Начну с цитаты:
«Каждый… волен нести ношу в меру своих сил, пусть только не полагает меру своих сил нормой того, что вообще можно потребовать от человеческого духа. Существуют, однако же, люди вполне добропорядочные, но от природы настолько тяжелодумы, что стремительный полет пылкой фантазии непременно соединен в их представлении с болезненным состоянием души, вот почему то об одном, то о другом поэте либо толкуют, что он, дескать, пишет не иначе, как вкусив хмельных напитков, либо относят фантастичность его произведений за счет нервного перенапряжения и связанной с этим горячки. А кому же не известно, что всякое так или этак воспламененное состояние души хоть и способно породить удачную, гениальную мысль, однако ж никогда не создаст целостного, завершенного произведения, каковое требует величайшей вдумчивости и осмотрительности».
Эти слова, заключающие один из шедевров немецкой философской новеллистики, вполне приложимы к их автору, хотя наверняка столь же мало известны, как и произведение, из которого они взяты. Произведение это — «Серапионовы братья», а 24 января 1976 года исполнилось двести лет со дня рождения его создателя. Он, правда, стяжал себе шумную славу «таинственного» и «жуткого» Гофмана, но не столь уж многие знают нынче, что он вошел в историю мировой литературы и был великим поэтом, а вдобавок превосходным композитором и весьма одаренным рисовальщиком, — тот самый Эрнст Теодор Амадей, что по метрике, собственно говоря, прозывался Эрнстом Теодором Вильгельмом Гофманом и по профессии, которую приобрел и которая долгое время обеспечивала ему пропитание, был юристом и дослужился до чина судебного советника — каммергерихтсрата.
Эта двойственность бытия не в последнюю очередь способствовала возникновению опереточного персонажа, в образе коего Гофман дожил до наших дней. Амадей и Вильгельм, художник и чиновник — волей-неволей продолжишь цепочку: фантазия и канцелярская пыль, дерзкий полет мечты и серая реальность, ну и прочие столь же избитые контрасты салонной эстетики. К примеру, кровь сердца и чернила либо демоны и параграфы — тоже звучит недурно; миф разрастается, тянется ввысь, заслоняя подлинного Гофмана, а его значение, кстати, заключено и в том, что он великолепно воссоздал целый ряд феноменов психики — раздвоение личности, противуобраз личности, двойничество, тень. Миф начал складываться еще при жизни Гофмана, и пищи для него, безусловно, хватало в избытке, взять хотя бы саму внешность Гофмана и его манеры; вполне заслужил писатель и упрек в том, что он поощрял и даже провоцировал всевозможные недоразумения и слухи. Двойственность жизни и деятельности тоже выглядела эксцентрично и противоречиво, но она никогда не была банальна в смысле «там — Пегас, тут — канцелярская кляча». Гофман сам подчеркивал эту двойственность еще на заре своего творческого пути:
«По будням я юрист и разве только чуточку музыкант, днем в воскресенье рисую, а вечерами до поздней ночи я — весьма остроумный сочинитель».
Так двадцатилетний Гофман писал другу своей юности Гиппелю[178], и можно привести здесь множество выдержек из его переписки, подтверждающих, что писатель тяготился своей принадлежностью к чиновному люду и тосковал по свободе художника, но нисколько не меньше существует и свидетельств обратных, ибо Гофман был свободным художником целых восемь лет, с 1806 по 1814, и самые суровые невзгоды и глубочайшие унижения, какими потчевала его жестокая судьба, относятся именно к этому периоду. Что греха таить, история немецкой литературы богата примерами, когда нелюбимая профессия угнетала художника и губила его, вспомним хотя бы Фридриха Гёльдерлина; однако же с Гофманом обстояло по-иному. К шаблонам вообще прибегать не след, а уж подлинные противоречия редко заключают в себе диаметральные противоположности, когда у одного полюса сосредоточено все положительное, а у другого — все отрицательное. «Дружище, как бы мне хотелось нынче выбраться из собственной шкуры, — пишет Гофман опять-таки по поводу своего двадцатилетия, всего через два дня после того, как изложил распорядок своих трудов, — …как бы хотелось пробиться сквозь строй перевертышей, сквозь толпы людей-автоматов, которые осаждают меня банальными пошлостями, — пробиться, хотя бы и силой». Вот что мучило молодого Гофмана, мучило всю жизнь до самой смерти — убожество немецких будней, с которым он сталкивался и днем, когда был прилежным, учтивым, проницательным, здравомыслящим и неподкупным судьей, и ночью, когда был прилежным, учтивым, проницательным, здравомыслящим и неподкупным сочинителем; как Гофман-юрист, так и Гофман-художник — оба имели дело с одной и той же повседневностью, представавшей то в фантастическом, то в прозаическом одеянии.
И та же повседневность, со всеми ее противоречиями, жила в его собственной душе.
Себе самому он тоже был судьей, и судьей суровым; ниже мы остановимся на этом несколько подробнее. А потому не стоит посмеиваться над эпитафией, выбитой по просьбе друзей на его могильном камне: «Он был одинаково замечателен как юрист, как поэт, как музыкант, как живописец». Музыкант и живописец столь высокого отзыва не заслуживают; что же до судебного советника и поэта, то они, пожалуй, и впрямь величины одного ранга, а поскольку деятельность судьи Вильгельма Гофмана известна слишком мало, приведем пример. Среди клиенток Гофмана была Гельмина фон Шези[179], мелкопоместная дворянка из тех, что в годы антинаполеоновских войн добровольно пошли сиделками в лазареты и таким образом воочию увидели страшные будни рядовых солдат, которые, как говорится, таскали для своих князей каштаны из огня. В прирейнских лазаретах она, по-видимому, столкнулась с вопиющими нарушениями и несправедливостями, так как направила обстоятельную записку генералу фон Гнейзенау[180], который распорядился проверить ее жалобы и признал их обоснованными. И тут начинается обычная история: господа военные незамедлительно возбуждают против этой дамы судебный процесс за оскорбление чести мундира, за клевету, осквернение родного очага и так далее — в ту эпоху (и особенно в таких кругах) в Германии критику воспринимали не слишком благосклонно. Встречный иск, разумеется, был принят; госпожу фон Шези приговаривают к году тюрьмы, и не миновать бы ей сесть за решетку, если бы ее апелляционной жалобой не занялся Гофман, добившийся оправдания своей клиентки.
В своих мемуарах госпожа фон Шези пишет:
«Благодаря осмотрительности Гофмана дело мое разбиралось, как тому следует быть. Допросы, которым меня подвергали, велись в полном согласии с законом. Протоколы, весьма умно составленные, были бы достойны публикации, но, боюсь, их уничтожили. Гофман был преисполнен сознания серьезности и благородства своей миссии. Честную женщину, безвинно обвиненную в уголовном преступлении, надобно было вытащить из дьявольской паутины, дабы она не поплатилась за свое усердие во имя святого дела добрым именем и свободой».
Серьезность и благородство — мне по душе эти слова, они вполне приложимы к Гофману, как к Вильгельму, так и к Амадею. Что до Вильгельма, то вот вам итог:
«Решение Верховного суда. Касательно расследования, каковое судебный советник Гофман вел по делу госпожи фон Шези (фон Шези — по мужу), Сенат по уголовным делам Королевского верховного суда… в согласии с документами постановляет: считать Вильгельмину Кристиану, в замужестве фон Шези… полностью свободной от обвинения в том, что она оскорбила Кёльнскую комиссию по делам инвалидов, и аннулировать издержки судопроизводства. Совершено на законном основании».
А теперь прошу вас на минуту вернуться вспять. Как это сказано в мемуарах? «Безвинно обвиненную… женщину… надобно было вытащить из дьявольской паутины» — да ведь это звучит прямо как цитата из Амадея Гофмана; разве не могла бы эта фраза стоять в «Эликсире дьявола»? Вполне бы могла, и нечто похожее там стоит, а если бы Гофману дано было завершить «Кота Мурра», мы, возможно, встретились бы с оклеветанной дамой при дворе князя Иринея, как в «Повелителе блох» встречаемся с другим лицом из того же периода судебной деятельности Гофмана. Но об этом позже, а пока заметим только, что Амадей и Вильгельм в Гофмане не антагонисты вроде доктора Джекиля и мистера Хайда, они братья и, хоть порой враждуют, большей частью помогают друг другу. Оба они суть тот Гофман, которого должно считать нашим, потому что оба без остатка отдали свой необычайный талант служению справедливости и оба — как поэт, так и судья — выдержали тем самым испытание, какое вполне уместно назвать «испытанием на благородство»: они приняли вызов грозных сил, выступить против которых рискнет не каждый, и не могли не поплатиться за это.
Я не намерен углубляться в подробности гофмановской биографии, вы легко можете ознакомиться с ними самостоятельно, я хочу только вкратце напомнить важнейшие данные. Родился в 1776 году в Кёнигсберге, в семье юриста; родители между собой не ладили; развод; четырехлетний мальчик попадает к дяде, судя по всему омерзительному типу: педантичному сухарю, глупому, несносному, убежденному в собственной значительности, — и с этим «надутым хвастуном» Гофман до самого университета живет под одной крышей! Вдобавок семейство было одержимо музыкальным дилетантизмом, вдобавок в доме была душевнобольная мать писателя Захарии Вернера, который на иной манер, но тоже сошел с ума, вдобавок тупоумие прусской повседневности, этот строй перевертышей и людей-автоматов, а рядом совсем другие современники, такие, как Гаман, Кант, братья Гумбольдты, Клейст, Шамиссо, Клаузевиц, и тут же солдафон и паяц король; и ко всему — необычайно уязвимая натура при внешности безобразного карлика: очень маленький рост, лицо, похожее на шутовскую маску, желтоватая нечистая кожа, вертляво-расхлябанные манеры, острейший ум, беспощаднейшая наблюдательность и самоирония… «Юность моя подобна иссушенной пустыне, без цветов и тени»[181]— так писатель назвал в «Коте Мурре» юность, которая была в известном смысле его собственной… Изучение юриспруденции; служба в беспросветной глуши восточных провинций; в тридцать лет — правительственный чиновник, регирунгсрат, в занятой пруссаками Варшаве; женитьба на юной польке, вероятно единственной из женщин, с которой он был близок физически. После разгрома Пруссии Наполеоном бурная, во многом отмеченная нескладицей и хаосом военных лет, материально неустроенная, порой голодная жизнь буквально на птичьих правах: то он директор музыкального театра, то капельмейстер, то композитор, то карикатурист, художник-декоратор, домашний учитель, торговец нотами, музыкальный критик и, наконец, писатель — в Бамберге, Лейпциге, Дрездене, а потом уж до самой смерти в Берлине, точнее, на Фридрихштрассе между Унтер-ден-Линден, Таубенштрассе и Жандармским рынком; после поражения Наполеона Гофман возобновляет свою карьеру на службе прусской юстиции и проходит через то испытание, о котором я коротко хочу рассказать и частью которого явилось дело Шези.
Начало 20-х годов прошлого столетия. Со времен Венского конгресса в Европе владычествует Священный союз монархов Австрии, России и Пруссии — неприкрытая, жестокая реакция, стремящаяся затоптать любые ростки либерализма, а тем более демократии. Слежка, идеологический террор, подглядывание в сфере частной жизни, полицейский произвол, оголтелая цензура и специальный институт, учрежденный самолично прусским королем, так называемая «Особая правительственная комиссия по расследованию политических преступлений». Туда-то и назначают Гофмана, с тем чтобы этот блестящий правовед изыскивал юридические возможности преследования неугодных. Однако Гофман обманул надежды своих работодателей; вопреки указаниям свыше он добивается оправдания там, где должен вынести обвинительный приговор, как, например, в деле Фридриха Людвига Яна[182], а это настолько неслыханно, что прусский полицей-директор, действительный тайный обер-регирунгсрат Карл Альберт фон Камптц (пусть каждый останется при своих титулах) подает жалобу прусскому министру внутренних дел, а министр переправляет оную королю: дескать, судьи вроде Гофмана срывают работу Особой комиссии, ибо «ставят свои личные убеждения превыше закона». «Законом» здесь именуется не что иное, как указание сверху, требующее вопреки фактам вынести заведомо ложный приговор, вместо того чтобы блюсти законы, а судебный советник Гофман как раз их и блюдет; поскольку же этот судебный советник Вильгельм одновременно является писателем Амадеем, то писатель и выводит в повести «Повелитель блох» вышеозначенного господина фон Камптца под видом придурковатого полицейского соглядатая Кнаррпанти, имя которого легко прочитывается как анаграмма «Narr Kamptz» — «придурок Камптц». Все это становится известно, когда книга еще находится в типографии; Камптц отдает распоряжение перехватывать корреспонденцию Гофмана и изымает письмо, раскрывающее секрет, после чего рукопись арестовывают и глава о придурке Камптце исчезает в Секретном архиве Пруссии, где исследователи обнаруживают ее лишь в 1905 году. Только разве камптцы на этом остановятся? Против Гофмана возбудили дисциплинарное расследование, но тяжелобольной писатель «избежал» его: в июне 1822 года Гофман скончался от сухотки спинного мозга, не дожив до пятидесяти лет. И буквально до последней минуты он пишет, вернее, диктует, так как уже скован параличом, диктует, пока жена не откладывает перо, потому что голос писателя обращается в предсмертный хрип. Затем он велит перевернуть себя на бок, лицом к стене, и меньше чем через полчаса умирает. Накануне, «чтобы возбудить жизненные силы», его, как впоследствии Генриха Гейне, жгли раскаленными утюгами вдоль позвоночника, и он выдержал эту пытку, даже отпускал мрачные шутки, опять-таки дошедшие до нас оттого, что они вполне под стать ходячему представлению о писателе. Скончался Гофман в безденежье, оставив столько долгов, что жена была вынуждена отказаться от наследства; и от духовного его наследия на немецкой земле долгое время отказывались, смею даже сказать, в определенном смысле отказываются и поныне.
Вместо этого ему была уготована сомнительная известность. Для многих и многих потомков Гофман остается «жутким» Гофманом, и таким его видели уже современники — полубезумным алкоголиком, который в легкомысленной компании пьянствует ночи напролет и высвобождает свои горячечные видения в настолько беспорядочной фантастике, что здравомыслящий человек не вправе принимать ее всерьез. «Смотри, не верь россказням Гофмана», — остерегали не только матери дочерей, но и преподаватели литературы своих студентов, а одна глупенькая оперетка еще и закрепила это ходячее представление так, как на это способна только оперетка, особенно если ее музыка легко запоминается. И самое ужасное, что на первый взгляд он как будто бы такой и есть. Поэтому необходимо воздать должное правде, а она гласит, что Гофман, вне всякого сомнения, был алкоголиком, хотя спиртное даже в малых дозах переносил плохо и его еженощные бдения в погребке Луттера и Вегнера — это напротив театра возле Жандармского рынка — были чисто интеллектуальными оргиями: там обнажали законы эстетики, а не груди гризеток. А все же: и пьяницей Гофман был, и держался он эксцентрично и манерно, что же до его литературного творчества, то никто не станет отрицать, что в нем кишмя кишат привидения и духи. Там топает вверх по лестнице Песочный человек, чтобы вырвать детям глаза, а король гномов Даукус Карота высовывает из-под земли на морковке свое обручальное кольцо; там, в замке, вздыхает и стонет призрак; жиреют на трупах вампиры; покойный еврей-чеканщик сидит в пивной на берлинской Александерплац и выбивает из редьки дукаты, а давным-давно умершие ученые Сваммердам и Левенгук устраивают дуэль на подзорных трубах; сатана варит эликсир, отведав которого человек видит мир в сияющем блеске; министр тонет в ночном горшке; блоха читает мысли; кот сочиняет стихи; в природе исчезает зелень; у саксонского тайного архивариуса брат — дракон, а дочери — змейки, и так далее, и тому подобное, и прочая, и прочая, — но ведь Гофман писал и истории, действие которых разыгрывается в привычной обстановке, среди ремесленников, на торжище и без какого бы там ни было ведьмина отродья; посему напрашивается вывод, что настоящего, серьезного писателя — а поскольку в таких случаях от нас непременно требуют точного определения, то, стало быть, и писателя-реалиста — искать надобно как раз в этих произведениях, а отнюдь не в сомнительных опусах, какие сам автор именует «ночными повестями» и «сказками». Но сделать такой вывод — значит впасть из одной крайности в другую, притом двоякую: отречься от своеобразия Гофмана означает одновременно до неузнаваемости извратить подлинную ценность его, ну, скажем, добропорядочных историй, ибо мы свели их исключительно к этой самой мнимой добропорядочности, а ведь там дела тоже идут таинственно, надо только рискнуть и приглядеться внимательнее.
Ну вот, наверно, с досадой думаете вы, все-таки «таинственный» Гофман; и я бы не стал возражать против этого эпитета, будь я уверен, что его истолкуют правильно, не в смысле бегства от реальности.
Гофман-то о бегстве вовсе не помышлял, как раз наоборот. Он звал на помощь духов, чтобы понять окружающие будни, их реальность вовне, на рыночной площади, и внутри, в сердце, понять всю полноту жизненной действительности, открывавшейся ему и как судье, уяснить себе прихотливую вязь людских поступков, в которых непременно заключено и такое, что плохо поддается рациональному объяснению, ибо лежит, видимо, за пределами разума, — все то необычайное, порой смешное, порой возвышенное, то призрачное, колдовское, что рождает кошмары, смущает и доводит до безумия, хихикает, и бормочет, и пыхтит, и зловеще шушукается, и бранится, и вкрадчиво шепчет, и визжит, и вопиет в неистовой жажде убийства или в упоении любви, — словом, все то, что принято называть «таинственным» и что могло бы называться так и у Гофмана, если б только люди захотели воспринять это таинственное, начиная с призраков, ведьм, строя перевертышей, людей-автоматов и кончая очаровательными эльфами, как принадлежность реальности. «Сам посуди, — писал Гофман своему старому другу Теодору Гиппелю, будущему главе западнопрусского правительства, — сам посуди, наши беды в корне противоположны: ты грешил избытком фантазии, во мне же слишком сильно чувство реальности…» Вы не ослышались, Гофман признает за сухарем Гиппелем избыток воображения, а себе приписывает обратный недостаток: он-де слишком большой реалист. И сказано это не в шутку и не из кокетства, а очень и очень серьезно. Что послужило поводом к высказыванию, теперь не установить, но вполне возможно привлечь аналогии из позднейшей деятельности обоих: Гиппель предается фантазиям об осуществлении сердечного союза между престолом и народом — Гофман воссоздает в своем фантастическом искусстве повседневность, где бесчинствует «придурок Камптц».
Слишком сильно в нем чувство реальности.
Гофман писал главным образом о современности, об эпохе наполеоновских смут, о последствиях революции, которая клубком всех мыслимых противоречий и парадоксов — во главе с императором, и все же неся прогресс — прокатилась по землям трехсот монархий, но в конце концов была разгромлена царскими казаками. В те годы Просвещение уже давно победило: последнюю ведьму сожгли, последнюю косицу отстригли и заменили модными усиками:
Коса висела на спине,
Теперь — висит под носом[183] —
будет позже насмешничать Гейне; князья сулили подданным конституцию; слово «брюки», дотоле запретное, стало таким же благоприличным, как теперь слово «дрянь»; феодальное хозяйство начало распадаться; имения аристократов превратились в товар; разночинец порою дослуживался даже до лейтенанта — словом, Просвещение шагало вперед, и люди уповали на счастливые времена, когда и обществом и человеческими душами будут править лишь возвышенные законы. Но на пути к этому существовали препятствия, и коренились они не только в старом, которое и не помышляло выпускать из рук бразды правления. Появились бесовские штуковины, пожирающие огонь и изрыгающие пар; эти железные драконы хоть и увеличивали стократ силы человека, но одновременно приковывали его к себе, так что он сам казался всего-навсего придатком машины. Что же такое люди призвали себе на подмогу?.. В 1815 году на государственном чугунолитейном заводе в Берлине был построен первый локомобиль, и Гофман вполне мог видеть его; писатель интересовался всеми автоматами, и, коли уж его фрейлейн Розенгрюншён, то бишь грозная фея Розабельверде, несется на преогромном жуке, меж рогов которого полыхает синее пламя, значит, и в обыденной жизни уже появились этакие чудища.
Но это, как говорится, лежало на поверхности; куда более грозным был феномен разделения труда и специализации (Гёте также четко распознал его и смирился перед ним), или таинственный феномен претворения всех стоимостей в меновую стоимость, или феномен всесильных и всемогущих денег, которые отныне могли купить даже то, что прежде нельзя было ни купить, ни продать, или же вот такое жуткое явление: десятки людей тяжко трудились и, оставаясь нищими, обогащали одиннадцатого, причем сам он нисколько не заставлял их работать, все проистекало без какого бы то ни было грубого принуждения, в силу абсурдной необходимости, которой подчинялись, однако же, добровольно, даже с радостью, — Гофман убедился в этом на собственном опыте, сталкиваясь с коммерциализованной литературной и музыкальной индустрией, и из горячечных фантазий родился похожий на редьку гном, что, беспомощно ворча, лежит в бельевой корзине, так как не может стоять на своих ногах, покуда не становится обладателем колдовского дара, согласно которому все замечательное, совершаемое в его присутствии другими, приписывается ему и относится за счет его нравственных качеств: крошка Цахес, по прозванию Циннобер, сложнейшая фигура сложнейшего переходного периода, кусочек мифа, нам следовало бы дорожить им, но для широкой публики он живет лишь как несуразный карлик Клейн-Цак — помните? — «клик-кляк, клик-кляк, вот вам, вот вам Клейн-Цак», — свидетельство той сомнительной посмертной славы, которая, к счастью, в последнее время нередко подвергается критике и развенчать которую хотя бы еще немного — единственная наша цель. Поэтому уместно продолжить уже начатое выше, а именно сравнить опереточного Гофмана с Гофманом подлинным, и тут мне хотелось бы снабдить вас кое-какими подсказками.
Конкретности ради ограничусь третьим актом — обреченной на смерть певицей.
Я не стану никак интерпретировать опереточный образ муниципального советника Линдорфа и его прототип; далек я и от того, чтобы противопоставлять реальную биографию Гофмана событиям из либретто и, скажем, козырять тем, что поездка в Венецию навсегда осталась только мечтой писателя, и вообще, поймем друг друга правильно: конечно же, любая обработка вправе изменять, перестраивать, воссоздавать по-новому, в том числе упрощать и сокращать, если угодно, даже огрублять, главное — как все это делается. Тот, кто выводит на сцену Гофмана, обязан отдавать себе отчет или, во всяком случае, догадываться, с какой величиной он имеет дело и какой мерой должно измерять свое собственное вторичное произведение! Меня оскорбляет не отход от гофмановской биографии: литература — не пособие для изучения истории, она вправе игнорировать исторические факты. Меня оскорбляет пошлость, с какой это сделано. Но будем конкретны.
Итак, третий акт: Антония, или — у Гофмана — Антониа. Образцом здесь послужила новелла о советнике Креспеле, открывающая сборник «Серапионовы братья», предварительно она, как обычно у Гофмана, была напечатана в одном из многочисленных карманных альманахов. Советник Креспель — лицо реальное, он был другом юности Гёте и упомянут в шестой книге «Поэзии и правды», где он у Гёте предлагает веселому обществу путешественников еженедельно устраивать жеребьевку партнеров — в рамках приличия, естественно, дамы принимают кавалеров в услужение. Этот человек — советник княжества Турн-и-Таксис Иоганн Бернгард Креспель, один из тех симпатичных чудаков, каких Гофман частенько живописал, чтобы облечь в плоть и кровь свой идеал человека-мудреца. Креспеля рекомендуют Серапионову братству как «одного из самых удивительных людей», рассказав об одной из «самых чудаческих его проделок». А именно — он велит построить себе дом таким образом: каменщики без всяких чертежей закладывают на отмеченном участке фундамент и поднимают стены на высоту двух этажей, без оконных и дверных проемов. Затем этот Креспель направляется по улице к дому и там, где ему всего удобнее подойти, велит пробить входную дверь, там, где, по его предположению, откроется самый красивый вид, делают окно, затем возводят внутренние стены и так далее — перегородки, двери, окна, люки, кое-где, конечно, лестницы, а в результате получается дом, с виду весьма диковинный, но необычайно удобный для житья. Быть может, среди вас найдется и градостроитель, который это подтвердит; кстати сказать, советник Креспель в самом деле предвосхитил архитектурные тенденции, которые затем воплотились в постклассицизме.
Таким вот манером Серапионов брат Теодор вводит Креспеля в повествование. И тут происходит нечто весьма примечательное: по мере развития повествования эта, казалось бы, однолинейная чудаковатая фигура начинает изменяться по двум направлениям — или, лучше сказать, в двух основных тонах: она становится ярче и одновременно мрачнее, причем иной раз в пределах одной-единственной фразы; то и другое обостряет причудливость образа и позволяет нам предугадать два ее полюса — мудрость и безумие. Благодаря этому фигура советника Креспеля обретает все более отчетливые контуры, но притом становится все таинственнее — вот вам истинное чудо повествовательного искусства. Сначала перед нами чудак, над которым лишь посмеиваешься, затем к насмешке присоединяется удивление и сочувствие, на первых порах то и другое поровну, однако мало-помалу удивление перетягивает, особенно когда узнаешь о его страсти распиливать на куски и выбрасывать старые скрипки — прежде он их делал, а теперь только ломает. Мы радуемся, узнав о его доброте к детям, и тотчас, в этом же самом месте, радость сменяется замешательством, ибо речь заходит о некой молодой одаренной певице, которой однажды летним вечером внимал весь город, когда она пела в доме Креспеля, но с той поры он держит ее взаперти; о девушке, ее происхождении, ее отношении к Креспелю ползут самые невероятные слухи, фигура советника наливается мраком, его причуды перерастают в сумасбродство, а затем Антониа умирает, советник же явно теряет рассудок, и как у Теодора, так и у читателя не остается сомнений, что лишь Креспель мог быть убийцей девушки. Проникнув к старику, чтобы бросить ему в лицо обвинение и вырвать признание, Теодор слышит историю его жизни. Креспель «оцепенело посмотрел на меня, схватил за руку и подвел к окну, распахнув обе его створки. Облокотясь о подоконник, он высунулся наружу и так, устремивши взор в сад, поведал мне историю своей жизни… Когда он кончил, я ушел, растроганный и пристыженный».
К сожалению, я даже в общих чертах не могу набросать тут филигранный узор сюжетных нитей, сплетенный на восьми страничках текста новеллы, а он-то как раз и оттеняет темно-гранатовый блеск этой драгоценности, это волшебное единение голоса скрипки и голоса человека, слияние двух тайн искусства — души скрипки и души человека; я вынужден ограничиться самой грубой фабулой. Девушка — дочь Креспеля Антониа, и певческий талант несет ей гибель: врожденный изъян придает ее голосу ангельское звучание и вместе с тем неминуемо убьет ее, ежели она станет петь, однако же (и мудрый отец догадывается, а то и знает об этом, только оперетта опускает эту догадку) девушка умрет, даже если петь не будет. Господи, какой вздор, слышу я, от этого не умирают! Разумеется, умирают не от этого, еще бы, ведь все вроде в порядке — и свища в горле нет, и врач ничего не находит, и температура нормальная, просто однажды вечером засыпают, чтобы больше не проснуться, вот и все. Только этого не избежать. Искусство лишает человека свободы: кто избран им, тому уж нет спасенья. Креспель это знает и прямо говорит об этом дочери; он не утаивает от девушки ее смертельный недуг, и Антониа надолго покоряется своей судьбе, но в день помолвки ей хочется петь, и жениху хочется услышать ее голос, и советник не препятствует дочери, ибо он мудрец; Антониа поет целый вечер, поет до изнеможения, и весь город с замиранием сердца внимает ей под окном. Потом она падает без сил; что ж, предчувствие как будто бы нас не обмануло: Креспель в самом деле убийца, только вот вопрос — в каких пределах? Девушка, однако, приходит в себя, и тут словно бы брезжит выход: старинная скрипка начинает петь голосом девушки, Антониа молит отца (он пытается разгадать секрет звучания скрипки, изучив строение ее деревянного корпуса) не трогать, не распиливать эту скрипку, ведь это — она сама; и отец исполняет ее просьбу и всеми силами старается сберечь иллюзию счастья, хотя знает, что это невозможно. И вот случается то, что должно было случиться и все-таки остается необъяснимым: однажды вечером Креспелю чудится пение, он не знает, сон это или явь, хочет встать, но не может пошевелиться, и в этот миг стена делается прозрачной. Он видит, как Антониа обнимает жениха, девушка молчит, он видит, что она молчит, а голос все продолжает звучать. Теперь Креспель уверен, что грезил наяву, но утром находит дочь мертвой, а скрипку вдребезги разбитой, и тайну ее уже не разгадать. Пела ли Антониа? Неизвестно… Темная глубь граната, багрец, переходящий в агатовую чернь, пламенный сумрак, недвижный покой засохшей крови.
Ага! — опять слышу я. Доказательств, стало быть, нет! Конечно, нет. Все уладилось, то есть вопрос открыт и всяк волен прочесть по-своему; кстати, выбор прочтения зависит от человеческой натуры. Вот эта неопределенность, эта открытость нескольких возможностей как раз и составляет ярчайшую особенность искусства Гофмана; это один из методов, какими он постигал тайну будней, обусловленных несколькими системами ценностей, их неоднозначность, их двойственную природу — словом, их противоречивость. У Гофмана мы сталкиваемся с этим постоянно, а оперетта возмущает именно своей пошленькой однозначностью, причем неизменно глупейшей. Антониа — пардон, Антония — умирает, разумеется, вполне однозначно: во время пения и от пения: Креспель — тупой бранчливый тиран, которого полностью характеризуют реплики типа «Я шляпу дать велел, болван!»; Антония — глупенькая соплюшка, она не понимает, что ей нельзя петь, и никогда не поймет, потому что все папенькины запреты идут от сварливости, и, конечно же, руководит ею одна только жажда славы: очень уж ей хочется стать знаменитой; а Гофман — ах, друзья мои, что говорить! — Гофман здесь этакий бонвиван и, разумеется, по либретто жених певицы. В угоду девушке он решил стать адвокатом и обеспечить ей надежное бюргерское счастье. Да, что говорить… Давайте лучше почитаем самого Гофмана!
А на прощание позвольте подсказать вам кое-что еще и простите великодушно менторский тон, в который я сейчас наверняка впаду: коли вы уж взялись сравнивать, то сравните «Креспеля» еще и с «Тристаном» Томаса Манна, ведь «Тристан» — это вариация на тему новеллы Гофмана, читайте медленно, строчку за строчкой, слово за словом, и следите, как там повторяются гофмановские мотивы, к примеру на второй же странице — красные пятна недуга, только у Томаса Манна их несет не артистка и возвещают они жизнь, жизнь безысходную, исполненную тоски по обывательской карьере, то есть жизнь в корне противоположную устремлениям героини Гофмана. Не буду лишать вас радости открытия, хочу только помочь вам понять ту дерзость, с какой Томас Манн вводит в рассказ это имя — Антониа/ия, — претворенное в мужской род, а вдобавок в беспроблемно сытое здоровье, и вот появляется мальчик Антон, мечущийся в коляске, как Креспель от безумия, только у него это от полнейшего довольства жизнью. Перечитайте, прошу вас! И еще, обратите внимание: у Манна даже несносная фигура опереточного доктора Миракля, которой у Гофмана нет и быть не могло, возникает в «Тристане» в образе «доктора Мюллера»… Перечитайте как-нибудь в субботний вечер, доставьте себе радость.
А чтоб радость была совсем полной, прочтите о новелле Гофмана еще и критику, которая начинается словами: «Нет, это невыносимо!», ведь там, дескать, показано такое, «из-за чего, если присмотреться внимательнее, можно растерять весь здравый рассудок… конец же настолько горек, настолько беспросветен, что не допускает ни малейшего компромисса, и это омерзительно — да-да, повторяю: омерзительно! — и я не могу взять этот суровый приговор назад».
Кто автор этих уничтожающих слов?
Гофман.
Случай в литературе беспримерный, по крайней мере мне неизвестно, чтобы какой-либо другой писатель выступал с беспощаднейшей критикой собственного творчества, и ведь это не лицемерные упреки, которые он же сам с триумфом и разбивает, нет, настоящий непримиримый противник, притом равный по таланту, аргументировал бы точь-в-точь как Гофман. Ибо существует два вида критики: дешевая, которая стремится доказать, что все можно было бы сделать совершенно по-иному, и которую можно высказать всегда (я могу раскритиковать дуб за то, что он не сосна, и наоборот); но есть и другая критика, образующая необходимый противовес произведению искусства, являя вкупе с ним единство более высокого уровня. «Серапионовы братья» — в целом, и новеллы, и обрамляющее повествование — как раз и представляют собой такое более высокое единство; к сожалению, издатели почти всегда калечат его, в первозданном же виде книга эта есть литература плюс критика, повествование плюс комментарий к нему. Притом комментарий настолько деловой и резкий, что мне, признаться, становилось порою не по себе. Аналитическая холодность взгляда на собственное творчество кажется просто нечеловеческой, смею даже сказать — таинственной, в смысле величия и благородства, и почти необъяснимой, если на минуту забыть о профессии Гофмана. То, чем славился Гофман-юрист: ясность ума, неподкупность, прозорливость и — повторяю сказанное вначале — благородство, — все это проявляется и здесь, когда писатель судит себя самого, а в этом качестве он до сих пор почти неизвестен: судебный советник от литературы, который должен стать полностью нашим, но пока еще не стал, Эрнст Теодор Вильгельм Амадей Гофман.
Исследователи творчества Э. Т. А. Гофмана, руководствуясь высказываниями современников писателя, не раз тщетно пытались определить, кто именно из реальных людей изображен под видом крошки Цахеса: был ли это, как уверял Вильгельм фон Шези, референдарий верховного суда фон Хайдебрек, или же студент Фридерици (так уверял обер-трибунальрат Вильке), или, быть может, кто-нибудь еще из «подлинных чудаков карликов, которых мы что ни день видим вокруг себя», как уверяла супруга берлинского банкира Леа Мендельсон-Бартольди. Что же мы выиграем, если узнаем это? Да ничего, только уйдем от понимания того, что во всяком литературном образе живет немаловажная черта его создателя, и мысль эта кажется азбучной истиной лишь до тех пор, пока не встают вопросы «в каких пределах?» и «как именно?». Ученые охотно признают, что Гофман, сам обличьем похожий на карлика, в каждом из своих хотя и страшноватых, но в конечном итоге доброжелательных героев-«малышей» вроде крестного Дроссельмейера из сказки «Щелкунчик и мышиный король» воплотил какую-то сторону собственного «я», однако, насколько нам известно, только лишь дилетант Вальтер Харих[184] дерзнул обратить внимание также на некоторое (для него, кстати, отнюдь не самоочевидное) сходство между омерзительным Цахесом и его создателем: у обоих нарушена духовно-телесная гармония, оба страдают из-за своего физического убожества.
Давайте и мы пойдем по этому пути, а для начала обратимся к биографии писателя.
В бамбергских дневниках Гофмана двадцать пятое октября 1812 года отмечено фразой, в которой словно гремят победные фанфары: «В полдень пешком до Френцдорфа — охота, вечером подстрелил косулю — и возликовал!..»
Среди множества записей, произведенных в те полгода и сообщающих об охоте или о посещениях тира, одна лишь эта строчка говорит об удаче, и удивляться здесь нечему: трудновато представить себе, чтобы этот комок нервов, вечно снедаемый лихорадочным возбуждением, вообще хоть раз умудрился сделать меткий выстрел. Нашпигованный дробью зайчишка и то уже вызвал бы бурю восторгов, а тут — целая косуля, стало быть, выстрел одиночный! Напрашивается одно объяснение — случайность, и можно было бы принять его, если б не свидетельство Гофманова издателя, страстного охотника К. Ф. Кунца, который описал это происшествие так:
«Лесничему хотелось, чтоб Гофман после нынешней охоты воротился в Бамберг в более веселом расположении духа, нежели обыкновенно, и поэтому он озаботился выгнать ему под ружье возможно больше дичи; сначала Гофман безуспешно стрелял по зайцам, но вот из зарослей вылетела косуля, Гофман нажал на курок, а немного погодя мы услыхали возглас лесничего: „Косуля мертва! С удачным выстрелом, господин Гофман!“ Наш друг, охваченный неописуемой радостью, во всю прыть устремился туда… Однако же некий омерзительный тип (так впоследствии назвал его сам Гофман) выступил вперед и сказал: „Судари мои, дело-то было совершенно иначе, этот господинчик стоял подле меня, и я точно видел, как все произошло. Он промахнулся, и лишь второй выстрел — его соседа, лесничего — сразил косулю. Ежели б сей маленький господин попал в цель, рана была бы величиной с кулак, ведь косуля пробежала от него самое большее шагах в шести, да и приклад ружейный он упирал не в плечо себе, а в живот, так что, попади он в косулю, она была бы прострелена насквозь, а тут видны всего-навсего несколько ранок от дроби на шее“.
„Что?! — в ярости вскричал Гофман. — Вы намерены оспорить у меня мою добычу, которую я так ловко взял на мушку, что едва выстрелил, как она тотчас же упала!“ — и прочая и прочая. Лесничий заговорщически подмигивал правдолюбцу, и тот наконец все понял, а вокруг кричали: „Да-да, верно, мы тоже видели: косулю уложил господин Гофман, ему и почести“. „Давайте-ка его наградим!“ — предложил лесничий, и каждый сорвал немного дубовых листьев, а затем приколол их к шляпе счастливца… Стрелок упивался этой церемонией и с благодарностью кивал каждому головой. До самого вечера, хотя удача и покинула его, Гофман пребывал наверху блаженства, и, когда к компании охотников присоединялся кто-нибудь, не ведающий о великом событии, забавно было слушать, как Гофман старался искусно направить разговор так, чтобы пришелец непременно полюбопытствовал, кто же это подстрелил косулю, на что он, приняв вид спокойный и безразличный, отвечал: „я“, а глаза его сверкали торжеством».
Но, позвольте, это же вылитый крошка Цахес! Помните? Все общество собралось вокруг малыша Циннобера, «который, сидя на диване, заважничал, словно индюк, и противно сипел: „Покорно благодарю, покорно благодарю, не взыщите. Это безделица, я набросал ее наскоро прошедшей ночью“»[185]!
Рьяные поклонники Э. Т. А. Гофмана, конечно же, ставили подлинность этого эпизода под сомнение, но, хоть и ненадежны свидетельства бражника и хвастуна Кунца там, где речь заходит о собственной его персоне и связях с загадочным писателем, здесь они представляются правдивыми. В описании множество тонко подмеченных деталей, которые едва ли возможно выдумать, а именно эти детали и делают почти неправдоподобное правдоподобным; они нимало не противоречат ни тому положению, в каком очутились устроители охоты, пригласившие в свою компанию горе-стрелка, чье трогательное упорство пропадает втуне и оттого еще сильнее возбуждает сочувствие, ни безудержному тщеславию самого незадачливого охотника, которое позволяет ему не только принимать как должное явно не заслуженные почести, но и домогаться не вполне благовидным способом похвал от окружающих. И это опять-таки совершенно в духе Цахеса / Циннобера — сострадательная подачка и демагогия; вдобавок в сферу гротеска вовлечено здесь и притворно безобидное, по сути же злокозненное общество фатоватых насмешников, а не одна только фигура карлика; уже эти совпадения должны бы навести на мысль, что прообраз Цахеса надобно искать не в ком-нибудь, но в его создателе; происходило же все, очевидно, так: в полной уверенности, что сумел сделать блестящий выстрел, Гофман написал в дневнике о своей кичливой радости, однако вместе с тем в подсознании его смутно запечатлелось истинное положение вещей, и в урочный час — а он пробил, когда в начале лета 1818 года писатель тяжко хворал и находился между жизнью и смертью, — подсказанная совестью художника расплывчатая догадка стала неумолимо завладевать его сознанием, требуя, пока перо не выпало из рук, воплотить в конкретных образах также и это поучительное событие, новый вариант неистощимой темы — новой зловещей таинственности мира, в котором нет более чудес. Рассудок вряд ли отдал бы себе отчет в том, какие перспективы сулит этот, в сущности, банальный охотничий эпизод; подсознание разбирается в таких вещах много лучше, потому и действует решительно и властно.
Не правда ли, звучит весьма гипотетично? Однако ж, если говорить о том, как создавалась эта, по выражению Гофмана, «безумная сказка», опубликованная в январе 1819 года, мы располагаем надежными свидетельствами, хотя автор одного из них — верный друг и биограф Гофмана Юлиус Гитциг[186] — нечаянно ошибся датой. Вот какими яркими красками Гитциг (о себе он неизменно пишет в третьем лице и называет себя по фамилии) рисует развитие творческой мысли писателя:
«Из сочинений Гофмана именно „Крошку Цахеса“ чаще всего толковали превратно, а ведь эта сказка возникла самым безобидным образом. Весной 1819 года (1818. — Ф. Ф.) у него открылось тяжелое внутреннее заболевание, соединенное с подагрическими припадками. Гитциг навещал его ежедневно и всякий раз должен был сначала выслушать, какие фантастические образы вновь и вновь рождала в его мозгу горячка и которые из них нынче одержали верх. И вот однажды под вечер Гофман, еще снедаемый сильнейшим приступом лихорадки, протянул Гитцигу с постели пылающую руку и сей же час, как обыкновенно бывает в жару, выкрикнул несколько торопливых отрывистых фраз: „Вообразите, что за дикие мысли пришли мне в голову. Уродливый глупый карлик… все у него идет вкривь да вкось… коли же происходит что-нибудь особенное, то хвалят его. К примеру, в обществе читают превосходное стихотворение, а лавры сочинителя тотчас приписывают ему, и он принимает похвалы как должное — и так далее… Или другой человек, у него есть сюртук… стоит его надеть… как рукава сами собой укорачиваются… а фалды удлиняются… Вот поправлю здоровье и обязательно напишу сказку про них обоих!“»
Так он и сделал. В литературе многократно цитировался этот фрагмент, зато, как ни странно, весьма редки упоминания о письме Гофмана к Кунцу[187] от десятого июня 1818 года, в тексте которого несколько раз встречается набросок — маленький человечек верхом на коне; первая часть этого письма гласит:
«Дражайший друг! Не сердитесь, не бушуйте… Друг ваш не вероломен, просто уже три недели он пластом лежит на спине… переменить позу невозможно… обызвествление в тазобедренной области… задеты самые благородные органы… позывы на мочеиспускание… Переутомился, слишком много сидел… надо купить верховую лошадь… Боже праведный, вот будет зрелище!»
И полукругом на уровне головы малыша всадника надпись, будто тяжкий вздох: «Донеси, господи, до Тиргартена».
Крошка Цахес с лицом самого Гофмана.
Внешние обстоятельства восстановить нетрудно: врач Гофмана — предположительно это был тайный обер-медицинальрат К. А. В. Берендс, директор клиники Берлинского университета, — не рекомендовал своему замученному расстройством пищеварения, циррозом печени и опухолью паховых желез пациенту вести сидячий образ жизни и советовал побольше двигаться, скажем ездить верхом, в ответ на что Гофман и набросал автопортрет верхом на лошади, в сапогах со шпорами, где, как и на всех его автокарикатурах, прежде всего бросается в глаза острый, резко загнутый книзу нос и острый, сильно загнутый вверх подбородок — линии, мысленное продолжение которых образует косой овал. В галерее шаржей, вышедших из-под пера Гофмана, мы снова видим этот профиль у двух персонажей: у капельмейстера Крейслера, что не вызывает удивления, ибо писатель считал его своей точной копией, и — у крошки Цахеса. Ведь, будучи весьма одаренным графиком, Гофман снабдил переплет книжного издания рисунком: фея Розабельверде ласкает Циннобера, и уродец у нее на коленях — если не считать волнистых волос — явно походит на своего создателя. Он не гном-альраун, а истерзанный интеллектуал, и как же он напоминает самого писателя — те же глаза, нос, подбородок, даже волосы, названные в сказке «черными» и «спутанными», были бы похожи, если б фея их не расчесала. «Портрет Циннобера на переплете весьма удачен, ведь коли уж никто, кроме меня, не мог увидеть этого крошку, то я и подготовил рисунок», — писал Гофман князю Герману фон Пюклеру, высылая книгу ему в подарок. Эта фраза, которую до сих пор воспринимали всего лишь как забавную шутку, свидетельствует о большем, чем кажется тому, кто ищет только ключевые фигуры. А как этот человечек выглядит верхом на коне, читатель вполне может себе представить и по рисунку Гофмана, и по насмешливому замечанию Фабиана в сказке:
«Но скажи, пожалуйста, пристало ли такому горбатому карапузу взгромождаться на лошадь, из-за шеи которой он едва выглядывает? Пристало ли ему влезать своими ножонками в такие чертовски широкие ботфорты? …мне надобно воротиться в город, я должен поглядеть, как этот рыцарственный студиозус въедет на своем гордом коне в Керепес и какая поднимется там кутерьма!»
Это же Гофман, направляющийся верхом в Тиргартен.
Но что же — так можно бы вернуться к нашим изначальным сомнениям, — что же мы выиграем, если в итоге примем на веру, что в образе уродца Цахеса Гофман изобразил самого себя, хотя вовсе не обязательно отдавал себе в этом отчет? Пожалуй, выиграем, притом кое-что существенное: возможность переосмысления, открывающуюся уже в том, что ее вообще полагают здесь вероятной. Рутина традиционной эстетики все время поддерживает в нас стремление к самообману, к попыткам отождествлять себя с литературными героями лишь в положительном; эта эстетика предложила бы нам Бальтазара. Следовало бы рассеять это заблуждение, тогда небывалая победа реалистического мышления над повседневным тщеславием откроет внимательному читателю Цахеса, скрытого в нем самом.
Понимание этого, или хотя бы искренняя готовность к пониманию, поможет одолеть и другую трудность, возникающую в связи с распространенным взглядом, который толкует сказку о Цахесе как «развенчание феодализма». Что мы выиграем, приняв эту точку зрения? Безусловно (давайте пока отвлечемся от избитой терминологии, которая любой дворянский атрибут отождествляет с «феодализмом», как будто мы вправду погрязли в феодальном болоте), безусловно, повесть содержит также и элементы иронической критики по адресу карликового двора, такая критика непременно обнаруживается, когда писатель, хотя бы и средний, помещает своих героев в придворное окружение, но дело-то в том, что элементы этой критики присутствуют в рассказе лишь также, и поспешный вывод, что суть сказки кроется именно здесь, образует столь же серьезное препятствие, как и суждение о Цахесе по его прообразу, карлику-студенту. Как же представить себе конкретно Цахесову карьеру? Допустим, что критика обращена против приписания всех социальных заслуг одной-единственной персоне в силу ее общественного положения (такой лестью маскируется, к примеру, Проспер Альпанус, когда берется доказывать, что «без соизволенья князя не может быть ни грома, ни молнии и что если у нас хорошая погода и отличный урожай, то сим мы обязаны единственно лишь непомерным трудам князя и благородных господ»), но это допущение не совпадает с фабулой сказки, и, делая его, мы совершаем грубейший промах, точь-в-точь как Гофман на охоте: рана должна быть с кулак, а на деле — всего несколько следов от дроби на шее.
Сказка вовсе не исчерпывается тем, что окружающие (хотя позже, конечно, доходит и до этого) угодничают Цахесу, так как он — министр Циннобер и фаворит князя Барсануфа — лицо влиятельное; в сущности, здесь явление противоположное: выходец из низов становится министром именно потому, что все перед ним раболепствуют, притом с социальной точки зрения совершенно необоснованно! В контексте антифеодальной критики выскочка Цахес — уникум, ведь на вершину общественной лестницы его возносит не древность рода, не благонравие, а тем паче не талант; наоборот, этот простолюдин так глуп и неотесан, что, казалось бы, не может преуспеть, даже обладай он подходящей родословной. Но в силу этой уникальности Цахеса любая социальная критика по сути своей теряет смысл, ибо лишается подоплеки. Странное разоблачение феодализма: в самодовлеющий мирок карликового двора, где все, от священника до князя, давно и наглухо отгородились от простого народа, проникает ублюдочный отпрыск сборщицы хвороста, который не может похвалиться никакими достоинствами, и в мгновение ока делается знатным министром — как же это объяснить? Существует только одно объяснение, и дал его сам Гофман. Путь к крошке Цахесу лучше всего начать оттуда, откуда его начинает автор, то бишь с обстоятельств в государстве князя Пафнутия, «где находилось поместье барона Претекстатуса фон Мондшейн и где обитала фрейлейн фон Розеншён — одним словом, где случилось все то, о чем я, любезный читатель, как раз собираюсь рассказать тебе более пространно»; только что прочитал об этом и наш любезный читатель, который, надеюсь, не впал, «невзирая на свою глубочайшую прозорливость», в заблуждение и не «перескочил через множество страниц», «к великому ущербу для нашего повествования».
Итак, мы в стране, где — как всегда, сверху — насаждено просвещение, причем благодаря изъятию смущающих умы сочинений, широко известных под названием «поэзии», насаждено столь успешно, что последняя из еще обитающих там фей, фрейлейн фон Розеншён, в прошлом фон Розенгрюншён, желая сделать Цахесу добро, опирается не только на покуда сохраненные ею колдовские кунштюки, но и на расхожую просветительскую догму, что-де внешнее состояние определяет внутреннее, иначе говоря, через осознание разрыва между внешним образом и внутренней сутью видимость рано или поздно преобразуется в бытие: тот, кого окружающие вопреки натуре его почитают замечательным малым, как раз поэтому и осознает, что таковым не является, а осознав, приложит все старания, чтобы стать тем замечательным малым, каким он слывет по ошибке. В нашей же повести все по-другому. До странности ошибочна сама концепция человеческой природы, предполагающая, что желаемые идеальные качества от роду заложены в индивиде и со временем получают развитие, притом совершается оно легко и безболезненно. Прежде фрейлейн фон Розеншён, по ее собственным словам, была не столь безрассудна и поступала осмотрительнее. Доктрина заражает даже фей — вот один из важнейших уроков сказки, коли уж от нее непременно требуется поучительность.
Итак, в этом краю безраздельно властвует просвещение, сиречь самый здравомыслящий практицизм, от чудес тут постарались избавиться, леса вырубили, крылатым коням обрезали крылья, а что получается, когда чудеса все-таки происходят, читатель узнает из этой истории — сказки, в которой все увечно. Ведь мало того, что голый практицизм калечит общество (хотя и прививает ему кой-какой иммунитет), уже сам этот практицизм изначально неполноценен, то есть не может не быть увечным; полностью истребить колдовское невозможно, остатки чудесного сохраняются и как таковые деградируют.
«Правда, князь Пафнутий ввел просвещение на благо и на пользу своего народа и своих потомков, но у нас все же осталось кое-что чудесное и непостижимое. (…) Эх, референдарий, признаюсь тебе, в моей душе подчас творится что-то странное. Я кладу в сторону трубку и начинаю расхаживать взад и вперед по комнате, и какой-то непонятный голос шепчет мне, что я сам — чудо; волшебник микрокосмос хозяйничает во мне и понуждает меня ко всевозможным сумасбродствам. Но тогда, референдарий, я убегаю прочь, и созерцаю природу, и понимаю все, что говорят мне цветы и ручьи…»
Все это звучит столь же многообещающе, сколь взыскательно, однако сводится, пожалуй, к иллюзии, к стремлению видеть в природе подтверждение собственного поэтического упоения, то бишь в конечном счете — пусть на иной манер — к притязанию на всепознаваемость мира, коим одержим фанатичный сборщик растений Мош Терпин; кстати, по зловещей логике этот погубитель цветов становится тестем поэта, певца цветов. Первым уловил эту взаимосвязь друг поэта Фабиан: «Все твои стихи изобилуют предметами, что весьма сносны для слуха и могут быть употреблены с пользой, если не искать тут чего-нибудь большего». В сказке ущербно все, не только Цахес. По сути, лишь один-единственный персонаж сохраняет душевное и умственное здоровье — крестьянка фрау Лиза, мать Цахеса. Оттого-то счастье и минует ее.
А что же Бальтазар?
Да, Бальтазар, который понимает все…
Ему достается огромное счастье, в этой истории счастье и удача прямо дождем сыплются, как тому и следует быть в просвещенном краю, только вот особой зависти это счастье почему-то не вызывает. Хэппи-энды куда ни глянь: то, чего Цахес не имел при жизни, он обретает после смерти — преображение и почет — апофеоз жуткий до тошноты. Обнаружив, что министр Циннобер отнюдь не высокороден, а вышел из низов, народ учиняет мятеж, на полчасика, в коридоре между спальней и туалетом, чтобы затем вместе с роскошной траурной процессией благополучно воротиться к тому, откуда все началось, к полицейскому государству просвещенного разума. Предпоследний маг уезжает в Джиннистан; ученый утилитарист Мош Терпин перебирается в поместительный винный погреб, чтобы продолжить там дело своей жизни, а именно поиск доказательств, что вино имеет иной вкус, нежели вода, и таким образом становится зачинателем современной критики. Князь Барсануф к вящему благу государства вкушает луковицы, восхитительнее которых он дотоле не едал; студент Фабиан получает в подарок столь замечательный фрак, что в будущем, как выразился благосклонный к нему ректор, его непременно ждет величие героя — внешнее определяет внутреннее. Керепес, стало быть, по-прежнему процветает; референдарий Пульхер, погостив на свадьбе у самого отныне богатого помещика, вскорости непременно станет обер-референдарием; кой-какая помощь ниспослана и фрау Лизе, а Бальтазар с прекрасной Кандидой водворяются в безоблачном счастье своего колдовского дома.
У Гофмана это единственная из повестей, где поэт обретает благополучное бюргерское счастье; уже одно это наводит на размышления. Ведь обыкновенно поэты у Гофмана кончают гибелью, даже если она, как в сказке о Золотом горшке, зовется Атлантидой, царством, которое, по словам его властелина, есть не что иное, как «жизнь в поэзии», а жизнь эта идет вразрез с той, что сулит карьеру надворного советника и перспективу уютного дома с прислугой. Те, кому в Атлантиде дарованы поместья, обыкновенно ютятся в мансардах и голодают — они стремятся не к благополучию, а к творчеству. У Гофмана их удел — безумие или объятия горной царицы, сиречь могила, другого им не дано. Выбор между бюргером и художником стоит для Гофмана под знаком «либо — либо»; по сути, это вовсе даже не выбор: настоящий художник не потому художник, что пишет картины или занимается сочинительством, а потому, что иначе он не может. Бальтазар же остается в бюргерском мире, с которым никогда всерьез не порывал, и пусть даже он, как многие молодые люди, вначале склонялся к искусству, окончательный выбор он делает самое позднее в тот миг, когда не отвергает дар Проспера Альпануса — поэзию среди счастья довольства и благополучия: вокруг бушует гроза, а там сияет солнце, вокруг все чахнет от засухи, а там идет дождь, дабы благополучно произрастали капуста и веселые песни; там обивка диванов всегда без единого пятнышка, а простыни гладко натянуты, и строфы хозяина — так мы понимаем магов подарок — аккуратностью и чистотой не уступают белью его женушки, иначе говоря, счастье Бальтазара-поэта приравнено к счастью Кандиды-хозяйки, в сумме же то и другое составляет счастье их брака, идеал в бюргерском смысле. А в представлении бюргера счастливый поэт имеет две ипостаси: либо это непризнанный поэт в мансарде, довольный счастьем творчества, либо признанный поэт в загородном доме, довольно творящий среди счастия. Главное в обоих случаях — довольство, то есть одобрение бюргера.
Бальтазару дарован загородный дом, не в Атлантиде, нет, в Барсануфовых владениях, и жизнь его, думается, пойдет отныне прямой дорогой. У Кандиды всегда будет ранний салат, и все, кто хвалит этот овощ, забыв о первоначальных недоразумениях, очень скоро примутся расхваливать «искусные благозвучные стихи» ее супруга (хотя, по словам Проспера Альпануса, он в этом «еще не много успел») как вершину поэтического искусства: вот поэзия так поэзия! И благодарность общества не замедлит воспоследовать: поэт Бальтазар сделается почетным доктором Керепеса, князь назначит ему ренту, будет совершать в его сопровождении прогулки, да еще удостоит ордена зелено-пятнистого тигра, скажем, с одиннадцатью пуговицами. Ну а как же позор несвершения, наступающий на горло всем тем поэтам, которые не видят для себя иного пути, кроме как молчать, или бессвязно бормотать в сумасшедшем доме, или незаслуженно считать себя неуслышанными, а потому, даже не написав ни строчки, становятся истинными певцами своей эпохи не в пример стихоплетам-бюргерам, — позор эпохи; безмолвие и отчаянные крики этих истинных поэтов оттенят славу Бальтазара, нового Цахеса, Циннобера от поэзии.
Уж не слишком ли многого мы захотели от сказки?
Думается, мы ее прочитали.
Как всякий интерпретатор, любезный читатель, разумеется, волен полагать эту сказку либо насквозь безобидной, либо яростно насмешливой. Все зависит от того, как посмотреть на Бальтазара: считать его поэтом в понимании Гофмана или же в понимании Бальтазарова тестя, утилитариста Моша Терпина. И тут весьма полезно провести сравнение с «Золотым горшком»: кто же такой Бальтазар — собрат Ансельма (вынужденного пренебречь любовью Вероники) или его антипод? В первом случае читатель, вместе с иным литературоведом, непременно уличил бы нашу сказку в явных слабостях — недостаточной меткости в обрисовке характеров, топорности переходов от мира реального к миру фантасмагории, досадных неувязках с Гофмановой концепцией соотношения «художник — филистер», главное различие между которыми писатель не в пример многим своим и нашим современникам усматривал не в том, что они действуют по-разному и имеют разные привычки, а в диаметрально противоположных необходимостях бытия. Эти неувязки настолько испортили бы сказку, что почти без всякого риска можно было бы упрекнуть ее в банальности. Зато, если считать «Цахеса» гротеском, сотканным из злейшей ярости и неистового презрения, все воспринимается иначе, все разрозненные штрихи с неумолимой логикой складываются воедино и сказка вполне может соперничать силой с «Золотым горшком».
Здесь совершается выбор между двумя Гофманами, или, что то же самое, между канониссой фон Розеншён и феей Розенгрюншён; что может быть гениальнее — разъединить эти два имени бездной в один-единственный слог. Заметил ли эту бездну читатель и по какую сторону он станет? Барон Претекстатус фон Мондшейн категорически ратует за «Розеншён», «ибо в этом имени заключен хоть некоторый смысл и тут можно сыскать хоть какого-нибудь предка». А Гофман хохочет: просветительская эстетика при карликовом дворе, как тому и следует быть. Когда речь заходит о том, чтобы разделить критический взгляд на просвещение или даже просто допустить возможность такого взгляда у великого писателя, испытываешь вполне понятную и — ввиду определенных обратных ассоциаций — весьма достойную робость, однако от Гофмана такой робостью ничего не добьешься. Подобно большинству романтиков, он был просветителем, но высмеивал романтические иллюзии; в нем был слишком силен реалист. А реальность не так уж мало значит, чтобы приносить ее в жертву доктрине. Да и с поэзией мы бы в таком случае обошлись несправедливо.
Тот, кто, читая сказку Гофмана, не обращает внимания на посылку автора, на его конкретное «однажды», и видит в повести исключительно или хотя бы в первую очередь антидворянскую притчу, заслоняет себе картину общества, где Цахесова диковинность, которой иным способом невозможно было бы придать социальную конкретность, — явление вполне реальное. Ведь сам Гофман непосредственно столкнулся с общественно-политическими условиями, в которых все, что создают другие, оборачивается во благо цахесам: писатель работает не покладая рук, доходит до нервного и физического истощения, а в деньгах и славе купается другой — издатель, в данном случае виноторговец К. Ф. Кунц. Мир цахесов — это мир меновой стоимости: «Но разве не мое, скажи, в итоге, / Все, из него я пользу извлеку? / Купил я, скажем, резвых шестерню. / Не я ли мчу ногами всей шестерки, / Когда я их в карете разгоню?»[188]
Маркс не раз цитировал эти слова Мефистофеля, ибо в них выражена вся суть капитализма; так же и Гофман на особый, хитрый лад с гениальной прозорливостью воплотил в крошке Цахесе свое понимание новой эпохи, властно шагнувшей в просвещенную Европу. Правда, это еще не все.
А Бальтазар?
Что Цахес и Бальтазар в своей противоположности эквивалентны друг другу, любезный читатель наверняка заметил, ведь некоторые моменты сказки композиционно напоминают шекспировский «Сон в летнюю ночь» — такова, в частности, борьба между Обероном / Проспером Альпанусом и Титанией / Розабельверде, смущающая людской мир своим неистовством. Но вот начинается сказка Гофмана с сомнительного милосердного дара, какого сказка Шекспира и в конце не ведает, — это дар ущербный, как уже говорилось — полудар, полужертва доктрине; здесь феи не разбрасывают милости щедрой рукой, как король эльфов в пьесе Шекспира:
Я породы благородство
Навсегда их детям дам.
Не коснется их уродство,
Знак, пятно, рубец иль шрам —
Все природы поврежденья,
Что бывают от рожденья.[189]
Подобной щедрости нет и в помине, и как раз поэтому хочется спросить, что же канониссе фон Розеншён следовало предложить Цахесу вместо ее неудачного дара. Может быть, ничего, просто взять и пройти мимо? Да полноте, дозволено ли вообще задавать этот вопрос? Ведь прямо страшно становится. Но Гофман сам провоцирует его, рассуждая о том, каким выбором располагает Розабельверде:
«Деньги, будь они у меня, тебе, бедняжка, не помогли бы, а быть может, еще и ухудшили бы твою участь… Но я знаю — больше, чем всякая нужда, больше, чем всяческая бедность, гложет твое сердце, что ты породила это крошечное чудовище, которое, словно тяжкое, зловещее ярмо, принуждена нести всю жизнь. Высоким, красивым, сильным, разумным этот мальчик никогда не станет, но, быть может, ему удастся помочь иным образом».
Этот «иной образ» есть доктринерство иллюзии. Просветительская доктрина предполагает, что помощь всегда необходима, иллюзия же заключается в том, что помощь всегда возможна. «Быть может», от феи. Жалость фрейлейн остается тем не менее доктринерской, пусть даже она «от природы добра и сострадательна», ведь ее природную сострадательность можно поставить под сомнение хотя бы потому, что она сама без заметных угрызений совести мимоходом создает монстров:
«Михель, учительский сын, лакомился на приютской кухне жареным картофелем и был застигнут фрейлейн, которая, улыбаясь, погрозила ему пальцем. Рот у паренька так и остался разинутым, словно в нем застряла горячая жареная картофелина, и с той поры он был принужден носить широкополую шляпу, а то дождь лил бы бедняге прямо в глотку».
Дальнейшая судьба учительского сына Михеля, очевидно, мало ее тревожила, зато Цахеса она пожалела; только лучше бы ей оставить все как было. Фрау Лиза справилась бы и с этой обузой, да и уродцу ее, глядишь, и подвернулась бы какая-никакая возможность. Может быть, ему суждено было стать артистом, ведь кое-какие задатки он для этого имел — острую занозу, ранящую счастье, уродливый свой облик. Конечно, страдания из-за собственного обличья не заменят и капли таланта, но становятся верным его спутником, когда, как это случится с Бальтазаром, таланту грозит паралич от довольства и благополучия. Душевный покой — это нечто иное, право распоряжаться богатством — тоже, а вот безмятежность от исполнения всех желаний, по мысли Гофмана, для поэта подарок скверный, другая ипостась «милости», полученной Цахесом. Напротив, физическое уродство вкупе с нерасположением общества ранят талант постоянно, иной раз и до смерти.
Гофман мучительно почувствовал и то и другое в Бамберге, когда он, маленький, уродливый, нищий и бесправный, зарабатывал себе на хлеб торговлей нотами, разрисовыванием декораций, музыкальной критикой и уроками пения — попрошайка у дверей бюргерских салонов, а ведь там была Юлия, обожаемая Юлия, и он не мог ничего поделать, глядя, как на сцену явился молодой гамбургский толстосум, богатый и бездарный хам, самый настоящий обыватель-филистер, и как маменька Юлии отдала ему свою шестнадцатилетнюю дочь. «Поездка в Поммерсфельден — ужасно напился и вытворял пресквернейшие штуки… ругая sposo[190], который до того охмелел, что даже упал», — гласит запись в дневнике Гофмана от 6 сентября 1812 года. Подробности этого инцидента довольно хорошо известны, дошли до нас и кой-какие эпитеты, которыми Гофман наградил этого «sposo», жениха Юлии, некоего Грёпеля: «пакостный тип» и «подлый пошляк». В ту минуту Гофман наверняка отчаянно желал бы стать могучим и неистовым воином древности, чтобы одним ударом сокрушить того, кто тянулся к его Юлии, сластолюбиво причмокивая, точь-в-точь как Цахес к прекрасной Кандиде. Ах, стать бы на миг Бальтазаром и ударить, как он! Но так не бывает, либо — либо, ему это понятно, однако хочется кричать и рыдать от муки, и записывать крик души своей в дневник, и в бессонных ночных грезах видеть себя в чужом обличье. Некоторые даже признаются в этом открыто. Калека Тулуз-Лотрек мечтал об одном: когда-нибудь стройным офицером прокатиться верхом по Булонскому лесу. Опять-таки верхом… Конечно, были и другие, с иными мечтами, но их ранили другие занозы, донимала иная мука — они и мечтали о другом, и возмещали себе мечту по-другому.
Разлученный с Юлией, Гофман вместе с Кунцем очертя голову устремляется то в тир, то на охоту, и наконец после многомесячных неудач сострадательный лесничий дарит ему триумф, которого жаждет всякий охотник: он подстрелил косулю — и возликовал. Мечта сбылась, целый вечер он был счастлив, а глубоко под этой безмятежной радостью его писательская совесть разглядела карлика, таящегося как в собственной его груди, так и в груди любого другого, и из жизненного опыта родилась догадка, что в краю вырубленных лесов, где крылатым коням обрезали крылья, этот карлик может стать до жути реальной силой. Крестьянин во сне видит себя аристократом — это старо как мир, а главное, сон остается сном, и, проснувшись, крестьянин вновь попадает в бездну прежней реальности. В капиталистическом же мире Цахес выходит за пределы сна, там каждый, кто обладает феиным даром, может присвоить себе любое достижение другого. «То, чего я как человек не в состоянии сделать… то я могу сделать — при помощи денег»[191], — писал Маркс в «Экономическо-философских рукописях». В самом деле, для большинства сон остается сном, а поэтому снится он каждому, и каждый мечтает, что именно его сон станет явью. А чтобы всяк продолжал грезить, бюргерский мир вновь и вновь создает образец счастливого поэта — в загородном доме, на охоте, верхом на коне, в частном самолете — словом, как того требует мода, а рядом с ним всегда стоит Кандида, а вокруг — довольство и благополучие.
Одна из потрясающих особенностей этой неисчерпаемой повести, толкованиям которой несть конца, в том, что сам Цахес радости вовсе не испытывает. Значит, не Гофман? Сила, скрытая в груди любого из нас, бесовщина средь будней, а все же ни то, ни другое — несравненное литературное произведение, чей внешний облик отражается в зеркале внутреннего. Эта сказка не документальный роман, где изменены только лишь имена, не аллегория на тему психо- или социологии, и пусть лучше любезный читатель снисходительно забудет наши рассуждения и попытается рассудить по-своему, пусть он еще раз перенесется в раскаленный солнечным зноем день и увидит у дороги изнемогшую фрау Лизу, а возле нее корзину с Цахесом, похожим… нет-нет, оставим это… а возле нее крошку Цахеса.