Гофман приехал в Прагу рано утром. На саксонской границе ему пришлось пересесть в диковинный длинный фургон, какие, судя по всему, чехи предпочитали другим средствам передвижения. Фургон качало, он пыхтел и громыхал. С непривычки у Гофмана слегка закружилась голова. Но вскоре посеребренная луной Эльба властно завладела его мыслями, а потом и снами. Ему снилось, будто он плывет морем вместе с архивариусом Линдхорстом[192], пригласившим его к себе на остров.
В Праге ему не было нужды торопиться: до встречи в кафе, о которой условлено с другом-незнакомцем, оставалось часа два, не меньше. Гоголь писал, что очень хочет по пути из Италии к себе на родину с ним повидаться. Он, мол, многие вещи Гофмана читал с истинною радостью.
На карте города Гофман отыскал нужную улицу. Странное чувство владело им: на своем веку он столько всего написал, столько писем получил от читателей, а все же ему не терпелось взглянуть на этого человека. К счастью, от Дрездена, где ему пришлось улаживать кое-какие надобности, до Праги рукой подать. Да и Гоголь не потерпит особых неудобств: не такой уж это крюк — завернуть ненадолго в Прагу по пути на родину. «Отчизна его необъятна, — размышлял Гофман, — не сравнить с моей, если вообще можно назвать единым государством это скопище: герцогства, графства, княжества, епископства. Слава богу, хоть поэты наши пишут на одном языке и чужеземным не уступят…»
На время Гофман забыл о цели приезда, о встрече с другом — мысленно он уже давно звал незнакомца другом, ибо письмо его даже сквозь даль расстояний тронуло сердце дружеским участием и приязнью. Погрузившись в думы, брел он по городу. В чужих городах его прежде всего тянуло к реке. На Карловом мосту он замер от неожиданности, пораженный открывшимся видом. Кто эти каменные стражи, будто вросшие в мост по обеим сторонам? Их отражения в тихой, почти недвижной воде мерцают так таинственно, что дух захватывает. Внизу по зеркальной глади скользит лодка, весла беззвучно погружаются то в крест, то в складки каменных одеяний. Гофман оторвал глаза от воды; на другом берегу взгляду его предстал величественный замок, даже не замок — целый город: острые шпили церквей, толкотня крыш, угрюмые крепостные стены. Замок властвовал над городом. Сколько королей мечтали завладеть этой твердыней, оно и понятно — замок повелевает округой безраздельно. Всякий правитель, воцарявшийся в этих стенах, сразу становился могущественным и неприступным в глазах подданных. И все чиновники его, от приближенных советников до последней мелкой сошки, тоже несли ореол могущества и неприступности — каждый согласно положению и рангу.
Гофман очнулся от дум. Пора искать кафе, ведь он хотел прийти первым. Поиски оказались делом нехитрым, хотя дорогой его не раз подмывало свернуть в сторону: так заманчивы эти узкие улочки, темные сводчатые арки, тесные дворики… На обратном пути надо обязательно все осмотреть, пусть наспех. К немалой его радости, кафе помещалось в старинном доме стиля барокко, и его тоже украшала витиеватая резная арка; в прихотливом каменном узоре так и роились ангелы.
В кафе в этот час посетителей почти не было. Кельнер прилично изъяснялся по-немецки, он подал Гофману отменный кофе, печенье — оно так и таяло во рту — и принес немецкие газеты. Гофман полистал, просмотрел, но мало что уяснил из прочитанного, и газеты вскоре ему наскучили. Он понятия не имел, кто такой этот Масарик, которого в одних газетах хвалят, в других ругают, да и не слишком его это занимало. Верно, нынешний правитель замка.
Вот люди вокруг — другое дело, они занимали Гофмана всегда. Он любил вглядываться в чужие лица, стараясь по внешности человека разгадать всю его жизнь. А потом, разгадав, мысленно продолжить эту жизнь, наполнить ее грядущими событиями, о которых человек и ведать не ведает, зато он, художник, знает доподлинно. Живых он умеет видеть умершими, мертвых — живыми, такое уж у него ремесло. Проницать прошлое, провидеть будущее — для него это в порядке вещей.
К примеру, вон тот худощавый молодой человек, что устроился в углу у окна и все пишет и пишет, — кто он такой? Перечитает написанное — и почти все зачеркнет. И снова строчит как одержимый, а потом, беззвучно шевеля губами, проверяет на слух, что получилось. Отхлебнет глоток кофе — и опять за перо.
Гофман встал. Не раздумывая, решительно направился к оконной нише.
— Покорнейше прошу извинить, что отрываю вас, — обратился он к молодому человеку. — Поверьте, я знаю, как это неприятно, когда мешают работать. Мне ли не знать, я сам сочинитель, хоть и занимаюсь, помимо писательства, множеством других вещей ради денег. Не сочтите за бесцеремонность, дозвольте полюбопытствовать, что вы такое пишете. Моя фамилия Гофман. Эрнст Теодор Амадей.
Молодой человек и впрямь был не слишком рад вторжению. Но и не удивился ничуть.
— Всегда хотел знать, какие имена кроются за вашими инициалами Э. Т. А., — ответил он. — Времени у меня действительно в обрез. Можно сказать, у меня его почти нет. Я имею в виду время моей жизни: его немного осталось. Я тяжело болен и, возможно, последний раз здесь. В санаторий уезжаю. А раньше, когда мне еще не было так худо, тоже не мог писать вдосталь. Деньги приходилось зарабатывать, как и вам, — служил. В страховом обществе. Инициалами из трех букв похвастаться не могу. Зовут меня всего лишь Франц, Франц Кафка.
— Милейший господин Кафка, — произнес Гофман, — я понимаю, вам странно слышать такую просьбу от незнакомого человека, и все же осмелюсь повторить ее: пожалуйста, прочтите что-нибудь. Ну хотя бы вот те несколько строк, которые вы сейчас оставили, когда все вычеркивали. Возможно, мне и этого будет достаточно, чтобы понять, что вы за человек. Не обессудьте, прошу вас, уважьте каприз первого встречного.
— То есть как это «первого встречного»? — изумился Кафка. — Я почти все ваши вещи читал. Даже «Угловое окно», это ведь последняя ваша повесть, если не ошибаюсь. Кое-что мне нравилось больше, кое-что меньше, но я всегда завидовал вашему мужеству, вашей воле, умению писать из последних сил. У меня вот такого мужества нет. Сижу здесь, работаю, а в голове только одно: «Франц, ты сюда больше не вернешься!» И все-таки пишу, как видите, стараюсь. Пришел вот напоследок в свое кафе, тешусь иллюзиями…
— Что значит «тешусь иллюзиями»? — возмутился Гофман. — Я вот никакими иллюзиями не тешился. Просто приказал себе писать до последнего вздоха — и все тут. Министру внутренних дел сочинения мои были не по вкусу, он дорого бы дал за мое молчание. Возможно, потому я и писал до конца.
— А когда вы не писали, дорогой Э. Т. А., чем вы занимались?
— Музыкой, разумеется. Только ради музыки я отрывался от писательства по доброй воле. Ну и профессия моя не раз мне пригождалась. В юности, когда меня еще можно было приневолить, я изучал право.
— Я тоже! — воскликнул Кафка. — Вы где учились?
— В Кенигсберге.
— Профессор Кант случайно не у вас читал?
— Кант? Да, кажется, припоминаю, был такой. Только я не посещал его лекций. Даже не видел его ни разу.
— Что привело вас в Прагу?
— С писателем одним должен встретиться. Большой писатель, посильней меня, а возможно, и посильней вас. Вы ведь до сих пор так и не выполнили моей просьбы — не прочли ни строки. Человека, которого я жду, зовут Гоголь. Он русский. Он сочинил прекрасную, удивительную книгу — «Мертвые души». Вам не случалось ее читать?
— Еще бы! — воскликнул Кафка. — Да я преклоняюсь перед этой книгой! В ней сама Россия, ее просторы и вся широта вольной русской натуры, безудержной в добре и зле! Я всю жизнь мечтал: «Вот бы взглянуть на этого Гоголя, какой он?» Я и другие его вещи очень люблю: «Шинель», «Нос», комедию «Ревизор».
Гофман рассмеялся. Он не верил в дурные предчувствия и все разговоры о «скорой смерти» считал болтовней.
— Так-то вот. Об ином и мечтать не смеешь — а оно сбудется. А в другом уверен, как в себе, — и выходит промашка. Но вам от меня не отвертеться. Читайте вот это, на новой странице.
На сей раз Кафка не заставил долго себя упрашивать. Отчетливо, с расстановкой, словно еще раз проверяя себя на слух, он прочел:
— «Замок тонул в снежной мгле; казалось, он отодвигается все дальше. До наступления ночи туда не дойти, об этом нечего и думать. Только слабый звон колокольчика донесся издалека. Он прислушался: тихий перезвон отзывался щемящей болью, словно мечта, к свершению которой он так стремился, таила в себе угрозу».
Мягкий, вкрадчивый голос звучал глуховато, с легким надломом, каким часто дает о себе знать болезнь. Минуту оба помолчали, вслушиваясь в тишину.
— Мне нравится, — произнес наконец Гофман.
— Мне тоже, — ответил Кафка.
— Мне нравится этот образ: «мечта таила в себе угрозу». О чем это? Что это будет? А замок в снежной мгле, до которого никак не добраться, — это, конечно, та крепость на реке, которую я видел по пути сюда?
— Градчаны? Нет, что вы, у меня такого и в мыслях не было.
— Может, потому и не было, что это ваш замок. Он у вас в душе. Вы часто туда ходите?
— Я? Никогда. Между мной и замком сейчас тоже какая-то пелена, вроде метели. Я знаю, конечно, что замок огромен, все эти дворцы, залы… Собор святого Витта. Но я слишком слаб, чтобы туда подняться. Побывать в замке для меня сейчас слишком большая милость, — Кафка оживился. — Я пишу роман, — продолжал он. — Представьте: в деревенский трактир приходит землемер. Его якобы вызвал на работу владелец замка. Тут-то все и начинается. Кто нанимал землемера и нанимал ли его кто-нибудь? А он стремится получить то, что чиновники называют «дозволением на жительство», по-простому говоря, ему нужно пристанище, крыша над головой.
— Иногда и это можно назвать милостью, — пробормотал Гофман.
— Да, и в конце концов мой землемер получает дозволение на жительство, которое вы назвали милостью, но получает его уже на смертном одре.
— Я же сразу сказал: достаточно нескольких строк, и я пойму, что вы за человек! — воскликнул Гофман. — Но, боюсь, вы тоже обделены милостью.
— Обделен, — тихо сказал Кафка. Потом, не дожидаясь, пока Гофман снова его попросит, предложил: — Хотите послушать начало? Я его два раза переписывал, это третья редакция. Прочесть?
— Конечно! — обрадовался Гофман. Теперь, присмотревшись поближе, он заметил, что совсем не все строчки в рукописи вымараны. Иные предложения, наоборот, подчеркнуты, крохотные буквы выписаны тщательно, с легким наклоном влево. Почти без выражения, выделяя голосом только ритм, Кафка прочел:
— «Был поздний вечер, когда К. добрался до места. Деревня утопала в снегу. Ни горы, ни замка не было видно. От подножия до вершины гору окутал густой туман, и в этой кромешной тьме большой замок там, наверху, не выдавал себя ничем, ни единым отблеском света. Стоя на деревянном мосту, от которого уползал к деревне унылый проселок, К. долго вглядывался в эту обманчивую пустоту».
Кафка посмотрел Гофману прямо в глаза.
— Итак, землемер устраивается на ночлег в трактире. Ему стелют на соломенном тюфяке возле печки. — Когда Кафка читал, голос его менялся и звучал приподнято. Сейчас он просто пересказывал. — Но вскоре К. будят. Городского вида человек вежливо просит извинить за беспокойство. Я сын кастеляна замка, представляется он. Эта деревня находится во владениях замка. Всякий, кто здесь ночует, в известном смысле ночует в замке. На это нужно соответствующее разрешение, а у вас такого разрешения нет. Во всяком случае, вы его не предъявили.
Над головой у К., оказывается, висит телефон. Сын кастеляна звонит в комендатуру, спрашивает, как быть с постояльцем, который утверждает, что он землемер и приглашен в замок для работы. В замке никому не известно о таком приглашении. От страха, что на него, самозванца, сейчас все бросятся, К. с головой прячется под одеяло. Но тут телефон звонит снова. Ошибка? Странно, странно… И как же прикажете это объяснить господину землемеру?
Кафка умолк: к столу приближался новый гость. Подойдя, он положил руки Гофману на плечи и спросил по-французски:
— Господин Гофман, это, конечно, вы?
Они обнялись. Молча, не отрывая глаз, созерцал Кафка эту сцену. Лицо Гоголя он без труда узнал по портретам, но оно его разочаровало. Ему не понравилось это лицо. Какое-то искусственное, ненастоящее: эти усы, этот преувеличенно острый взгляд и это щегольское пальто с двумя рядами частых пуговиц, поблескивающих, точно любопытные глаза. Трудно поверить, что перед тобой один из величайших писателей России; скорее, его можно принять за главного лесничего или другого чиновника несредней руки.
Гофман и Гоголь объяснялись на смеси языков. Кафка внимательно следил за беседой и понимал почти все, ведь, кроме немецкого, он знал еще чешский и немного французский. К тому же Гофман опекал его, точно давнего приятеля, и все важное ему переводил. Сейчас он успел вставить:
— Гоголю не сидится на месте. Со мною это тоже бывает. Сегодня он в Германии на водах, завтра в Швейцарии. То его в Рим занесет, то в Париж. Похоже, наречия мест, по которым он странствует, так к нему и прилипают. Все это время он писал роман «Мертвые души» — великую свою книгу.
— В Париже я узнал о гибели Пушкина. Это он подарил мне замысел романа.
«Он не скрывает этого, — подумал Кафка, — а ведь его друзья, все эти попы и знатные господа, только и думают, как бы заставить его отречься от Пушкина».
Шевельнув тонкими губами, Гоголь сказал:
— Надо чтить усопших. Впрочем, роман совсем не так хорош. Вернусь домой — и все новые главы сожгу. Я теперь ясно вижу — они никуда не годятся.
— Никуда не годятся?! — разом воскликнули Гофман и Кафка.
— Вы себе это просто внушили, — возразил Кафка. — Или вам это внушили. С новой книгой всегда так: одни превознесут до небес, другие в пух и прах разругают.
— Все дело в том, от кого хвала и от кого хула. — В глазах Гоголя искрилась легкая усмешка, точно он недоумевал: «А этот паренек откуда взялся?»
Кафка подумал: «Я тоже ничего после себя не оставлю. Но по совсем иной причине. После моей смерти всю мою работу придется сжечь — люди ее не поймут, только напутают, а я уже буду не в силах что-либо объяснить».
Гофман смотрел на Гоголя пристально и удивлялся: «К чему, скажите на милость, весь этот переполох из-за потомков? А ведь с него станется, он и впрямь последние главы сожжет. Из страха угодить в ад: попы ему этим адом все уши прожужжали. Такой сожжет. Он уже не тот, что раньше, когда роман писал. Отчего он так переменился? Что произошло с ним?»
— Каждый несет вину за свои писания, — продолжал Гоголь. — И в судный час каждый за них ответит.
— Да чем же это таким вы провинились в вашем романе?! — не выдержал Гофман. — Виновны не вы, а другие, те, что мешают вам писать правду. Мне тоже частенько пытались помешать. Но и в том, что иные умники готовы объявить чистейшим вымыслом, сколько угодно взаправдашней, живой жизни. Мне отравили последние мои дни — и все из-за того, что в «Повелителе блох» я вывел министра внутренних дел и всю его шайку. Вы подумайте, вынудили издателя изъять все эпизоды с тайным советником Кнаррпанти! Но ничего, когда-нибудь и эта вещь увидит свет целиком.
Кафка слушал, стараясь не пропустить ни слова. Задумчивость преобразила его лицо, сделав его почти прекрасным. «Конечно, — размышлял он, — каждый виновен в том, что он пишет. И конечно, каждый из нас должен писать о действительной жизни, и писать правду. Да вот беда — каждый понимает „действительность“ и „правду“ по-своему. Большинство считает действительностью только то, что можно увидеть своими глазами или потрогать рукой. А как же мечты, воображение, сны? Разве их не существует, разве не принадлежат они нашей жизни? Принадлежат, конечно, куда же им еще деваться? Но стоит мне перешагнуть из яви в сон — и читатель перестает понимать, что к чему».
Словно угадав его мысли, Гофман заметил:
— Людям понятны только их собственные сны. Читая о чужих, они вспоминают свои, давно забытые.
— Какой же тогда смысл в писательстве, если люди не понимают вас? — прервал его Гоголь.
— Нет никакого смысла, — произнес Кафка. — Потому-то я и завещал другу сжечь все мои бумаги, как только он узнает о моей смерти. Иначе неминуемо все перетолкуют и исказят. Никто не сумеет уследить за ходом моих мыслей, расслышать мои слова — а ведь они крылья мысли, — никто. И не потому, что я не сумел их выразить, вовсе нет. Взять хотя бы мой роман «Процесс». Вот я умру, и роман этот станут толковать в связи со всяким нашумевшим судебным разбирательством, а я уже буду в могиле и ничего не смогу объяснить — мертвые молчат. Я болен, знаю, и болен неизлечимо. Какая-то власть, а какая — мне неведомо, затеяла против меня процесс, и он завершится смертельным исходом. Это мой собственный процесс, понимаете?
«Похоже, он и вправду обречен, этот молодой человек, случайный мой знакомец, — думал Гофман. — Но Гоголь-то что же! Ведь он намерен погубить лучшую часть своего „я“, творение свое, — и все из страха перед судом божьим, страха, который ему внушили».
Кафка задумчиво продолжал:
— Еще мне пришлось писать о чиновниках, только не совсем обычных; это посредники той таинственной власти, серенькие, незначительные людишки, но именно они распоряжаются вашей судьбой. Посмотришь на такого — и не догадаешься, что у него в кармане приказ об аресте. И откуда все это наваждение — то ли в голове у читателя, то ли в романе, — так до конца и не проясняется.
— Сколько могу судить, у меня это проясняется всегда, — сказал Гофман. — Хотя я тоже люблю переноситься из реальности в фантастику. Но такие вещи нельзя оставлять непроясненными. Кому, как не нам, оповещать людей об опасности и нести им утешение? Но читатель, конечно, тоже не должен дремать, читать надо с умом, пристально, пробуя на язык каждое слово. Только тогда докопаешься до сути.
Голосом, который казался таким же чужим, как и усы на его лице, Гоголь вдруг произнес:
— Когда-то и я был того же мнения. Теперь я думаю иначе: никому из смертных не дано знать, что есть истина.
Собеседники глянули на него с изумлением. Гофман рассмеялся.
— Да что с вами, дружище? А ваш роман: не будь всех этих гнусных чиновников, не будь крепостного права — разве сумел бы этот проходимец скупать мертвые души?
Кафе тем временем понемногу наполнилось народом и табачным дымом. К столу подошел кельнер.
— Что прикажете? — спросил он у Гоголя.
Узнав, что в кафе не подают сливовицу, и мясного тоже не готовят, и огурцов нет, Гоголь страшно огорчился. Морщась от досады, он попросил принести кофе и немного печенья. Потом все еще каким-то не своим, заунывным голосом сказал:
— Пушкин, тот, возможно, согласился бы с вами. Но увы, выстрел дуэлянта решил на земле его жребий. Боюсь, не нам, смертным, судить, где правда, а где ложь, что справедливо, а что нет.
— Вы, однако же, очень ясно об этом судили и в романе, и в повестях, — возразил Гофман.
— Мне ваша повесть «Шинель» нравится даже больше, чем «Мертвые души», — добавил Кафка с горячностью. — Призрак, который ночью летает по городу и срывает с сытых господ богатые шинели, — грандиозно придумано!
Гоголь вдруг оживился, он словно сбросил с себя личину набожности и сразу стал самим собой.
— Как раз в этой повести, в конце ее, у меня весь мир растворяется в диком полете. — И он на память прочел:
— «Значительное лицо, побывав в гостях у приятеля своего, сел в сани, приказал кучеру трогать, а сам, закутавшись весьма роскошно в теплую шинель, оставался в том приятном положении, лучше которого и не выдумаешь… Изредка мешал ему, однако же, порывистый ветер, выхватившийся вдруг бог знает откуда… Вдруг почувствовал значительное лицо, что его ухватил кто-то весьма крепко за воротник. Обернувшись, он заметил человека небольшого роста, в старом, поношенном вицмундире и не без ужаса узнал в нем Акакия Акакиевича… „А, так вот ты наконец! наконец я тебя того, поймал за воротник! твоей-то шинели мне и нужно! не похлопотал об моей, да еще и распек — отдавай же теперь свою!..“ Но еще более замечательно то, что с этих пор совершенно прекратилось появление чиновника-мертвеца: видно, генеральская шинель пришлась ему совершенно по плечам…»[193]
Оба собеседника слушали не отрываясь, в их лицах отражались радость, задумчивость и удивление.
Подошел кельнер, разгрузил поднос. Гоголь принялся за печенье — не без неприязни: ему хотелось чего-нибудь посущественней. Потом повернулся к Гофману:
— Мне не все ваши сказки одинаково нравятся. Чем они меня всегда восхищают — так это неожиданностью, дивной игрой фантазии. У вас просто дар строить самый невероятный вымысел, оттолкнувшись от форменного пустяка — от дверной ручки, от блохи какой-нибудь. Одного только не могу уразуметь: зачем вы так легкомысленно обходитесь со временем? Вы же обращаетесь с ним как вам заблагорассудится. Сегодня у вас случается то, что на самом деле случилось вчера, иная история началась двести лет назад, а вы как ни в чем не бывало эти двести лет перескакиваете и пишете продолжение. Законы времени, я так полагаю, и в вымышленном мире действенны. Да, после смерти Акакия Акакиевича призрак его ночью вцепляется в шинель тайного советника. Я тоже люблю смешивать действительность с вымыслом. Но ход времени соблюдаю свято. Бедному Акакию Акакиевичу пришлось последние копейки на эту шинелишку откладывать, он долго их копил, страшные лишения терпел. Вы на себе должны почувствовать, как тянется это время, как долго он копит эти деньги, только тогда понятно, чего стоила Акакию Акакиевичу его обновка и каково ему потом этой обновки лишиться. И вот он умирает от отчаяния — и лишь после является призрак.
— Плевать я хотел на время, — перебил его Гофман. — У меня в повести двое ученых, оба голландцы, а встречаются во Франкфурте-на-Майне, да притом один из них, прошу заметить, давным-давно в Утрехте похоронен. Он — первый изобретатель увеличительного стекла, или, проще говоря, лупы. А мне в повести позарез нужна лупа! Я даже усовершенствую его изобретение, у меня это ночная лупа, и с помощью этой лупы все мелкие твари, обитатели блошиного цирка, внезапно предстают в таком чудовищном увеличении, что публика в страхе разбегается. Разбегается от одного вида всей этой копошащейся массы стократно увеличенных вшей, блох, мошек, которых невооруженным глазом и не разглядишь.
Да взять хотя бы и нас троих. Разве смогли бы мы встретиться, я уж не говорю — мирно посидеть за одним столом, если бы всерьез придерживались законов времени? Разве моя жизнь не совпала с вашей, Гоголь, лишь коротким сроком? И разве не жили вы сами почти столетием раньше Кафки?
Вполголоса, точно рядом никого нет, Кафка проговорил:
— И все же время неминуемо присутствует и в моей жизни, и в моих книгах. Моим героям лица не нужны, лица читатели придумают сами. Как человек поведет себя в определенных обстоятельствах, что почувствует — вот что мне важно. Я, к примеру, очень хорошо представляю, как всполошится милый мой сосед, если меня вдруг ни с того ни с сего однажды арестуют, уведут, опечатают квартиру. Милый мой сосед начнет строить догадки: мол, не одно, так другое. Но я могу вообразить и иное: каково приходится жертве, над которой нависла загадочная, непостижимая власть. Но и угроза, и предчувствие беды — кстати, они ничуть не менее реальны, чем лицо человека или его характер, — все эти вещи существуют во времени, надвигаются вместе с ним, тут Гоголь прав.
Гоголь снова принялся ругать непутевое кафе, в котором и не поешь толком. Но идти в трактир времени уже не было. Скрепя сердце он снова заказал кофе и рогаликов — теперь уже на всю компанию.
Гофман думал про себя: «Среди нас троих именно я слыву самым отпетым фантазером, напрочь отбившимся от жизни, а ведь, пожалуй, я больше, чем они, натерпелся от этой жизни, от этих проклятых агентов Меттерниха, что торчали за каждым углом. Я уже умирал, лежал в параличе, но мысль моя не желала мириться с бездействием, и я сражался, сражался неистово, до конца. А Гоголь, похоже, совсем затуманил душу ладаном. Не по плечу ему жизнь под царем, тяжкая, должно быть, жизнь, опустошающая». Вслух же он заметил:
— Вот вы, Кафка, все пишете о каком-то процессе вообще, о какой-то таинственной власти… Но объясните мне, почему вы ни слова не пишете о справедливости?
Мучительно подбирая слова, Кафка ответил:
— Болезнь, которая меня сейчас добивает, эта болезнь началась, наверно, суровой зимой семнадцатого. Я тогда написал один маленький рассказ, он называется «Верхом на ведре». В нем нет ничего загадочного, только жизнь, жестокость жизни. Конечно, это не такой сильный рассказ, как «Шинель», но все-таки достаточно сильный, если захотеть его понять.
— Если бы да кабы! — не выдержал Гоголь. Чопорность окончательно покинула его, разговор о любимом деле захватил целиком. — Все это вздор, до которого молодые люди большие охотники!
— Мне кажется, вы несправедливы к нему. Быть может, Кафка, вы нам расскажете эту вашу историю?
Вполголоса, без намека на декламацию, словно размышляя вслух, Кафка начал:
— «Уголь кончился, в ведре пусто, совок теперь ни к чему; печь дышит холодом, в комнате стужа; деревья за окном цепенеют в инее; небо — как серебристый щит, непроницаемый для любой мольбы. Надо раздобыть угля — так ведь и замерзнуть недолго! Но за спиной — безжалостная печь, перед глазами — столь же безучастное небо. Значит, нужно проскочить точнехонько между ними и во весь опор лететь к угольщику.
Все будет зависеть от того, как я к нему появлюсь. А раз так — я поскачу на ведре. И вот, верхом на ведре, натягивая вместо поводьев ушко — чем не уздечка? — и, кренясь на поворотах, я кое-как съезжаю вниз по лестнице. Зато на улице дело идет веселей, и, подлетая к подвалу, в недрах которого угольщик что-то подсчитывает, сгорбившись над столом, я стараюсь держаться особенно прямо.
— Эй, угольщик! Прошу тебя, дай мне немножко угля. В ведре у меня совсем пусто, видишь, на нем даже гарцевать можно. Сделай милость, а я заплачу, как только смогу.
Угольщик приставляет ладонь к уху.
— Или послышалось? — спрашивает он через плечо у своей жены, которая примостилась с вязанием возле печки. — Я говорю, не послышалось ли? Никак покупатель?
— Я ничего не слыхала, — отвечает та из своего теплого угла, ровно дыша и мерно перебирая спицами.
Я кричу что есть мочи:
— Да, да, это я! Давнишний ваш покупатель, постоянный и преданный, только я сегодня без денег — поиздержался…
— Говорю тебе, жена, кто-то там есть, — бурчит угольщик. — Уж не настолько я оглох. Верно, и вправду давний, очень давний покупатель, коли так просит — прямо за сердце берет.
— Сейчас иду! — отзывается наконец угольщик и семенит на своих коротеньких ножках к лестнице, но жена его уже тут как тут, схватила за рукав и не пускает.
— Никуда ты не пойдешь! Или забыл, ты сегодня всю ночь кашлял. Я сама.
— Добрый день, хозяйка, нижайший вам поклон, — кричу я. — Мне бы совочек угля, всего один, прямо сюда, вот ведро. Только один совок, хоть самого никудышного. Вы не сомневайтесь, я заплачу, обязательно заплачу, только не сразу, не сейчас.
Каким нежным колокольчатым переливом отзываются вдали эти слова — „не сразу, не сейчас“, и как внезапно вторят им в тот же миг вечерним звоном колокола соседней церкви!
— Что там ему нужно? — кричит снизу угольщик.
— Ничего, — отвечает ему жена. — Нет тут никого. Никого я не вижу и ничего не слышу.
Она никого не видит и ничего не слышит! Тогда зачем же она развязывает фартук и машет им, пытаясь отогнать меня, словно назойливую муху? Увы, ей это вполне удается. У ведрышка моего все повадки лихого скакуна, да вот беда — устойчивости никакой, очень уж оно легкое. Один взмах фартуком — и земля уходит у нас из-под ног.
— У-у, ведьма! — успеваю я крикнуть ей, на что она, уже с порога, даже не обернувшись, лишь отмахивается, то ли презрительно, то ли удовлетворенно. — Ведьма! Я просил один совок самого никудышного угля, а тебе и этого жалко!
Но подо мной уже только льдистые вершины, и я лечу, лечу в безвозвратность».
Гофман и Гоголь не проронили ни слова. Рассказ сильно подействовал на обоих, и похвала сейчас прозвучала бы неуместно.
Очень тихо, щадя голос, Кафка сказал:
— С той проклятой зимы, когда мой наездник на ведре тщетно рыскал по городу, выпрашивая совочек угля, меня сковал страх, страх смерти. Рушилась империя Габсбургов — а я думал только о себе. Масарик въехал в Градчаны — а я думал только о себе. Вокруг бушевали революции — а я думал только о себе. Возможно, рассказ мой и неплох. Но ему далеко до гоголевской «Шинели», где так головокружительно разверзается пропасть между богатыми и бедными.
— Я и сам думаю, что история моя хороша, — произнес Гоголь. — Но и ваша мне нравится. Пропасть, как вы ее называете, есть в обеих вещах, если их вообще можно сравнивать. У меня ведь скачок в невероятное в самом конце, а вы сразу с этого начинаете. Но и тут, и там происходит очная ставка несправедливости и правды. Знаете, школяром я, как губка, впитывал все, что говорили о декабристах. После, уже став писателем, я вовсе не имел намерений судить о правде и неправде, о бедности и богатстве: оно само как-то получается, когда пишешь о жизни правдиво.
«Это на словах, — подумал Гофман. — А на деле ты даже не отваживаешься встретиться с Белинским, твоим учителем, твоим другом. Боишься, как бы тебя не заметил с ним кто-нибудь из знатных господ, новых твоих приятелей».
— Заклинаю вас, — обратился он к Гоголю, — не меняйте ничего в ваших «Мертвых душах», в них на века запечатлена правда о том, как жили люди при крепостном праве.
— Не знаю, не знаю, — проговорил Гоголь. — Многие стали величать меня «злопыхателем». Пушкиным попрекают: у него, видите ли, язвительность никогда не вытесняла поэзии. Вот и мой французский друг Мериме в отличие от вас нашел книгу отнюдь не такой сильной. На его взгляд, я не делаю различий между низким и смешным. У меня, мол, нездоровое пристрастие изображать мир в черном цвете, видеть прежде всего плохое.
— Наверняка он говорил это в другом смысле, чем ваш духовник.
— О, этот упрек мне знаком, — тихо сказал Кафка. — Я, мол, стремлюсь изображать только плохое. Необъяснимое, гнетущее, рок — да, но только плохое — нет. — Голос его зазвучал отчетливей. — У меня есть одна история, там молодой человек по имени Замза превращается в жука. Все возмущаются, все шокированы: «Какие ужасы вы описываете!» А я ведь только одно хотел показать — что будет с моими современниками, случись сегодня какое-нибудь чудо из сказок братьев Гримм; помните, лягушачий король поселяется в замке, и королевская дочь должна делить с ним и еду, и постель. Люблю сказки братьев Гримм. Их язык многому меня научил. Не скрою, иногда и смысл, и ритм целых фраз я брал оттуда. Какое это чудо, какая загадка — язык! Ведь если послушать, чего только люди с языком не делают: и лгут, и всякий вздор болтают, и сплетничают, и тараторят, а ему все нипочем, вот какая это сила — язык! В одной хасидской легенде сказано: «кто молвит слово от бога, остается в этом слове навсегда». По-моему, в ином слове не то что человек — целый народ может уместиться.
— Святая правда, — поддержал Гоголь, — У нас есть слова, в которых живет душа русского народа. Услышишь такое словцо или присказку, и сразу чувствуешь — тут тебе и весь Пушкин, и весь Лермонтов.
— В немецком так же! — воскликнул Гофман. — Из одного Гёте сотни примеров могу привести. Великий человек, хоть и обругал меня напоследок. А ведь поначалу мои полеты из правды в фантастику ему тоже нравились. Да и сам он их любил, возьмите «Фауста» с его Вальпургиевой ночью — какой размах воображения! Но после путешествия по Италии ничего, кроме античности, знать не желал. А не худо бы ему вспомнить, что как раз греки, да и римляне тоже, были большие охотники до самых невероятных небылиц и частенько устремлялись за мечтой в мир фантазии. Мы забываем подчас, как видели жизнь древние и что считали действительностью. Но скажите, Кафка, что это такое — «хасидская легенда»?
— Это особый фольклор, он возник несколько веков назад в Польше среди иудеев, что жили в деревнях — кто батраком, кто крестьянином — и в городах, в гетто. Они сочиняли легенды и сказки, смешные и страшные, черпая эти сказания отовсюду понемногу: из древних законоуложений, из Талмуда и Библии, просто из житейского опыта. Когда у нас в Праге гастролировал львовский театр, я подружился с актером Леви; мы часто сиживали в кафе «Савой»; из его историй я многое почерпнул для себя.
— А мы и не слыхали про такие…
— Многие мои вещи связаны с хасидскими легендами, — сказал Кафка.
Гоголь смотрел на Кафку с веселым изумлением.
— Я знаю в России великих поэтов — но русских. Вот уж не думал, что и в моей отчизне существуют подобные предания. Помню, был у нас еврей и в имение матушки часто наведывался — долги выколачивать. Однако непохоже, чтобы он еще и сочинительством занимался.
— Но ведь Чичиков ваш, — прервал его Гофман со смехом, — уж он-то точно русский, а торговал ведь мертвыми душами.
На это Гоголь ничего не ответил. Он спросил:
— Скажите, а этот хасидский народ, который, как вы утверждаете, верит в бога, — может, он и в черта тоже верит?
— А как же, — подтвердил Кафка. — В доказательство попробую пересказать одну историю, меня она до костей пробирает.
«Жил-был мальчик, и узнал он, что неподалеку в городе живет раввин, настоящий мудрец. И так захотелось мальчику у этого раввина учиться, что стал он упрашивать отца с матерью послать его в тот город.
Жаль родителям расставаться с сыном, но тот все просит и просит, так умоляет, что однажды отец не выдержал и собрался в путь. Не успели они из городка выехать — сломалось колесо у телеги. Отец почуял недоброе, думает: вот знак божий, не надо никуда ездить. Но сын опять его упрашивать, и так умолял, что уговорил наконец. Едут дальше. Тут налетает свирепая буря, испугался отец, и возвратились они домой. От горя мальчик занемог, слег в постель. Врач и родители испугались, что мальчик умрет, если его не отправят к мудрецу в обученье.
Приехали они в город. Остановились в трактире, пошли ужинать. Вдруг подходит к их столу незнакомец, седой как лунь, весь иссох, взгляд суровый. Спрашивает: зачем, мол, приехали. Отец рассказал, а незнакомец ему и говорит:
— Счастье ваше, что я того человека хорошо знаю. Не посылайте к нему сына, никакой он не мудрец, только юношество совращает своим учением.
Опечалился отец, но и обрадовался, что в последнюю минуту удалось беду перехитрить, и везет сына домой. Только сын от горя совсем расхворался, и никакой врач не знал, как его лечить, и вскоре он умер. Прошло несколько лет, и вот заезжает отец случайно в тот самый город и останавливается в том же трактире. Видит — сидит за столом тот незнакомец, заметил его и спрашивает, куда же, мол, сын его подевался. Отец отвечает: так, мол, и так, умер. Незнакомец как услышал, обрадовался, руки потирает, а глаза так и посверкивают.
— Так узнай же, — говорит, — всю правду. Тот мудрец достиг Большого света, а твой сын — Малого, и, если бы они встретились, объявился бы Мессия. А теперь этому не бывать».
Весь бледный, Кафка умолк. Гофман смотрел на него с удивлением. А Гоголь воскликнул:
— И правда, бес как живой! Хоть я и не все уразумел в этой истории. В моих вещах тоже бесов хватает. Но, по правде сказать, мне куда лучше удается подметить бесовство в людях.
— А у меня в «Эликсире дьявола» и то, и другое есть, — сказал Гофман. — И сатана строит козни, и в людях играет сатанинство. Вот вы, Кафка, много чему научились из легенд, о которых рассказывали, да, сдается мне, не все пошло вам во благо. К чему эти беспричинные страхи, это отчаяние, эта неуверенность? Боюсь, настоящих людей из плоти и крови, со всеми их слабостями, но и достоинствами, у вас нет. Созданиям вашим ведомы лишь немногие чувства, притом такие, что навещают человека лишь временами. Вы ведь сами в этом признались. Люди у вас для того только и существуют, чтобы воплощать все эти страхи.
— Постойте, — перебил его Кафка. — Легенду эту не я сочинил, это предание. Вы правы, в истории этой царит зло. Но господин Гоголь спросил меня о черте, вот я и рассказал.
— Хотел бы я знать, — проговорил Гоголь задумчиво, — отчего столь велик соблазн показывать зло, даже дьявольщину? Меня вот постоянно этим попрекают. И отчего оно удается лучше и легче, нежели живописание чистоты и добродетели?
— Оттого, верно, — ответил Гофман, — что изображение зла больше трогает сердце и несет утешение.
— Утешение?
— Да, и утешение тоже, — подтвердил Гофман. — Читателю зло знакомо, он со злом, можно сказать, накоротке. И, читая о нем в книге, чувствует, что не одинок в своих бедах. Ему потом легче на душе, как после исповеди. Почему ему хорошо? И отчего среди каменных дев на портале Страсбургского собора, да и на других соборах, злые девы выглядят привлекательней благочестивых? Зло гораздо на ухищрения, оно заманчиво, а добро бесхитростно и способно обольщать только самим собою, но для нас, смертных, это соблазн слабый. Манящий образ чистоты — редкий гость в наших душах.
Гоголь ловил каждое слово.
— Вы тысячу раз правы, — произнес он. — Благородство, чистота — как редко их замечаешь! Оттого и писать о них трудно, во всяком случае мне. Вот Пушкин — тот умел, у него и чистота, и благородство проступают подчас даже в житейской прозе: ну хоть Татьяна в «Онегине», любой ее жест, любое слово. Иное дело — природа, горы и долы — тут я сразу чувствую все, что есть величественного, чистого и прекрасного в моей отчизне.
— И музыка, — добавил Гофман. — В ней тоже величие и чистота в каждом звуке. Наверно, оттого, что звук бесплотен и легко вбирает красоту там, где слово и камень уже бессильны. Но вы, кажется, утверждали, — обратился он к Кафке, — что смысл всякого рассказа можно разгадать уже в языке, каким он написан?
— Да, — подтвердил Кафка. — И всякий смысл требует своего, особого языка. Но и тут я мечусь как неприкаянный между немецким и чешским. Я много у кого учился: и с Гашеком в погребках не однажды беседовал, и с Леви в кафе «Савой»; писателей, особенно русских и немецких, читал запоем, хасидские легенды запоминал. А датчанин Кьеркегор! Читаешь — и завидуешь, даже сквозь перевод чувствуешь: вот у кого единство языка и смысла! Возьмите хотя бы это место из его книги «О равновесии эстетического и нравственного в становлении личности»:
«Друг мой! Снова говорю тебе то, что повторял неустанно. Снова призываю тебя: или — или! Ибо важность дела, о котором идет речь, оправдывает важность слов. Лишь по смехотворной неспособности суждения не замечаем мы подчас, сколь многие вещи подлежат и подчиняются этому принципу: или — или. Но бывает и по-другому: иной человек слишком слаб, чтобы суметь со всею торжественностью сказать: или — или. А на меня эти слова всегда производили глубокое действие и поныне производят. Стоит мне произнести их даже вне всякой связи — и тотчас же в воображении встают неодолимые противоречия. Слова эти звучат для меня как формула заклятья: или — или».
Кафка говорил тихо, но подчеркивал ритм движением руки, словно невидимым молотком забивал невидимый гвоздь.
— А по-моему, в финале «Мертвых душ» — вот где единство слова и смысла доведено почти до полного совершенства, — сказал Гофман.
— То, что вы называете финалом, вскорости будет серединой, — пообещал Гоголь.
«Надеюсь, нет», — мысленно возразил Гофман, а Кафка подумал: «Может, для искусства даже лучше, что ты сожжешь прицепленный, нравоучительный конец. Тогда по крайней мере то, что ты сейчас выдаешь за середину, навсегда останется великим завершением».
— Прошу вас, дорогой Гоголь, прочтите это место! — попросил Гофман. — Вот французское издание, переведите нам.
Оказалось, Гоголь помнит текст почти наизусть и, не слишком жалуя переводы, всегда читает его по-русски:
— «Чичиков только улыбался, слегка подлетывая на своей кожаной подушке, ибо любил быструю езду. И какой же русский не любит быстрой езды? Его ли душе, стремящейся закружиться, загуляться, сказать иногда: „Черт побери все!“ — его ли душе не любить ее?.. Кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе, и сам летишь, и все летит: летят версты, летят навстречу купцы на облучках своих кибиток, летит с обеих сторон лес с темными строями елей и сосен, с топорным стуком и вороньим криком, летит вся дорога невесть куда в пропадающую даль, и что-то страшное заключено в сем быстром мельканье, где не успевает означиться пропадающий предмет, — только небо над головою, да легкие тучи, да продирающийся месяц одни кажутся недвижны. Эй, тройка! птица-тройка, кто тебя выдумал? знать, у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета, да и ступай считать версты, пока не зарябит тебе в очи… Эх, кони, кони, что за кони! Вихри ли сидят в ваших гривах?.. Заслышали с вышины знакомую песню, дружно и разом напрягли медные груди и, почти не тронув копытами земли, превратились в одни вытянутые линии, летящие по воздуху… Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земле…»
Не только движениями рук — поигрыванием плеч, всей осанкой сопровождал Гоголь чтение, точно готов был вот-вот сорваться в пляс. Даже кельнер, не донеся поднос, остановился посреди зала и заслушался. Собеседники молчали. Молчание их было красноречивей похвалы. Первым заговорил Гофман:
— Вот ведь странность, всякому понятно, что этот Чичиков прохвост. А все же есть в нем, несмотря на всю его пройдошливость, что-то общее с каждым из нас. И быструю езду он любит, и страну, по которой мчится. И одно ваше описание этой быстрой езды, этой тройки поднимает читателя над низостью Чичикова — и сам Чичиков, и делишки его остаются где-то далеко крошечной точкой в безграничных пространствах вселенной. Так и надо писать, если, конечно, можешь. Боюсь, дорогой Кафка, в ваших вещах этого нет, а это нужно, нужно, чтобы хоть раз, хоть на мгновенье человек мог подняться над муками и страданиями нашей хрупкой жизни.
— Я тоже многому у вас, Гофман, научился, — признался Гоголь. — Я знаю, как вы любите музыку; может, потому мне и кажется, что содержание и язык, в который вы это содержание облекаете, устремлены к единому созвучию.
— Разумеется, — отвечал Гофман. — О незатейливом и суровом надобно повествовать сурово и без затей. У меня же по большей части речь идет о прихотливом, переменчивом, сказочном — тут и формы нужны прихотливые, переменчивые.
— Помнится, когда-то давно прочел я одну вашу музыкальную новеллу, она называлась «Кавалер Глюк». Прошу вас, расскажите ее, — попросил Гоголь.
— Я сам немного музыкант, — без долгих слов начал Гофман, — а потому нередко наведывался в Берлине в одно кафе, где играл хороший оркестр, мне он, во всяком случае, казался хорошим. Так вот:
«Поздней осенью в Берлине нет-нет да и выпадет погожий денек. Столики у „Клауса и Вебера“ нарасхват. Но музыка сегодня возмутительная. И вдруг совсем рядом я слышу негромкий голос:
— Вот наказание! Еще один гонитель октав!
Подняв глаза, я обнаруживаю перед собой незнакомца,
который неведомо как очутился за моим столиком и теперь пристально, неотрывно меня рассматривает. Никогда прежде не доводилось мне видеть лица, черты и весь облик которого столь мгновенно западают в душу…
Тут он встает и как бы в раздумье направляется к музыкантам. Я вижу, как, подойдя, он с неизъяснимой повелительной грацией бросает им несколько слов. И едва возвращается на место — оркестр играет увертюру к „Ифигении в Авлиде“. Прикрыв глаза, облокотив на стол скрещенные руки, незнакомец долго вслушивается в анданте, носком левой ноги едва заметно отмечая вступление инструментов. И вдруг пальцы его левой руки с силой берут аккорд на незримых клавишах, а правая рука взмывает ввысь — вне сомнений, передо мной капельмейстер, он указывает музыкантам переход в другой темп… Когда музыка смолкла, он обессиленно уронил руки и замер, прикрыв глаза, опустошенный непомерным напряжением».
— Остальное вкратце, — продолжал Гофман. —
«Внезапно он сорвался с места, и никакими силами нельзя было его удержать. В один миг он словно сгинул, и много дней кряду я тщетно искал его… Мы встретились случайно несколько месяцев спустя возле оперы. Под окном, где без труда можно разобрать почти каждую ноту оркестра, я вдруг услышал глуховатое бормотание, — это мой незнакомец о чем-то беседовал сам с собой. Я пригласил его скоротать со мной вечер. Молча побрели мы по Фридрихштрассе. Внезапно он резко сворачивает в переулок и мчится куда-то, я еле поспеваю за ним. Мы подходим к невзрачному дому и в темноте почти на ощупь поднимаемся по лестнице. Я слышу, как он отворяет какую-то дверь. Немного погодя он появляется с лампой в руке — вид и убранство комнаты, представшей передо мною в этом мерцающем свете, немало меня поразили: из огромного зеркала тускло глянуло запыленное, обветшалое великолепие былых времен. Посреди комнаты — небольшое фортепьяно.
Подойдя к комоду, хозяин отдергивает шторку, и я вижу ряд массивных книг в дорогих переплетах с надписями золотого тиснения: „Орфей“, „Армида“, „Альцеста“, „Ифигения“, — словом, передо мной полное собрание гениальных творений Глюка.
Вынув один из фолиантов — это была „Армида“, — он торжественно направился к фортепьяно. Я поспешил открыть инструмент и подставить пульт — незнакомец оценил мою услужливость милостивым кивком. Он раскрывает фолиант и — как описать мое изумление! — я вижу чистые разлинованные листы, а на них — ни единой ноты!
— Я сыграю увертюру, — говорит он, — а вы перелистывайте, но только вовремя!
И он заиграл — превосходно, аккордами изумительного полнозвучия. Вначале он почти неукоснительно следовал оригиналу, зато в аллегро сохранил лишь главные мысли Глюка, связывая их совершенно по-новому, внося столько гениальных вариаций, что изумление мое возросло до последней крайности.
Едва он кончил, я бросился обнимать его, сдавленным голосом выкрикивая:
— Что это было? Да кто же вы?!
Вместо ответа он встает, берет лампу и исчезает за дверью, оставив меня в полной темноте. Проходит без малого четверть часа. Не чая когда-либо увидеть его снова, я уже начинаю искать выход, тщетно пытаясь по расположению комнат угадать, где тут выход, как вдруг дверь распахивается сама, и при свете лампы передо мной вновь появляется он — в парадном расшитом кафтане, дорогом камзоле и при шпаге!
Я оторопел. А он, торжественно приблизившись ко мне, взял за руку и, улыбнувшись странной улыбкой, вымолвил:
— Я — кавалер Глюк!»
Похоже, собеседники окончательно взяли за негласное правило выражать одобрение не словами, а молчаливым раздумьем об услышанном.
Наконец Кафка сказал:
— Опять вы шутите со временем. Насколько я помню, Глюк умер в 1789 году, а выходит, что вы с ним встречались двадцатью годами позже.
— Ну и что из того? — возразил Гофман с горячностью. — Писатель имеет право на такие допущения. Да и не только писатель. Знакомы вам гравюры Калло?
Кафка ничего о них не знал, зато Гоголь неоднократно видел в Париже в квартирах друзей.
Гофман продолжал:
— Ужасы Тридцатилетней войны, нищету и голод Калло умел перевоплощать в удивительные рисунки, захватывающие, страшные, но и нежные, как дыхание. Многое в этих рисунках очень близко моему ощущению жизни, я даже выпустил книгу рассказов — среди них, кстати, и «Кавалер Глюк» — под названием «Фантазии в манере Калло».
— И все же никак не могу согласиться с вами в том, что касается времени, — сказал Гоголь. — У меня у самого сколько угодно небылиц: призраки, привидения, нечисть всякая. Но я не могу, да и не хочу, уклоняться от хода времени. Вот мы говорили о моей повести, о «Шинели». Там горькая правда увенчана в конце фантастическим ночным видением. А в другой истории, она называется «Портрет», все наоборот: там все начинается с невероятных происшествий, а потом разворачивается доподлинная жизнь. В лавке на Невском художник Чертков покупает на последние деньги старый, запылившийся портрет. С картины пронизывающим взглядом смотрит на него старик с каким-то беспокойным и даже злобным выражением лица. Художник вешает портрет в своей мастерской. Эти страшные, нестерпимые глаза не дают ему покоя, преследуют его. Ночью старик сходит с портрета, а наутро, когда хозяин приводит квартального, чтобы заставить Черткова уплатить квартирные деньги, из портретной рамы выпадает сверток золотых червонцев. Вот и встает перед нашим художником вопрос: либо снять на эти деньги приличную мастерскую и исступленно работать дальше, как требуют того талант и призвание, либо сделаться просто модным живописцем и жить в свое удовольствие. Дальнейшее нетрудно предвидеть: это история жизни художника, который поддается соблазнам и становится всего лишь богатым модным портретистом. Под конец разум его совсем помутился, желчь и безумная злоба проступали на лице его, когда он видел произведение, носившее печать таланта. Он растратил свои богатства, скупая все лучшее, что только производило художество; купивши картину дорогою ценой, осторожно приносил в свою комнату и с бешенством на нее кидался, рвал, изрезывал в куски…
— Все это, конечно, можно было изобразить и без фантастического начала, — заключил Гоголь. — Но мне хотелось именно из фантастического происшествия вывести картину доподлинной человеческой жизни.
Кафка еле слышно проговорил:
— Если после моей смерти произведения мои по злосчастному стечению обстоятельств уцелеют, люди и не вспомнят, что родился я в империи Габсбургов, а жил и умер в Чехословацкой республике. Услышат, наверно, лишь отголоски муки, неуверенности, отчаяния, что терзают человека на переломе эпох. Да еще — страх смерти, мой неизбывный страх.
— Близость смерти не помешала мне до последней минуты бороться с моим врагом, с министром внутренних дел, — заметил Гофман. — Кстати, дорогой Гоголь, возвращаясь к разговору о явном и воображаемом: в моем мире не только сны и фантазии многое значат, но и предчувствия, и надежды, и страхи. Ведь иной раз художнику удается провидеть то, что в жизни осуществляется лишь столетие спустя.
На сей раз громко, обращаясь к собеседникам, Кафка сказал:
— Меня упрекнут, что мир мой безысходен. Но если сама жизнь кажется мне безысходной, разве не вправе я показывать ее такой, какой ее вижу?
— Но вы видите не всю жизнь, только клочок жизни! — возразил Гофман взволнованно. — Если для вас нет выхода, это вовсе не значит, что его нет и для остальных! Выход надо искать, надо пробивать брешь в стене! Как узник ищет щелку, чтобы передать записку товарищу. Проблеск обязательно нужен, надо уметь его заметить. Темные полотна — возьмите Рембрандта — обретают выразительность благодаря таким вот еле различимым источникам света, в том и мастерство, чтобы с толком их разместить. Почитайте, что я писал, когда смерть уже осаждала меня со всех сторон, прочтите «Угловое окно», одну из последних моих вещей.
— Я хорошо ее помню, — сказал Кафка, а сам подумал: «Он мужественный, этот Гофман, вот в чем суть. С его-то волшебными сказками, с его фантазиями — и вдруг паралич и полная неподвижность. А он пишет о себе как о постороннем: мол, вот человек смотрит из окна вниз на рыночную площадь, на людскую толчею, на прохожих».
Но Гофману не терпелось закончить мысль:
— Так вот, у меня в моих романах-сказках люди превращаются в растения и даже в зверей, и все это причудливо сплетается и существует в том времени, какое я считаю нужным.
— Постойте! — прервал его Гоголь. — Может, вы нам и докажете, что строго придерживаться времени вовсе не обязательно. Но, согласитесь, в любом случае нужно придерживаться действительности.
— Разумеется, — ответил Гофман. — Чего же еще придерживаться? Всякая символика и фантастика, любые сказки и легенды так или иначе связаны с действительностью. Точно так же, как и любой вещественный предмет. Настоящий лес — это действительность, но и приснившийся лес — тоже. А избушка на курьих ножках откуда в лесу взялась? Тоже из живой жизни. Да притом из какой жизни! Из горчайшей нужды Тридцатилетней войны, когда родители посылали собственных детей в лес, лишь бы не видеть, как они умирают с голоду.
— Я услышал от вас много замечательного, — сказал Гоголь. — Надо все это осмыслить. — Он встал. — Очень жаль, но мне пора. Охотно бы остался еще, да дела торопят. Был искренне рад побеседовать с вами.
Потом крикнул кельнеру:
— Сожалею, милейший, но у меня нет чешских денег.
— Ничего страшного, — возразил тот. — Мы принимаем и другую валюту.
Но когда Гоголь выложил на стол свои царские рубли, кельнер, несколько опешив, покачал головой.
— Прошу прощения, сударь, эта валюта уже недействительна.
Гофман полез было за кошельком, да спохватился — от его талеров в этом кафе тоже мало проку.
Платил за всех Кафка. Денег у него было в обрез, но он радовался: не только повстречался с Гоголем и Гофманом, но и угощал обоих!
Гофман решил ехать ночным поездом — спешить было некуда. И вот он брел по городу наугад, еще раз изумляясь всему, что видел. Он заходил под узкие сводчатые арки и, миновав лабиринт проходных дворов, выныривал на другой улице. Хозяйки, занятые привычными домашними делами — уборкой, вытряхиванием половиков, — переговаривались с балконов. Из двора на другой стороне улицы появился пожилой господин: тугой накрахмаленный воротничок подпирал массивный подбородок, лицо пылало гневом. «На кого это он так осерчал? — успел подумать Гофман, когда господин, едва не задев его плечом, прошел мимо. — А держится слишком уж подтянуто, словно выправкой хочет побороть недуги и старость». Ничего более интересного Гофман в этом человеке не заметил и вскоре забыл о нем. Это был отец Кафки, он шел искать сына: тот опаздывал к обеду. Больной человек, а целыми днями пропадает в кафе — какое безрассудство!
Вот приеду в Дрезден, — размышлял Гофман. — Ансельм[194] меня встретит. Он всегда чувствует, когда я должен приехать. Я возьму его под руку, чтобы он, чего доброго, не споткнулся снова о корзину с яблоками и не сподобился проклятия старой торговки. Мы навестим архивариуса Линдхорста, посидим, побеседуем. Архивариус, конечно, начнет расспрашивать меня о путешествии.
Этот молодой человек, случайный мой знакомец, — думал Гофман, — совсем неплохо пишет, у него, наверно, есть несколько превосходных вещей, и еще несколько он напишет, если, конечно, болезнь его не так страшна, как сам он считает. Но до Гоголя ему далеко; впрочем, до Гоголя всякому далеко… Из нас троих только ему под силу так писать: доподлинная, живая жизнь, из которой галопом рвутся мечты, и все это в едином полете, так что под конец сердце сливается с мечтой…
Жаль только, что гений его идет на убыль. Скоро поедет в Иерусалим, будет там молиться. И мать, и друзей своих начнет упрашивать, чтобы молились за него: собственных молитв покажется мало. Выпустит книгу сумасбродных писем и будет считать, что создал шедевр. Получит гневное письмо от Белинского — за то, что губит свой великий талант и вместо правды и справедливости проповедует покаяние и покорность. Но и письмо не поможет — он поддастся уговорам духовника и начнет приписывать к «Мертвым душам» «хороший конец». Увидит, что новые главы никуда не годятся, сожжет их и начнет писать снова, и опять сожжет, потому что и в этот раз у него ничего не получится, и впадет в отчаяние. Сам себя голодом уморит.
А письмо Белинского будут передавать из рук в руки. Тысячи людей перепишут его. Достоевский прочтет это письмо в кружке Петрашевского. Потом Достоевского арестуют и приговорят к смерти. Только в последнюю минуту, уже на эшафоте, объявят о царском помиловании. Смертную казнь заменят ссылкой в Сибирь. Там он создаст «Записки из мертвого дома» — мертвому дому уподоблена будет вся Россия под гнетом Романовых.
Простившись с Гоголем и Гофманом, Кафка почувствовал себя бесконечно одиноким. Не то чтобы он за этот короткий срок совсем сроднился с новыми друзьями и теперь без них жить не мог, нет, но на пару часов они сняли с его плеч тяжкий груз одиночества. На прощание обняли его, пожелали счастья и удачи.
Кафка горько улыбнулся. От смерти не уйдешь, а она не заставит себя ждать. Впрочем, как знать, может, это и есть его счастье: умереть молодым, не вкусив ни соблазнов славы, ни горечи неудач. Не изведав славословий одних, которые ничего в его книгах не поймут, и неприязни других, которые все поймут превратно.
Кафка склонился над бумагами. Он не писал, просто черкал что-то. Если он останется в живых, ему, быть может, и удастся в один прекрасный день пробудить человечество. В голове роились запоздалые мысли, которыми он не успел поделиться с собеседниками. И все же он говорил с ними откровеннее, чем даже с лучшим своим другом и ближайшим спутником. Сейчас он понимал, что забыл сказать о самом важном: «Когда я был молод и еще не так болен, я писал роман „Америка“. Я никогда не был в Соединенных Штатах, но получилось похоже: вымысел во многом совпал с действительностью». Он тогда страшно рассердился на издательство из-за оформления: художник изобразил на обложке взаправдашнюю нью-йоркскую гавань, статую Свободы и множество кораблей, больших и поменьше. Теперь, вспоминая свой давний гнев, он только улыбнулся. А какой веселый мог бы получиться роман! Там был грандиозный передвижной цирк, где, словно в насмешку над всеобщей безработицей, каждый желающий мог получить работу. И все должно было кончаться вольными странствиями: герои колесят по безграничным просторам. Радостная была бы книга, счастливая. А «Процесс», что же, это уже страх перед приговором. Тот самый страх, от которого Гоголь в голодной смерти спасения искал. А в «Замке» — там уже утешение: все-таки дозволение на жительство после стольких мытарств. Так по крайней мере хотелось бы дописать.
Да, вот в «Америке» было что-то, что понятно людям. Этого и надо было держаться. «Если книгу твою не понимают — сам виноват». Кто это сказал? Гоголь? Гофман? Не все написано для всех и каждого, но в хорошей книге каждый находит что-то свое, предназначенное только ему…
— Вот ты где! — Грозный окрик отца оборвал его размышления. — Нет, вы на него полюбуйтесь? Мы его все ждем, обед стынет, а он тут чем занимается?! — Отец бросил презрительный взгляд на бумаги. Кафка торопливо все собрал. «Ничего страшного, — успокаивал он себя, — пообедаю сегодня два раза». Отца он боялся панически и слушался безропотно.
Гоголь сошел с поезда, подхватил свой пухлый саквояж и направился к пограничному контролю. Уж сколько он путешествовал, но всякий раз, когда на границе у него проверяли бумаги, ему делалось не по себе, будто вот-вот должны его уличить бог весть в каких грехах. Полный чиновник с лицом скорее приятным, чем нелюбезным, простукал штампы и вернул ему паспорт. Недолгий путь до почтовой станции Гоголь проделал со смешанным чувством: гордости, что вступает в необъятные пределы своей отчизны, и страха, точно сам себя добровольно ведет в тюрьму. Станция помещалась в невзрачном домишке, но все же это было государственное учреждение, о чем внятно напоминал с вывески двуглавый царский орел.
Станционный смотритель встретил его крайне почтительно:
— Не желает ли ваше превосходительство перекусить, пока суд да дело?
Жена его, словно только и ждала этой минуты, внесла самовар. В один миг очутились на столе графинчик водки, и хлеб, и колбаса, и огурцы, и соленая рыба, и пирожки. Гоголь только головой кивнул и с наслаждением приступил к отечественной трапезе. Покончив с едой, он вальяжным жестом, какого никогда не позволил бы себе в Праге, бросил хозяину монету. Тот поймал ее, рассыпаясь в благодарностях, и передал жене. Жена, тоже не переставая благодарить и кланяться, вынесла саквояж. Они бережно усадили гостя в почтовую карету, наперебой желая счастливого пути, здоровья и всяких благ. Лошади тронули неспешной рысью. Пофыркивая, гремя бубенцами, они увозили карету по столбовой дороге все дальше и дальше — обратно, в прошлое столетие.