау Эггенфельз, — ведь не выносят за стены дома, не выходят с ней на улицу.

— Вы имеете в виду журналы? Так они же не печатают статью.

— Это забыто! — вскричала гостья, показав, что ее лицо может выражать и великодушие. — И угроза вашего мужа напечататься по ту сторону границ тоже забыта, хотя…

Элька, к сожалению, никогда не узнала, чем должна была закончиться фраза, ибо фрау доктор на этом месте была прервана и продолжить фразу ей потом так и не довелось. Бабуля громко потребовала кофе, непочтительно остановив прекрасное течение речи. На экране скоро должен был появиться телелесничий Кикбуш, и к тому времени с едой следовало покончить.

— Да-да, иду, — крикнула Элька, освободилась от ученой дамы и засуетилась. Фрау доктор тоже помогала, и через несколько минут они уже сидели за столом, бабуля — нервная и раздраженная, Пётч — угрюмый, фрау Эггенфельз — восхищенная уютным семейным кругом, развлекать который она почитала своим долгом. Элька не была столь спокойной, какой казалась. Чтобы побороть свою досаду, она решила смеяться про себя над Эггенфельз. Она теперь знала цель ее визита и могла потешаться над усилиями, которые та прилагала, чтобы связать нити то и дело обрывавшегося разговора.

Но она ошибалась, думая так. Потешаться она не могла, хотя усилия ораторша прилагала немалые. Она даже не могла восторгаться ее актерской игрой. Весь спектакль все больше и больше ожесточал Эльку. Когда искусная говорунья от цветочков на посуде через цветы в саду и на кладбище перешла к ненайденной могиле Шведенова, а от нее, словно ненароком, к предстоящему докладу на вечере и явила глубокую растроганность этим венцом многолетних изысканий, Элька положила конец делу, сказав:

— Мне кажется, фрау Эггенфельз хочет предостеречь тебя, чтобы ты завтра не сказал больше того, что написано в книге Менцеля.

Как ни удивительно, фрау Эггенфельз не обиделась. Она скорее с благодарностью улыбнулась Эльке и сказала:

— Не предостеречь я хочу, а посоветовать.

Пётч захотел тоже наконец высказаться, но пока это ему не удалось, так как сначала пришлось выслушать, что он не первый, кому она дает добрые советы. Уже не один молодой человек, сперва горевший желанием прошибить стену лбом, потом приходил благодарить за ее осмотрительность и предусмотрительность и за ее терпение. Один из них даже придумал прозвище, под каким она известна в институте, да и за его пределами; в прозвище, конечно, содержится преувеличение, она от души смеялась, когда впервые услышала его, но оно продиктовано добрыми чувствами, ничего не скажешь. Ее называют Доброй звездой института.

— Пять минут осталось, — сказала бабуля, имея в виду начало передачи.

— Вы приехали по поручению профессора? — спросил Пётч, как только получил эту возможность.

Оказалось, глаза фрау Эггенфельз умеют излучать и достоинство.

— Кто может отличить, дорогой коллега Пётч, поручение от побуждения, когда долг и внутренняя склонность совпадают?

Она помолчала для вящего эффекта, но Элька разрушила художественную паузу:

— Я считаю, надо говорить только то, что думаешь.

— Речь идет о будущем вашего мужа! — умоляюще произнесла фрау Эггенфельз.

— Ну уж! — сказала Элька, разливая всем остатки кофе, и не стала объяснять, что означает ее пренебрежительный жест. — А ты что скажешь? — обратилась она к мужу, но ответа не получила. Потому что Пётч и не слушал больше. Он задумчиво уставился в пустоту, затем вдруг встал, пробормотал что-то о работе и проверке по справочникам и ушел.

Бабуля включила телевизор. Элька взялась за посуду. Фрау Эггенфельз помогала ей. В кухне она спросила, действительно ли статья появится в Гамбурге. После ответа Эльки лицо ее исказила боль. Что бы сказал муж Эльки, спросила она, если бы приготовленную для него еду жена отдала враждебно настроенным соседям, но пропустила мимо ушей ответ Эльки, что со всеми соседями она в хороших отношениях, и со словами: она очень рада, что ее миссия окончена, — гордо направилась к выходу, однако ушла не сразу, ибо сочла необходимым еще раз пожать Пётчу руку.

— Я прошу вас, будьте завтра благоразумны, — сказала она вызванному Пётчу. — Я бы очень хотела передать профессору Менцелю что-нибудь положительное.

— Я сделал находку, — сказал Пётч, — один дядя из Померании навел меня на новый след. Можете передать: скоро я получу его, доказательство.

Фрау д-р Эггенфельз испустила глубокий вздох. И приступила к заключительному слову. Она, которая, как уже знают супруги, выросла из подвальной сироты в ученую с тремя значительными публикациями и выдержала полную волнений и душевных потрясений жизнь, сейчас здесь, у дверей дома, где речь идет о будущем одаренного молодого ученого, падет жертвой своих чувств — все это она не только сказала, но и наглядно показала, испуганно массируя пальцами участок толстого слоя мяса и жира, под которым, по ее предположению, скрывалось сердце. Вызвала же это ее опасное состояние, разумеется, самоуверенность Пётча, которую она на прощание, глядя грустными очами, не побоялась назвать стойкостью.

— Какое благородство тратится впустую, во имя неблагородного дела! — воскликнула она.

Тут оно и случилось: из ее глаз полились слезы. Но они, к счастью, не могли причинить больших разрушений, ибо под руками оказался кружевной платочек.

Вечером Пётч ни словом не упомянул о визите, а когда Элька заговорила о беседе в кухне, он заметил только, что эта женщина похожа на мадам де Сталь — о ней он много знал, так как она встречалась со Шведеновом. Пестрый платок, которым были повязаны ее черные волосы, напомнил ему тюрбан де Сталь на знаменитом портрете Жерара. У обеих женщин некрасивое лицо оживляли карие глаза. Силу обеих женщин составлял дар слова. Разница состояла лишь в том, что одна была умна, другая же — сентиментальна.

— Меня куда больше интересует, последуешь ли ты завтра ее советам, — сказала Элька.

— Мой доклад ведь уже готов.

— Знаешь, — сказала Элька, — что бы ты ни сделал, все мне по душе. Для меня не имеют значения ни геройство мужа, ни его ученая степень.

Восемнадцатая глава. Гроза

На следующий день, в воскресенье, профессор Менцель и Пётч увиделись в последний раз. Закончилось знакомство, которое при иных обстоятельствах могло бы стать дружбой, — закончилось немногословно, но при громе и молниях.

— Вчера в театре было как в театре, — сказал Браттке, когда в понедельник обсуждали в институте вечер. — Трагедия для посвященных, с незримым трупом. Властелин может быть доволен: он избавился от вши, сидевшей в волосах. Бедная вошь!

Волна жары и зноя отступала. Солнце, которое уже и видеть не хотелось, затянулось дымкой. Утром южный ветер усилил влажную духоту. Даже дети плохо спали. Одна лишь Элька была бодра.

— Ко всему привыкаешь, — говорила она в ответ на жалобы.

Фриц не мог не выполнить просьбу отвезти брата и невестку в Берлин. С недавних пор он обзавелся старой машиной для своих поездок на выходные дни. На сей раз он тоже уехал в пятницу вечером, но в воскресенье днем вернулся. Он давно заказал на доклад брата два билета, дурашливо осклабившись при удивленном вопросе Эльки: «Два?». В его машине сквозило и грохотало. В ней не потеешь, но разговаривать не удается, можно только перекрикиваться.

В театре Фриц волновался больше, чем брат. Он бегал и искал повсюду особу, объявленную им спутницей, и забыл даже пожелать брату удачи. Тот и не заметил этого. Его занимали другие проблемы. Во-первых, пробиться в театр! При входе его не пропустили, потому что у него не было билетов, а сказать «Я докладчик!» он не мог. За дело взялась Элька, ввергнув его в смущение, ибо заговорила она не шепотом, а полным голосом, так что все вокруг слышали и оглядывались на него. Найдя служебный вход, Элька вняла просьбе мужа и оставила его одного. Ему не хотелось, чтобы она присутствовала при встрече с Менцелем, которую он представлял себе ледяной.

Но он снова ошибся в профессоре. Он ожидал, что натолкнется на высокомерие, но никак не на сердечность. Профессор же, представляя Пётча работникам театра, лучился ею. Он спросил, очень ли волнуется Пётч, предложил коньяку и не преминул осведомиться о мнимой прапраправнучке виновника торжества.

Алкоголь сразу ударил Пётчу в голову. От жары, которая в маленьком помещении за сценой была еще сильнее, чем на улице, у него пересохло во рту, он насквозь пропотел. Он стоял на дрожащих ногах, прислонившись к стене, не в силах следить за разговорами об освещении, управлении занавесом и проекционном изображении. Потом работники театра ушли. На несколько минут он остался наедине с профессором.

— Можешь мне не говорить, каково у тебя на душе, — сказал Менцель, вытирая платком лицо. — В одном отношении я чувствую себя так же, как ты: как и ты, я должен демонстрировать сейчас публике единодушие со своим противником (как это повседневно бывает в браке и государственных делах). Но в остальном тебе, конечно, намного хуже. После проигрыша подпольных битв ты должен решить, нападать на меня публично или нет. Такие решения даются нелегко. Если бы ты спросил моего совета, я бы сказал: оставь, ты ведь только проиграешь. Дураки в зале все равно не поймут, чего ты хочешь. А между нами все будет кончено. Ты, конечно, очень зол на меня. Я был суров с тобой, но иначе нельзя. Я говорил не со злым умыслом, а серьезно, очень серьезно. Ты носишься с фантомом, считая, насколько я тебя знаю, будто это и есть правда. Для меня же дело заключено в большем: останусь я или не останусь в науке и в памяти потомков. Посадив Шведенова на почетное место, я обеспечил себе почетное место в истории историографии. Я поседел за этой работой, и вот приходишь ты из своей деревни и хочешь разбить все вдребезги (охотно верю — без дурных намерений). Так пойми же: я не остановлюсь ни перед какими средствами, чтобы помешать тебе в этом.

Последние слова профессор проговорил очень быстро, так как их уже звали. Занавес был поднят. Пора было идти на сцену.

В первые минуты выступления сознание Пётча функционировало не полностью. Он, правда, чувствовал, что у него дрожат руки, рубашка прилипла к спине, но он не слышал ни слова из вступительной речи Менцеля, да и собственные начальные фразы не мог потом вспомнить. Первое, что он заметил, — он читал очень громко. Но читал он гладко и не слишком быстро, это его успокоило, и он отваживался время от времени поднимать глаза от рукописи. Из темноты стали выступать лица. Он видел, как вытирали платками вспотевшие лбы. Его радовала тишина в зале как свидетельство внимания слушателей.

Он читал механически и мог даже думать о посторонних вещах, причем так ясно и остро, как ему никогда больше не дано будет. Он вдруг понял, почему профессор пытался скрыть его изыскания: книга Менцеля не только по фактам оказалась бы устаревшей еще до своего появления — если верны утверждения Пётча, рухнет вся ее концепция, поскольку развеется миф об образце героической жизни.

Пётч полагал, что эта мысль только сейчас пришла ему в голову, и сам удивился, обнаружив, что она уже раньше жила в нем, ибо влияние ее чувствовалось в монотонно зачитываемом докладе. Доклад в значительной мере основывался на том факте, что смерть Шведенова фальсифицирована, и многие утверждения Менцеля, без упоминания имени, ставились там под сомнение. Может быть, это был первый шаг к опровержению Менцеля. Но Пётч не думал о втором. Он хотел не опровергнуть Менцеля, он хотел его переубедить. Однако для этого ему все еще не хватало последнего доказательства. И докладчик стал о нем мечтать.

Голос Менцеля вернул его к действительности, и он понял, что доклад закончен, что он свободен. Разумеется, Менцель не упустил возможности нанести ему еще один удар, но, как человек порядочный, имени не назвал. И, кроме Пётча, только посвященные знали, кого он имел в виду, когда говорил о людях, которые копаются в мелочах, фетишизируют детали и тем самым — вольно или невольно — загоняют Шведенова в сети реакции, что, по мнению Менцеля, обречено на провал, поскольку благодаря его, менцелевскому, «Бранденбургскому якобинцу» прогрессивный историк и поэт скоро станет неотъемлемой частью традиций социалистической культуры.

Надо быть Менцелем, чтобы после столь серьезной тирады суметь развеселить публику, и она отблагодарила его смехом при первых же остроумных намеках на множество литров пролитого пота. А для шутки, которую Менцель приберег к финалу, на помощь ему пришли небеса. В тот момент, когда он смело свел воедино надежду на начало новой жизни Шведенова и на конец жары, разразилась шумная гроза. Поднялось такое ликование, словно наступившая прохлада — заслуга профессора. Принимая аплодисменты, профессор не преминул выразить душевное согласие с докладчиком.

Элька стояла с Фрицем и его спутницей в гардеробе. Она уже пережила сюрприз, который ожидал Пётча. Он заметил фрау Унферлорен лишь тогда, когда она, покраснев, повисла на руке Фрица и попросила прощения за то, что они так долго скрытничали.

Поняв наконец, в чем дело, Пётч сказал: «Ах, вот оно что, вы оба…» — и хотел было произнести нечто вроде поздравления, но в круг вступил профессор Менцель и, дружески обняв Пётча, попросил разрешения увести на несколько минут звезду вечера, поскольку его требуют фоторепортеры.

Хоть это и излишество, там действительно был фотограф, которого Менцель накануне просил содействовать популяризации Шведенова. Профессор свою повинность уже отбыл, теперь на очереди — учитель и ученик: на сцене, перед сценой, с серьезными лицами, смеясь, стоя, в дружеской беседе со слушателями. Две пленки были израсходованы. Но фотографий Пётч никогда не увидел.

Одним из слушателей, дружескую беседу с которыми изображал Пётч, был Браттке, но он-то не только изображал, а и на самом деле говорил, правда с таким брюзгливым лицом, что фотограф сделал ему замечание.

— Будь я бессовестным, — говорил Браттке, наклонившись к Пётчу, — я бы гордился тем, что участвовал в процессе воспитания, результаты которого вы нам сегодня продемонстрировали. Но поскольку я не таков, я извлеку два урока из сегодняшнего событий. Первый: не обучай критике человека, не умеющего смолчать; второй: моральная победа и самоубийство почти синонимы. На прощание я могу только сказать, что, хотя мне было бы приятнее, если бы мы не прощались, я советую вам радоваться такому финалу. Вы бы ведь никогда не стали полезным пишущим рабом наподобие Слайдана. Когда Карл V назвал его (остроумно, как это случается с шефами) своим личным вралем, Слайдан не возразил. Боюсь, он был горд этим.

Профессор Менцель не затруднил себя столь длинной прощальной речью, зато он был не брюзглив, а приветлив, когда говорил:

— Извини, что я не сказал тебе о фактических ошибках, которыми пестрит твое сочинение. Может статься, они мне когда-нибудь понадобятся — для разноса, к которому, естественно, меня вынудило бы опубликование твоего доклада. Вот это и было бы верной дружбой, сумей это понять. Доброго пути домой, в твою деревню, и — прощай!

Элька ждала на улице. Гроза прошла. Воздух стал влажным и прохладным. Разбрызгивая лужи, подъехал Фриц. Элька полагала, что мужу пошла бы сейчас на пользу рюмка водки, но Пётч хотел поскорее домой. Да и фрау Унферлорен очень устала.

У дверей ее дома Фриц выключил мотор.

— Мы оба, — сказал он торжественно и, чтобы показать, кого он, кроме себя, имеет в виду, посмотрел на фрау Унферлорен, которая вложила свою руку в его и смущенно потерлась щекой о рукав его пиджака, — мы оба хотим вам кое-что сообщить.

— Поздравляем! — сказала Элька.

— Спасибо, но это еще не все, — ответил Фриц. — Перестройка кухни теперь уже ни к чему. Знаете, мне надоел тягач. Я пересаживаюсь на такси. Хочу сказать: я переселяюсь к ней в Берлин. Вас это очень удивляет?

— Нет, вовсе нет, — сказала Элька, а у ее мужа опять оказалась под рукой цитата, на сей раз из шведеновского «Увядшего весеннего венка»: «Ах, боже милый, как славно сходится одно с другим». И до следующего утра он больше ничего не сказал — во-первых, потому, что всю дорогу машина очень тарахтела, во-вторых, дома Элька, как только легла, сразу уснула.

Чем он всю ночь напролет занимался, стало известно лишь утром после завтрака. На вопрос Эльки, что теперь с ним будет, он ответил:

— Я должен как можно скорее найти фактические ошибки, о которых говорил профессор. Необходимые поправки я осторожности ради пошлю Лепетиту телеграммой. Мне надо еще раз проверить все даты и события. Ошибки могли вкрасться и в родственные отношения: они очень запутанные. Так как старик фон Массов, полковник в отставке, был четыре раза женат и все его жены имели братьев и сестер, Шведенов был богато наделен дядьями и тетками. Различать их непросто еще и потому, что тетки со стороны матери выходили замуж за дядьев со стороны отца (и, стало быть, тоже носили фамилию Массов), к тому же, на беду, вторая жена, мать Макса, была не только в замужестве, но и урожденная фон Массов, кстати, она сестра прусского министра юстиции, роль которого в жизни Шведенова пока неизвестна, но, вероятно, важна. В ранних дневниках Шведенова упоминается дядя, советующий ему изучать юриспруденцию. Он именуется штольповским дядей — видимо, по названию города в Померании. Если будущий министр юстиции тоже происходит оттуда, то надо поискать его корреспонденцию. Может быть, в прусском государственном архиве?

Вот как длинно и еще длиннее отвечал Пётч утром в кухне на вопрос Эльки о его будущем. Вечером она снова попыталась заговорить об этом, но услышала только новые подробности о министре. Потом она махнула рукой. Она знала, что теперь муж будет бесконечно повторять одно: я должен ему это доказать, я должен ему это доказать.

Девятнадцатая глава. Кладбищенский покой

Спустя несколько дней фрау Зеегебрехт доставила в Шведенов письмо, прибывшее из Люнебургской пустоши, следующего содержания:

«Глубокоуважаемый господин Пётч!

То, что я только сегодня подтверждаю получение Вашей статьи „Поиски одной могилы“, можно оправдать перегруженностью работой по изданию обширного труда (20 листов). Но ничем нельзя оправдать то, что я так долго оставлял Вас в неведении относительно характера данного труда. За первое упущение я прошу Вас простить меня, второе я хочу исправить этим письмом.

Замысел сборника „Реставрация в Германии“ продиктован убеждением, что ныне политика в Европе должна покоиться на трех столпах: безопасность, стабильность и мир. В поисках традиций подобного политического гуманизма я остановился на тех силах, которые определили судьбу Германии в самый длительный период мира в XIX веке, — в период так называемой Реставрации, то есть после Французской революции и накликанной Наполеоном почти тридцатилетней военной смуты. Совершенно очевидно, что тогдашнее положение Европы в некоторых аспектах схоже с нашим положением после гитлеровской войны, но лишь немногие решаются признать, что тогда, как и сегодня, единственное спасение состояло и состоит в здоровом консерватизме. Тогда существовали силы, которые пронесли через революцию и вызванный ею национализм идею старой Европы. Их олицетворением может служить одно имя: Меттерних. Нам следовало бы перенять его герб. Задача моей книги — очистить это имя от грязи, которой его забрасывали в течение полутора столетий писания истории. Бидермайер — эпоха, вызывающая сегодня ностальгическую тоску, эпоха покоя и защищенности, — творение его рук. До сих пор его величие было заслонено от нас прусско-немецким национализмом и верой в прогресс. Поскольку гитлеровская война разрушила первое, а атомная смерть и отравление окружающей среды — второе, мы только сегодня можем заново осознать величие этого подлинного князя мира.

Я говорил о своей книге, теперь перейду к Вашему сочинению, которому, скажу заранее, не отказываю в уважении. Я читал его не только с интересом, но и с возраставшим напряжением и, глубоко зная то время, могу с определенностью сказать: хотя вам и не хватает последних доказательств, нет никаких оснований подвергать сомнению результаты Вашего исследования. Когда бы в будущем ни упоминалось имя Макса фон Шведенова, придется, памятуя о Ваших заслугах, обращаться к Максимилиану фон Массову. Позвольте мне первым поздравить Вас с этим.

Таким образом, не факты вызывают в Вашей работе мои сомнения, а Ваше отношение к ним. Вы позволяете (помня о Вашем положении, я бы добавил: вынужденно) предрассудкам затуманить Ваш в остальном столь ясный взгляд. Иногда это выражается лишь в выборе слов (например, когда Вы называете мир внутри Германии кладбищенским покоем), но главным образом это касается интерпретации фактов. Так, Карлсбадская конференция является для Вас „апогеем духовного угнетения“ и началом „мрачных времен“. Дорогой господин Пётч, мне больно читать это! Не потому, что Вы придерживаетесь другого мнения, чем я, но потому, что Вы лишь вторите черно-белым, черно-бело-красным и красным историкам и при этом совершенно забываете, против кого направлено то, что Вы именуете „деспотией“, — против националистических горлодеров, которые, не будь они остановлены, могли бы стать настоящими деспотами, ибо их целью было всем и каждому навязать свою догму. Как ни парадоксально звучит, но с такой точки зрения Карлсбадские постановления о цензуре решающим образом способствовали сохранению духовной свободы, и Шведенов-Массов, старавшийся претворить предписания в жизнь, не предал, как Вы считаете, достойные идеалы: он пришел к ним только в старости, и потому он вполне заслуживает почетного места в моей книге. Но для этого требовалась бы более свободная от предубеждений позиция, чем та, на которой Вы стоите или, точнее, можете стоять.

Посему возвращаю Вашу заслуживающую внимания работу с выражением глубочайшего сожаления, не предлагая Вам изменить ее в обозначенном мною смысле. Даже если бы Вы этого захотели, Вы не сумели бы. Для этого Вы слишком в плену у веры в прогресс, которую я не разделяю, но стараюсь уважать.

С глубоким почтением приветствует Вас 

Ваш Альфонс Лепетит».

Двадцатая глава. Камни

Весной, когда солнце впервые выманивает горожан на вольный воздух, или осенью, в грибную пору, случается, что дорогой между Липросом и Шведеновом идут или едут чужие. На перекрестке, названия которого — Драйульмен — они не знают, их внимание привлекает человек, занятый чем-то на проросшем корнями лесистом пригорке склона, спускающегося к низине у Шпрее. И если привыкшие к этому зрелищу местные жители, не сходя со своих мопедов или тягачей, лишь взмахивают рукой для приветствия, то пешие или моторизованные путники из Берлина или Франкфурта с любопытством поднимаются на пригорок, чтобы посмотреть, что здесь человек, один в лесу, может копать или долбить. А тот, покрытый потом, не обращая ни на кого внимания, расчищает фундаментные стены дома и затем копает между ними дальше. И, стоя на набросанном им земляном валу, каждый второй зритель вспоминает шутливое слово «кладоискатель». Если лопата наталкивается на препятствие, землекоп откладывает ее в сторону и осторожно выгребает камень руками, булыжники он небрежно кидает в лес, кирпичи же, даже в обломках, бережно очищает, осматривает со всех сторон и укладывает друг на друга. На приветствия отвечает коротко, но дружелюбно, охотно подсказывает дорогу, однако в разговоры, отвлекающие от работы, не вступает.

Он какой-то затравленный, говорят люди липросскому трактирщику, справляясь о лесном землекопе, — это видно по движениям, по глазам, глубоко сидящим на небритом лице. Трактирщик с пониманием кивает и заверяет, что человек этот, бывший учитель, а теперь тракторист, безвреден; он, правда, слегка заучился, но в остальном, в жизни и в работе, вполне справен, жена у него молодчина, напоминает ему о еде и питье, даже приносит их, когда он в субботу и воскресенье копает наверху, так что о нем беспокоиться не приходится. На вопрос, что же он с таким рвением ищет, трактирщик только пожимает плечами. Он об этом знает так же мало, как и его местные клиенты, давно переставшие строить догадки.

В курсе дела только некий господин Браттке из берлинского ЦИИИ, иногда наезжающий в Шведенов: он охотно рассказывает об этом интересующимся — в надежде, что они еще раз заедут в Драйульмен и порадуют Пётча каким-нибудь сообщением, хорошо бы касательно некоего штольповского дяди — виновника нынешних изысканий Пётча.

Имя дяди — Юлиус Эберхард Вильгельм Эрнст фон Массов, он происходил из померанского города Штольп, стал в Берлине министром юстиции и, если верны гипотезы Пётча, был тем дядей Макса, который упоминается в его дневниках. В письмах дяди, после долгих поисков найденных Пётчем в одном старом штольповском альманахе, дважды речь идет о племяннике Максимилиане, который, к ужасу семьи, упорно занимается сочинительством, живет в лесу, в одиночестве, и заболел с горя, потому что не может жениться на девушке из бюргерской семьи. Местность не названа, зато пересказывается слух, забавляющий всю родню: больной от любви родственник выцарапал на многих кирпичах своего убогого жилища имя любимой.

И вот теперь Пётч разыскивает один из этих кирпичей, который с несомненностью докажет тождество Макса фон Шведенова с Максимилианом фон Массовом. Он знает, что около Драйульмена надежда на успех мала. Там лежат только отброшенные при сносе камни. Большинство их, как известно, пущены в дело в деревне. Пётч уже знает, в какие дома, амбары, хлева они могли быть встроены. Зимой, когда земляные работы придется прекратить, он их осмотрит. Да и хлева, в которых нет больше скота, то и дело сносятся. Кто в выходные дни не найдет Пётча на Драйульмене, пусть поищет его на груде щебня между Липросом и Требачем. Он копается там в строительном мусоре и видит в мечтах свой триумф: держа на ладони кирпич, на котором сто семьдесят лет назад запечатлено было имя Доретты, он вступает в менцелевскую «преисподнюю» и говорит: «Вот оно, господин профессор, вот доказательство!»

Загрузка...