Kopfgeburten oder die Deutschen sterben aus
1980
© И. Розанов, перевод на русский язык, 1997
ПОСВЯЩАЕТСЯ НИКОЛАСУ БОРНУ
Пробираясь пешком сквозь бесконечную череду велосипедистов, схожих осанкой и одеждой, посреди этой, напоминавшей густые джунгли, толпы, в Шанхае, в том самом городе, в котором живет одиннадцать из девятисот пятидесяти в массе своей чуждых нам китайцев, нас вдруг словно озарило: а если в дальнейшем в мире будет насчитываться девятьсот пятьдесят миллионов немцев, в то время как после переписи жителей обоих немецких государств выяснится, что количество китайцев с трудом достигает восьмидесяти миллионов. Исконно немецкая склонность к предварительным подсчетам тотчас заставила меня произвести некоторые вычисления, согласно которым составлявшие неотъемлемую часть немецкого народа свыше ста миллионов саксонцев и сто двадцать миллионов швабов должны были эмигрировать, чтобы, объединив усилия, предложить миру свои услуги.
Мы содрогнулись от страха посреди этой толпы велосипедистов. Можно ли придумать себе такое? И следует ли вообще придумывать такое? Можно ли вообще представить себе мир, населенный девятьюстами пятьюдесятью миллионами немцев, число которых даже при ограничении нормы прироста населения 1,2 % к 2000 году превысит один миллиард двести миллионов? Сможет ли мир вынести это? Или ему следует воспротивиться (но каким образом)? А может быть, ему следует смириться с таким количеством немцев (включая саксонцев и швабов), как он в настоящее время мирится с девятьюстами пятьюдесятью миллионами китайцев?
И какова могла быть наиболее реальная причина столь мощного демографического взрыва? В каких условиях, после какой окончательной победы немцы могли бы начать размножаться в таком кошмарном количестве? Что могло способствовать этому: упорядоченный образ жизни, онемечивание, культ матери или «Лебенсборн»?
Не желая больше путаться в умозаключениях, я успокоил себя мыслью: возрождение прусских традиций позволит так или иначе управлять миллиардом немцев, точно так же, как китайские чиновничьи традиции, несмотря на все революционные потрясения, гарантируют управляемость основной массы этого народа.
Затем Уте и мне пришлось вернуться в реальный мир и внимательно следить за передвижением велосипедистов. (Лишь с большим трудом мне удалось выдержать такое тяжкое испытание, как проход пешком сквозь вереницу немцев-велосипедистов. Мы вышли из него целыми и невредимыми, не попав под их колеса и счастливо избежав других инцидентов, которые, безусловно, произвели бы на нас самое гнетущее впечатление.) Но когда мы после продолжавшегося целый месяц путешествия по Китаю через Сингапур, Манилу и Каир вновь вернулись в Мюнхен, Гамбург и Берлин, то обнаружили, что в немецкой действительности возобладала противоположная тенденция: повсюду рассуждали и высказывали предположения на аналогичную тему, но на сей раз это было вызвано именно падением рождаемости.
Спорили о цифрах, стоявших позади запятой. Христианско-демократическая оппозиция обвиняла правительство в том, что оно препятствует нормальному размножению немцев. Дескать, из-за допущенного социал-либеральной коалицией развала экономики произошел упадок в производстве людей. И над немецким народом нависла угроза полного исчезновения. Только с помощью иностранцев удается пока удержаться на цифре в шестьдесят миллионов. Это позор. Ибо, если не учитывать иностранцев — что вполне естественно и даже как бы само собой разумеется, — то уже сейчас следует рассчитывать на сперва постепенный, а затем все более ускоряющийся процесс старения нации и наконец полное исчезновение немцев с лица земли, как, впрочем, с другой стороны нужно, исходя из предварительных статистических выкладок, считаться с тем, что население Китая до 2000 года увеличится на семьдесят миллионов.
Вполне возможно, что усилению этих страхов оппозиции способствовал тот самый официальный визит правительственной делегации КНР, который окончательно затянул ведущиеся в бундестаге и широких кругах общественности дебаты по проблеме падения рождаемости. Итак, опасения были высказаны открыто. А поскольку страхи в Германии всегда имели тенденцию к росту и размножались быстрее, чем китайцы, они сделались программой нагнетающих их политиков.
Немцы обречены на вымирание. Пространство без народа. Можно ли такое себе представить? Следует ли вообще такое себе представлять? Как выглядел бы мир без немцев? И не придется ли ему тогда возрождаться с помощью добродетелей, исконно присущих именно китайцам? Не лишит ли народы отсутствие немецкой приправы вкуса к жизни? И будет ли мир вообще иметь без нас смысл? Не придется ли ему придумывать новых немцев, включая саксонцев и швабов? Не окажутся ли вымершие немцы в ретроспективе понятнее, если их выставят в витринах на всеобщее обозрение: наконец-то их уже ничто не будет тревожить?
Далее возникает вопрос: разве это не поистине выдающееся деяние — добровольно отказаться от участия в исторических событиях, воздержаться от увеличения собственной численности и превратиться просто в учебное пособие для более молодых народов? Поскольку этим размышлениям и предположениям, видимо, суждена долгая жизнь, они сделались для меня темой нового произведения. Я только не решил, будет ли это книга или фильм? «Головорожденные» — так могла бы называться книга, или фильм, или и то и другое, и сослаться можно было бы на Зевса, из головы которого появилась на свет богиня Афина; что может быть в наши дни более противоестественно, чем беременные мужские головы?
Ранее я держал наготове другую тему. Посвященная ей рукопись составляла четырнадцать страниц, кроме того, был уже готов вариант на английском языке: «Две немецкие литературы» с возможным подзаголовком «Германия как литературоведческое понятие». Ибо мой тезис, который я собирался изложить в Пекине, Шанхае и еще целом ряде мест, гласил: общим для народов обоих немецких государств является только литература; для нее не существует границ, которые устанавливаются в ущерб ее развитию. Немцы не хотят или не должны знать об этом. Поэтому в политическом, идеологическом, экономическом и военном отношении они скорее враждуют, а не мирно соседствуют друг с другом, у них никак не получается безболезненно ощутить себя единой нацией, просто разделенной на два государства. Потому, что в них обоих возобладал именно материализм, их народы лишены возможности осознать себя культурной нацией. Помимо капитализма и коммунизма им ничего в голову не приходит. Они желают сравнивать только свои цены.
И лишь совсем недавно, с тех пор, как выяснилось, что норма прироста населения никак не желает увеличиваться и жизненные соки постепенно начинают иссякать, принялись искать позитивное содержание, то есть своего рода заменитель, призванный заполнить физический вакуум. Начали усиленно разгребать завалы в поисках духовных ценностей, которые, чтобы избежать чрезмерной интеллектуальной изощренности, следует назвать базовыми ценностями. Распродажа этики в конце сезона по сниженным ценам. Ежедневно на рынок поступает новая трактовка образа Христа. Доступ к культуре практически не ограничен. На лекциях, докладах, выставках яблоку негде упасть. Бесконечные театральные сезоны. Музыкой все уже несколько пресыщены. Словно утопающий за соломинку, обыватель хватается за книгу. Популярность писателей и в том, и в другом немецком государстве превысила предел, допустимый полицией одного из них, где бы очень хотели иметь такую же демоскопию, как у соседа; поэтам это внушает опасения.
Прибегнув к простым, даже упрощенным терминам, я собирался изложить историю сдвинутой по фазе немецкоязычной послевоенной литературы, написать о ее неуклюжей прямолинейности и мелкотемье.
Двумстам (из девятисот пятидесяти) миллионам китайцев я сказал в Пекине: «В 1945 году потерпели поражение не только вооруженные силы Германии. Были разрушены не только ее города и заводы. Был причинен гораздо больший ущерб: национал-социализм лишил немецкий язык его смысла, он коррумпировал его и превратил его семантические поля в пустыню. На этом израненном языке, таща за собой все причиненные ему увечья, писатели не столько писали, сколько издавали жалкий лепет. Они выглядели особенно беспомощными рядом с Томасом Манном, Брехтом и прочими титанами эмигрантской литературы; ведь по сравнению с ними даже творения великих классиков относятся к жанру невнятного бормотания».
И тогда один из немногих, получивших разрешение собираться вместе китайцев сказал: «Так обстоят у нас дела сегодня. Около десяти лет тому назад „банда четырех“ (он имел в виду „культурную революцию“) обманула нас. Ничего мы не знаем. Мы оказались в дураках. Все было запрещено — даже наша классическая литература. И язык они тоже изуродовали. Теперь кое-кто из писателей начал очень осторожно, говоря вашими словами, лепетать, рассказывая о том, что произошло на самом деле. Они также пишут на запрещенные ранее темы: о любви и так далее. Разумеется, без всяких описаний телесной близости. Здесь все еще строго придерживаемся прежних канонов. Вы же знаете, что нам разрешается жениться только в довольно зрелом возрасте. По вполне понятной причине: из-за роста населения. Нас ведь стало уже довольно много, не правда ли? А противозачаточные средства выдают только семейным парам. Никто пока еще не описал бедственного положения молодых людей. У них нет здесь места. Они не вправе его иметь».
Человеку в обычной для китайца синей одежде на вид было чуть больше тридцати лет. Немецкий язык он, несмотря ни на что, изучал во время «культурной революции» по учебникам, которые был вынужден маскировать, обертывая в идеологически выдержанные обложки. После низвержения «банды четырех» он получил возможность на год отправиться в Гейдельберг и довести свои познания до уровня жителей ФРГ.
«Нас, то есть наше поколение, — заявил он, — воистину превратили в дураков». — Сейчас он учитель, который желает продолжить свое образование. — «Теперь мы довольно много времени уделяем учебе. Тридцать восемь часов в неделю…»
Моя супружеская чета учителей — эти головорожденные — родом из Итцехое, окружного центра в Гольштайне, расположенном между Маршем и Геестом, где наблюдается тенденция к уменьшению числа жителей и увеличению ущерба, причиненного окружающей среде. Ему лет тридцать пять, ей на пару лет меньше. Родился он в Хадемаршене, где до сих пор живет его мать, она — в Кремпер-Марше, куда ее родители удалились, продав свой стариковский надел в Кремпе. Оба они ветераны студенческого движения, упорно анализирующие события тех лет. Познакомились они в Киле: во время акции протеста то ли против войны во Вьетнаме, то ли против деятельности концерна Шпрингера, то ли против того и другого. Пока я говорю — Киль. Но это вполне мог быть Гамбург, а возможно и Берлин. Десять лет тому назад они хотели «уничтожить то, что нас уничтожает». Во всяком случае, насилие они позволили себе применить против материальных предметов, и их культурная революция закончилась очень быстро. Поэтому изучение ими педагогики если и затянулось, то совсем ненадолго, и после непродолжительных метаний, выразившихся в смене партнеров в стенах общежитий, они смогли пожениться: для создания семьи благословение церкви вовсе не обязательно.
Это все было семь лет тому назад. Вот уж пять и, соответственно, четыре года оба они — государственные служащие. Сперва они вдвоем были референдарами[21], затем асессорами и вот теперь являются штудиенратами[22]. Два испытывающих друг к другу спокойные любовные чувства партнера. Образцовая пара. Супружеская чета, где партнеры настолько похожи, что их можно даже перепутать. Пара, словно сошедшая со страниц современной книги с картинками. У них есть кошка, но до сих пор нет детей.
И не потому, что не получается, но потому, что он, если она «наконец-то» хочет ребенка, говорит «пока не надо», и в свою очередь, если он выражает желание иметь ребенка — «Я могу себе это представить хотя бы теоретически» — произносит чуть ли не программную речь: «А я нет. Или уже нет. Нужно все учесть, если хочешь ответственно отнестись к этому делу. Какое будущее ты можешь предложить ребенку? У него же нет перспективы. Кроме того, детей и так слишком много. В Индии, Мексике, Египте, Китае. Посмотри на статистические данные».
Оба они преподают иностранные языки — он английский, она — французский — в школе имени императора Карла, коротко именуемой ШИК, а заодно еще и географию. Школа называется так потому, что Карл Великий в IX веке направил в Гольштайн карательную экспедицию, которая обосновалась примерно там, где ныне Итцехое делится на две части. И потому, что оба они с особым удовольствием преподают географию, они превосходно разбираются в проблеме прироста населения, а не только в реках, горных хребтах, строении почвы и залежах руды. Он солидаризуется с тезисом Маркса о законе капиталистического накопления путем присвоения прибавочной стоимости, она сыплет цифрами, рисует графики, приводит данные расчетов: «Вот здесь, прирост в Южной Америке. Повсюду три процента. В Мексике даже пять. Из-за них прогресс почти невозможен. А этот идиот Папа по-прежнему запрещает противозачаточные средства».
Сама она регулярно принимает их. Как правило, перед началом нового урока. Причуда или причудливая демонстрация ее рационализированного отказа. И поэтому «Головорожденных» вполне можно начать с кинокадров: во весь экран географическая карта индийского субконтинента; на ее фоне она с глубоким вырезом на груди, прикрывая собой наполовину Бенгальский залив и целиком всю Калькутту и Бангладеш, как бы машинально глотает таблетки, захлопывает книгу (очки она не носит) и говорит: «Мы исходим из того, что в федеративном государстве Индия программа контроля над рождаемостью в духе целенаправленного планирования семьи потерпела полный провал».
Теперь она могла бы задать ученикам вопрос о количестве населения и его переизбытке в таких штатах, как Бихар, Керала, Уттар-Прадеш, так, чтобы сам класс не появлялся в кадре: выраженное в цифрах бедственное положение Индии. Школьный предмет под названием «Нищета». Будущее.
Поэтому я сказал Фёлькеру Шлёндорфу, с которым Маргарет фон Тротта и я встретились сперва в Джакарте, а потом в Каире: «Если мы хотим сделать фильм, то должны снимать его в Индии, или на Яве, или — после того как я побывал там — в Китае, если, конечно, получим разрешение на съемку».
Ведь наша супружеская чета учителей должна была отправиться в путешествие подобно мне, Фёлькеру и Маргарет. И точно так же, как и мы, чувствовать себя там совершенно чужими и, истекая потом, сравнивать реальность со статистическими данными. Перелет из Итцехое в Бомбей. Разница во времени. Начатая книжка в ручной клади. Сведения, которые они успели собрать. Профилактические прививки. Заново ощущаемое чувство высокомерия: мы пришли, чтобы учить…
При этом сперва они почувствовали страх. Оба они (как мы в Шанхае) могли посреди Бомбея, где кишмя кишит народ, предаться размышлениям: миру вместо индусов следовало бы рассчитывать на появление семисот миллионов немцев. Однако эта промежуточная величина нам не подходит. По немецким меркам она недостаточно умозрительна. Мы или вымрем, или нас будет миллиард. Или — или.
Шлёндорфы и мы, исходя из профессиональных соображений, отправились в путешествие при посредничестве «Гёте». Несмотря на весьма плотную программу, нам так удобнее. Они демонстрируют свои фильмы, я читаю отрывки из моих книг, наша супружеская чета учителей намерена во время отпуска пополнить свой багаж знаний, поэтому путевку они покупают в фирме, предлагающей «ориентированные на реальность» программы туристических поездок. Как обстоят дела с «Гёте», я знаю; остается вспомнить туристическую компанию (и ее «супержесткую» программу). Мы всецело зависим от руководителей «Института Гёте»; наша супружеская чета учителей во всем должна полагаться на штатного руководителя группы, который знает буквально все: где купить статуэтки бога Ганеша или яванские куклы, что в Индии покачивание головой означает знак согласия, что можно есть и чего нельзя, сколько чаевых принято давать рикше, и можно ли, если путешествуешь вдвоем — разумеется, в сопровождении местного жителя — за хорошую плату осмотреть и сфотографировать трущобы.
Ни слова о руководителях «Института Гёте» и их сугубо личных неприятностях. О нашем штатном руководителе группы, который, узнав, что мы собираемся снять фильм, специально взялся изучать язык и историю Индии, можно сказать: у него лицо состарившегося ребенка. Выражение водянистых глаз свидетельствует о широком кругозоре. Нечто вроде Господа Бога в никелированных очках. К тому же у него обо всем двоякое мнение.
Как и у нас. С одной стороны, строительство атомных электростанций может привести к последствиям, опасность которых никак нельзя недооценивать; с другой стороны, только применение новейших технологий может обеспечить уже ставшее для нас привычным благополучие. С одной стороны, обработка почвы вручную позволяет восьмистам миллионам китайских крестьян получить работу и пищу; с другой стороны, увеличить урожайность с гектара можно только с помощью современной сельскохозяйственной техники, благодаря которой как с одной, так и с другой стороны свыше половины крестьян окажутся безработными, или их придется использовать для решения других — неизвестно еще каких — задач. С одной стороны, следует провести санацию трущоб в Бангкоке, Бомбее, Маниле и Каире; с другой стороны, трущобы тогда будут еще больше привлекать к себе покинувших деревни крестьян. С одной стороны — с другой стороны.
Вот и наша супружеская чета из Итцехое — это неподалеку от Брокдорфа — при осуществлении своих политических прав, в своей частной жизни и вообще настроены играть в столь любимую обществом в различных центрально-европейских странах игру «С одной стороны — с другой стороны». Она активно сотрудничает с СвДП; он снабжает местные организации СДПГ в прилегающих районах докладами на тему «Третий мир». И оба говорят: «С одной стороны, „зеленые“ совершенно правы, с другой — именно они приведут Штрауса к власти».
Такое просто в голове не укладывается. Ему не хватает перспективы, ей — смысла жизни вообще. Она целиком зависит от настроения, у него ближе к вечеру появляется ощущение зыбкости и ненадежности своего бытия. Она попрекает отца тем, что «он за бесценок продал их подворье крупной птицеферме», он намерен содержать на учительскую зарплату мать, которая осталась одна в Хадемаршене, и одновременно ищет, по его словам, «разумный выход», подыскивая такой дом для престарелых, где ей был бы обеспечен хороший уход. Она, твердо убежденная в том, что каждая женщина должна родить ребенка, с тех пор как индийский субконтинент начал тяготиться своим незримым присутствием на уроках географии, вновь взяла на себя обязательство не иметь детей. Он изрядно, а в конце недели особенно устающий от школьников, заявил недавно: «В нашей квартире в старом доме с окнами в сад вполне хватит места для троих, даже если мама переберется сюда».
Словом, им довольно нелегко. Тема ребенка постоянно присутствует в их разговорах. Отправляются ли они за покупками в супермаркет в Итцехое или же едут в потоке машин через плотину на Эльбе близ Брокдорфа, лежат ли на двойном надувном матрасе или ищут подержанный автомобиль — ребенок всегда дает о себе знать, она высматривает детские вещи, когда они окунаются в прорубь, просит, чтобы его для поддержания бодрости духа также облили холодной водой, и требует разрешить ему участвовать в гонках на детских автомобилях. Но все ограничивается «Было бы хорошо…» и «Ах, если бы…» — причем мать Харма сперва (в качестве эрзац-дитя) допускают в учительскую квартиру, а затем отправляют в дом для престарелых — до тех пор, пока ее однажды в полдень не шокировали слова одной из школьниц; именно это обстоятельство и заставило их сойти с заезженной колеи и сменить традиционную тему своих диалогов.
Когда преподаватель Дёрте Петерс на уроке географии диктовала своему классу 10 «а» в качестве программы борьбы с перенаселением перечень мер по планированию семьи, включавший в себя и профилактику беременности, и добровольную стерилизацию, одна из учениц (такая же светловолосая, как и Дёрте Петерс) внезапно вскочила с места и благодаря высказанному протесту стала еще красивее: «А что у нас делается? Никакого прироста населения. Немцев все меньше и меньше. Почему у них нет детей? Почему? В Индии, Мексике, Китае люди размножаются, как кролики. А мы, немцы, вымираем!»
Шлёндорф и я пока еще не знаем, как класс отнесется к этому обвинению. Может быть, столь бурное проявление чувств объясняется ситуацией в семье этой ученицы? Не лучше было бы, если один из учеников сделал резкий выпад в адрес иностранных рабочих, откровенно заявив:
«В Итцехое теперь пуповину перерезают почти одним турчанкам»? Или же ученицам и ученикам следовало обрушиться друг на друга с взаимными обвинениями?
Во всяком случае, утверждение «Немцы вымирают» (после недолгого, устрашающе быстро прервавшегося смеха класса) сеет тот непостижимый, даже преподавательнице гимназии Дёрте Петерс присущий страх, что в сочетании с другими страхами создаст ту гремучую смесь, которая в будущем году, когда намечены выборы, наполнит речи Франца-Йозефа Штрауса.
«Есть еще одно препятствие, — сказал я Шлёндорфу. — Если мы хотим приступить к съемкам в 80-м году, это можно будет сделать только в июле или в августе. Зимой, весной и осенью предвыборная кампания. Я не знаю, как ты это сделаешь. Но я не хочу быть просто зрителем. Слишком многим хотелось бы, чтобы мы потерпели неудачу, ибо это лишь подтвердило бы истинность их ничтожных устремлений».
В Пекинском университете и Шанхайском институте иностранных языков никто не спрашивал о планах воссоединения Германии, в осуществлении которых КНР могла бы сыграть определенную роль. Я также не знаю, вызвал ли мой совершенно не привлекший у нас внимания тезис о последней еще имеющейся у нас возможности объединения двух немецких государств интерес у китайских студентов и преподавателей. Я сказал: «Наши соседи как на Востоке, так и на Западе, познав горький опыт двух мировых войн, очагом которых стал центр Европы, никогда больше не допустят концентрации там экономической и военной мощи. Однако наши соседи с пониманием отнеслись бы к существованию обоих немецких государств, объединенных именно общими культурными ценностями. Это также соответствовало бы национальному сознанию немцев».
Еще одна иллюзия? Мечты литератора? Неужели же моя позиция, которую я отстаивал в Пекине, Шанхае, а затем еще в ряде мест с настойчивостью чудака-миссионера — воистину немецкие писатели в отличие от своих сепаратистски настроенных правителей оказались настоящими патриотами — была порождена лишь упорным стремлением, несмотря ни на что, отстоять свою правоту? Имея под рукой доказательства, почерпнутые из произведений Логау и Лессинга, Бирмана и Бёлля, я по наивности (возможно, даже в чем-то очень трогательной) предполагал у своих слушателей знание немецкой культуры в ее историческом развитии. (Даже оба моих учителя, которых звали Харм и Дёрте, небрежно отмахнулись, продемонстрировав, что они не в силах меня понять: «Дружище, — сказал Харм, — это ведь показывают только по третьей программе».
Вернувшись после долгого отсутствия домой, человек всегда узнает много нового и интересного. Когда мы вернулись домой из Азии, то выяснилось, что наряду с визитом китайской правительственной делегации и опасениями по поводу грядущего вымирания немцев умы волновали метания Баро между Востоком и Западом, ежевечерние демонстрации по телевидению проводимого в Камбодже геноцида, делающие зрителей как бы причастными к нему, а также натужные усилия устроителей завершившейся Франкфуртской книжной ярмарки. В течение последних тридцати лет, то есть за время существования рядом двух немецких государств, постоянно приходилось скрывать нацистское прошлое статс-секретаря Аденауэра Глобке, федерального канцлера Кизингера, премьер-министра одной из федеральных земель Филбингера, нынешнего председателя бундестага Карстена и автоматически прятать их личные дела; теперь же в еженедельнике «Цайт» под заголовком «Мы будем и дальше творить, пусть даже мир превратится в руины» была опубликована статья, относившая дату появления послевоенной немецкой литературы еще к временам нацизма и оспаривавшая традиционную точку зрения, согласно которой отсчет надлежало вести с 1945 года.
Эта статья вызвала бурную и надолго затянувшуюся полемику. Не подлежит сомнению незапятнанность репутации произведений послевоенной литературы, в особенности тех ее представителей, которые в период Третьего рейха не покинули Германию и публиковали свои сочинения в том вольере, в котором нацисты великодушно позволили им резвиться; но поскольку вызвавшие дискуссию тезисы были напичканы не вполне верными, то есть недостоверными, сведениями, призванными доказать близость некоторых писателей к различным нацистским инстанциям, здесь эта тема затрагивается лишь попутно. Однако пристальное внимание будет уделено уязвимым местам и оплошностям автора этой, вызвавшей столько споров, статьи.
Его назвали доносчиком. Его надлежало уничтожить, как настоящего врага. Роясь в холодном металлоломе, он обнаружил горячее железо и схватился за него, схватился при всех. Когда же на автора устроили самую настоящую охоту, он завилял и начал выписывать пируэты. Сколько ему еще удастся продержаться? Нарушение табу предполагает, согласно соответствующему обычаю, жестокую кару.
До тех пор, пока немцы — как преступники, так и жертвы, обвинители и обвиняемые, виновные и родившиеся затем невинные — буквально вгрызаются в свое прошлое, они судят о нем очень предвзято и хотят сохранить за собой право получить его. Ослепленные — и упорствующие в своих ошибках — они постоянно держат в памяти прошлое и не дают затишья ранам. Из-за этого время не может их исцелить, не может сгладить противоречия и хоть немного забыться.
Ко мне это также относится. Я словно привез с собой в багаже непреодоленное немецкое прошлое в Азию и доволок его до Пекина, а затем (за чаем и сладостями) расспрашивал китайских коллег, как они обошлись с теми писателями, которые на протяжении продолжавшейся двенадцать лет «культурной революции» выступали на стороне «банды четырех». В принятой здесь иносказательной манере мне ответили так: «В худшие годы литература была запрещена. Под ледяным ветром ничего не расцветало, и лишь одному-единственному автору, считавшемуся любимцем „банды четырех“, было позволено заполнить восемью своими произведениями полностью опустошенный репертуар Пекинской оперы. Да, он все еще вправе называть себя членом Союза писателей. Он останется им и тем временем уже написал свое девятое драматическое произведение. Оно столь же талантливо, как и предыдущие пьесы. Он очень одаренный драматург. С ним много и часто дискутируют».
Мы, вне зависимости от того, в каком из немецких государств живем, наверняка потребовали бы его исключения из Союза писателей. (Как вежливо заверили меня в Пекине, они просто не хотели повторять ошибки, совершенные «бандой четырех».) Какие и кем ранее совершенные ошибки повторяем мы?
Моя супружеская чета учителей из Итцехое, что на реке Штер, родилась после войны — он в сорок пятом, она в сорок восьмом. Его отец незадолго до капитуляции погиб в битве при Арденнах. Ее отец в начале сорок седьмого года вернулся из советского плена: преждевременно состарившийся молодой крестьянин. Так как ни Харм, ни Дёрте не знают, что такое фашизм, они очень легко бросаются этим термином. Это слово так и вертится на языке. И с легким шипением вырывается изо рта, когда нужно, к примеру, охарактеризовать кандидата.
— Нет, — говорит Харм, — он не фашист.
— Он этого сам не сознает, — отвечает Дёрте, — иначе бы он, услышав возражения, не выкрикивал: «Фашисты! Вы красные фашисты!»
Оба они сходятся на определении «латентный».
Вскоре они собираются паковать чемоданы. Легкие летние вещи из хлопка очень удобно носить в тропическую жару. Пока еще не сделаны последние прививки. Перед отъездом нужно посетить мать Хармса и родителей Дёрте и пристроить кому-нибудь кошку. Ведь Харм и Дёрте, с обоюдного согласия решив не обзаводиться пока ребенком и располагая достаточным количеством времени — летние каникулы продолжаются довольно долго даже для учителей, — собираются совершить поездку в Индию, Таиланд, Индонезию — или в Китай, если Шлёндорфу и мне разрешат проводить там съемки.
Спор продолжается. Я вмешиваюсь в него. Ведь он непосредственно касается меня. Называются очень важные для меня имена: Эйх и Хухель, Кеппен и Кестнер. Я не знаю, что побудило вышеуказанных лиц пойти на такой шаг. Я также не в состоянии дать оценку их поведению в период пребывания нацистов у власти (продолжать заниматься литературным творчеством и публиковать свои произведения), но могу предположить, что каждый из них соизмерил для себя (а Эйх и Хухель в споре друг с другом) свое поведение с судьбой тех писателей, которые покинули Германию, были доведены до самоубийства, а то и попросту убиты. Или же они позднее были вынуждены сравнивать себя с теми авторами, которые также остались в Германии, однако отказались воспользоваться устроенным для них хитроумными нацистами заповедником.
Я не хочу никого судить. Мне выпало сомнительное счастье родиться в 1927 году, и это обстоятельство запрещает выносить кому-либо приговор. Я был тогда еще слишком молод, чтобы выдержать серьезные испытания: в тринадцать лет я принял участие в устроенном издаваемым «гитлерюгендом» журнале «Хильф мит»[23] конкурсе на самый лучший рассказ. Я довольно рано начал писать и был одержим жаждой славы. Но так как я, очевидно, ошибся адресом и прислал на конкурс отрывок из своего рода мелодрамы из жизни кашубов, мне не суждено было получить ни премии «гитлерюгенда» вообще, ни премии журнала «Хильф мит» в частности.
Вот так я сумел выкрутиться. То есть я ничем не запятнал себя. Нет никаких уличающих меня конкретных фактов. Они возникают, когда меня начинает тревожить мысль, что я мог бы их датировать задним числом. И тогда я мысленно отношу начало своего жизненного пути на десять лет раньше, что такое десять лет: лишь шаг во времени. С помощью воображения я легко могу его сделать.
Итак, я родился в 1917 году. Значит, в 1933-м мне было бы не шесть, а шестнадцать лет, в начале войны соответственно не двенадцать, а двадцать два. Так как я немедленно стал военнообязанным, то подобно большинству юношей моего года рождения едва ли имел шанс уцелеть. Однако несмотря на вполне вероятную гибель на войне ничего (за исключением стремления выдавать желаемое за действительное) не препятствовало моей вполне осознанной эволюции в убежденного национал-социалиста. Как выходец из мелкобуржуазной, старающейся забыть о своих кашубских корнях семьи, я был воспитан в духе приверженности исконно немецким идеалам, считал соблюдение правил гигиены своим основным жизненным принципом, безусловно пришел бы в полный восторг от провозглашенных нацистами великодержавных целей и уж наверняка согласился бы с трактовкой субъективной несправедливости как объективного блага (хотя мой дядя Франц служил в польском почтовом отделении, данцигский отряд СС осенью 1939 года вполне мог на меня рассчитывать, я бы даже дал письменное обязательство).
Благодаря своему приданому — очевидному литературному таланту — я бы наверняка воспевал в песнях и стихах сперва события, связанные с памятными датами в истории «Движения» (приход к власти, праздник урожая, день рождения фюрера), а позднее сражения второй мировой войны; к тому же поэтика «гитлерюгенда» (см. творчество Алакера, Шираха, Баумана, Менцеля) позволяла буйное нагромождение слов в духе позднего экспрессионизма и различные словесные метафоры. Вполне можно представить себе написанные мной тексты, посвященные «утренним празднествам». Или же я — под влиянием обладавших тонким вкусом учителей немецкого языка — сделался бы кротким как ягненок, всем сердцем возлюбил бы природу и пошел бы по стопам Кароссы или же еще более смиренного и прекраснодушного Вильгельма Лемана: яркие краски лета, буйное многоцветье осени, неизменное желание поспеть за временами года. В любом случае, насколько я себя знаю, где и как бы мне ни довелось служить — на Атлантическом валу, в фиордах Осло, на овеянном мифами и легендами побережье Крита или же на подводной лодке (как уроженец портового города я пошел бы добровольцем), я, несомненно, искал бы и нашел издателя.
Вероятно, после Сталинграда у меня бы открылись глаза на свое бедственное положение. Наверное, тогда я уже был бы обер-лейтенантом и ефрейтором. Замешанный в расстрелах партизан, карательных акциях и «чистках», принявших воистину невиданные масштабы депортаций евреев, я как очевидец придал бы моему выдержанному в духе позднего экспрессионизма искусству стихосложения или умению красочно воспевать хвощи новые тона — скорбь, которая может охватить человека в любом месте, бессвязный набор слов, обилие непонятных изречений, многозначительность. Вероятно, к началу отступления у меня бы (в отличие от совпавшего по времени с периодом грандиозных побед начальной стадией моего творчества) уже получались так называемые «стихи для всех времен».
Этот литературный стиль, который в сорок четвертом пришелся бы по душе как издателю, так и цензуре, позволил бы мне с легкостью пережить (разумеется, если бы я остался жив) безоговорочную капитуляцию, мнимый час «Ч», возможно даже два года плена, и наполнить свое творчество новым, крайне скудным, бескалорийным, проникнутым демократическим и антифашистским духом содержанием; о том, как это происходило, известно из ста и более биографий.
Насколько я знаю, только Вольфганг Вейраух признал описанные в своей биографии факты достоверными. Я дополнил мое головорожденное создание: все правильно. Не было никакого краха. Для нас вовсе не наступил внезапно час «Ч». Переход из одного состояния в другое происходил довольно вяло. Ужас, вызванный масштабами тех преступлений, которые мы терпели, которым прямо или косвенно способствовали, но за которые в любом случае несем ответственность, охватил нас гораздо позднее, чем несколько лет после мнимого «часа Ч», когда вновь начался подъем. Этот ужас остался в наших сердцах.
Поэтому я вмешиваюсь в спор. Мы вновь все взвесили и обдумали. Имея за плечами демократический опыт, мы спокойно делимся своими соображениями. Слишком многое нам теперь понятно. Непреклонное стремление к власти и готовность пойти ради этого на любые злодеяния трактуются как проявление «витальности». Способность витального человека извергать потоки лжи и клеветы и в ярости выкрикивать оскорбления объяснялась исключительно его баварским темпераментом. Трусливое прятанье нами головы в песок мы называли выражением либеральных взглядов. Даже редакционные комнаты в радиостудиях приспособлены для внутренней эмиграции. Нужно только уехать куда-нибудь и вернуться домой: старое, вечно новое ощущение ужаса тут же проявится.
В поездку по странам Азии помимо текста лекции «Немецкие литературы» и своего романа «Палтус» я прихватил три листка записей на тему «Головорожденные». На всех стадиях поездки я постоянно зачитывал наиболее доступную для понимания главу из «Палтуса»: как Аманда Войке прививала жителям Пруссии любовь к картофелю. Придуманная в восемнадцатом столетии сказка и ныне актуальна в Азии, особенно в тех регионах, где наряду с традиционным разведением риса собираются засеять также мак и соевые бобы, однако эти планы терпят провал из-за упорного сопротивления крестьян до тех пор, пока китайская или яванская Аманда Войке…
Предназначенные для головорожденных записи я прочел только лишь во время полета в Азию и внес в них множество дополнений. Лишь теперь, по возвращении домой, когда я вновь оказался зажатым в узкие рамки немецкого жизненного уклада, записи выпали из папки: наша супружеская чета учителей из Итцехое — Дёрте и Харм Петерсы — отвергла мои возражения и контрпредложения. Они все еще готовятся к поездке.
Она хочет уделить все внимание Индии: «Иначе мы будем слишком разбрасываться и ничего толком не увидим».
Он желает непременно навестить на Бали своего старого школьного приятеля: «Интересно узнать, как он там существует. И потом нам нужно немного расслабиться. А кроме того, там, внизу, наверняка очень красиво. Природу они еще не погубили».
Она только в последний день школьных занятий уже после выдачи аттестатов (двое остались на второй год) познакомила класс со своими планами: «Впрочем, я собираюсь в научную командировку и помимо всего прочего в Индию. Может быть, осенью мне удастся дать вам более наглядное — я имею в виду собственные впечатления — представление о проблеме перенаселения».
Он хочет узнать у своего класса: «Мы недавно проходили Индонезию. Я с женой предполагаю посетить во время летних каникул Яву и Бали. На что мне следует обратить особое внимание? Что именно вас интересует?»
В ответ он слышит от одного из учеников: «Сколько стоят на Яве мотоциклы?»
И позднее в Джакарте Харм Петерс выясняет у китайского торговца стоимость «кавасаки» в рупиях, чтобы затем уже в конце фильма суметь (в педагогических целях) ответить своему ученику, которого ничего больше не интересует: он стоит столько-то и столько-то, в пересчете на марки получается столько-то и столько-то, для индонезийского рабочего, зарабатывающего всего лишь столько-то и столько-то, это составляет пять месячных зарплат, в то время как немецкий наемный работник…
В другом эпизоде член СДПГ Харм Петерс читает лекцию. Подробно рассказав о проблемах местного самоуправления, он (возможно, на фоне диапозитивных вставок) переходит к проблеме трущоб в крупных азиатских городах, причем со ссылкой на предстоящую поездку в Азию объявляет, что в следующей лекции «глубже вникнет в эту проблематику». Но как только Харм Петерс приглашает товарищей начать дискуссию, активист профсоюза металлистов сразу же высказывается на совершенно иную тему: «Я бы хотел еще раз вернуться к третьему пункту повестки дня. Установят нам когда-нибудь светофор возле реального училища или нет?»
На Петерса, требующего высказываться по теме своего доклада, со всех сторон обрушивается град упреков: «Товарищи, мы обсуждаем исключительно проблему стран „третьего мира“». — «Ну да, конечно. Но для нас главное — обеспечить безопасность школьников по дороге в школу. Это ведь тоже очень важно. Но тебе этого не понять, Харм. У тебя ведь нет детей!»
Здесь должна была бы последовать реакция на эту реплику: в прошлом году Дёрте, когда она, с одной стороны, хотела ребенка, а с другой стороны, не была готова дать «моему ребенку жизнь в этом, все больше и больше отравляемом радиацией мире», сделала аборт. Харм также требовал этого: «Только если ты сможешь всю себя посвятить ребенку и если пройдут выборы в ландтаг, вот тогда…»
Это и прочие обрушившиеся на мир бедствия они обсуждают на плотине, воздвигнутой на Эльбе между Холлереттерном и Брокдорфом. Они стоят на возвышенности прямо напротив окруженного стеной, изгородью, рогатками и тому подобными заимствованными у ГДР защитными устройствами строительного участка, который медленно увеличивается в размерах и после запрещения строительства атомной электростанции в Брокдорфе постепенно превращается в эдакое идиллическое место. Вскоре, однако, после слушания дела в Силезии и вынесения прямо противоположного приговора запрет был снят.
Харм говорит: «Это все отговорки, надуманные отговорки! То демографический взрыв в странах „третьего мира“, то предстоящие выборы в ландтаг, то моя мать, которая вообще не собирается переезжать к нам, а в самом крайнем случае проекты новых атомных электростанций или официальное разрешение на их дальнейшее строительство мешают нам здесь или где-либо еще дать жизнь нашему ребенку».
Но Дёрте также присущ этот переменчивый страх перед будущим: «Если уж у нас нет никаких перспектив, то как мы можем ребенка, я спрашиваю тебя, нашего ребенка…»
Харм впадает в цинизм: «Реакторы-размножители с быстрой реакцией предотвращают беременность! Такой кричащий заголовок вполне мог быть напечатан на первой полосе газеты „Бильд“. И кто позднее позаботится о нашей старости?»
— Но я не хочу! — кричит она.
— Потому что он нарушит твой комфорт! — кричит он.
Может быть, здесь Дёрте, невольно смеясь, соглашается: «Ну хорошо. Разумеется, мне не хочется расставаться с привычными удобствами. Но не только мне. В твоей жизненной концепции также нет места ребенку. Твое стремление к независимости, любовь к путешествиям и все такое прочее, так вот, всему этому ребенок, я хочу сказать, если он у нас появится…»
Харм стоит на плотине в позе священника в день Страшного суда. Однако он обращается с проповедью не столько к своей Дёрте, сколько к бредущим мимо овцам и коровам и плывущим по Эльбе крупноналивным танкерам: «Воистину, скажу я тебе! И твое священное право на самореализацию также в опасности! Разве мы, дорогая Дёрте, можем отправиться в поездку по странам Азии, о которой так долго мечтали, имея на шее маленького ребенка? Разве нам не следует спросить самих себя, позволяет ли наша программа, обещающая не только знакомство с обычными достопримечательностями, но и предполагающая познакомиться, я цитирую, с „зачастую очень жестокой реальностью Азиатского региона“, отправиться в поездку с очаровательным малышом, который станет для нас чем-то вроде ручной клади? Неужели Дёрте Петерс желает таскать своего ребенка по Индии, где и без того имеется много, даже чрезмерно много детей? И от каких болезней, если потребуется, мы должны будем сделать прививку нашему сынишке? От оспы, холеры, желтухи? Следует ли ему подобно нам за три недели до отъезда глотать противомалярийные таблетки или брать с собой стерилизованные консервированные продукты? И нужно ли нам брать с собой весь этот хлам — пятьдесят воздухонепроницаемых банок, коробки, пакеты, пеленки, стерилизатор, детские весы и что там еще поместится в багаж, чтобы наш сыночек…»
Теперь Дёрте по-настоящему и даже чересчур громко смеется. И тут же спонтанно меняет свое решение: «Но я хочу ребенка, хочу ребенка! Хочу быть беременной, хочу иметь большой круглый живот и глаза как у коровы. И говорить „му“. Ты слышишь! Говорить „му“. И на этот раз, мой дорогой Харм и отец моего столь желанного ребенка, никаких двух месяцев. Как только мы вылетим, ты слышишь — как только мы вылетим отсюда и эти недотепы из вашего „атомного концлагеря“ на той стороне окажутся под нами или за нами, я немедленно прекращаю принимать таблетки!»
Так звучат указания режиссера: оба смеются. Но поскольку камера останавливается на них, они не только смеются. Они хватают друг друга за руки, устраивают потасовку, а затем срывают друг с друга джинсы, чтобы, по словам Харма, «пофакаться» или, по словам Дёрте, «потрахаться» на плотине, среди коров и овец — открытые всем взорам люди под открытым небом. Однако лишь несколько имеющих в своем распоряжении бинокль и собак охранников участка все еще предполагаемого строительства атомной электростанции Брокдорф могут увидеть их. А также пилоты двух проходящих на бреющем полете реактивных истребителей. («Чертово НАТО!» — стонет Дёрте.) Вдали поток кораблей на Эльбе. Летние облака.
Вот что по этому поводу сказано в одной из моих насильственно увезенных в Азию и все же возвратившихся домой заметок: «Незадолго до высадки в Бомбее или Бангкоке — сразу же после завтрака — Дёрте принимает таблетку, и притворяющийся спящим Харм, видя это, покоряется судьбе».
Все происходит слишком быстро. Прежде чем дать им обоим возможность улететь, я бы хотел еще какое-то время мучиться сомнениями. Нет программы. Зато много, очень много проспектов туристических фирм. Ни один не годится на роль головорожденного. Исходя из названия, мне следовало бы выдумать проспект. Туристическая программа будущего. Ведь завтра такое уже вполне возможно: посещение туристами трущоб. Пресыщенные обычными достопримечательностями, мы хотим наконец увидеть то, что не изображено ни на одной почтовой открытке, а именно: то, от чего страдает мир, на что расходуются выплачиваемые нами налоги, как живут в трущобах люди — судя по фотографиям из проспекта, очевидно, довольно весело, несмотря на всю нищету.
Харм и Дёрте расценивают предложение туристической фирмы «Сизиф» (А почему Сизиф? Об этом я спрошу позднее) как «довольно бесчеловечное».
Она: «Слушай, они же циники».
Он: «Но хотя бы не обманывают».
Рекламный текст свидетельствует о стремлении идти пока еще нехожеными тропами. «Кто хочет скатить с горы камень, у кого есть силы увидеть и понять, что их в глубине души тревожит, кто не боится признавать пусть даже самые горькие факты…» Эти умело напечатанные на машинке слова предваряют скудную информацию о смертности младенцев в странах Юго-Восточной Азии, о плотности населения и доходах на его душу на острове Ява. Для своих туристов «Сизиф» специально вычислил, какова в той или иной местности нехватка протеина, а рядом (статистика обвиняет) привел данные о повышении цен на соевые бобы на Чикагской бирже.
— Ну ясное дело, — говорит Харм, — они поняли, что таким людям, как мы, нужна альтернативная программа. Мы хотим окунуться в реальную жизнь и не желаем, чтобы нас, как стадо скота, гоняли по полям больших городов. Здесь же черным по белому написано: «Увидеть Азию без прикрас».
После того как Дёрте сперва выразила свое возмущение тем, что они «хотят только деньги заработать», она сочла программу туристической поездки хорошо продуманной. «Достаточно обширный культурный раздел. Получаются самые настоящие каникулы».
Здесь я тоже не был исключением. И меня также обуревали смешанные чувства. Так, например, в свое время Уте и я также отправились в туристическую поездку без проспектов. По утрам мы посещали различные трущобы, в полдень отдыхали в снабженном кондиционерами отеле, во второй половине дня осматривали буддийские храмы, а вечерами (после моего обязательного доклада) за выпивкой и легкой закуской слушали сообщения нескольких экспертов о положении в расположенном в двухстах милях отсюда голодающем регионе, в который мы отправлялись на следующий день, прихватив с собой ощущение дистанции, умеренное чувство скромности и внимательно и увлеченно взирали на происходившее вокруг, не испытывая при этом никакого отвращения. Все почерпнутые из статистических справочников сведения я во время поездки отложил в сторону и объявил себя своего рода губкой, способной лишь впитывать и собирать. Я редко задавал вопросы, слушал, смотрел, нюхал и не делал никаких записей. Фотографии, возникшие как бы мимоходом и чисто случайно, позднее также не принимались во внимание. Мне было стыдно за свое бесстыдство. Теперь я хочу отправить Харма и Дёрте Петерсов по нашему маршруту, однако они возражают. Они вовсе не желают откладывать в сторону собранные ими ранее сведения. Они рассматривают все это как чрезмерное требование. Пока еще им трудно заставить себя отправиться в поездку по намеченной мной смешанной программе. Им стыдно. Но так как им не хочется оказаться в роли обычных туристов, а хочется, по словам обоих, быть уверенными в «правильности своих объективных суждений», они — Дёрте первая — подписывают контракт с туристической фирмой «Сизиф» и напряженно ожидают начала поездки.
Пока я еще не знаю, как отразить в фильме, где все должно быть сказано четко и недвусмысленно, мои раздумья и отговорки. И даже когда они оба подписали контракт, заказали билеты на самолет и выбрали предложенный мной маршрут, я все-таки еще воздерживаюсь от принятия окончательного решения. Сперва я должен поговорить со Шлёндорфом. Одни лишь кошмарные впечатления и перемена места — какие же могут быть еще у Харма и Дёрте побудительные мотивы? Помимо споров, заканчивающихся то желанием, то отказом завести ребенка, их обоих ничего не волнует. Но во всяком случае побудительным мотивом может стать желание Харма навестить на Бали своего школьного друга по имени Уве.
Ведь в Итцехое живет сестра Уве, которую зовут Моника. Она (а вовсе не мать Харма в Хадемаршене) забирает под свою опеку кошку. Она, перебирая груду писем, находит адрес брата. Она: «Последний раз он прислал весточку два года тому назад. И написал: „У меня все отлично. Только очень хочется простой грубой пищи…“» И Моника Штеппун — ее муж работает печатником в типографии «Грунер и Яр» — напоминает Харму о прожорливости его школьного приятеля. «Ты наверняка запомнил, как Уве в Брунсбюттеле, покатавшись на велосипеде, запросто умял пять порций студня с жареной картошкой…»
Итак, Харм покупает в мясной лавке в Итцехое килограмм ливерной колбасы домашнего копчения, готовясь к новым климатическим условиям, он просит положить колбасу в целлофановый пакет и заклеить его. «Я уверен, — говорит он Дёрте, — что Уве очень обрадуется. Ведь в нижних широтах нет ничего подобного. А я до сих пор помню, с каким удовольствием он жрал натощак ливерную колбасу».
Целлофановый пакет позднее занимает место в ручной клади. О школьном приятеле помимо сведений о его спортивных успехах (гандбол) известно, что он сперва в Сингапуре, а затем в Джакарте несколько лет исполнял обязанности представителя то ли фирмы «Хехст», то ли концерна «Сименс» и будто бы разбогател — «Он всегда был толковым парнем», — говорит его сестра, — а затем, по слухам, вышел на пенсию и перебрался на Бали.
Свою серую с белыми лапками кошку Харм и Дёрте относят в корзине к Штеппунам. Эрих, муж Моники, относится к своему неустанно разъезжавшему по свету шурину без особого почтения: «Он очень ненадежный человек. И я понятия не имею, какие у него политические убеждения».
Харм в полном восторге от своей покупки: «Ты только представь себе, какие он сделает глаза, когда мы появимся у него на пороге и предложим отведать колбасы. Надеюсь, он не поменял адреса». (У четы Штеппунов также нет детей, и поэтому они очень рады появлению в их доме кошки.)
Должен признаться, что идея покупки ливерной колбасы (как одного возможного второстепенного побудительного мотива) связана с эпизодом из моей биографии. Незадолго до нашего отлета посол ФРГ в Пекине передал нам, что ему очень хотелось бы отведать грубой ливерной колбасы домашнего копчения. Поэтому мы просим нашего деревенского мясника в Вевельсфлете, Келлера-младшего заклеить целлофановый пакет с двумя батонами копченой, в плотной оболочке колбасы, размешаем это гольштейнское изделие среди ручной клади и вылетаем в Китайскую Народную Республику. Поскольку посол Эрвин Викерт в начале 80-х был отправлен на пенсию и не занимал больше никаких дипломатических постов, я могу откровенно говорить об этом.
Итак, ливерная колбаса не порождение моей фантазии, но вполне реальный факт. И знаток Китая и писатель Викерт обрадовался ей вовсе не потому, что этого требовал дипломатический протокол, но вполне искренне. Суровый, дисциплинированный человек, умевший построить в шеренгу даже собственные страсти. Он был воспитан в прусских традициях, придерживался консервативных взглядов, и мне после ночного разговора о присущем китайцам образе мыслей и привычке немцев выносить слишком категорические оценки удалось привлечь его к участию в предстоящей избирательной кампании. Разумеется, заявил он, от него вряд ли стоит ожидать восторженного отношения к проекту создания комплексных школ или предоставления рабочим права на участие в управлении производством, однако он хотел бы соизмерить внешнеполитические проспекты кандидата на должность канцлера со своими китайскими идеалами. Дескать, этот авантюрист не должен занимать пост канцлера.
Может быть, следовало для примера аккуратности и щепетильности возродить некоторые прусские добродетели, которые можно было бы также назвать китайскими добродетелями: ведь когда мы вернулись из Азии, посол Викерт (на бланке с указанием всех своих звучных титулов) уже успел отблагодарить мясника Келлера за его смачную копченую ливерную колбасу; точно так же, как и я, в свою очередь, отблагодарил его за идею, позволившую придать сюжету некую динамику: итак, она, то есть колбаса, вылетает вместе с Хармом и Дёрте Петерсами в юго-восточном направлении. Туристическую группу, в состав которой они оба входят, ожидает ее руководитель, сотрудник туристической группы «Сизиф» некто д-р Конрад Вентин.
Нужен ли этот персонаж и как его следует назвать? Не уместно ли здесь в соответствии с законами такого жанра, как кино, придумать нечто иное, не имеющее отношения к разговорам на тему «Давай заведем ребенка — Нет, давай не будем заводить ребенка»? И не нужно ли предусмотреть и такой вариант, когда между этим Вентином и нашим человеком на Бали, школьным приятелем Харма, увы — вне всякой связи с доставленной на остров самолетом ливерной колбасой — вроде как бы случайно, а на самом деле в соответствии с пришедшей в голову новой идеей — установится взаимодействие и это в конце концов создаст новую сюжетную линию?
Я попытаюсь помешать этому, хотя Харм Петерс, которого книги мало интересуют, и если он и читает что-то, то запоем детективы, склонен к сумбурным размышлениям и любит выдвигать самые невероятные предположения. (Он уже теперь предполагает, что длина колбасы превышает ее вес). Я также не хочу скрывать, что Фёлькер Шлёндорф, которому я рекомендовал роман Вики Баум «Любовь и смерть на Бали», недавно подарил мне «Контрабанду оружия» Эрика Эмблера; теперь этот английский оригинал триллера, действие которого происходит в Гонконге, Маниле, Сингапуре и на Суматре, занимает место в дорожном багаже Харма.
Я уже начинаю замечать, что писать сценарий фильма — весьма увлекательное занятие. Ведь здесь такое обилие материала. Одна вставка порождает другую. Все в итоге сводится к «экшн». Постоянно делать так, чтобы кадры говорили сами за себя. В мыслях постоянно присутствует монтажный столик. Язык образов. Нагромождение отдельных сюжетов. При этом я хотел все же предаться размышлениям на совершенно иную тему и вернуться к тем мыслям, которые впервые посетили Уте и меня посреди Шанхая, сделавшись своего рода епифанией, когда девятьсот пятьдесят миллионов китайцев обернулись миллиардом немцев, которые, будучи разделенными, стремятся обрести национальное самосознание: они отнюдь не на велосипедах, но все сплошь моторизованы.
Мысль о том, что количество беспокойных немцев увеличится с восьмидесяти до миллиарда, внушает определенную тревогу. Ведь среди них соответственно окажется множество саксонцев и швабов. Что это, как не прирост населения? Это приводит в трепет и настраивает на эпический лад. Это вызывает опасения. Что делает их такими беспокойными? Что они ищут? Бога? Абсолютное число? Смысл в самом смысле? Или они хотят обрести гарантию от пустоты и забвения?
Они хотят наконец познать самих себя. Они с угрозой и вместе с тем с надеждой на помощь спрашивают своих испуганных соседей, которые по сравнению с невероятным количеством немцев превратились в малые народы: Кто мы? Откуда мы родом? Что делает нас немцами? И что такое, черт возьми, Германия?
Так как немцы, даже увеличившись до миллиарда, по-прежнему очень обстоятельны, они создают многочисленные комиссии по розыску национального самосознания, которые занимаются глубинными изысканиями. Только представить себе, какое количество бумаги при этом расходуется, какие вызванные распределением полномочий споры возникают между отдельными федеральными и земельными ведомствами. Одержимые лишь стремлением добиться идеальной организации своего проекта, они забыли о подлинной цели.
Настал мой час. Теперь я беру слово. Но мое давнее, внесенное еще до наступившей епифании предложение при всем присущем немцам разнообразии осознать себя связанными общей культурой встречает понимание только у маргиналов. Тезисы мои как полностью, так и их отдельные аспекты обсуждались вначале только представителями творческих меньшинств — из общего числа в два с половиной миллиона четыреста восемьдесят пять тысяч составляли писатели. Что такое культура? Все ли является культурой? Можно ли считать гигиену физической культурой? И какова именно должна быть доля культуры в валовом социальном продукте?
Однако следовало ожидать, что вскоре объединения, представляющие гораздо большие общественные группы, не только церковь и профсоюзы, принадлежавшие частным лицам и обобществленные отрасли промышленности, но также примерно равные по численности, насчитывающие около восемнадцати миллионов человек армейские соединения обоих немецких государств начинают воспринимать себя как носителей культуры, а солдаты и офицеры элитных подразделений даже как творческих личностей. Они хотят стать символом нации. На их долю выпадает выполнить почетное, имеющее глубокий смысл задание: ведь где мы окажемся, если проблемы национального самосознания будут решать только певцы, актеры, музыканты и писатели, то есть на редкость плохо поддающийся организации народец. Я слышу выкрики: «Эти лица свободных профессий! Эти люмпены! Лунатики! С их вечными выходками. Пусть только не делают вид, будто культуру им отдали в вечное пользование. И если ныне в нашем обществе более-менее широкой демократии что-либо играет определенную роль, то это, конечно, как внутренние, так и адекватные досугу субкультуры, субсидируемая основополагающая культура — понятно! — а уж никак не эта элитарная дерьмовая надстройка». Таким образом мой замысел, который, должен признаться, был скроен только на восемьдесят миллионов немцев, потерпел полный провал. Мне не остается ничего другого, кроме как предоставить миллиарду немцев возможность и далее пребывать в состоянии беспокойства и продолжать беспокойный процесс обретения самих себя. Распевая частично лихие, частично тоскливые песни, огромная масса немецкого народа растворяется в море случайностей.
Все-таки у меня остаются Харм и Дёрте. С ними все ясно. Их проблема как головорожденных для меня вполне разрешима. Теперь, перед посадкой она, вопреки клятвенному заверению: Я хочу ребенка — принимает таблетку: Нет, я не хочу ребенка! — И теперь, наконец, они приземляются в Бомбее с килограммом немецкой ливерной колбасы в ручной клади.
Однако окончательному решению позволить им обоим наконец приземлиться в Бомбее все еще препятствуют соображения, связанные с конкретными обстоятельствами и при разработке первого варианта как бы лишенные права голоса, теперь, когда появился уже третий вариант, предлагающий купить смачную ливерную колбасу не у какого-то мясника в насчитывающем едва ли тридцать четыре тысячи жителей городке Итцехое, а в магазине деликатесов Крузе на Кирхштрассе, прямо напротив церкви святого Лаврентия; в нескольких шагах от него находится книжный магазин Герберса, где Харм покупает себе детективы, а Дёрте — специальную литературу по проблеме «ласкающей энергии».
На и позади двух отличающихся богатым убранством витринах двое братьев в белых халатах целыми днями раскладывают деликатесы. Предлагаемый ими товар способен ввести Харма в соблазн, побуждая помимо смачной ливерной колбасы попросить взвесить ему также копченую гусиную колбасу, однако в итоге все ограничивается той самой колбасой, которая стала для них побудительным мотивом. В книжном магазине Герберса Дёрте помимо справочников об Индии и Индонезии могла бы спросить какую-нибудь развлекательную литературу, но такую, где бы действие происходило в экзотических странах, и тогда господин Герберс мог бы лично рекомендовать ей «Любовь и смерть на Бали» Вики Баум; все, однако, ограничивается статистическими сборниками, ибо до романа очередь еще не дошла. Лишь фигурально выражаясь, можно сказать об Итцехое, что этот город расположен на берегу Штера, так как в семьдесят четвертом году отцы города, одержимые безумной страстью к разного рода проектам, приказали засыпать петлю, которую река образовывала посреди новой части города. Кроме того, на мысль сделать покупки именно в магазине деликатесов Крузе наводит то, что примыкающая к Кирхштрассе территория «Походной кузницы» является пешеходной зоной. Там иногда можно увидеть, как товарищ Харм Петерс вместе с еще одним товарищем (Эрихом Штеппуном) раздают прохожим газету «Ротфукс» — печатный орган отделения СДПГ в Итцехое. В пешеходной зоне «Походная кузница», которая другим концом прилегает к «Гольштейн-Центру», ко времени осенней стадии предвыборной кампании происходят дискуссии с жителями города.
Харм входит в состав редакции «Ротфукса». Дёрте покупает в книжном магазине Герберса больше, чем она сможет прочесть. Итцехое основан в 1238 году. А килограмм немецкой ливерной колбасы в ручной клади, который был куплен в магазине деликатесов Крузе и теперь вместе с Хармом и Дёрте приземляется в Бомбее, действительно изысканная пища.
Тут еще раз следует протест: на самом деле они кружат над Бомбеем и никак не могут получить разрешения на посадку, поскольку я забыл то, о чем сделал соответствующую заметку и о чем следовало подумать перед вылетом: о будущем.
Так как Харм и Дёрте Петерсы могут отправиться в путешествие лишь после начала летних каникул, то моей летящей в самолете чете учителей уже известны результаты прошедших в начале мая выборов в ландтаг земли Северный Рейн — Вестфалия. Я же ничего не знаю о них и почти не в состоянии дать им оценку; в то же время, когда я пишу эти строки, мне стали известны итоги выборов в ландтаг Баден-Вюртемберга (середина марта). Отделенные запятыми доли процентов громко хихикают. Молебен во славу демократии с венчиком роз на голове. «Если» идет перед «но». Так будущее насмехается надо мной. Каким образом я могу знать в ноябре, что в мае «зеленые» смогут перешагнуть пятипроцентный барьер, а в марте — нет. Если в СРВ[24] они добьются большего, то никогда не располагавшие значительной поддержкой избирателей «свободные демократы» вообще останутся за бортом; однако вполне возможно, что в конце концов большинство депутатских мандатов сумеет заполучить ХДС.
Итак, «зеленых» — только прошу не злиться на меня — следует приласкать и позволить им получить не меньше трех процентов голосов, чтобы надежда Зонтхофера на появление четвертой партии не развеялась как дым еще в первом туре голосования. Но предположим: «зеленые» застряли на двух процентах, СВДП держится на своих 5,6 и еще раз образует в Дюссельдорфе коалицию с социал-демократами. Разве Штраус не выбросит тогда полотенце на ринг, не пробормочет нечто вроде «меня никто не любит» и не эмигрирует на Аляску?
О будущее! Что бы мы делали без него? Кто может заменить его буквальную дословность? С кем еще можно будет тогда проиллюстрировать наши кошмары? Куда я без него послал бы тогда моих «головорожденных»? Будущее кроется в кофейной гуще. Что я знаю, что я могу знать. Я просто могу предположить: в СРВ все останется по-прежнему, Штраус не уйдет в отставку, все еще впереди, а Харм и Дёрте улетают (и наконец приземляются), будучи твердо уверенными в том, что, вернувшись в конце лета на родину, они застанут этого доморощенного предвещателя Апокалипсиса бодрым и здоровым.
Но почему Бомбей? Разумеется, Харм и Дёрте вполне могли бы сделать первую остановку в Таиланде; для чартерных рейсов часто используются окольные пути. Сразу же после прохождения паспортного контроля руководитель группы д-р Вентин мог бы встретить своих подопечных и впервые произвести на них впечатление фразой «Азия — это нечто совсем иное». Поскольку наша супружеская чета учителей заранее усердно собирала информацию, а фирма «Сизиф — Предлагаем увидеть контрасты» хочет убедить клиентов в том, что их ожидает не только знакомство с культурно-историческими достопримечательностями (храмы, храмы!), весьма забавным, кишащем ворами рынком Бангкока и катание на «хлунгах», но также осмотр «Хлунг Тоя» — указанных в туристическом проспекте трущоб в портовом квартале, который д-р Вентин, подчеркнув, что нужно «приплатить местному экскурсоводу», считает вполне вероятным и даже интересным из-за возможности сразу же получить представление о здешней социальной действительности; «Только, пожалуйста, наденьте обувь покрепче!»
Конечно же, Вентин никому не рекомендует воспользоваться содержащимся в проспекте «Сизифа» предложением переночевать у проживающей в самых настоящих трущобах и типичной для этой местности огромной семьи. Он советует сразу же забыть о нем; «Ведь мы только что прибыли сюда. И климат, как я погляжу, даже здесь, на тенистой террасе отеля, не позволяет вам прийти в себя».
Разумеется, в Бомбее Харм и Дёрте Петерсы также могли сделать первую остановку. И здесь впервые прямо на месте д-р Вентин, который повсюду превосходно ориентируется, мог бы наряду с перечисленными в проспекте достопримечательностями (среди них храм секты парсов) рекомендовать им посетить расположенный близ моря квартал трущоб «Чита-Камп». Эта экскурсия также полностью соответствовала бы предложенной «Сизифом» программе. Вместе с тремя остальными членами группы они (после принятой здесь доплаты, о которой, правда, ничего не говорится в проспекте), стараясь держаться в тени, при тридцати восьми градусах жары в течение двух часов знакомятся с прочно обосновавшейся на обширной территории нуждой, после того как д-р Вентин во время езды сюда на принадлежавшем «Сизифу» микроавтобусе подробно изложил им все этапы истории этих трущоб, которые всего лишь несколько лет тому назад назывались «Яната-Колони» и находились в непосредственной близости от индийского Центра ядерных исследований: «Конечно же, это не могло продолжаться долго. Местность была объявлена зоной особого риска, и бульдозеры сровняли трущобы с землей. Семидесяти же тысячам их обитателей мгновенно была выделена территория, которую очень часто затопляло в сезон дождей. К сожалению, она располагалась около арсенала индийского военно-морского флота, и поэтому вновь встал вопрос об обеспечении безопасности. Отбросы приходится убирать. Как видите, у Индии также существуют проблемы, связанные с охраной окружающей среды».
На наивный вопрос Дёрте и Харма, были ли затем на освободившейся территории «Янаты» возведены дома, позволяющие людям жить в человеческих условиях, д-р Вентин со смехом ответил: «Да ну что вы! Теперь там место проведения досуга для сотрудников Центра ядерных исследований с плавательным бассейном, площадкой для гольфа и культурным центром. Такие вот дела. От прогресса нигде не скроешься. Здесь элита также не отличается аскетизмом».
Во всяком случае, они оба вполне могли в «Хунг Тое» или «Чита-Кампе» пережить свой первый шок или же такое с ними могло случиться сперва в Бомбее, а затем (вкупе с подлежащей обязательной оплате ночевкой в квартале трущоб) в Бангкоке. Как в истории про соревнующихся между собой зайца и ежа, д-р Вентин всегда оказывается именно там, где они приземляются. Как только группа после завтрака намечает себе с его помощью программу на день, д-р Вентин начинает говорить по-немецки так, словно он родом из Ганновера. В квартале трущоб «Чита-Камп» он переводит вопросы своих подопечных на хинди и, как только слышит ответы принадлежащих в основном к касте «неприкасаемых» обитателей трущоб, демонстрирует превосходное знание нескольких его диалектов и южнотамильского наречия. Тем самым Дёрте и Харм узнают, что почти у всех детей глисты и что обитатели трущоб вынуждены покупать воду в канистрах, поскольку «Чита-Камп» не подключен к городской системе водоснабжения.
Так как д-р Вентин владеет также тайским языком, он вполне мог бы разместить их после того, как они оба достаточно акклиматизировались, в одной из проживающих в трущобах тайских семей. Благодаря его содействию у них возникли бы по-настоящему сильные ощущения. Такое не забывается: постоянный смрад болотной клоаки над подпертыми столбами, грубо сколоченными сортирами, рой мух, крысы, страшная теснота и гостеприимство насчитывавшего двенадцать человек веселого семейства, соседи которых, резко уменьшив свой рацион, кормят ребенка на убой, чтобы он мог завоевать один из призов на проводимом крупнейшей ежедневной газетой детском конкурсе красоты. Харму разрешили снять ребенка видеокамерой. На вопрос о том, сколько у них детей, оба они попытались на примитивном английском и с помощью жестов объяснить радушным хозяевам свою проблему — «Хорошо, мы заведем ребенка» — «Нет, давай не будем заводить ребенка». Многодетные семьи ничего не поняли, но зато были очень удивлены.
А Дёрте бессонными ночами ведет дневник. При свете карманного фонаря она записывает «Больше всего меня шокирует веселое настроение этих несчастных. Этот Вентин — очень противный, но свое дело знает. Разумеется, то, чем мы сейчас занимаемся, — очень цинично. Но наша плата за пансион — какие-то жалкие десять марок с носа — поможет этой семье продержаться полмесяца. Собственно говоря, всем нашим уставшим от „общества потребления“ демократам следовало бы провести пару ночей в трущобах, чтобы они наконец сполна вкусили своего проклятого изобилия…»
Однако Харм и Дёрте тем не менее от души радуются, когда возвращаются к себе в оснащенный кондиционером номер, где есть нормальный туалет, где можно принять душ и имеется наполненный напитками холодильник. Поскольку они оказались единственными членами туристической группы, воспользовавшимися предложением фирмы «Сизиф» переночевать в трущобах, д-р Вентин поздравляет Харма и Дёрте с тем, что у них «хватило мужества познать здешнюю реальность». Естественно, риск был сведен к минимуму. Вентин снабдил их обоих бутылками с дезинфицированной водой из отеля, а также оказывающими иммунное воздействие таблетками, кексами и завернутыми в прозрачную фольгу фруктами. (Несколько лет тому назад он передавал с рук на руки в борделях Бангкока принадлежавших к среднему классу немецких туристов, оснащенных именно таким образом.)
Такая ситуация — едва вернувшись из трущоб, тут же ринуться к холодильнику — позволяет показать, что Харм поместил доставленную сюда на самолете в герметически запечатанном пакете ливерную колбасу среди банок с экспортным пивом. И так как мы хотим снять наш фильм в год выборов, д-р Вентин мог бы еще в Бомбее или же сразу после ночевки в трущобах (или лишь в промежутке между осмотрами двух балийских достопримечательностей) в присущей ему ехидной манере спросить обоих гольштейнцев, имеет ли кандидат на пост канцлера шанс одержать победу на выборах: «Как я слышал, вы активно занимаетесь политикой. Достигнуты ли уже первые успехи в деле баваризации Германии? Вы ведь знаете, что со времен Тридцатилетней войны остались неразрешенными кое-какие внутригерманские конфликты».
Или же мы отбросим Индию, Таиланд, Яву и Бали и снимем фильм в Китайской Народной Республике без всякого участия д-ра Вентина — разумеется, если нам там разрешат снимать. Тогда руководить туристической группой будут уже местные уроженцы. Но тогда даже если сохранить прежнее название и связанный то с желанием, то с нежеланием завести ребенка сюжет, это будет уже совершенно другой фильм.
Полное отсутствие трущоб в Пекине, Шанхае, Квелине, Кактоке. Только Гонконг показывает то, что может позволить себе Запад: богоугодный, благословляемый на воскресных молебнах социальный контраст. Богохульное богатство рядом с загнанной в похожие на клетки трущобы нищетой. Довлеющее на свободном рынке право сильного. Ад (и его пастыри) на земле. Современный мировой театр: статисты в лохмотьях и полицейский в опрятной форме.
В Китайской Народной Республике нет таких контрастов, хотя здесь уже не стригут всех под одну гребенку. Призыв прадедов «Беден, но чист» вполне мог бы венчать собой транспаранты, если бы не было огромных, величиной с целый дом деревянных щитов, на которых «Четыре модернизации» наглядно поясняли, какое до ужаса радостное будущее ожидает китайское общество: фанатичная вера в компьютеры, сладострастное желание обзавестись ракетами и увеличить прирост населения. Остались в прошлом «большой скачок», «пусть расцветают сто цветов» и «культурная революция» вместе с «бандой четырех». Они были отброшены далеко назад, с огромным трудом наверстали упущенное, сдвинули горы, справились с голодом, занялись самоистреблением, а затем, наоборот, увеличили свою численность, грозя довести ее вскоре до миллиарда и не увеличив при этом соответственно площадей для посева риса, пшеницы, проса, кукурузы и соевых бобов. Они открыто демонстрируют Западу свое нынешнее состояние и намерены — об этом вежливо-двусмысленно говорит каждый китаец — учиться у Запада. При этом мы также могли бы (а может и должны) учиться у них.
Но Запад с присущим ему высокомерием заинтересован (помимо заключения сделок) в колеблющемся курсе на либерализацию китайского общества. У нас свои представления о степени свободы. Репортеры «Штерна» и «Шпигеля» считают девушек в юбках, головы с химической завивкой, следы губной помады и тому подобные атрибуты западного либерализма; они фотографируют их, пишут соответствующие тексты и благодаря уже заранее составленному мнению позволяют пичкать себя ложной информацией. Разве не объективнее, а потому справедливее было бы соизмерить состояние китайского народа и его общественный строй с положением в тех странах «третьего мира», в которых насаждался либерализм западного образца и которые побили печальные рекорды по части массового бегства сельского населения в города, трущобизации, хищнической обработке земли и ее закарстовыванию, плохому питанию и голоду, сочетанию роскоши и нищеты, произволу чиновников и, самое главное, коррупции.
Если нашей супружеской чете учителей из Итцехое на Штере (как в фильме, так и в реальной жизни) суждено объездить Китай, не следовало ли им ранее подышать воздухом трущобных кварталов индийских городов, познакомиться с жизнью голодающих северо-восточных регионов Таиланда, распознать ставшую неотъемлемым атрибутом жизни всех слоев индонезийского общества коррупцию и в результате признать, что усилившаяся за счет Японии эффективная западная экономическая система там повсюду причинила разрушения и принесла людям горе: тиски свободного рынка, стремление любой ценой добиться прогресса, перевод капиталов на счета в швейцарские банки, рост числа нищих и обездоленных.
Разумеется, Дёрте и Харм Петерсы, которые в Китае также еще окончательно не решили, стоит ли им производить на свет ребенка, в Индии, Таиланде и Индонезии слишком уж быстро подтвердят собранную ими ранее об этих странах информацию термином «неоколониализм». («Да-да! — восклицает Харм. — Всюду они замешаны: Сименс и Унилевер».) К тому же фатализм индусов, кротость яванцев и почти беззаботные улыбки тайцев уже на первый взгляд объясняют многое, и с этим ощущением можно продолжить путешествие («Боже мой! — восклицает Дёрте, — как же они здесь живут без присущего нам страха за собственную безопасность!») Но правительства всех трех государств обладают полным суверенитетом. Они проводят в жизнь свою политику, отнюдь не считая, что все в мире фатально предопределено, вовсе не обладая кротостью и мягкосердечием, и уж тем более им не свойственна беззаботность. Опорой им служит применяемое с помощью полиции и армии насилие, кастовые предрассудки, коррупция и все инструменты власти, которые достались им в наследство от предшественников или же были получены с доставкой на дом из арсеналов западных демократий.
«Ну да, конечно, — говорит Дёрте Петерс, — мы не должны подходить к здешним порядкам с нашими понятиями о демократии».
«Это же ясно, — говорит Харм Петерс, — с индуизмом даже Мао не смог справиться». Его интересуют социальные проблемы: каждого встречного он расспрашивает о его почасовой и еженедельной оплате; она бы хотела накопить в своем дневнике как можно больше сведений о положении в здешних школах. И оба они говорят в один голос: «Прежде чем будем требовать здесь свободы слова, нам лучше у себя дома…»
Остальные члены туристической группы придерживаются такого мнения. А д-р Вентин, который склонен каждый вечер за стаканом апельсинового сока разглагольствовать о здешней жизни, поучает свою небольшую и тем временем уже изрядно сбитую с толку туристическую группу: «Каким бы горестным ни казалось нам положение местных жителей, как бы они с нашей западной точки зрения ни нуждались в помощи, именно здесь определяется будущее нашей планеты. Отсюда нам, привыкшим молоть чепуху о правах человека, навяжут совершенно новые представления о них. Я твердо уверен в том, что жажда Европы познать тайны Азии будет навсегда утолена. Все демоны и духи — уж поверьте мне, они существуют — набросятся на нас».
Эти слова Вентин произносит после того, как они согласно своему пожеланию проводят свой последний день на индийской земле в расположенной неподалеку от Бомбея рыбацкой деревне. Они надеются таким образом немного передохнуть, и поначалу посещение сельской местности настраивает на мирный, спокойный лад. На устаревшем, достойном быть запечатленным на множестве фотографий пароме их доставляют на остров рыбаков Манори. Когда их посадили на запряженные быками телеги, они, глядя поверх спин украшенных роскошными рогами вьючных животных, фотографировали дорогу, ведущую к отведенной под отель простой, но довольно опрятной хижине.
«Наконец-то без кондиционера!» — восклицает Дёрте.
«Наконец-то море!» — восклицает Харм.
И можно запечатлеть на пленку, как тянутся к небу пальмы. И обширный песчаный пляж, где на выброшенную на берег черепаху сразу же нацеливается глазок фотоаппарата. И местные женщины, угощающие недозрелыми кокосовыми орехами и чаем. Свои сшитые из цветных тканей одеяния они связали узлами между ног; однако Харм не торопится заснять их подчеркнуто грациозные движения. Дорога в деревню проходит вдоль пляжа — «Только, пожалуйста, оденьтесь!» — предупреждает д-р Вентин — и природа, пальмы, море, мертвая черепаха и женщины в завязанных странными узлами одеяниях — «Меня здесь все как-то привлекает!» — действуют на Дёрте так, что она внезапно выражает желание иметь ребенка: «Наш ребенок, ты слышишь? Его нужно страстно захотеть, а не только размышлять о нем. Животом, а не только головой. Это же живое существо, ты слышишь?»
Но Харм, который не скрывает, что его здесь все — «Ну да, очаровательный вид!» — также привлекает, отнюдь не желает дать своей голове передышку. «Предположим, — говорит он, — у нас будет ребенок. Предположим, что он родится здоровым. Предположим даже, что он вырастет, не получив обычных ранневозрастных травм. Предположим опять же, что мы будем не слишком заняты на работе и сумеем уделить достаточно внимания нашему желанному ребенку: все равно это хорошим не кончится. Я сразу говорю тебе, окружающая среда, наша система школьного образования, навязываемые телевидением стереотипы жизненного поведения, все, вообще все деформирует сознание нашего ребенка и полностью унифицирует его. Точно так же как тем временем оказалось деформированным и унифицированным наше сознание. А теперь еще и новейшие технологии. Ты только представь, нашего ребенка подключат к школьному компьютеру. Естественно, не только его одного, но и весь класс, всех детей школьного возраста, ну да, скажем, где-то с конца семидесятых годов им уже преподают не как прежде обходящиеся слишком дорого и с трудом поддающиеся контролю получившие классическое образование учителя, а учебные компьютеры, в которые заложены разработанные государством программы: непосредственно подключены к мозговым клеткам наших милых детей: так! Покончено с дурацкой зубрежкой. Малая и большая таблицы умножения? Через полчаса она уже накрепко засела в памяти. Тикедигетак! Английские неправильные глаголы? Десятиминутная программа и полный порядок. Тикедигетак! Тетрадь для записи слов? Смех да и только. Все сделают установленные в детских спальнях маленькие компьютеры. За обучением во сне — будущее! И дети с их заполненными датами, цифрами, формулами, глаголами мозгами будут знать все и одновременно ничего. А мы, мама Дёрте и папа Харм, будем только глупо таращить глаза, не имея в голове ничего, кроме ненужных воспоминаний, полузнаний и моральных соображений. И за такого ребенка, я спрашиваю тебя, ты собираешься нести ответственность?»
Тем временем они уже оказываются в центре деревни — так стремительно гнала их речь Харма, — если, конечно, у деревни может быть центр. Шаткие деревянные строения, обмазанные глиной хижины. Попавшие в сети величиной с палец рыбки и еще более мелкие обитатели моря сушатся на жесткой земле или на воткнутых друг над другом в стены рогах. Рыбакам не принадлежат ни лодки, ни сети, ни пойманная рыба, ни мельница, на которой пойманная рыба перемалывается в рыбную муку. Деревня насчитывает пять тысяч жителей, среди них три тысячи детей. Эти дети измучены глистами, явно больные, с воспаленными, гноящимися глазами. Они не просят милостыню, не смеются и не играют. Они стараются держаться незаметно, явно понимая, что их слишком много.
Дёрте, которая в восторге от обилия живой природы, непременно хотела иметь ребенка и настаивала, что для нее это не абстрактное понятие, а живое существо, говорит на обратном пути: «Дети в трущобах были гораздо веселее».
Вечером на террасе скромного и больше напоминающего хижину отеля д-р Вентин читает для членов своей туристической группы небольшой доклад о рыбном промысле в Индии: «Пользы от него никакой. Хотя в Индийском океане за исключением прибрежных вод, где уже почти ничего не осталось, водится необычайно много рыбы и при условии развития океанского рыболовецкого промысла вполне можно было бы ликвидировать хронический дефицит протеина, от которого страдает питающееся в основном растительной пищей население: сперва у тех, кто обитает на побережье, а если создать сеть рефрижераторов, то и у жителей глубинных районов. Но ведь мы имеем дело с индусами. Они могут только размножаться. 57.000 детей в день. Каждый месяц количество индусов увеличивается на миллион. Китайцам следовало бы ввести здесь „свои порядки“.»
Когда Дёрте ночью под москитной сеткой еще раз возвращается к разговору о ребенке и приводит в качестве примера так любимых Вентином китайцев, Харм кричит в ответ: «Нет! Нет! Пусть немцы все вымрут! Я ничего не имею против!»
Неужели все так плохо? Разве многие создавшие выдающиеся культурные ценности народы не сохранились ныне просто в качестве достойных удивления музейных экспонатов? Хеты, шумеры, ацтеки? Разве нельзя представить себе мир, в котором принадлежавшие к новой, еще нарождающейся народности дети стоят перед музейными витринами и удивляются: умению немцев обустраивать свои жилища, их манере поглощать пищу? Их упорству и трудолюбию? Их склонности систематизировать все, даже свои мечты? И разве не может немецкий язык подобно латыни превратиться в мертвый язык, также содержащий не меньшее количество часто цитируемых выражений? Разве политические деятели, привыкшие заливаться соловьем и украшать свои речи высказываниями мудрых латинян, не смогут по прошествии добрых тысячи лет пробуждать интерес к своим словесным потокам, к примеру, цитатой из Гельдерлина: «Так я оказался среди немцев… я не мыслю себе более разобщенного народа…» И разве не может случиться такое, что после того, как немцы вымрут, и даже благодаря их гибели для всех станет очевидной вся полнота и многообразие их культуры (и литературы как составной ее части), и ее поэтому будут беречь как драгоценное сокровище? «Нет, — скажут о немцах по прошествии веков, — их никак нельзя назвать только воинственными, привыкшими с тупым упорством расширять свои владения и заниматься лишь своим ремеслом варварами…»
Я пишу эти строки, прекрасно сознавая всю бесплодность своих мечтаний. Где бы мы ни остановились при заполнении анкеты для приезжающих, я добросовестно пишу в графе «профессия»: писатель. И если в начале, действительно, было слово, то эта профессия уходит корнями в глубь столетий. Прекрасная, опасная, дерзкая, сомнительная профессия, вызывающая в памяти определенные ассоциации и легко позволяющая по-разному себя трактовать. Какой-нибудь партийный бонза из ГДР, хунвэйбин, а ранее Геббельс вполне могли бы назвать писателей «крысами и навозными мухами», как это год назад сделал Йозеф Штраус (позднее много спорили по поводу того, имели ли он и выступавшие вслед за ним ораторы в виду вообще всех писателей или только некоторых из них).
Но даже если в Китае его имя не упоминалось, поскольку проблема заключалась в использовании во всем мире примерно аналогичных слов, речь также зашла и о нем. Китайским писателям хорошо известна ничтожная власть, сравнивающая своих врагов с грызунами и насекомыми и готовящая средства для их уничтожения. Они сдержанно, словно стыдясь, рассказывают о перенесенных ими в самые худшие годы страданиях: заточение в тюрьмы, избиение палками, публичные оскорбления, запрет заниматься литературным трудом, чистка уборных, это все уже в прошлом, однако последствия сказываются до сих пор. Поэтому новую, не отличающуюся богатством форм и неуверенно заявляющую о себе литературу называют «раненой литературой».
Они спрашивают о положении своих восточногерманских коллег. (Пожилой человек из Объединения пекинских писателей несколько лет тому назад беседовал на одном из конгрессов с Анной Зегерс.) Я рассказал, как мы, четыре-пять западно-, семь-восемь — восточноберлинских авторов, регулярно — с 1973 по 1977 — встречались на разных квартирах в Восточном Берлине, читали друг другу отрывки из своих рукописей, горько оплакивали ситуацию, в которой мы оказались разделенными, но сохранившими общий язык, и как могли веселились. Я сказал: «Где-то каждые три месяца. Ну да, за пивом и картофельным салатом. Жена хозяина дома, словно лотерейные билеты, вытаскивала из шапки записки, на которых стояли имена тех, кому предстояло зачитывать свое произведение. Разумеется, за нами следили. Мы как могли держались. Затем начались лишения гражданства. Первым оказался Бирман».
Я назвал имена и заглавия книг тех писателей, которые ныне живут на Западе и оказались как бы между двух государств: колючки в теле и той, и другой Германии. И в Шанхае, где я еще раз попал в общество своих коллег, для них также была важной каждая деталь: пограничный контроль, уловки цензуры, используемая в обращении с писателями западно-восточная терминология. Словом, все, что касается нас, привыкших как к кочевой, так и к оседлой жизни осквернителей собственных жилищ.
Их проблемы не были чужды или слишком далеки от нас. Китайским писателям хорошо известно, что такое идеологическое одурманивание и узкие рамки партийных догм. В их памяти навсегда запечатлелись презрительные высказывания власть имущих. Пришлось только перевести им значение слов «крысы и навозные мухи», но отнюдь не содержавшийся в них откровенный призыв к истреблению тех, кого подразумевали под ними. Они сказали: «Это коснулось даже наших классиков. Теперь нам приходится заново открывать их молодежи, которая ничего не знает».
Мы вели нашу беседу во время встречи, носившей торжественный, поначалу просто церемониальный характер. Не обошлось и без застольных речей (я лично охотно прочитал бы стихотворения Кунерта и Борна). Мы ели палочками кисло-сладкие морские огурцы, утку по-пекински и желе из столетних яиц. Мы пили шестидесятиградусную пшеничную водку. За что же мы пили? Поскольку в стаканы часто подливали, мы пили за противоречия, за постоянно по-разному оспариваемую истину и конечно же (а разве могло быть по-другому?) за благополучие народа, за белую, взывающую к словам, еще не запятнанную и, наоборот, слишком часто пятнаемую бумагу. И мы также пили за нас — «крыс и навозных мух».
Среди моих записей, посвященных «Головорожденным», имеется взятая в скобки заметка (перед отъездом супружеской четы учителей или же, напротив, после ее возвращения в конце августа в Итцехое Дёрте Петерс говорит: «Пока еще не надо, Харм. Мы должны дождаться исхода выборов. Я не желаю производить на свет ребенка, если к власти придет Штраус».) — Просто смешно. Нет, ей не следует использовать такой предлог.
Николас Борн умирает вот уже несколько недель. Мы навещаем его в берлинской больнице «Вестэнд». Рак уже пустил метастазы по всему его телу. После последовавшей вслед за удалением части легкого операцией на мозге его вестфальская голова (обритая наголо и как-то даже уменьшившаяся в размерах) хоть немного успокоилась, но, судя по разговорам, жить ему осталось еще три месяца.
Он извиняется за свое состояние. У нас, сидящих возле его кровати, слишком здоровый вид. Когда я рассказываю ему о вручении Дублинской премии Герольду Шпэту, он просит нас не тревожить его память и не вынуждать называть имена и побудительные мотивы. В ней теперь зияют пробелы. Слова также словно исчезли куда-то. Он беспокойно ворочается, лежа на спине, и выискивает на высоком потолке затерявшиеся там придаточные предложения. Ирмгард Борн приподнимает кровать так, чтобы мужу было удобнее сидеть. На боку ему легче переносить непрерывные боли.
«Скажите, как нам быть, когда мы всюду и везде…» Мы стараемся вести обычную беседу и не создавать ощущения, будто мы пришли проститься. Мы рассказываем ему о том, что он сам уже не помнит: о китайцах-велосипедистах, о двух китайских матросах, которые в Шанхае поразили уже тем, что гуляли взявшись за руки, словно влюбленная пара. Это сравнение вызывает у него смех. (Или он просто хочет порадовать нас и, зная, что мы хотим развеселить его, ведет себя соответствующим образом?) Наконец на его лице появляется усталое выражение, однако заснуть ему так и не удастся: много, слишком много он принимает лекарств.
(Теперь я читаю его книгу «Подлог», которую он заканчивал из последних сил. Она читается так, словно он предвидел свою и нашу болезнь: абсурд, ставший нормальным явлением. Почти уже никого не пугающие инциденты. Обыденность кошмара. Резонерствующее безумие. Порождающее отчуждение сближение. Превратившаяся в ложный маяк любовь. Сужение нашего бытия.) Странно, что он, инфантильный, как и все писатели, упорно дожидается объявленного в «Шпигеле» обсуждения его книги. Он хочет знать, сколько дней осталось до понедельника.
Едва мы расстались с другом — это именно расставание — и покинули больницу «Вестэнд», вновь появилось все то, что его уже больше никак не касается: ближайшее кафе — нам ведь нужно подкрепиться, нам! — транспорт, будущее и их цели, распределение ближайших часов и дней на определенные временные циклы, проблемы, связанные со школьным образованием и уплатой налогов, погода, таящее в себе угрозу грядущее, которое неизбежно будет названо именем Штрауса, и ужас более отдаленных годов: Хомейни. Но также и такси, которое можно вызвать по телефону, сигареты, разменная монета, по-прежнему сильные впечатления от поездки по странам Азии. Как это было? Расскажи. Ведь над этим я сейчас работаю: головорожденные.
Среди моих заметок есть следующая запись: «Как и на индийском острове рыбаков Манори, на Бали Харм Петерс также собирает на пляже раковины, которые он, хотя Дёрте не проявляет к ним ни малейшего интереса, намерен хранить в своей квартире в Итцехое вместе с раковинами, найденными им на европейских пляжах: на подоконнике, в застекленном шкафу или старинных бонбоньерках».
Прогуливающийся по пляжу человек, который постоянно нагибается. Он уходит от нее и ее проблем. Бесповоротно решив завести ребенка, — «Мое решение окончательное», — она бредет по тропе, ведущей к Богу. Вместе с балийскими женщинами она относит украшенные цветами чаши с рисом в жертвенные храмы под священными деревьями, где время от времени должна находиться белая женщина, желающая зачать. Этот свой совет д-р Вентин, который знает ее и Харма заботы, выразил словами, свидетельствующими о его приверженности индуизму: «Пусть даже это просто суеверие, нам все равно лучше не отвергать его, а с чистой душой выразить наши желания».
Поэтому она отказывается спать с Хармом в одной постели. «Пока еще нет, — говорит она, — пока я еще не совсем готова». Поэтому недовольный Харм бродит по пляжу. Чуть в стороне пожилые женщины за грошовую плату тащат из волн прибоя корзины с насквозь мокрыми осколками раковин. Владельцы мельниц перемалывают их, а владельцы печей затем сжигают помол, превращая его в известь. Харм смело ступает в накатывающие волны прибоя: «Запомни, глупышка! Так дело не пойдет. Даже если ты, наконец, изъявишь желание, я этого не захочу. Твоя затея с храмами — просто бред! Мне не нужен ребенок, рожденный каким-то иррациональным способом!»
Одновременно он помогает пожилой женщине, которой все это кажется смешным, таскать корзину с разбитыми вдребезги раковинами. Довольно неумело он взваливает на плечо корзину.
Еще в Бомбее, а позднее в Бангкоке Дёрте Петерс в промежутке между осмотрами храмов и трущоб искала фарфоровые статуэтки индуистских богов и в конце концов обнаружила в лавке старьевщика танцующего на крошечной подставке Шиву величиной с дюйм. Изображен он был в свои детские годы, эдакий бог-ребенок. Но лишь на острове Бали, где, в отличие от остальных тринадцати тысяч индонезийских островов, ежедневно туристам демонстрируются индуистские ритуалы, прежде практичная и одержимая сбором фактического материала преподавательница с головой погружается в трансцендентный мир; она, говоря словами Харма, «совершает экскурсию к Богу».
Может быть, именно расположенные уступами, водянисто отражающие небосвод рисовые поля, бамбуковые рощи, извергающий клубы дыма вулкан, эта опасная, благословенная, за каждым поворотом меняющаяся местность и возвышающиеся посредине каждой деревни вайрингиновые деревья произвели на Дёрте такое сильное впечатление, что она стала верующей. Не подражая их скользящей походке, она идет вместе с балийскими женщинами в одном ряду, несет в руках то, что туземки обычно нагромождают на голову, кладет (после принесения в жертву чаш с рисом) записку со своим пожеланием на дерево, которое обещает помочь ей родить ребенка. Теперь ее записка красуется среди многих других, в которых просьбы подарить еще ребенка и без того многодетным семьям; в то время как Дёрте мечтает только об одном и (здесь нет никаких сомнений) единственном ребенке.
«Кто бы ты ни был, добрый дух, — написала она в своей записке, а затем подробно обосновав, в своем дневнике, — подари мне дочь. Я назову ее Ламбон». (Об этом имени она узнала из романа «Любовь и смерть на Бали», который дал ей почитать д-р Вентин.) А в свой дневник дочь крестьянина Хинриха Вульфа записывает: «Если отца разозлят иностранные женские имена (Так детей не называют! — заорет он), — я спрошу его, почему меня назвали Дёрте».
Она уже хорошо знакома с местными обычаями и старается не нарушать табу. Чтобы доказать чистоту своих помыслов, она бросает свои таблетки, три упаковки, в считающуюся, разумеется, священной или демонической пещеру, в которой якобы проживает богиня-змея, посетить которую д-р Вентин настоятельно рекомендует своей группе и которая в проспекте туристической фирмы «Сизиф» именуется «Пещерой летучих мышей»; Харм сфотографирует этот эпизод или снимет на видеокамеру.
Перед тем, как этот эпизод превратится в сцену в фильме, мне бы хотелось еще добавить, что Харм тем временем попытался доставить по назначению привезенную на самолете в запечатанном пакете ливерную колбасу. Пока у него ничего не получалось. В Денпасаре, столице острова, где он, показывая повсюду записку с адресом, ищет своего школьного приятеля, Уве Енсена, найти не удается. Где бы покрытый потом Харм с ливерной колбасой в спортивной сумке ни предъявлял свою бумажку, ему всегда указывают противоположное направление. Совершенно непонятный ему поток слов. Предложения купить тот или иной товар. Чаевые всегда веселым паренькам, которые отвозят его в расположенную в укромном месте хибару. Обилие не предназначенных для туристов реалий обыденной жизни. И все это в полуденную жару, когда Дёрте лежит в тени под пальмами возле отеля. Это даже чересчур для содержащейся в синтетической упаковке ливерной колбасы. Это противоречит ее естеству. Она хочет обратно в отель «Кута-Бич». Она хочет храниться в морозильном отделении.
После еще одной напрасной попытки — на этот раз в столичном управлении полиции, но без колбасы в спортивной сумке — Харм попросит помощи у д-ра Вентина, который, разумеется, сразу же поймет, в чем тут дело. Через связных он начнет развивать ту побочную сюжетную линию, у истоков которой с самого начала стояла ливерная колбаса: разного рода акции, фальшивые накладные, китайские торговцы-посредники, малайский кинжал…
Мне это все не подходит. Затаившийся в подполье Уве Енсен вполне мог оказаться замешанным в нелегальные торговые сделки с оружием, которые в соответствии с сюжетными выкрутасами Эмблера и любовью Харма Петерса к авантюрным похождениям могли сделаться основной сюжетной линией. Судя по намекам Вентина — «Ваш друг, — говорит он, — видимо, отправился по делам на остров Тимор», — торговля оружием отнюдь не исключение; ведь в восточной части Тимора, когда-то являвшейся португальской колонией, борющиеся за его независимость партизаны до сих пор сражаются с индонезийской армией, а Тимор, как и Бали, принадлежит к группе Малых Зондских островов.
Нет, здесь мы не будем вмешиваться. Во всяком случае, едва обозначившись, эта побочная сюжетная линия может проявиться как противостоящее мечте Дёрте о ребенке головорожденное создание. Пусть все будет так, как он пожелает. В своих мечтах Харм представляет себя партизаном. Он сражается с автоматом (русским) в руках. В тропических джунглях, в горах. Он прикрывает огнем своих соратников. Вместе со своим другом Уве он борется за свободу и независимость Тимора. Они рискуют жизнью; надо же ведь куда-то девать в фильме ливерную колбасу.
Однако так способствующий развитию сюжета сувенир вполне уравновешивают различные чудеса природы. Из моих записей: «Перед „Пещерой летучих мышей“, вход в которую напоминает церковный портал и под низкими сводами которой висят во тьме сто тысяч летучих мышей, Харм и Дёрте ссорятся».
Конечно же, из-за ребенка. Летучие мыши издают резкий, то усиливающийся, то затухающий свист. Пещера дышит, и фильм не в состоянии передать исходящую от нее вонь. Три-четыре дюжины из общего числа в сто тысяч летучих мышей вырываются наружу, выделывают в воздухе немыслимые пируэты и снова повисают вниз головой под сводами пещеры. Маленький храм у входа в пещеру весь покрыт их засохшим дерьмом. В пещере, где тьма делает ее невидимой, живет то ли змея, то ли богиня в облике змеи.
За возглавляемой Вентином туристической группой неотступно следуют просящие подаяния дети, и несколько девочек из их числа предлагают корзины с цветами. Дёрте покупает одну корзину и ставит ее перед оскверненным маленьким храмом.
Не обращая внимания на остальных членов группы, Харм кричит: «Я хочу осознанно сделать ребенка. Ты слышишь? Без всяких индуистских штучек!»
А Дёрте, утратив всякий самоконтроль, кричит в ответ: «А я не смогу забеременеть из-за нашего идиотского благоразумия! Я должна вырваться из этого мира, должна воспарить над ним. Я хочу в другой мир, где я стану другой не только внешне, но и внутренне, только не смейся, я хочу в трансцендентный мир, то есть я хочу сказать, что должна как-то почувствовать божественную силу…»
Теперь она роется в своей сумке. Теперь она, размахнувшись, красивым жестом швыряет три упаковки с таблетками в пещеру и, словно желая догнать их, сама бежит туда мимо храма и исчезает в пещере. Светлое платье, длинные светлые волосы мелькают в черной дыре и пропадают в ней.
Страх туристов выражается как в тихих возгласах, так и в диких криках. Даже д-р Вентин позволяет своему лицу оцепенеть от страха. А Харм кричит, ругается, затем вскидывает видеокамеру и, словно это может помочь, принимается снимать тьму, в которой мелькают силуэты летучих мышей, до тех пор, пока в объективе не появляется возвращающаяся Дёрте.
Она идет очень медленно. Шаг за шагом она приближается, постепенно высвечиваясь. На голове у нее летучая мышь. Она шипит перед все еще снимающим фильм Хармом и отпрянувшими назад остальными туристами. Молчаливые маленькие оборвыши окружают ее, и она показывает на летучую мышь. Она улыбается так, как никогда раньше не улыбалась. Теперь она снимает летучую мышь с головы, и та тут же улетает. Молчаливые маленькие оборвыши трогают ее руки, ее ноги в сандалиях, хотят схватить ее за светлые волосы, которые стали еще светлее. Дёрте плачет — очевидно, от счастья.
Явно смущенные туристы отворачиваются (мы слышим, как д-р Вентин среди прочих иностранных слов шепотом произносит «Карма»). Дворняжка, которая ранее спала у входа в пещеру, поднимается и начинает есть одну из валяющихся вокруг дохлых летучих мышей. Харм кричит: «Нет! Я хочу домой!»
Мои записи побуждают меня задать себе вопрос: «Захочет ли она после этой акции лечь с ним? Или она непременно захочет, потому что ощутит себя наконец очищенной от скверны, но он не захочет, не захочет больше потому, что воспримет это как обязанность? Или он не сможет, хотя обязан и даже испытывает желание?»
По-моему, он откажется. В конце концов он (как, впрочем, и Дёрте) принадлежит поколению, которое десять лет тому назад начало исповедывать «идеологию отказа»: она отказывалась выполнять обязательства, накладываемые системой, как, впрочем, и заниматься сексом по принуждению. Они хотели жить исключительно в свое удовольствие. Правда, с тех пор от их принципов не так уж много осталось, ибо тем временем оба они поймали себя на том, что вполне свыклись с конъюнктурными требованиями «общества потребления», а сексом занимаются без всякого удовольствия, однако в достаточной степени сыграла определяющую роль стадия студенческого движения протеста, которая побудила расстаться с обилием усвоенных в прежние годы слов и терминов, и теперь — где бы они ни стояли или летали — для них это не более, чем спитой чай, ненужные воспоминания о прошлом или попросту мусор.
В номере, взглянув на балкон, который Дёрте, по словам Харма, «превратила в домашний храм», он уже твердо знает: «Это твое бегство в религию меня по члену как камнем бьет».
Даже при желании он уже не может. Ее сперва подчеркнуто покорное, а затем откровенно агрессивное ожидание, по его словам, «отводит мне какую-то дьявольски зависимую роль». Когда она, полусоблазняя, полуугрожая говорит: «Ну иди же ко мне, Харм. Я смогу возбудить тебя», он тут же возводит между собой и ею баррикаду из слов: «Я обязан выполнить свой супружеский долг. Это принуждение. Это именно то, чего я не хочу, не могу, но должен, это навязываемое извне предназначение. И порождено оно религиозным безумием. Но ко мне оно не имеет никакого отношения. Так ты можешь забеременеть от кого угодно. К примеру, от твоего исповедника, этого специалиста по вознесению на небеса».
Туристическая группа, которую д-р Вентин в Бомбее знакомит с религиозными обычаями парсов, в Бангкоке объясняет молитвенный ритуал буддийских монахов, на Яве рассказывает о берущем свое начало в мусульманстве индуизме и на Бали описывает сохранившуюся несмотря на все карательные меры голландцев по-детски наивную веру в богиню-олениху, состоит из двух супружеских пар, которым уже сильно за сорок, двух подруг, которые вот-вот переступят сорокалетний рубеж, статной женщины с хилой, болезненной дочкой, веселой вдовы пастора, бывшего чиновника финансового управления, а ныне пенсионера из Вильгельмсхафена, а также Харма и Дёрте Петерсов. Ее, однако, можно увеличить за счет еще одной супружеской четы в этом же возрасте и уменьшить за счет вдовы пастора. Во всяком случае, все они по-разному воспользовались услугами, предлагаемыми «Сизифом». Одна из супружеских пар не принимает участия в осмотре трущоб. Хилая дочь статной женщины не желает больше смотреть на храмы. Только Харм и Дёрте решаются переночевать в трущобах. У входа в пещеру с летучими мышами не оказывается обоих подступающих к пятидесятилетнему возрасту подруг и чиновника финансового управления из Вильгельмсхафена, которые, с другой стороны, крайне возмущаются — «Опять они позволяют себе отклоняться от намеченного маршрута» — если Харм и Дёрте отделяются от группы и идут своими, неведомыми путями: «Этим медленно бредущим стадом я сыт по горло!»
В полном составе группа появляется в кадре лишь тогда, когда д-р Вентин в холле отеля обсуждает с ней ежедневную программу, или на вводимых наплывом быстро промелькнувших на экране кадров, изображающих экскурсии в снабженных кондиционерами автобусах фирмы «Фольксваген», или во время плавания на лодках по речным заводям Бангкока, или во время массовой сцены петушиных боев, которые, собственно говоря, запрещены законом. Но это возможно не только благодаря азарту балийцев; обширные связи Вентина позволяют туристам принять в них участие.
Под пропускающими солнечные лучи пальмовыми кронами. На деревенской площади. После долгое время не прекращавшихся выкриков болельщиков — внезапная тишина. Уже во время первого петушиного боя Вентин находит повод произнести длинную речь, что он, как того требует его профессия, должен был сделать уже давно: «Обратите внимание на ножи на шпорах! Как птицы бросаются друг на друга! Как они занимают позиции! А теперь, вы только посмотрите, как петухи едва не находят друг друга своими глупыми глазами, как тут же перестают драться и со скучающим видом довольно мирно клюют зерна. Точно так же нас, людишек, натравливают на борьбу друг с другом, а ареной для нее являются рабочие места, демократическое общество и в крайнем случае — супружеское ложе. Достаточно вспомнить о ставшей уже у нас дома заурядным явлением борьбе за повышение тарифных ставок, о новом законе о разводах или о бушующей в настоящее время предвыборной борьбе: наскакивающие друг на друга петухи из разных партий…»
Это все он говорит тихо, чуть гнусаво, как бы устав от собственной мудрости, под пропускающей солнечные лучи пальмовой кроной, окруженный членами своей туристической группы, посреди пока еще добродушных, лишь зараженных лихорадкой азарта и потому трясущихся от возбуждения мужчин острова Бали. Как они сидят на корточках. Как четко выделяются их облитые потом мышцы. Как они на пальцах или издавая гортанные звуки договариваются о заключении пари. Как эти мужчины науськивают своих боевых петухов, как целуют их, как дуют им на перья, как они их любят.
Женщинам не разрешается смотреть, как петухи с прикрепленными к шпорам ножами прыгают друг на друга: это позволяется только туристкам. Побежденных петухов забивали на краю боевой арены. У Дёрте верхняя губа покрылась потом. Хилая дочь хочет немедленно уйти: «Я не могу больше смотреть на это». Подруги, которым под сорок, фотографируют. «Какую вы поставили выдержку?» — кричит пенсионер-чиновник из Вильгельмсхафена. Еще кое-кто в полном восторге: «Ты только посмотри, как летят перья!» А Харм долго, тщательно снимает все это на свою видеокамеру.
Он хочет — а так как это его желание, то его можно показать на экране наплывом и с опережением — продемонстрировать своему объединению СДПГ «иррациональный характер и одновременно практический смысл» петушиных боев. «Это вполне в духе старинного лозунга „Хлеба и зрелищ“, дорогие товарищи и любители тотализатора!» Дёрте также подключают: «А ну-ка подержи экспонометр!»
«Вы видите, — говорит д-р Вентин. — Если петухи не желают больше драться, им после непродолжительного ритуала нахлобучивают на головы корзины, и это вынуждает их снова биться друг с другом. Как только корзину в соответствии с традиционной церемонией снимают, продолжение боя гарантировано».
«Как и у товарищей в Итцехое, — восторженно кричит Харм, не переставая снимать фильм, — когда они опять отстаивают благородные принципы!»
Два новых выпущенных на арену петуха наскакивают друг на друга. На заднем плане появляется забойщик. «Деточка, не смотри туда!» — кричит статная дама хилой дочке. Вооруженная петушиная нога отрубается и откладывается в сторону, чтобы наточить нож для новых боев и для новых петухов. Дёрте шипит: «Мужчины! На такое способны только мужчины!» Подруги, которым уже под пятьдесят, находят все это «безумно живописным». Чиновник финансового управления с трудом вставляет новую пленку: «Мне кто-нибудь может помочь?» И над всем происходящим звучит гнусавый голос мудрого д-ра Вентина: «Вечный цикл. Все течет. Умирает и рождается…» Монтаж.
После чего всегда одинаковый и как бы бесполый руководитель группы (однако без своих заключивших контракт с «Сизифом» туристов и без Харма Петерса), стоя рядом с маленьким индуистским храмом, глядя не на Дёрте Петерс, а на морской прибой, настойчиво и монотонно убеждает ее: «Поэтому вам следует не отказываться от участия в жизненном цикле, а покорно идти по кругу и зачать ребенка, выносить и родить его, чтобы вечный цикл смерти и рождения… Поэтому завтра мы отправимся в так называемую „Пещеру летучих мышей“, где сотни тысяч летучих мышей висят вниз головой…»
Итак, совершенно очевидно: в Китае не будет никаких съемок, даже если Шлёни, как ласково называют его наши дети, получит на них официальное разрешение в этой Народной республике. В Китае голод, высокая смертность! Небытие рядом со слишком высокой рождаемостью. Пособие выплачивают лишь на первого ребенка. После рождения второго лишают пособия на первого. Если же родители рискнут произвести на свет еще и третьего ребенка, им придется вернуть ранее полученные деньги.
Это бесчеловечно, жестоко, это насилие, это обман! — сказал бы, наверное, Харм Петерс. И никакого добрачного секса. И никакого внебрачного секса. Куда же они тогда девают свои чувства и страсти, избыточную энергию, свой инстинкт размножения, врожденную привычку обзаводиться большими семьями?
Или вопрос может быть поставлен по-другому: какие комплексы гнездятся в них? Как называются присущие китайцам неврозы? Есть ли у китайцев вообще время на комплексы, неврозы и тому подобные, имеющие хождение на западных рынках, товары? И даже предположим, они у них есть: дальше что? Следует ли Западному миру — он так любит оказывать помощь — осчастливить китайский народ пятьюстами тысячами психиатров? Может быть, таким образом не просто избавились бы от избыточного количества лиц с высшим образованием, но еще и пользу бы принесли? Не был бы это совсем другой фильм, который пришлось бы снимать уже не Шлёндорфу и мне? И что было бы с нами, немцами, если бы мы вместо китайцев увеличили свою численность до миллиарда, а затем, лишенные возможности удовлетворить свои плотские вожделения до и вне брака, приобрели незаметные, никем не лечимые, ни на какой кушетке не исследованные комплексы и неврозы китайцев, в то время как уменьшившийся вместо нас до восьмидесяти и меньше миллионов, оказавшийся на грани вымирания и пресытившийся плотскими удовольствиями китайский народ страдал бы от наших, исконно немецких комплексов и неврозов, то есть был бы вынужден кормить резко увеличившееся количество психиатров, аналитиков и терапевтов?
Я забыл спросить, существует ли в КНР психоанализ? Есть ли там время и деньги на этот многолетний ритуал? Может быть, носящая там совершенно иной характер любовь к плотским удовольствиям… А может быть, с помощью акупунктуры…
Вскоре после аборта, два года тому назад Дёрте и Харм из-за своих споров по поводу ребенка прошли курс лечения: сперва раздельно, а затем вместе. Толку от этого было мало: средней величины материнский комплекс у Харма и чрезмерная привязанность Дёрте к отцу. Они охотно придерживались такого вот противоположного мнения: но дорогими, слишком дорогими показались им эти два академических часа в неделю.
«О том, что я всегда как ребенок любил мать, — сказал тогда Харм, — я и раньше знал. И без всякой платы. Лучше уж мы отправимся в туристическую поездку на эти деньги».
«Возможно, эта поездка позволит нам сделать еще один шаг в своем развитии, — говорит Дёрте. — И я никому не позволю лишить себя любви к своему отцу, хотя старый брюзга изрядно действует мне на нервы рассказами о своем пребывании в Сибири в те времена».
Это можно использовать в фильме: дряхлая вдова военнослужащего в своем собственном домике, крестьянка из северных краев без своего двора. И Харм и Дёрте на кушетке: только сейчас не на двуспальной. Невнятное бормотание матери. Ссоры с отцом. Последние и предпоследние сны широким планом, бесконечное топтание вокруг анальной фазы, в то время как мать Харма в Хадемаршене и отец Дёрте на своем стариковском наделе в Кремпе не только не сознают своего определяющего влияния на сына и дочь, но наслаждаются заботой сына (конфеты из магазина деликатесов Крузе) и веселым спором с дочерью (проданный за бесценок двор). (Мать Дёрте, которая теперь занимается исключительно стиркой, упоминается лишь вскользь.)
По-моему, если уж необходим такой экскурс в прошлое, то лечащий их психоаналитик должен быть копией д-ра Вентина и высказать его гнусавым голосом следующую мудрую мысль: «Если ваше объективное желание иметь ребенка наталкивается на субъективную боязнь иметь его, что попеременно приводит к отказу от секса или ослаблению потенции, то виной этому ваша чрезмерная привязанность к матери, а также ваша чрезмерная зацикленность на отце…»
Но такого не будет. Вентину не следует играть двойную роль. Если только не предположить, что в нашем фильме ему в дальнейшем не будут отведены роли индийского гуру и жреца в одной из балийских деревень.
Например, он мог бы отправить Харма и Дёрте на взятом в аренду мотоцикле в глубь острова Бали, то есть в поистине райские места. И там они под отбрасывающим тень на площадь священным Вайрингином вполне могли бы встретить пожилого или без возраста мужчину, закутанного, правда, по местному обычаю в кусок ткани и сидящего на корточках, но которого играет актер — Шлёни предлагает Отто Зандера, — исполняющий также роли руководителя туристической группы д-ра Вентина и психоаналитика в Итцехое.
Ибо они вполне могут заменять друг друга. Наши комплексы и неврозы — серийный товар. Вентин вполне мог бы преподавать аэробику или быть корреспондентом «Квелле». Такие учителя, как Харм и Дёрте, имеются в любом окружном центре. И Итцехое с его причиненным окружающей среде ущербом, с его связанными с уборкой мусора проблемами и его пешеходной зоной вполне мог бы называться Туттлингеном и располагаться на берегу любой реки.
Но Брокдорф есть Брокдорф. Ведь эту общину, этот церковный приход, это популярное место решили подмазать, преподнеся ей в качестве утреннего дара плавательный бассейн, и с тех пор предназначенный для строительства атомной электростанции участок оказался обнесенным стеной, и теперь это расположенное прямо за плотиной на Эльбе место, делаясь все более и более идиллическим, ждет, когда сюда явится принц, который разбудит его своим поцелуем и отменит судебное решение, запрещающее строительство: тому есть единственный пример в немецкой сказочной литературе. Итак, этого ждет наша окруженная проволочными заграждениями спящая красавица. Ее пример весьма показателен, а территория теперь как нельзя лучше подходит для проведения демонстраций и использования сил полиции. Здесь то ли четыре года, то ли пять лет тому назад Харм и Дёрте вместе с еще тысячами людей выражали свой протест. Здесь по отношению к ним едва не применили насилие. На какое-то время оба здесь словно помолодели. Об этом они до сих пор готовы беседовать в любое время: «Помнишь, как мы здесь вверху и вон там внизу этим „бульдогам“… „Здесь их место“».
С плотины можно кинуть взгляд очень далеко и за запретной зоной разглядеть славящийся обилием убойного скота Вильстермарш. Затем взор оказывается словно в ином мире, ибо с плотины за выступающими на берегу. Эльбы пляжами и постоянно расширяющейся к устью рекой видно, как она несет в Гамбург и обратно крупноналивные танкеры, пароходы с бананами и каботажные суда. Устремленный вдаль взгляд парит теперь еще дальше, уже по ту сторону, где начинаются (такие же, как здесь, в Марше) прибрежные равнинные земли Нижней Саксонии. Ах, и сколько облаков над такой огромной равниной. И заходы солнца, окрашивающие все вокруг в чернильный цвет. Камера парит над пустотами!
И не обращая никакого внимания на пока еще не отмененный и по-прежнему опасный план строительства — ведь на 26 ноября в Шлезвиге вновь состоятся судебные слушания по этому поводу, — телята и овцы пасутся на заросшей травой плотине, дует то теплый, то холодный ветер, сменяются времена года, природа притворяется дурочкой.
С этого момента действие фильма начинает развиваться совсем в ином ракурсе: нам все время приходится возвращаться на экране к Брокдорфу, — к этому головорожденному созданию. Кто нам может запретить проводить здесь съемки? Какую еще точку исхода могли бы иметь наши учителя?
Дёрте Петерс руководствуется экзистенциальными соображениями — «Поскольку это направлено против природы, против человека» — и настроена весьма решительно, представляя аргументы, которые сводятся к выражению «как-то»: «Нужно как-то экономить или как-то найти другие источники энергии», Харм же исходит из интересов наемных работников — «Их всегда первыми заставляют раскошеливаться!» — но с оговоркой: «Разумеется, сперва следует решить вопрос о дезактивации, а в промежутке проблему хранения отходов, иначе здесь ничего не получится».
Дёрте и Харм заняли определенные позиции. Их «как-то против» и «с оговорками за» путешествуют вместе с ними по странам Азии вместе с ливерной колбасой в запечатанном пакете, как и с оказавшимся вполне транспортабельным конфликтом из-за ребенка, чье появление на свет — так и так весьма маловероятное — теперь все больше и больше зависит от решения проблемы ядерной энергии: «Как только будет пущен в ход следующий скоростной реактор-размножитель, у меня, во всяком случае, окончательно пропадет желание иметь ребенка».
Эти слова Дёрте Петерс произносит не на плотине, а незадолго до религиозного искушения в Бомбее, когда у Харма после посещения трущоб, расположенных на территории, ранее именуемой «Яната-Колони», а теперь получившей название «Чита-Кати», начинается понос, так как он слишком поздно принял таблетки «Мексаформ-Плюс».
Отделившись от группы (и д-ра Вентина), они отправляются на поиски сувениров. И прямо в толпе, возможно даже перед расположенным на небольшой возвышенности индийским центром ядерных исследований, струя нечистот извергается из него прямо в штаны. Он испражняется, окруженный нищими и детьми, которые не видят ничего особенного в том, что у него течет прямо через хлопковую ткань. Дёрте стыдливо отворачивается. Харм кричит: «Ну и что? Здесь каждый испражняется там, где захочет!»
Довольный как ребенок (или скажем так: радостно-возбужденный), он беспомощно дергается в своих заляпанных дерьмом штанах. Он сознает себя таким же, как все здесь. Ничего больше ему не нужно. Он предчувствует ощущение новой, ранее неведомой ему свободы. Никакого «с одной стороны — с другой стороны». «Наконец-то! — восклицает Харм. — Как же это пошло мне на пользу!» Он присаживается рядом с сидящими на тротуаре на корточках местными жителями. Один из них предлагает ему бетель. Он жует его и, подобно им, выплевывает красный сок.
Стоявшую между ними Дёрте бросает то в жар, то в холод. Затем она отходит в сторону. Она здесь посторонняя, от нее исходит чужой запах. На ней безупречно сидит бело-голубое полосатое летнее платье. Волосы ее остаются светлыми, слишком светлыми, принципиально светлыми, в то время как белокурые волосы Харма начинают темнеть и становятся иссиня-черными, делая из него натурального брюнета. Да и в остальном он начинает постепенно опускаться и становится вскоре неузнаваемым, а затем к нему уже нельзя прикоснуться, ибо он принадлежит теперь к касте «неприкасаемых», которых в Индии, согласно статистическим данным, насчитывается свыше восьмидесяти миллионов человек.
Дёрте плачет, кричит, визжит и убегает сломя голову, преследуемая просящими милостыню, еле передвигающими ноги, искалеченными детьми. И все же ей удается добраться до отеля, где в прохладном холле ее встречает и сердечно обнимает одетый в новый костюм из хлопковой ткани Харм, у которого вновь такие же белокурые волосы, как у Дёрте.
Об этом я бы охотно поговорил с Борном: о соответствующей подготовке, изображении и выявлении эстетических свойств в процессе утилизации страха. Но Николас Борн больше не разговаривает с нами. Он умирает, так ничего и не высказав. Он сосредоточен только на себе. Здесь нет для нас ничего необычного, мы достаточно хорошо знаем его, однако на сей раз даже его умирающая индивидуальность не дает о себе знать. Он не хочет больше растрачивать себя. Никогда больше он уже не сможет расслабиться в творческом порыве. Никогда мы уже не услышим его двенадцатисложных стихов. Никогда больше он не будет менять местами правильные слова, хотя именно те слова, которые он поменял местами, и есть наиболее правильные. Кто еще, кроме него, мог быть так поразительно точен в неточностях?
Мы и все остальные (Хауфс, Мекель, Бух, Петерс, Шнайдер) вот уже четыре года подряд ежегодно каждые два месяца отправлялись с вокзала Цоо на вокзал Фридрихштрассе. Со сложенными рукописями в карманах мы перелезали на руках через контрольные заграждения. Оказавшись наконец вместе на другой стороне, мы отправлялись на такси к Шэдлиху: путем Красной шапочки, или к Кунерту в Бух, или к Сибилле Хенчке в ее однокомнатную нору на Ленбахштрассе, или к Саре Кирш в высотное здание, откуда открывался вид как на эту, так и на другую сторону.
Борн был всегда с нами. Он читал нам из своей «…обратной стороны Земли…», Шэдлих читал свои запрещенные, сделавшие его изгоем рассказы, Кунерт — свидетельства своих загубленных талантов, Сара — стихотворения, вызывающие слезы на глазах, Кунерт вещал о следующем ледниковом периоде, я читал черновики разрывающего мне грудь романа «Палтус», а Брам просто извергал накопившуюся в душе ярость. Если же мы не читали друг другу свои произведения, то говорили о чем угодно. Вполне возможно, что нас подслушивали спрятанные под обоями или под слоем штукатурки «клопы». Или же среди нас был шпик, который ел вместе с нами сосиски и сладкие, посыпанные корицей пироги, и хлебал суп из свежей капусты. «Штази»[25] вполне мог все слышать, записывать на пленку разговоры и все же так ничего и не понять в литературе — подобно своим коллегам с другой стороны, которые для расшифровки текстов, наверное, обратились бы за помощью к официальным экспертам. Что они как на Востоке, так и на Западе понимают в разорванных строках Сары, описаниях кладбищ Кунерта или размышлениях Борна о смысле и значении слов? Они чуют опасность чуть ли не за каждой точкой с запятой. Они опасаются интервала между строфами. Они твердо убеждены, что когда в написанном в усложненной форме стихотворении упоминаются (случайно) паданцы, то под ними подразумеваются именно они — как на Востоке, так и на Западе.
Во время одной из последних наших встреч — примерно в начале семьдесят седьмого — Бирман был уже лишен гражданства, и вскоре такая же участь должна была постичь Шэдлиха, Сару, Брамма и Юрека Бекера — Николас Борн прочитал начальные главы своей книги «Подлог», судьба которой была еще неясна. Мы ничего не знали, а он мог лишь догадываться, чем все это кончится.
Затем государства вынесли свои вердикты (одному из них всегда приходит на ум подходящая рифма к слову «литература», другое же вообще никак не реагирует на него).
Теперь мы живем каждый сам по себе и перезваниваемся только в случае крайней необходимости. Все попытки продолжить наши встречи не удались из-за изменившихся условий. Здесь на Западе очень трудно сосредоточенно слушать. Очень много посторонних шумов.
При этом вы бы охотно, я твердо знаю, ибо охотно сделал бы то же самое, прочитали друг другу черновые варианты своих произведений: робко или, наоборот, весьма самоуверенно. Шэдлих о том, что вызывает у него грусть. Сара о том, что ее любовь всегда остается с ней. Юрек свои воспоминания. А я бы рассказал о своих головорожденных созданиях и о том, почему они — немцы — вымирают.
Мы поговорили бы о форме, ставшей содержанием: о том, как будущее наплывом уничтожает прошлое и вместе с ним становится настоящим. Если бы Дёрте и Харм Петерсы смогли напитать свой студенческий протест — «А ты помнишь, как АСТА…» — воспоминаниями о детстве, затхлой атмосферой пятидесятых годов и свои разговоры о былых подвигах доставить из Киля и Ноймюнстера через Итцехое на остров Бали. Или если бы они оба, занятые бесконечным пережевыванием подробностей покушения на Дучке, вдруг оказались в ситуации, позволяющей предвосхитить будущее — его просветительские лекции о странах «третьего мира», ее решение записаться в ряды «зеленых» в том случае, если Шмидт и Геншер по-прежнему словно заведенные будут настаивать на более широком использовании ядерной энергии: «Нужно рискнуть и посмотреть, на что способен Штраус, хотя это и очень рискованно».
Или же я спрашиваю вас и тебя, Николас, — что делать с этой проклятой ливерной колбасой, которая для меня все больше и больше превращается в реальную вещь: следует ей остаться дома или вместе с остальным, образующим побочные сюжетные линии материалом лететь в Азию? Разве это, постепенно приходящее в негодность инородное тело не могло бы обозначать вехи блужданий Харма?
Уже в полицейском участке Денпасара, где Харм спрашивает о своем школьном друге, он сразу вызывает подозрения. Вентин передает его (вместе с колбасой) по цепочке множеству посредников-китайцев, но Харм даже предположить не может, что здесь намечается нелегальная торговля оружием. Он даже бронирует место в самолете, совершающем чартерные рейсы на остров Тимор. В багаже Харма несколько ящиков, которые ему попросту навязали. Но приземлится ли он на территории, занятой повстанцами? И что об этом скажет Дёрте? Или его арестуют на аэродроме в Денпасаре, а затем подвергнут допросу? Будет ли тогда ливерная колбаса вскрыта по всей длине или ее просто выборочно проверят, а разрез в целлофане позднее заклеют скотчем? А теперь чисто практический вопрос: выдержит ли немецкая ливерная колбаса все эти испытания? И не должен ли ангел-спаситель в лице д-ра Вентина освободить Харма из-под ареста, чтобы, наконец, вновь могли начаться споры по поводу ребенка?
Но Николас Борн уже никогда больше не разрешит мои сомнения с помощью своих. Наши вымыслы уже нельзя больше сравнивать. Его оставляет холодным то, что бросает меня в пот. Он на десять лет моложе меня и поэтому никогда не шел вслед за командиром взвода знаменосцев «гитлерюгенда», никогда не стоял в рядах тех, кто приносил присягу знамени со свастикой, и мои умозрительные размышления на тему вины, соучастия и причастности к преступлениям были ему чужды, ибо совсем иное внушало Борну страх; ведь до тех пор, пока я, родившийся в семнадцатом году, то есть на десять лет раньше него, обретаюсь среди своих головорожденных созданий, его нет рядом, как нет его рядом, когда я весной сорок первого высаживаюсь с воздушным десантом на Крите (вместе с Максом Шмеллингом) и также принимаю участие (опять же без него) во всем остальном с помощью своего пера, одержимый игрой слов: у меня свежи в памяти не только стихотворения, посвященные дням рождения фюрера, и гимны, воспевающие дорийские колонны, но и расстрелы партизан, которые лишают меня дара речи, и уничтожение украинской деревни. Когда я бежал, пригнувшись, по снегу, то видел ее перед собой перед тем, как мы сожгли ее: согласно приказу…
«Какое мы имеем к этому отношение? — кричит Харм своей Дёрте. — Мы родились, когда вся эта мерзость была уже позади. На нас лежит вина за совершенно иное дерьмо. Однако нас повсюду спрашивают, есть ли у нас еще нацисты. Можно подумать, что весь мир хочет этого. Нет! У нас совсем другие заботы. Мы не хотим вечно копаться в окаменевшем дерьме прошлого. Иначе нам не понять, что же такое будущее. Как же тогда достойно встретить восьмидесятые годы? Но Штраусу в них делать нечего. Он, он также из позавчерашних. Он до сих пор хочет удержать Сталинград».
Мы на пороге восьмидесятых: они наступят, когда Харм и Дёрте отправятся путешествовать. Я начинаю писать в ноябре семьдесят девятого и хочу закончить первый вариант «Головорожденных» в сочельник перед тем, как у нас соберутся гости.
Вскоре на всех нас обрушится десятилетие Оруэлла. «Нет, дорогой Джордж, — с этой фразы вполне могла начаться другая книга, — все далеко не так плохо, или если и плохо, то совсем по-другому, а в некоторых сферах даже несколько хуже».
Например, ежедневно стирающие друг друга информационные блоки. Мы знаем и одновременно забываем все вплоть до отделенных запятыми цифр, хорошо знакомым тонким голосом разум учит нас воспринимать новейшее безумие как относительно прогрессивное явление. Нас стремятся убедить в том, что только вооружение может положить начало так страстно желаемому обеими сторонами разоружению. Чтобы дать представление о нашей демократии, каждого кормят через растерную систему, а на энергетический кризис мы отвечаем увеличением производства. Мы глотаем таблетки, чтобы избавиться от вреда, причиненного употреблением таблеток. Наши выходные — это повод для всяческого потребления, наши времена года заканчиваются сезонными распродажами. К тому же мы достаточно хитры: чтобы в этом в основном голодающем мире, где, правда, есть отдельные совершенно зажравшиеся регионы, сохранить стабильными цены на продовольствие, мы громоздим на складах целые горы из масла и свинины. Согласно статистическим данным, в мире ежегодно умирает от голода пятнадцать миллионов детей, однако на самом деле их гораздо больше, — об этом свидетельствует их массовая гибель в Камбодже в конце уходящего года. Но поскольку для любого самого кошмарного явления мы находим подходящий термин, то за выражением «недостаточное снабжение» скрывается гибель множества людей. Но у нас есть новый Папа — уроженец Польши, который столь же непогрешим, как и Хомейни в Персии. В общем-то у нас нет недостатка в выдающихся лидерах: ханжа-проповедник в Вашингтоне и больной, недалекий человек в Москве позволяют принимать за себя решения, а затем возвещают о них миру. Разумеется (как фирменные знаки спасения), еще имеются добрый старый капитализм и добрый старый коммунизм: только оба они благодаря своей исконной вражде (ты это предвидел, дорогой Джордж) становятся все более похожими друг на друга; два злобных старика, которых мы обязаны любить потому, что никуда нельзя деться от их навязанной нам любви. У «Большого брата» есть близнец. Во всяком случае, можно спорить о том, стерегут ли нас однояйцовые или двуяйцовые близнецы «Большого брата».
Так рыдая и стеная, мы входим в следующее десятилетие, на страницах школьных сочинений и первых романов их авторы соревнуются между собой, выясняя, кто нарисует более мрачную перспективу. Еще до его начала с жизнью будет покончено. Ежедневно наши поэты выблевывают за завтраком тысячи своих стихотворений: превосходные мастера четырехкратного сальто бессмыслиц и других дисциплин. Так уж повелось: с тех пор как эпоха Просвещения — эта священная корова — оскудела, из прогресса больше не выдоить ни капли сока. Наши избалованные дети согласны выйти, как только им оплатят проезд по обходным путям. С грустью наши вчерашние революционеры (выразив протест) переходят в чиновничье сословие. И каждый утверждает как нечто само собой разумеющееся, что испытывает страх, уже появились школы, в которых в соответствии с принципом групповой динамики внушают страх и учат его преодолевать. Дрожащее от озноба общество мы пытаемся согреть собственным теплом. «Ощетинимся пиками, — говорят теперь друг другу в знак приветствия. — Мы постепенно ощетиниваемся иглами». Ускорить разработку проекта автомобиля, экономящего горючее, все покрыть теплоизоляцией, обеспечить звуконепроницаемый выхлоп фантазии (по части хобби), пополнить запасы музыки и в ожидании грядущего придумать парочку славных альтернатив: если бы еще подлинные потребности… если бы каждый столько, сколько он… если бы никто ни в чем не нуждался… если бы я при условии… если уж не получается демократическим способом… если демократия оказывается непригодной… если ты или, предположим, я… если я, один лишь я, обладал бы всеми полномочиями…
Однажды стать диктатором. Уже совсем скоро, прямо в сочельник. Сразу же в начале восьмидесятых годов. Совсем маленькая, сугубо личная, глубоко затаенная исконная мечта, которая (подобно остальным исконным мечтам) присуща всем: летать как птица, проходить сквозь стены, всегда оставаться ребенком, стать невидимым, всемогущим как Бог, иметь подряд одиннадцать женщин, предвидеть будущее, сдвигать горы, иметь неограниченные полномочия и чтобы никто не смел даже возразить.
Только на год. Мне было бы вполне достаточно. Затем возвращение к нормальной демократии смягчило бы мои благодеяния. Я не хочу упразднять все, только это и вон то. С собственностью я поступил бы так, как уже давно поступают с интеллектуальной собственностью: на протяжении семидесяти лет, прошедших после смерти автора (я имею в виду себя), его (то есть мои) права, являющиеся общественным достоянием, и я (как диктатор) хочу на основании закона распространить этот принцип на любую приобретенную или полученную по наследству собственность, будь то дом, фабрика или земельный участок, так, чтобы только дети и до некоторой степени внуки могли унаследовать их и пользоваться ими. Все остальные избавлены от тягот наследования, на них не распространяется действие дедовского завещания, и они вполне могут, говоря откровенно, добывать все своими усилиями…
Поскольку я не пацифист, то как диктатор намерен не ликвидировать бундесвер, но, напротив, преобразовать его в маневренную партизанскую армию, с которой на протяжении длительного срока придется считаться любым оккупационным властям. В эту партизанскую армию будут подлежать призыву помимо всего прочего женщины и дети, а также все домашние животные, дедушки и бабушки, потому что моя партизанская армия станет применять не обычные методы ведения боевых действий, но сумеет развязать сопротивление, которое окажется настойчивым, изнурительным, учитывающим любое настроение и охватывающим также интимную и семейную сферы и осторожно заставляющим противника пойти на уступки. Такое сопротивление невозможно сломить: так был ослаблен и поглощен враждебными элементами Рим.
Разумеется, как диктатор я буду принимать такие популярные меры и приму закон, обязующий любого судью отбыть десятую часть всех тюремных сроков в соответствии с вынесенными им приговорами. Диктаторские полномочия позволят мне разрешить энергетический кризис путем отключения ночью электроэнергии и смягчить остроту ситуации через избавление территорий всех городов от автомобильного транспорта. Кроме того, я (подобно всем диктаторам, склонным немного пошутить со своими согражданами) вновь объявлю обязательным для немцев ношение традиционных ночных колпаков при ночевке в неотапливаемых спальнях; после чего выяснится, что отключение электроэнергии и ночные колпаки приведут к прекращению снижения роста населения и произойдет нечто совершенно противоположное: оно начнет увеличиваться.
Поскольку я, зная причину краха всех школьных реформ, отменил бы обязательное среднее образование, вскоре вновь появились бы неграмотные дети, которые, одержимые ярым желанием читать, разбирали бы по складам печатные буквы. И вновь появились бы странствующие домашние учителя и соответствующие любовные истории. По всей стране на весь период восьмидесятых годов были бы запрещены любые беседы на педагогические темы, любое распространение старых или новых педагогических концепций, а далее вообще такие термины, как цель обучения, педагогика, дидактика, краткая биография, общефедеральная конференция педагогов, определение ребенка в школу, перевод ребенка в другую школу и интенсификация процесса обучения, то есть вообще термины, все порожденные немецким педагогическим безумием.
Таким образом — после избавления от тягот учителей — остается лишь упразднить вообще чиновничье сословие. Тем самым Федеративной Республике Германии — а я мыслю себя ответственным только за ее территории — было бы оказано еще одно, снимающее с этой прекрасной страны тиски благодеяние… «Сим я, — говорилось бы в моем, именуемом „Амнистия“ указе, — возвращаю свободу этим несчастным, на протяжении стольких десятилетий обделенным риском людям. Никогда больше их не будут так безнадежно обеспечивать до конца жизни. Им не придется больше стыдиться своих привилегий. Никогда больше они не будут чувствовать себя изолированными от общества из-за своих преимущественных прав. Наконец-то им будет предоставлена возможность вкусить всю сладость риска». Возможно я, варьируя слова кайзера Вильгельма, даже выдвину девиз восьмидесятых годов: «Для меня нет больше никаких чиновников, для меня есть только немцы».
А своему восточному соседу-диктатору я сделаю следующее предложение: обоим немецким государствам следует каждые десять лет обмениваться своими системами так, чтобы была обеспечена справедливость, и ГДР смогла бы отдохнуть при капитализме, а ФРГ при коммунизме избавиться от многих своих недостатков, и — при строгом сохранении общей границы — общегерманское ведомство занималось бы возвращением собственности и денационализацией производства…
На этом я выполнил бы свою роль диктатора, если не считать, конечно, еще нескольких небольших, но составленных в крайне резком тоне второстепенных указов. Ну это не так уж много, скажет кое-кто, и у такой диктатуры нет перспективы. Я, однако, должен признаться, что для меня этих немногих, улучшающих жизнь мер пока вполне достаточно, к тому же Харм Петерс наконец также пожелал получить необходимые полномочия и стать великим диктатором — «Хотя бы на годик».
Дёрте вдохновила его на этот шаг. Во время одной из экскурсий, на этот раз к вулкану в центре острова, ей удалось (снова) сделать из своего Харма клоуна. Такого, словно с цепи сорвавшегося и прыгающего среди кусков застывшей лавы, она любит еще больше: большой ребенок. Вечный мальчик. Идеальный нордический герой, с дубинкой в руках сражающийся с демонами и гигантами и глоткой пытающийся усмирить населяющих этот мир дьяволов.
Поскольку туристическая группа после лекции Вентина — «Еще в 1963 году Гунун Агун унес пятнадцать тысяч жизней…» — устраивает себе получасовой полуденный отдых с лимонным соком на участке пути прямо под вулканом, они оба оказываются предоставленными сами себе и с удовольствием валяют дурака. Пока Дёрте сооружает из обломков окаменевшей лавы крохотный храм и, сознавая свой долг, приносит сюда пожертвования — чашку риса, два-три апельсина, кучку семян из шишек пиний, Харм начинает проверять акустику в этом устремленном ввысь, самой природой созданном театре: «Я, Харм, — восклицает он, — пришел объявить войну вам, духи и демоны! Я намерен покончить с любым суеверием. А ну выходите! Покажите ваши рожи! Вы хотели украсть у меня мою деву! Я хочу привить вам тевтонский дух! Семерых одним ударом. Один против всех. Рыцарь, смерть и дьявол!»
Какими бы смешными ни казались Дёрте прыжки и ужимки Харма, от его речей ей становится несколько не по себе. «Пожалуйста, Харм, — восклицает она, — мы здесь всего лишь гости. Ты же обычно такой терпимый. А вулкан, я хочу сказать, ты можешь его разгневать. Может, ты кого-нибудь или чего-нибудь еще освободишь! Ну, например, угнетенное общество или разделенное отечество. Давай, Харм, сделай это. Если бы ты обладал в Германии необходимыми полномочиями. Ну стал бы диктатором, поскольку от демократии так и так вскоре ничего не останется».
И Харм внимает ее призыву. Он, рассудительный, образцовый демократ, готовый всем предоставить избирательные права и для которого любой разумный компромисс является священным, он, который семь раз на дню произносит выражение «базовая демократия» и для которого основным принципом является формула «с одной стороны — с другой стороны», он, который (с цитатами из Розы Люксембург на устах) готов в любое время выступить в защиту прав инакомыслящих, он берет на себя эту роль и среди окаменевшей лавы становится великим диктатором.
Разумеется, без меня здесь не обходится. Никогда я не допущу, чтобы Харм злоупотребил сосредоточенной в своих руках огромной властью и, к примеру, запретил бы партии, называющие себя демократическими. Но Дёрте и я с одобрением относимся к его намерению отменить налог на содержание церкви. «Воистину, — взывает он (к упирающейся в облака вершине вулкана), — церковь вновь должна стать бедной, ведь Иисус Христос был бедняком!» Однако он готов компенсировать отмену церковного налога: «Вместо него, так я приказываю, вводится прогрессивный налог на такую же сумму, который будет взиматься в пользу государств „третьего мира“. Но он пойдет не на строительство неуклюжих промышленных объектов — о нет! Приоритет будет отдан проектам развития сельского хозяйства, чтобы положить конец бегству населения из сельской местности, а вместе с ним и трущобизации крупных городов».
Дёрте в восторге. «Хайль Харм!» — кричит она. Но как только я пытаюсь через диктатора Харма издать свой собственный диктаторский указ, отменяющий всеобщее среднее образование, преподавательница средней школы страстно высказывается против него: «Он отбросит нас на несколько столетий назад. Выгоду из этого вновь извлекут привилегированные слои». Так как Харм также не слишком благожелательно относится к моему указу, который должен способствовать пробуждению подлинной, никаким обязательным посещением школы не сдерживаемой любви к чтению и продуктивному проведению свободного времени, я подсовываю ему указ об упразднении чиновничества, который радикальнейшим образом ликвидирует узаконенные привилегии германского чиновничества: это была бы революция! Вся бы вонь вышла вон! И наконец-то в канцелярии проник бы свежий воздух!
После некоторых колебаний — в конце концов Харм и Дёрте как учителя также принадлежат к чиновничьему сословию — он прописывает населению Западной Германии этот рецепт радикального излечения болезни, который он, выражаясь моими словами, именует «избавлением чиновников от тягот противоречащих их человеческому естеству привилегий». «Да! — кричит Дёрте, — мы, учителя, хотим быть свободными. Избави нас, великий Харм, от особого чиновничьего права!»
Меня также поражает то обстоятельство, что ни Харм, ни Дёрте не хотят вывести бундесвер из состава НАТО и отвергают предложенную мной в качестве альтернативы концепцию создания занимающейся подрывной деятельностью, маневренной, способной ослабить и изнурить любого оккупанта партизанской армии. Правда, Харм высказывает мою идею: «Основывающаяся на ведении многолетней партизанской войны оборонительная концепция способна запугать Советский Союз гораздо сильнее, чем запланированное нами ракетное чудо…» Но его возражения против применения стратегии подрывных действий в конце концов убеждают также и меня: «Партизанская война противоречит немецкому характеру. Немцы не желают прибегнуть к коварству и выжить в условиях подполья. Напротив, они готовы, если потребуется, погибнуть на поле битвы».
Тем не менее диктатор Харм вместо моей хитроумной идеи разрабатывает еще более ошеломительную: «Сохраняется бундесвер и членство в НАТО. Мы также будем способствовать разоружению с помощью гонки вооружений. Только, согласно немедленно вступающему в силу указу, все вооружение бундесвера, от пушки до ракеты, от ракетного эскадренного миноносца до всепогодного истребителя, будет заменено внешне ничем не отличающимися от них муляжами, чтобы наряду с нашей непреклонной решимостью обороняться продемонстрировать противнику наш радикальный отказ от войны как средства проведения политики. Никто больше не отважится выступить против наших теоретически обладающих гораздо большей боевой мощью картонных танков, против наших несущих смерть и гибель муляжей ракет, против наших целлофановых, имеющих такой страшный вид кулис. Да их же тогда на смех поднимут. Никто не хочет быть посмешищем, и русские в том числе. Впрочем, эта программа перевооружения приведет к созданию сотен тысяч новых рабочих мест».
После этой воистину эпохальной речи Харм по-прежнему в ударе. Дёрте восхищена тем, как он, следуя моим намерениям, решает в восьмидесятых годах проблему получения энергии. Сила ветра и насосы по перекачке теплоэнергии, гигантские солнечные коллекторы и жесткая программа сбережения энергии вызывают у нее восторг. Она согласна даже, правда без особого желания, сохранить на переходный период несколько ядерных реакторов. Она называет грандиозным его предложение выкачать из всех вулканов Тихоокеанского региона, к которым относятся как страшный Гунин Мерапи на Центральной Яве, так и здешний Гунун Агун, их разрушительную силу для последующего накопления энергии; но как только великий диктатор Харм Петерс приступает к решению германского вопроса, его супруга застывает в недоумении: что он хочет? Не может же он предлагать такое на полном серьезе. И ведь все это касается обоих германских государств.
Ибо Харм, сделавшись диктатором всей Германии, объявляет (после того, как он отверг мою идею «смены систем каждые десять лет») «среднесрочную программу перспективного решения германского вопроса».
Стоя на обломках загубленного лавой дерева, он диктует: «Население обоих германских государств незамедлительно принимает решение о безоговорочном и социально защищенном, радующем душу, вот именно радующем душу, ибо это осчастливит человечество, поголовном вымирании. Больше не будет зачат ни один ребенок. Любая случайная беременность немедленно прерывается. Родившиеся несмотря на запрет дети лишаются гражданства и передаются на воспитание в проживающие в странах Азии семьи. Следуя германскому жизненному девизу „Все или ничего“, основной целью объявляется достижение ничего. По библейским меркам, то есть через семьдесят, ну самое большее через восемьдесят лет немецкий народ, возликовав душой, окончательно прекратит свое существование. Его государственные, правоохранительные и административные учреждения, его притязания и долги будут несуществующими и недействительными. Всю ответственность за образовавшийся вакуум возьмет на себя природа. Леса и пустоши увеличатся в размерах. Реки облегченно вздохнут. Наконец-то на германский вопрос будет дан ответ, полностью соответствующий германскому характеру и его склонности к самопожертвованию. Разумеется, австрийцы и немецкоязычные швейцарцы могут присоединиться к среднесрочной программе самопожертвования, но они вовсе не обязаны это делать. Мое решение основывается на „малогерманском“ принципе. Роковой воинственный клич „Германия будет жить, даже если нам придется умереть!“ наконец-то обрел миролюбивый смысл. Да здравствует наш вымирающий народ!»
«Нет! Дёрте больше не желает в этом участвовать. Ее отказ лишает власти диктатора Харма. Она молит вулкан выразить протест: „Великий, священный Гунун Агун, ты слышал?! Скажи свое слово. Заткни ему рот!“»
Поскольку гора молчит, Дёрте приходится сделать это за нее. «С этим не шутят, — говорит она. — Теперь, когда я наконец решилась доносить ребенка». Она ощупывает свое тело так, словно она уже беременна. Она говорит: «У меня есть право на ребенка». Она плачет посреди застывшей лавы. И даже вполне искреннее предложение Харма положить начало вымиранию немецкого народа только после рождения ребенка не слишком утешает ее. Она требует обещания никогда больше не изображать из себя диктатора. И Харм делает широкий жест и идет ей навстречу. Но уже ее следующее требование навсегда забыть выражение «Ребенку нет!» и говорить лишь «Ребенку да!» — «И зачать его немедленно, Харм, прямо здесь, на кусках лавы!» — вызывает у него страх.
Оно гонит его вниз по склону. Он не хочет, не может, не хочет хотеть, не хочет мочь. Он бежит и прыгает по каменной осыпи, и мы слышим его дикий крик: «Нет! Нас и так вполне достаточно! Вымираем! Медленно вымираем! Когда-нибудь всему этому нужно положить конец! Этому бесконечному писанию! Этому пенсионному страхованию! Всем этим среднесрочным перспективам!»
Но Дёрте, которая медленно спускается вслед за ним с горы, уже вновь взяла себя в руки. Такая уж она есть, крестьянская дочь: очень сильная натура. «Кричи, парень. Накричись до изнеможения. А потом ты будешь таким, каким тебя я захочу. Потому что ко мне прикоснулась богиня. Потому что меня благословили. Повсюду». — Затем она отцепляет от волос летучую мышь, а из-под подобранного подола платья показывается змея, обвившаяся вокруг ее левой ноги. И пока со склона горы доносятся крики Харма, она с улыбкой вешает летучую мышь на торчащее из лавы дерево. Змея соскальзывает с ее ноги на сандалию — если это вообще можно изобразить средствами кинематографа — и, грациозно извиваясь, скрывается в расщелине скалы.
Этого уже никак не вычеркнешь. Летучая мышь в волосах и обвившаяся вокруг ноги змея так же реальны, как и разоружения путем вооружения и германское чиновничье право. В конце концов, Дёрте ведь пережила все это, и снятый Хармом на видеокамеру фильм, который сперва запечатлел ее возвращение из «Пещеры летучих мышей», позволяет предположить, — хотя кадр получился несколько смазанным — что Дёрте впервые подверглась искушению, когда в ее светлых волосах обосновалась летучая мышь. Это вовсе не означает, что фильм завершит католический символ Божьего благоволения, заставляющий поверить в «непорочное зачатие Дёрте», однако до тех пор, пока Харм и Дёрте пребывают на Бали, я не могу исключать другие граничащие с чудом явления.
Например, Дёрте каждый вечер ожидает на балконе своего номера появления летучей мыши; она действительно прилетает и поселяется в волосах Дёрте, после чего в дневнике появляется следующая запись: «Только что меня вновь посетило Божественное животное. Каждый вечер Божий знак. О мой дорогой Харм, если бы ты знал, как глуп твой разум…»
Например, Харм, когда группа смотрит на Бали танцевальное представление, во время знаменитого огненного танца, подобно танцору, прыгающему на горящей рисовой соломе до тех пор, пока она не обратится в пепел, внезапно впадает в транс, и остальные члены группы с трудом удерживают его от намерения также исполнить босиком танец на горящей соломе. В конце концов д-р Вентин и чиновник судебного ведомства из Вильгельмсхафена отводят его к тому самому автобусу марки «Фольксваген», который туристическая компания «Сизиф» содержит на Бали для проведения экскурсий.
Но это лишь эпизоды, которые позволяют связать фильм в единое целое и которые не нужно объяснять. Только кадр наплывом, изображающий Дёрте, выступающую на предвыборном собрании в окружении весьма импозантных дам, наглядно демонстрирует, что внезапно повисшая на волосах референтки отделения партии свободных демократов летучая мышь воспринимается в Итцехое как инородное тело, а не как аргумент в пользу сохранения социал-либеральной коалиции.
Визжащие дамы в кафе «Шварц» успокаиваются лишь после того, как Дёрте истолковывает образ летучей мыши как воплощение всех ужасов восьмидесятых годов. Затем она спокойно помогает ночному животному выпутаться из волос, открывает боковое окно в отведенном под предвыборное собрание помещении и выпускает летучую мышь в густеющие сумерки позднего лета. «Тем самым, дорогие дамы, — говорит она, — я хотела всего лишь продемонстрировать вам, что мы обязаны решительно бороться с грозящими нам в грядущем десятилетии опасностями».
Аплодисментами импозантных домашних хозяек и работающих дам завершается этот наплыв, и после мягкого, а если Шлёндорф хочет, жесткого монтажа мы вновь оказываемся на Бали, где летучая мышь в волосах не нуждается в рациональном объяснении, а воспринимается как вполне естественное явление подобно тому, как в Германии воспринимается ливерная колбаса в запечатанном целлофановом пакете.
Она вновь оказывается на Бали, где вызывает подозрение. Харм никак не хочет расстаться с ней. Он все еще ищет своего школьного друга, доброго славного Уве, который с таким аппетитом пожирал слегка копченую, грубоватую на вкус ливерную колбасу. Харму очень нелегко объяснить индонезийской полиции как свое поведение, так и наличие этой колбасы. Кроме того, подозрительный предмет в вакуумной упаковке выглядит между тем уже изрядно попорченным: он сочится. Если бы не д-р Вентин, который умеет снять любые подозрения с Харма и его подвергающегося двойной угрозе деликатеса, колбасе пришлось бы выдержать выборочную проверку, а разрезанные места надо было бы заклеивать пластиком.
Наконец им разрешили удалиться вместе с привезенным из Германии подарком. За стаканом фруктового сока в тени, где доставленное из Германии на самолете постороннее тело тем не менее подвергается воздействию приблизительно тридцатиградусной жары, д-р Вентин кратко и одновременно довольно пространно объясняет: «На Бали, мой дорогой друг, нет ничего постижимого; но то, что есть, оказывается непостижимым. К примеру, ваш школьный друг, этот господин Енсен. Я хорошо знаю его, и все же он не существует. Впрочем, он передает вам привет. Он также просит передать привет его сестре, которая дома временно приютила вашу кошку. Кроме того, он советует вам по-прежнему исполнять свои обязанности в системе немецкого образования и воспринимать ливерную колбасу, за которую он вам сердечно благодарен, как символ бренности: если вы все же, так говорит ваш друг, непременно желаете лично передать ему этот гольштейнский деликатес, то существует опасность, что эта трансакция, сопряженная с доставкой еще нескольких тяжелых ящиков, таит в себе немалый риск. Она могла бы навлечь опасность на преподавателя средней школы из Германии и к тому же еще и социал-демократа, для которого революционные деяния обычно всегда оставались только на бумаге. Другими словами, дорогой господин Петерс, — это советует также ваш друг — давайте предоставим ливерную колбасу самой себе. Вам не следует ставить перед собой задачи, которые вам не по плечу. Вам следует стремиться испытать себя не в чрезвычайно кровопролитных боях на острове Тимор, а в готовящейся развернуться в родных краях предвыборной борьбе. Как говорят у нас дома: проблема грядущих восьмидесятых годов.»
Тем самым, я надеюсь, мы избавимся от ливерной колбасы. Она, как оказалось, не слишком способствовала развитию сюжета. Остался лишь издавна накапливаемый целый набор среднемасштабных конфликтов и обострившихся кризисов, накал которых теперь начинает постепенно ослабевать: вот так сюрприз!
Такое же беспокойство высказывает д-р Вентин. На собрании членов своей группы в связи со съемкой их на вводимый наплывом кадр — он показывает на искусственное, располагающееся тремя террасами на благословленной из-за трех урожаев риса в год местности сооружение и говорит: «Разумеется, истинный рай! Советую запомнить мои слова, уважаемые дамы и господа, перед тем, как начнется всеобщий исход».
А как будет вести себя Сизиф в десятилетие Оруэлла? Следует ли рационализировать его камень, окажется ли его камень после этого убранным с горы?
Всегда, если Харм Петерс рассматривает заимствованный с изображения на античной вазе символ туристической компании на дверце автобуса — человека, катящего на гору камень, — он испытывает склонность к философским размышлениям: он сравнивает труд и мировоззрение Сизифа с задачами и этическими постулатами демократического социализма. «Вот так я это рассматриваю, Дёрте. Именно так. Закатывать камень на гору, плюх — и он вновь оказывается внизу. Снова вверх, и он снова внизу. И так все время. Всю жизнь. Мне кажется, стоит только провести какую-нибудь реформу и уже думаешь, ну вот, все в порядке, как раз — уже назрела новая. Это никогда не кончится. Никогда, скажу я тебе, это никогда не кончится. Камень всегда оказывается внизу».
Возможно даже, на экране промелькнут кадры, представляющие Харма, вообразившего себя Сизифом. По усыпанному кусками застывшей лавы склону, на котором он уже изображал из себя диктатора, он катит вверх огромный камень, демонстрируя тем самым перспективы экзистенциального реформизма. («Смотри, Дёрте, — стонет надрывающийся Харм, — это седьмая попытка реформы системы пенсионного обеспечения».)
Или мы видим, как он тащит огромный валун вверх по крутому берегу пруда в Брокдорфе (проблема сбережения энергии), видим, как камень, едва Харм затащил его наверх, вдруг начинает проявлять беспокойство (скоростная съемка) и сам скатывается к пруду, видим, как Харм еще и еще раз затаскивает его наверх, а Дёрте в это время кричит ему: «Давай, Харм! Только не сдаваться! Ты своего добьешься. И еще раз. Так и только так ты одолеешь восьмидесятые годы. Принять вызов времени. Не быть размазней. Ну давай же! Не сдаваться. Браться за дело. Скажем камню: „Да!“ Здесь, здесь. Даже в нашем туристическом проспекте сказано: „В этом и заключается скрытая радость Сизифа. Он сам вершит свою судьбу. Камень — это дело его жизни“.»
И Харм слушает Дёрте и Камю. Ему не страшен Оруэлл. Харм — герой абсурда вопреки абсурдной ситуации, он герой истории.
В разгар войны, в 1943 году Альбер Камю опубликовал свое эссе. Я прочел «Миф о Сизифе» в начале пятидесятых годов. Но еще раньше, еще не зная так называемой проблемы абсурда, я, глупый, вернувшийся с войны двадцатилетний юнец, полагал себя сведущим во всех вопросах бытия, а значит и в экзистенциализме. И когда позднее понятие абсурда воплотилось для меня в конкретной личности, когда я (преисполнившись отвращения к христианско-марксистской чепухе, основанной на стремлении внушить человеку надежду) воспринял веселого, катящего камень человека как того, кто приглашал радостно и весело катить камень, подвергаясь при этом насмешкам, проклятиям и наказаниям, я нашел свой камень и стал счастлив с ним. Он придает смысл моей жизни. Он такой, какой он есть. Никакие боги не отнимут его у меня; разве только они капитулируют перед Сизифом и оставят камень на горе. Но это было бы очень скучно, не стоит желать такого.
Но что есть мой камень? Маета с никак не желающими заканчиваться словами? Бесконечная череда книг? Или же типично немецкая барщина, которая представляет человеку, катящему камень (и другим таким же исповедывающим философию абсурда чудакам) немного свободы, чтобы они могли подниматься в гору? Или любовь вместе с присущей ей эпилепсией? Или борьба за справедливость, этот с таким трудом закатываемый на гору и так легко устремляющийся в долину камень?
Это все делает мой камень круглым и угловатым. Я мысленно представляю себе, как он угрожающе наклоняется и в конце концов оказывается внизу. Он никогда не разочаровывает меня. Он ничего не хочет от меня, а я не хочу избавления от него. Мне он по-человечески близок и вполне соизмерим с моими способностями. Это мой бог, который без меня ничто. Никакой небесный Иерусалим не может встать вровень с ним, никакой рай на земле не может сделать его бесполезным. Поэтому я высмеиваю любую философию, обещающую мне конечную остановку, когда камень окончательно замрет на вершине. Но я также стенаю над камнем, который опять, опять и еще раз опять сделает меня героем. «Смотри, камень, — говорю я, — с какой легкостью я беру тебя. Ты настолько абсурден и так мне привычен, что вполне годишься для фирменного знака. Сизиф подходит для рекламы. С тобой можно отправиться в туристическую поездку».
Считается, что очагом первой мировой войны стал сербский город Сараево, а второй — мой родной город Данциг: теперь же для этого вполне подходит Тегеран. Весь мир в свободное от болтовни о семейных скандалах, результатах спортивных состязаний и скачках, курсе цен на золото непрестанно говорит о затянувшемся удержании заложников, этом локализованном очаге войны. Человечество воистину дошло до последней точки, хотя людей в целом никак нельзя назвать полными невеждами.
А может быть, ввиду того, что американская и русская державы научили нас дрожать от страха и (после Вьетнама и Праги) навязывают нам свою мораль, не следует ли мне отказаться от игры словами, изрядно подпортить весь излишний юмор, дать отставку музам и отправить в мир иной моих головорожденных со всеми их душевными метаниями еще до того, как они научатся кричать «папа» и «мама»? Это означало бы оказать уважение силам, от которых нельзя ожидать ничего, кроме глупостей, и признать их вонючую мораль — вот что это означало бы. Это означало бы признать ту логику развития событий, которая принесла такую дурную славу сербскому городу Сараево и разрушила мой родной город Данциг; в то время как я, мысленно, разумеется, восстановил город Данциг, который теперь называется Гданьском. Ни один из сильных мира сего мне даже в подметки не годится. Они стали всеобщим посмешищем, да к тому же еще и шарлатанами. С надменным видом я лишаю их права препятствовать мне в написании этого произведения.
Все (как в моей голове, так и на бумаге) должно происходить одновременно. Великое путешествие в Азию уже началось, но я все еще вижу, как Дёрте и Харм внимательно рассматривают проспект туристической фирмы «Сизиф». «Ты только посмотри сюда! Они завлекают клиентов даже с помощью цитаты из Камю, из его „Мифа о Сизифе“».
И пока Дёрте вслух читает используемый для рекламы литературный текст — «Борьба с вершиной вполне может полностью увлечь человека…» — я слышу, как д-р Вентин на Бали, на этот раз внутри индуистского храма, продолжает цитату: «Нам надлежит представить себе Сизифа как счастливого человека».
И если Харм незадолго до начала туристической поездки заявляет: «Ну ясное дело, мы заведем ребенка. Хватит нам чушь болтать. Я твердо решил. И именно на Бали…», — то я слышу, как он в отеле «Кута-Бич» нерешительно говорит: «Да-да, конечно. Говорил, не спорю, говорил. Но сейчас все по-другому. Во всяком случае, не нужно спешить. Нужно все хорошенько обдумать. Ну да, именно здесь, и все. Это заставит хорошенько встряхнуться».
Дёрте чувствует себя «оплеванной». С озабоченным видом она заворачивает спасающие от бесплодия индуистские священные реликвии в платок из батика — «Извини, я также считаю, что вела себя глупо. Я говорю про эту свою возню, — она имеет в виду старание, с каким она в Итцехое паковала свои свежевыглаженные вещи. — И если я вернусь беременной, то сразу же с головой уйду в предвыборную борьбу. Пособие по беременности для работающих женщин и так далее…»
Харм, напротив, отправился в поездку с намерением «оставить дома весь этот свойственный ФРГ политстресс». Но и во время прогулок вдоль пляжа, и при покупке последних сувениров — «А вот браслет в форме змеи из слоновой кости для тебя, дорогая Дёрте» — политика постоянно вмешивается в их жизнь: «Мне здесь на многое открылись глаза. Это началось еще в Бомбее. Когда вернемся, я это все изложу в нескольких тезисах. Замечания по поводу разницы в уровне жизни на Севере и Юге. Это нужно очень четко и ясно выразить. И именно во время избирательной кампании».
Если положение в мире позволит нам снять фильм во время летнего туристического сезона, то ангажированные головы наших преподавателей окажутся переполненными датами, почерпнутыми из карманного календаря Харма и свидетельствующими, что даже во время туристической поездки предвыборная борьба для них ни на минуту не прекращается. Сидя на пляже под пальмой, он планирует: «2 сентября утренний „круглый стол“ в Келлингхузене. 5 сентября дискуссия с „зелеными“ в Вильстере. 12 сентября собрание молодых избирателей в Глюкштадте. 17 сентября уличная дискуссия в пешеходной зоне…» Оказался ли он по моей воле на омываемом прибоем пляже или на рисовом поле, где плещется стая уток и где всегда можно найти себе визави, я неизменно заставляю Харма заниматься предвыборной борьбой. Позднее на Бали — пока Дёрте в надежде забеременеть совершает свои ритуальные вылазки к пещере — я слышу, как он активно выступает против Штрауса, а затем, оставив его в покое, против Штольтенберга и Альбрехта: «Что эти господа могут предложить нам в восьмидесятые годы?» За крепкими выражениями следуют долгие и путаные рассуждения, построенные по принципу «с одной стороны — с другой стороны» об общеобразовательной школе и будущем Северогерманского радиовещания, об охране окружающей среды и проблеме отходов. Вдали от мест, где он запланировал свои выступления, Харм выдавливает из себя несколько шаблонных фраз: «Наше хорошо продуманное „Да“ ограниченному расширению использования ядерной энергии включает в себя четко выраженное „Нет“ созданию установок по ее регенерации!»
Или «Поддерживая необходимое оснащение армий государств — членов НАТО дополнительными видами вооружений, мы не должны забывать о том, что подлинной нашей целью является разоружение». И постоянно он призывает к «ответственности промышленно развитых стран за судьбы „третьего мира“».
В то время как в стороне пожилые женщины собирают в корзины выброшенные прибоем на берег обломки раковин, он страстно желает изменения этого обстоятельства: «Столь характерное для семидесятых годов выражение „Богатые становятся все богаче, бедные — все беднее“ должно в восьмидесятые годы потерять актуальность…»
И еще много всяких изречений. У Фёлькера Шлёндорфа получится наплывом показать, как сказанные под грохот волн — вода к тому времени уже успела остыть — или брошенные в стаю уток фразы вызывают аплодисменты или возгласы, в которых явственно слышится страх: на утреннем «круглом столе» в Келлингхузене, во время собрания молодых избирателей, в насквозь прокуренной распивочной в Вильстере. Как и при споре о головорожденном ребенке, время останавливает свое течение, места соединяются в единое целое, все происходит в настоящем времени, и только ливерная колбаса — она снова здесь — способна развиваться и изменяться: она портится. Все остальное приходится тащить из Итцехое в Азию и обратно. И здесь и там многое вполне уместно. То, что здесь следует осушать, там приходится орошать: тяжелый грунт в Вильстермарше, возделывание залитых водой полей на популярном среди туристов острове. И разве нельзя перенести расположенные на заболоченных землях трущобы Бангкока на обнесенную заграждениями и отведенную под строительство атомной электростанции площадку?
По крайней мере по размерам они одинаковые. И такое переселение вполне может произойти в будущем. Таким образом, мы показываем это (с помощью как жесткого, так и плавного монтажа) и экономим расходы на транспорт: пятьдесят тысяч обитателей трущоб из Юго-Восточной Азии теперь живут как в загоне на расположенной прямо за плотиной на Эльбе стройплощадке. Лачуги из досок или жести на столбах вдоль шатких, готовых вот-вот обрушиться мостков над илом, грязью, сточными водами, в то время как вокруг коровы и телята пасутся на тучных лугах. Сочная, словно выдавленная из тюбика трава. Над всем этим небо Северной Германии.
Харм и Дёрте видят это все с плотины или в соответствии с предложением «Сизифа»: «Увидеть Азию без прикрас» еще раз, стоя на плотине, разыгрывают сцену своей ночевки в трущобах. Все это вполне можно себе представить, а значит, это вполне реально. («Чисто теоретически», — говорит Харм.) Поэтому им обоим не трудно перенестись из Бомбея или с острова своей заветной мечты в классную комнату школы имени императора Карла. Тотчас ученики засыпают их вопросами: «Ну как поездка?» — «Вы наконец забеременели?» — «Когда ваша жена родит ребенка?» — «Что? Ничего не вышло?» — «Неужели мы, немцы, просто вымираем, в то время как индусов и китайцев становится все больше и больше?»
На эти вопросы, задаваемые (как с горечью заявляют Харм и Дёрте) агрессивно настроенными учениками, которые, как правило, мямлят и бормочут словно в полусне, д-р Вентин мог бы уже приготовить ответ, произносимый на ходу и поэтому занимающий довольно много времени и позволяющий расширить пределы пальмового сада отеля «Кута-Бич»: «Не только это. Самое худшее еще впереди. Любящие путешествовать индусы, египетские феллахи, избыточное количество мексиканцев и яванцев и, может быть, лишь семь процентов от одного миллиарда китайцев соберут свои пожитки и отправятся в путь. Они покинут родные края, где слишком много солнца. В дороге они понесут неизбежные потери, однако количество их будет все же достаточно велико, и они начнут просачиваться к нам: постепенно, сперва толчками, затем волнами, наконец просто неудержимым потоком. Вы можете сами посчитать, дети, и знаете от господина Петерса и его достопочтенной супруги, что человеческая популяция до двухтысячного года увеличится на добрую треть, то есть почти на семь миллиардов человек, из которых четыре миллиарда будут сидеть на корточках, плотно прижавшись друг к другу на азиатской земле. Каждый день нас, людей, становится больше на сто семьдесят тысяч. Им тоже нужно где-то разместиться. У этого избыточного количества есть вполне определенная цель. Европа с ее социальной системой, с ее системой защиты прав человека, о которых принято писать исключительно каллиграфическим почерком, с ее обусловленными христианской верой угрызениями совести представляет собой поистине идеальное место для них. Только не бойтесь, дети. Эти люди отличаются трудолюбием и скромностью. Они будут работать за нас. Они многому научатся быстрее нас. И им не нужно много места. Им вполне хватит двух комнат на одну большую семью. Им вовсе не нужны помещения для отдыха. Они будут размножаться — нормальным способом, а не путем головорождения. Они составят тот прирост населения, на который мы сможем опереться. В то время как вы, дети, сможете отдохнуть, расслабиться и вообще забыться. Это уже началось: в Англии, Франции и у нас. Эти люди сравнительно быстро привыкают к нашему климату. Почему „Яваансе Джонгенс“ — так называется голландский табак — не может чувствовать себя немцем? Почему бы нам, если мы считаем себя интеллигентами, не выучить несколько обиходных китайских выражений, столько же, сколько таковых имеется в немецком языке? Кто может помешать нашему столь малочисленному будущему поколению, то есть вам, дорогие дети, а позднее вашим детишкам, также оказавшимся единственными в семьях, смешать свою кровь с кровью потомков феллахов из Верхнего Египта и мексиканских метисов? Желанными окажутся изящество и пылкость обитавших на побережье китаянок и кроткие характеры мужчин с Зондских островов, обретет популярность имеющая мистический налет примесь индусской крови. Не бойтесь, немцы не вымрут. Благодаря смешению кровей возникнет гораздо более утонченный вариант, они станут гораздо многочисленнее, их количество возрастет на двести-триста миллионов. Мир — как бы это выразиться — будет поглощен немцами. Быть немцем будет означать обретение мировой сущности. Мы вновь станем кем-то! — Что? Что я слышу, дети? Вы не желаете ни с кем смешивать свою кровь? Вы, гибриды германцев, славян и кельтов, хотите соблюсти чистоту расы и крови? Вы, сидящие на дотациях болваны, хотите сами себя ограничить и в таком состоянии выжить? Мы останемся такими, какие мы есть! — кричите вы. Закрыть границы! — кричите вы. На крепкий замок! Отгородиться от всех! Замуроваться! — Но это же смешно. Как будто стены еще имеют какой-то смысл. Как будто они могут остановить этот черно-желто-коричневый поток. У нас же через всю страну проходит стена. Умело построенная, надежно охраняемая. И разве эта стена способствовала сближению или разъединению тех немногих немцев там и тех немцев, количество которых неуклонно уменьшается, здесь? Разве эта стена не стала единственной причиной для того, чтобы время от времени проделывать в ней все больше и больше дыр? Стену нужно убрать! — кричите вы. Правильно, дети. Стены давно уже отжили свой век».
Это мы видели во время нашей туристической поездки. На вожделенном и открытом как для отечественных, так и для иностранных туристов участке Великой Китайской стены близ Пекина я неоднократно фотографировал Уте: она стоит у нижнего края снимка, у нее свойственные уроженкам Прибалтики постоянно слегка растрепанные волосы, а за ней застывшая, кажущаяся незыблемой (уже после начала строительства выяснилось, что это не так) стена, все более круто уменьшаясь, ползет по гребням гор. Разве она или другие заграждения воспрепятствовали китайцам во всем мире есть в честь праздника Луны тот самый «лунный пирог», сладкий вкус которого оказался для нас одинаковым в Кантоне, Гонконге и Сингапуре? И разве мог д-р Вентин, предсказывая передвижения народов, не вставить в свой рассказ эту деталь: «У нас, дети, чрезмерно сладкий китайский „лунный пирог“ также вскоре обретет вторую родину, однако это никак не будет означать утрату немцами вкуса к пирогу, посыпанному сахарным песком и корицей».
Или стены в портовом квартале одиннадцатимиллионного города Манилы. Они были воздвигнуты в конце шестидесятых годов, когда папа Павел посетил населенные католиками Филиппины и исповедовавшего католическую веру диктатора Маркоса, а стены были построены вдоль главной улицы и отделили занимающие огромную площадь трущобы, чтобы взор Святого отца не был оскорблен видом богопротивных убогих жилищ. (Этот шедевр строительного искусства также оказался совершенно бесполезен: ведь Святой отец вполне мог видеть примыкающие к левой стороне и поэтому открытые его взору трущобы, но то ли он ничего не понял, то ли счел это Божьим промыслом и просто упомянул о них в своей молитве. Папы вполне способны на такую заботу.) И стены схожи друг с другом. Только внешне они отличаются. В средневековье стены, и в том числе Великая Китайская стена, строились на века, чего бы это ни стоило; сооруженные для защиты папских глаз заграждения вокруг трущоб Манилы, воздвигнутая посреди Берлина и замуровавшая достижения реального социализма стена, а также соединившиеся в стену блоки вокруг отведенной под строительство атомной электростанции Брокдорф в Вильстермарше строились для современников, то есть очень быстро. Из этого факта д-р Вентин в беседе с Хармом и Дёрте Петерсами должен сделать соответствующие педагогические выводы, поскольку ученики школы имени императора Карла в Итцехое на Штере по-прежнему озабочены своим будущим. Они не хотят засилья иностранцев, не хотят смешения с другими расами и превращения своей страны в Евразию Оруэлла. (Они топают ногами и колотят кулаками по партам. «Это нервирует нас!» — кричит один из учеников.)
«Ну хорошо, — мог бы затем сказать д-р Вентин под сенью пальм, — вы непременно хотите отгородиться от всего мира, дорогие дети. Понимаю, вполне понимаю. Мне тоже кажется, что над этим вариантом стоит подумать. И конечно же, как на Западе, так и на Востоке имеются штабы по разрешению кризиса — вполне возможно, что есть даже объединенные штабы, — которые, разыгрывая соответствующие ситуации, занимаются проблемой отгораживания промышленно развитых стран. Поскольку наша, сегодня пока еще раздираемая сварой западно-восточная структура, то есть Север, должна защититься от начавшей просачиваться к нам с Юга волны эмиграции, то есть нового переселения народов, и поэтому — при всей заранее предсказанной безнадежности этой акции — разработать новую технологию строительства стен. В конце концов в настоящее время мы используем лишь небольшую часть наших знаний. Наша система спутникового контроля. Наши системы раннего предупреждения. Наши ядерные отходы. Чего только не выдумали наши великие умы. Это все, дети, оставляет нам надежду. К примеру, вполне можно представить себе глубоко эшелонированные защитные заграждения из лучей, которые протянулись бы от китайско-русской границы, охватывали бы также нефтяные месторождения в зоне Персидского залива и на Аравийском полуострове, защищали бы подступы к Африканскому побережью Средиземного моря, затем широким радиусом окружали бы Иберийский полуостров и если не всю Европу, то хотя бы страны — члены Североатлантического блока, и искали бы подсоединения к построенной по аналогичной программе лучевой защитной системе США. Вот как все просто. Разумеется, Япония и Южная Корея также могли быть отнесены к защищаемой нами цивилизации. И, разумеется, имелись бы специальные шлюзы, позволяющие заниматься свободной торговлей, а иногда также проводить карательные экспедиции в южном направлении — в том случае, например, если нам не разрешат использовать расположенные снаружи залежи сырья. Современная высокоразвитая система защиты воздушного пространства оказалась бы по сравнению с этим детской игрой, но при условии, что конфликт между Востоком и Западом был бы в дальнейшем окончательно разрешен. А почему бы и нет? Хотя они яростно выступают друг против друга, но если внимательно присмотреться, дорогие дети, то выяснится, что капитализм и коммунизм два сапога — пара. Вместе они окажутся способными приложить все свои силы. Ибо система тотального лучевого прикрытия отнюдь не означает бегство от мира. Напротив. Мы остаемся открытыми для всего мира. Мы по-прежнему предлагаем ему свои программы развития и спасения от голода; кариативный альтруизм и христианско-марксистские социальные утопии. Кто отважится отказаться от них? Мы вовсе не собираемся утаивать от мира интернациональный характер нашего экономического устройства. Нет-нет! Нам вовсе недостаточно самих себя. Ведь если мы, с одной стороны, отгораживаемся, то, с другой стороны, по-прежнему жаждем путешествовать. И вы, дети, вырастете не домоседами, а гражданами мира. Вот только засилья иностранцев мы не допустим. Нам и так уже изрядно надоели наши собственные проблемы с национальными меньшинствами. Мы, немцы, желаем оставаться обозримыми и исчисляемыми и не хотим превращаться в не поддающуюся учету массу. Мы же не индусы, не феллахи, не китайцы и не метисы. С нас вполне достаточно турок! Мы ни с кем не смешиваем свою кровь. Мы отгораживаемся. Мы по-прежнему ограничиваем себя. Мы вымираем со спокойной душой. И то, что раньше называлось „железным занавесом“ — ну да, дети, мы понимаем друг друга. Вот только угроза исходит совсем с другой стороны. Когда на нас пытаются нагнать страх — это просто смешно. Пусть они только наступят, эти восьмидесятые годы».
«Настало время Оруэлла» — вот так Харм Петерс, который все же читал этого автора, вполне мог высказаться в дополнение к последним словам д-ра Вентина. Если его вечерняя речь на террасе отеля (за стаканом натурального апельсинового сока) находит слушателей, то вся туристическая группа должна собраться там в полном составе. Звучат возгласы «Кошмар» и «Он прав, черт побери!» Количество тех, кто их выкрикивает, примерно одинаковое. «Как хорошо, что я до этого не доживу», «Ну и перспективы», «Слушайте, слушайте!» — так вполне могли высказаться соответственно вдова пастора, чиновник финансового ведомства из Вильгельмсхафена и одна из тех, кому сильно за сорок.
Д-р Вентин — превосходный знаток Азии. С цифрами в руках он доказывает, что Яву вполне обоснованно называют «перегруженным кораблем». Он помнит все даты из истории голландской колонизации вплоть до совершенного в самом ее конце грабежа: «В декабре 1906 года балинезийские раджи вместе с их придворными были доведены до самоубийства. Ответственным за эту освободительную акцию оказался генерал нидерландской королевской армии ван дер Вельде…» И о нынешней коррупции, всевозможных сделках, совершаемых президентской семьей — и в первую очередь госпожой Сухарто, — ему известно все, вплоть до участия в них западногерманских промышленников: «Солидную долю имеет концерн „Гутехофнутсхютте“ из Ганновера…»
Попутно Вентин является своего рода исповедником в нашей туристической группе. К нему приходят обе женщины за сорок, чиновник финансового ведомства, статная мать и чахлая дочь со своими «бо-бо» и жалобами на климат, стенаниями по поводу жизненных трудностей и приступами тошноты. К нему, великому гуру и специалисту по мировым кризисным ситуациям, замешанному (предположительно) в международную торговлю оружием, приходят Харм и Дёрте Петерсы с их головорожденными. Теперь, к концу поездки, все чаще и чаще.
При этом оба они по-отечески заботятся друг о друге и не переходят границы партнерских отношений. Она полощет не только свое бикини, но и его плавки, вымывая из них песок. Он каждое утро потчует ее молодым кокосовым орехом, из которого торчит соломинка. Даже если Харм и Дёрте уже не могут разговаривать друг с другом, они обсуждают тогда спорные проблемы. Даже в своем дневнике, на страницах которого она излагает все свои сокровенные мысли, а также желание иметь не только одного ребенка, Дёрте никак не затрагивает их двусторонние отношения. Они оба полагают и откровенно говорят: «Мы подходим друг другу». Но так как Харм с тех пор, как у Дёрте «появился религиозный бзик», наотрез отказывается спать с ней — «Я не могу, пойми ты. Я же не племенной бык!» — она изливает душу д-ру Вентину.
Она говорит: «Я хочу быть с вами совершенно откровенна. В моем положении я вполне могу забыть про стыд. Сейчас самые благоприятные дни для зачатия. Я имею в виду, если это получится — а это должно наконец получиться, — то тогда я должна, я не знаю как, сегодня или завтра…»
Д-р Вентин улыбается. Он понимает. Ничто человеческое ему не чуждо. Он говорит: «Со своей стороны я также хочу быть откровенным: понятие отцовства может распространиться на кого угодно. На Суматре, как, впрочем, и в населенной дравидами Южной Индии, и поныне есть регионы, в которых отец — скажем так — играет всего лишь маргинальную роль. Неужели им непременно должен быть ваш в высшей степени симпатичный супруг, ваш строптивый Харм?»
Прежде чем Дёрте Петерс, неправильно истолковав эти, по словам Вентина, «чисто деловые соображения», отвергает их, посчитав это предложение чрезмерно альтруистическим, руководитель группы пускается в гораздо более пространные рассуждения: «Оглянитесь вокруг, дорогая госпожа Петерс. Эти юные, изящные жители Бали. Грациозность их движений. Их рассеянность, их привычка ни о чем не думать, ну разве лишь о том, как раздобыть немного денег на бензин. Впрочем, они очень породисты, эти населяющие Зондский архипелаг малайцы. Вы, как я погляжу, очевидно, с огромным интересом читаете роман Вики Баум „Любовь и смерть на Бали“. Настоящий шедевр. Очень умело написан. Как танцовщица Ламбон, хотя и являясь любимой женой раджи, тем не менее всегда находит возможность встретиться со своим Рака, великим танцором…»
Теперь, после того, как Вентин, пролистав переданный ему роман и, может быть, процитировав из него пару мест, вернул его Дёрте, он вполне мог бы приглашающим жестом показать на группу юношей, которые стоят возле отеля со своими «кавасаки» и ждут клиентов: «А теперь смелее, дорогая госпожа Петерс. Пока здесь будет быстро темнеть, небольшой тур вдоль широко раскинувшегося пляжа. А затем прямо под Южным крестом…»
Но я не хочу этого щекочущего нервы тура. Я против того, чтобы Дёрте Петерс, крепко вцепившись в спину одного из превосходно сложенных парней, уносилась бы вместе по быстро пустеющему пляжу, над которым не менее быстро сгущаются сумерки, по направлению к дюнам, где ее ожидали бы звездное небо и ощущение счастья от семяизвержения. Я не хочу никаких неожиданностей, порожденных «любовным треугольником». Ответ на вопрос, стоит ли и дальше продолжать играть в игру «Да, ребенок — Нет, ребенок», надлежит дать только Харму и Дёрте. На этой почве не взойдет чужое семя. И потом, Дёрте никогда не пойдет на такой вполне оправданный развитием сюжета фильма шаг.
Правда, она начинает медленно приближаться к ждущим клиентов парням, возможно даже она с нордической решимостью подходит совсем близко к группе и отыскивает среди юношей с кроткими глазами наиболее подходящего, даже останавливает свой выбор на одном из них — как обаятельно он улыбается — и на всех парах отправляется для исполнения своего заветного желания. Это означает: она садится на мотоцикл, показывает в сторону пляжа и дюн и уносится вместе с парнем, о чем свидетельствуют ее развевающиеся на ветру волосы; однако после наводки на резкость и показа пляжа крупным планом перед тем, как они исчезнут в надвигающихся сумерках, кадры начинают мелькать в обратной последовательности: впереди заднее колесо и ее развевающиеся волосы, «кавасаки», пятясь, словно рак, медленно подъезжает к оставшимся возле отеля парням. Дёрте слезает с мотоцикла. Снова обаятельная улыбка. Дёрте на прощание одаривает взглядом юношу с кроткими глазами, заставляет себя забыть о своем желании, с нордической решительностью идет назад и, наконец, вновь оказывается рядом с д-ром Вентином.
С дневником в руках Дёрте Петерс, дойдя в своих представлениях до той грани, которую она не может перейти, не поступившись своими принципами, небрежно говорит руководителю группы: «Ну да, преданность прекрасной Ламбон танцору Раке. Игра их тел. Две стрекозы. Было бы прекрасно. И никакого нарушения моральных норм. Только у меня есть свои принципы. Собственно говоря, это довольно глупо. Но что я могу поделать? Вы меня понимаете?»
Д-р Вентин все понимает. «Жаль, что не произошло зачатия, — говорит он. И еще: — Завтра нам нужно уже начинать постепенно паковать вещи. Проследите, пожалуйста, за тем, чтобы у вашего багажа не было лишнего веса».
У нас был лишний вес, но персонал «Люфтганзы» (из-за двухчасового опоздания) проявил снисходительность, и нам не пришлось за него доплачивать. Вместе с четой Шлендорфов, которые показывали свои фильмы в Джакарте, Тель-Авиве и, наконец, в Каире и чья поездка теперь завершилась, мы торчали в зале ожидания. Фёлькер обходил магазины сувениров в поисках подходящего кольца фараонов, но так ничего и не нашел. Как всегда в таких ситуациях, Уте вязала спицами для меня свободно ниспадающий зимний свитер землистого цвета. Маргарет также решила непременно взять с собой в следующую поездку вязальные принадлежности.
(Какой длины будет мой свитер? С какого момента он начнет увеличиваться в размерах?)
Во время поездки по железной дороге из Шанхая в Квелин через районы Южного Китая, когда молодой китаец — преподаватель немецкого языка рассказывал нам о том, как проходила «культурная революция» и ее последствиях, Уте начала вязать зимний свитер. По обе стороны бесконечной вереницей тянулись похожие на заплаты, аккуратно возделанные увлажненные поля. Пережившие режим крытые соломой хижины с выступающими вперед стенами, принадлежащие трудолюбивым, гнущим спины на полях работникам. Столько сделано полезного. И все рукой человека. В то время как межконтинентальные спицы Уте одновременно…
И когда мы, выехав из Кантона, где торжественно отмечался праздник Луны, покинули по железной дороге Китайскую Народную Республику и въехали на территорию зала демонстрации западного образа жизни, каковым является Гонконг, свитер увеличился в размерах на целый фут, хотя в снабженном кондиционерами поезде с туристами в головной части вагона капиталистическое телевидение своими передачами приучало к совершенно новым условиям жизни, и даже проживавшие в «красном» Китае проводницы позволяли себе смотреть рекламные ролики. Уте ни на минуту не прекращала свое занятие. Она упорно вязала и вязала. Во время полета в Сингапур, в зале ожидания аэропорта перед тем, как мы продолжили полет в Джакарту, а затем во время полета в Манилу, когда время постоянно одолевает пространство, мой свитер под ее руками заметно увеличился в размерах. И когда мы семнадцать часов летели по направлению к Каиру в окружении отправлявшихся в Мекку филиппинцев-мусульман, он уже обрел нормальную, хотя и не окончательную длину.
Я вспоминал о других поездках и рассказывал чете Шлёндорфов о принадлежавшем Уте клубке шерсти, который в прошлом году незадолго до промежуточной посадки в Анкоридже, когда самолет плавно начал снижаться над Аляской, упал с ее колен и покатился по центральному проходу салона в сторону кабины. Крайне несвоевременное событие. Тут же подбежала стюардесса и покатила к нам клубок. Уте поблагодарила ее. Мне пришли на ум литературные ассоциации. Стюардесса заявила, что при их профессии, когда приходится проводить столько времени в ожидании, шерсть для вязания должна стать неотъемлемой частью ручного багажа, а профессиональная подготовка включать в себя обучение вязанию.
Поэтому я хотел бы предложить Фёлькеру сделать так, чтобы Дёрте Петерс или исполняющая ее роль высокая светловолосая актриса во время поездки в Азию вязала бы спицами или крючком: возможно даже детские вещи, что, по мнению Харма, является довольно глупым занятием или, по крайней мере, преждевременным: «Ну подожди же. Я вообще-то суеверен. Или вяжи что-нибудь для меня. Длинный, землистого, охряного, коричневого, или умбряного цвета, свободно ниспадающий зимний свитер».
И с колен Дёрте в зависимости от того, вяжет ли она спицами или крючком, также вполне мог упасть клубок шерсти или ниток. Во время одного из полетов, лучше если это произойдет на обратном пути, незадолго до промежуточной посадки в Карачи, клубок покатится по направлению к кабине. И далее все будет показано глазами стюардессы: камера выхватывает разматывающийся и тем не менее постоянно увеличивающийся в размерах клубок. Дёрте также благодарит стюардессу.
Ведь то обстоятельство, что она с таким знанием дела обсуждает проблемы педагогики, местного самоуправления и использования промышленных и бытовых отходов и сознательно пошла работать по специальности, никак не мешает ей вязать спицами или крючком. Она отстаивает это свое чисто женское пристрастие и уже неоднократно на собраниях женщин «объясняла свою точку зрения», отвергая «ригоризм неверно истолкованной эмансипации»: «Я женщина. И поэтому люблю вязать. И уж совсем глупо было бы, если бы я ради абсолютного равноправия потребовала от своего мужа, чтобы он также взял в руки спицы или крючок. У него, впрочем, есть склонность к коллекционированию. Это чисто мужская причуда, которой нет у меня. Но, говорю я себе, пусть он себе коллекционирует столько, сколько хочет, и пока это доставляет ему удовольствие…»
Поэтому багаж их обоих вполне мог иметь лишний вес. Не только легкие раковины и морских улиток, но также корни причудливой формы и странного вида застывшие куски лавы Харм Петерс подобрал на пляжах и склонах вулкана; он непременно желает доставить эти коллекционные экземпляры в Итцехое.
«Слишком много и слишком тяжело», — говорит Дёрте. От чрезмерно больших кусков он вынужден отказаться. Его замечание «Ну да, ты также должна оставить здесь свои любимые сувениры» она воспринимает как «страшно оскорбительное». Дёрте Петерс отвечает на него пощечиной. И Харм, получив пощечину, извиняется: «Честное слово, мне очень жаль». У обоих на глазах выступают слезы.
Затем они продолжают паковать свои вещи. Все сувениры: платок из батика для Моники. Таиландский шелк для матери Харма. Отца Дёрте должен порадовать малайский кинжал. И еще платочек. Салатница для матери Дёрте. И тут вдруг вновь появляется ливерная колбаса.
Она лежит в морозильном отделении. Ее состояние вызывает опасения. Мы так и не смогли избавиться от нее. Потому что так и не нашли старого приятеля Харма Уве Енсена. Потому что я не сделал одной из сюжетных линий нелегальную торговлю оружием. Потому что индонезийская полиция, проведя выборочную проверку подозрительной колбасы, возвратила ее. Потому что надрезанные места были заклеены скотчем. Потому что Харм отказался от предложения Дёрте зарыть колбасу в песок. Потому что мне больше ничего не приходит в голову. Теперь она остается в морозильном отделении. Или же они заберут ее с собой и доставят на самолете в Федеративную Республику Германии Как и таскаемый ими повсюду вопрос, стоит ли им завести ребенка Совершенно неразрешимые проблемы.
Когда наконец объявили о начале посадки на самолет, следовавший прямым рейсом из Каира в Мюнхен, Фёлькер Шлёндорф и я увидели то, что подтвердилось лишь во время полета: на дорожке, ведущей к паспортному контролю, высилась изготовленная в подражание Генри Муру статуя матери в натуральную величину, которая должна была дать всем покидавшим перенаселенный Египет пассажирам наглядное представление о высоком уровне рождаемости в этой стране и ее плодородном чреве. Ну а цифры мы знаем.
Как мы слушали друг друга, как бросали друг другу вызов. Я не делал никаких записей, а он, наоборот, все время менял блокноты. Два ремесленника, прячущихся за своими инструментами. (Когда он экранизировал «Жестяной барабан», то охарактеризовал меня в своем дневнике как дестабилизирующий фактор; теперь я использую в своих целях его сопротивление.)
«Ты не мог бы сделать из меня мнимого персонажа?» — Но как? Хотя он всегда в пути, но фактически всегда оказывается здесь. С собой гость приносит оливковое масло холодного давления. Следует ли мне называть его мастером, словно я его действительно выдумал? Выходит, мастер с блокнотами посещает мастера без блокнотов и приносит с собой оливковое масло холодного давления? — Добро пожаловать! Я уже давно желал иметь рядом того, кто не претендует на гениальность. Нам не нужно состязаться друг с другом. Нас вполне могут развеселить подробности. Каждый из нас пребывает в хорошем настроении на свой манер.
«Каким-то образом, — говорит Фёлькер Шлёндорф, — Харм и Дёрте должны оставить кошку в Итцехое у друзей». «Я хочу, — говорю я, — уделить ей внимание в третьем варианте рукописи: чем они оба кормят кошку дома и какой они найдут ее по возвращении…»
…а теперь быстро, пока они еще не улетели, поразмыслить над своим весьма странным отношением к учителям. Что они мне сделали? Каких аттестаций я все еще опасаюсь? Чем меня влекут немецкие педагоги? Почему я так трусь об их цели обучения и системы раннего развития памяти?
Было бы ошибочным полагать, что в «Кошках-мышках» школьная тема в моем творчестве оказалась окончательно исчерпанной. Учителей на мою долю хватит с избытком. Мне уже от них не отделаться: фройляйн Шполленхауэр пытается обучить Оскара; в «Собачьих годах» Брунис сосет солодовые леденцы; в «Под местным наркозом» у преподавателя гимназии Штаруша болят зубы; в «Улитке» Герман Отт, даже заваленный в подвале, все равно остается учителем; даже «Палтус» оказывается педагогом, а теперь эти двое учителей из Гольштайна…
Может быть, я никак не могу отвратить от них свой взор потому, что из-за моих подрастающих детей школа ежедневно незримо присутствует в моем доме: эта неизменно мучающая множество поколений скука, эта суета вокруг отметок, эти метания в поисках смысла жизни, этот отравляющий любой свежий ветерок чад! — При этом Харм и Дёрте стали учителями из самых лучших побуждений…
Они уже больше не совсем здесь. Настал их последний день на полупансионе. Вечером самолет с Бали доставит их (с промежуточной посадкой) домой. В холле отеля уже стоят упакованные чемоданы. Дёрте сидит под отбрасывающими полутень пальмами и читает. Харм сидит в баре в саду отеля «Кута-Бич» рядом с хилой дочерью статной матери. Поскольку по садовым дорожкам принято скрести граблями, именно это и проделывается с дорожками, ведущими к пляжу и бару. Чтобы выстроившиеся в ряд чемоданы не потерялись, к каждому из них прикреплена карточка с указанием места назначения. Как обычно, юноши с кроткими глазами вместе со своими «кавасаки» ждут клиентов. Чуть поодаль балинезийки несут чаши с рисом к жертвенному алтарю. Дёрте читает роман, который ей дали на время. Под священным деревом совершают обряд жертвоприношения. Харм вместе с хилой дочкой пышущей здоровьем матери выпивает уже третий стакан кампари. Супружеская чета тех, кому уже сильно за сорок, пишут последние почтовые открытки. Д-р Вентин советует всем не платить слишком большие чаевые. Стоявшая посреди сада отеля клетка отнюдь не пустует. Балинезийские женщины не обращают никакого внимания на туристов. На песчаной дюне высится священное дерево. Оторвавшись от книги, которую ей дали почитать, Дёрте смотрит на несущих жертвенные дары местных жительниц. Пожилой человек скребет граблями дорожки. Д-р Вентин снует взад-вперед в мятых полотняных штанах. Обезьяны трясут прутья своей клетки. Дёрте торопится дочитать книгу. Харм пытается соблазнить хилую дочь. Появляется все больше и больше женщин с чашами с рисом в руках. Д-р Вентин говорит: «У нас еще очень много времени». В другом месте он заявляет: «Автобус отходит только в семнадцать тридцать». Дёрте пьет через соломинку молоко молодого кокосового ореха. Сперва дергавшие прутья клетки обезьяны теперь принимаются искать у себя вшей. Хилой дочке нужно еще кое-что забрать из своего номера. Грабли громко скребут по дорожкам. Харм не собирается больше сидеть за стаканом кампари. Супруги, которым уже сильно за сорок, продолжают старательно писать открытки и наклеивать на них марки. Под пальмами становится очень светло: Вентин по-прежнему раздает советы. Над первой страницей карманного издания появляются две руки, держащие половинку кокосового ореха. Стаканы с остатками кампари убирают со стойки бара. Обезьяны. Заставленный чашами с рисом жертвенный алтарь. Полная гармония в отношениях между супружескими парами. Уже не слышно, как грабли скребут по дорожкам. Теперь Вентин объясняет чиновнику финансового ведомства из Вильгельмсхафена международное положение. Читающая Дёрте. Последние почтовые марки. «Русские», — произносит Вентин. Под пальмами внезапно задувает свежий ветерок. Чемоданы с прикрепленными к ним карточками грузятся в автобус. Среди юношей с кроткими глазами наблюдается некоторое беспокойство. Дёрте закрывает книгу. Вентин хлопает в ладоши. Обезьяны в клетке делают то же самое. Определяется точная сумма чаевых. Харм и хилая дочь снова непринужденно беседуют друг с другом. Оставив молодой кокосовый орех с торчащей из него соломинкой, Дёрте, эффектно переставляя длинные ноги, медленно идет по расчищенным дорожкам. Д-р Вентин обещает раздобыть в здании аэропорта почтовые открытки. Кто-то (на экране сперва видны идущие загорелые ноги, затем выясняется, что это мальчик-рассыльный) приносит кому-то (Харму) забытую им вещь: ливерную колбасу в вакуумной упаковке. Перед тем как сесть в принадлежащий фирме «Сизиф» автобус, Дёрте машет сидящим на своих «кавасаки» юношам с кроткими глазами. Ливерная колбаса занимает место в ручной клади Харма. В автобусе или только в зале оформления и контроля багажа Дёрте собирается вернуть д-ру Вентину карманное издание, хотя «я еще не успела его до конца дочитать». Но руководитель группы дарит ей книгу: «Пусть она хоть немного напомнит вам об этой поездке, дорогая госпожа Петерс. Ведь мы оба, не так ли, мы оба любим Бали, этот райский уголок, который вскоре будет потерян навсегда…»
Примерно так я должен (но отнюдь не хочу) описать каждый эпизод. Следует оставить место для случайностей. Неизвестно, где именно вдова пастора в нужный момент сделает совершенно неуместные замечания. Ничего о небольшом недоразумении между подругами, которым под сорок. Я также не знаю, намерена ли Дёрте в салоне самолета, едва пристегнув ремни, продолжать чтение. Но перед тем, как наша супружеская чета улетит, оставив д-ра Конрада Вентина вместе с одновременно прибывшей новой группой туристов, которую направил сюда «Сизиф», я хочу еще высказать кое-какие соображения, сделать выводы и предвосхитить в какой-то степени развитие событий; как только самолет сингапурской авиакомпании поднимется в воздух, времени на размышления уже не останется.
О чем я хочу поразмыслить? О современной жизни. Когда я в конце пятидесятых и начале шестидесятых годов пространно писал о прошлом, критики восклицали: Браво! Прошлое должно быть преодолено. И трактовать его нужно, соблюдая дистанцию: ведь эти события никогда больше не повторятся.
Когда я в конце шестидесятых и начале семидесятых годов писал о современной жизни, например о предвыборной кампании шестьдесят девятого года, критики воскликнули: Фу! Как можно рассуждать о современной жизни, когда прошло так мало времени. И кроме того, будучи так явственно политически ангажированным. Таким он нам не нужен. Этого от него мы не ожидали.
Когда я в конце семидесятых годов (опять же весьма пространно) принялся писать о каменном веке (и последующих периодах) в непосредственной связи с событиями современной жизни, критики воскликнули: Ну наконец-то! Он снова стал самим собой. Очевидно, он смирился с судьбой и решил бежать в прошлое. Таким он нам гораздо больше нравится. Этим он обязан себе и нам.
Если же я незадолго до начала восьмидесятых годов снова (и опять же без соблюдения временной дистанции) впиваюсь зубами в современную жизнь — хотя Штраус представляет собой реликт пятидесятых годов, — критики — чего и следовало ожидать — воскликнут: Ну, ясное дело! Это его вклад в предвыборную борьбу. Он просто не может остаться в стороне. И что в данном случае означают головорожденные? Он же достаточно произвел на свет детей! Он вообще не имеет права высказываться по этой проблеме. Ему никогда не понять, что падение рождаемости — это общественная тенденция. Это тема для молодых авторов. Пусть он лучше продолжает писать о событиях прошлого, о том, что было когда-то.
Это все правильно. Мы именно так учили в школе: вслед за прошлым идет нынешний день, а потом будущее. Мне же гораздо привычнее прошлое, слившееся с будущим. Поэтому я не слишком придерживаюсь жанровых канонов. На используемой мной бумаге я способен на гораздо большее. Здесь лишь хаос обеспечивает порядок. Даже дыры здесь наполнены содержанием. А не связанные между собой сюжетные линии — это сюжетные линии, которые принципиально не связаны между собой. Здесь отнюдь не нужно приводить все к одному знаменателю. Поэтому дело Вентина так и остается нераскрытым. Ливерная колбаса продолжает обретаться в багаже, не утрачивая глубинный смысл. Но если я отказываюсь от описания внешности Харма и Дёрте и не позволяю себе упомянуть о том, что у него пронзительный взгляд, а у нее щербинка между резцами, то делаю это вполне умышленно. Шлёндорф заполнит эти четко обозначенные пустоты выразительной мимикой исполнителя и исполнительницы их ролей; только у него должны быть белокурые, а у нее — чуть более темные волосы.
И хорошо бы, если оба актера оказались бы не одинаково шепелявящими дилетантами, но обученными технике речи и свободно разговаривающими на богатом акцентами гольштайнском диалекте. (Сколько сейчас часов? — мог бы спросить Харм у Дёрте, и она бы в свою очередь предостерегла его: «Только не растягивай так слова».) Оба актера должны также обладать определенным комическим талантом, чтобы внести должную ноту в исполнение трагических ролей, так как если оба моих педагога порой приходят в отчаяние, у меня это вызывает только смех. Я хочу, чтобы актер, исполняющий роль оставшегося на аэродроме в Денпасаре д-ра Вентина, изображал его без налета демонизма и не кем-то вроде Мефистофеля, то есть эдаким загадочным на все времена персонажем, а прикидывающимся дурачком и изрекающим банальности хитрецом. Именно такими бывают дьяволы и демоны, исполняющие обязанности профессиональных руководителей туристических групп.
Я еще должен внести следующее дополнение: к диалогу на тему «Ребенок Да — Ребенок Нет» следует добавить повторяющиеся с определенной регулярностью размышления о том, что, может быть, им стоит взять на воспитание чужого ребенка, и ярко выраженный отказ от этой идеи. Как в Итцехое, так и в Бомбее, Бангкоке и на Бали: где бы Харм и Дёрте из страха перед будущим или в надежде на лучшую перспективу, из склонности к комфорту или из желания исполнить наконец родительский долг выражают желание завести ребенка или же, наоборот, решают не заводить его, перед ними вдобавок ко всему прочему встает еще и этот вопрос. Поэтому едва они вновь единодушно решают не производить на свет ребенка, ибо этот мир и так уж сильно перенаселен, в сухом остатке остается ощущение какой-то неудовлетворенности: «Мы ведь могли бы. Я имею в виду, что мы могли бы взять на попечение ребенка из социально ущемленной семьи. А поскольку наше финансовое положение…»
Однако ее самоотверженность отнюдь не безгранична. Харм, стоя в толпе просящих милостыню индийских детей, которые трогают его за полы пиджака и пытаются схватить за руки, говорит: «Пожалуйста, займись этим. Ассортимент достаточно большой, и он постоянно увеличивается. Но, пожалуйста, только одного из пятисот… из пятисот тысяч… из пяти миллионов».
И когда они оба, застигнутые тропическим ливнем, вместе с индонезийскими детьми ищут укрытия под жестяным навесом, Дёрте говорит: «Какого именно? Этого или того? Это же селекция. Слегка гуманизированная выбраковка. Остановить свой выбор на одном ребенке означает отказаться от остальных и бросить их на произвол судьбы». И в то время, как они оба находят прибежище в крытой тележке рикши, Харм перечисляет все возможные последствия усыновления или удочерения: «Ребенок навсегда останется в нашем городе чужим. Над ним, как обычно, примутся подтрунивать. Будут бить, вспомни турецкого школьника в Итцехое…»
Затем они оба, как всегда, решив не брать никого на воспитание, начинают размышлять над тем, а не забрать ли мать Харма из Хадемаршена в их просторную квартиру в старом доме, чтобы затем отказаться также и от этого социально полезного деяния. «Поверь мне, — говорит Дёрте, — мать у нас не приживется». — «Вот если бы у нас был ребенок, тогда еще может быть», — говорит Харм.
И вновь никакого решения. Только ежедневное головорождение. «Тогда лучше, — говорит он, еще сидя в тележке рикши, — в данной ситуации завести собственного ребенка». — «Или мы возьмем к себе твою мать», — говорит она.
И когда Харм Петерс прощается в зале аэропорта с д-ром Вентином, то слышит от него такие слова: «Ну, может быть, все получится во время следующей поездки. По Центральной Африке или куда-нибудь еще. Мы пришлем вам тогда открытку, великий мастер».
Они летят. Они летят так же, как и мы. Мы вернулись осенью семьдесят девятого, Харм и Дёрте летят домой на исходе лета. В конце августа восьмидесятого. Вчетвером мы тащили и тащим наши азиатские сувениры в Европу. Мы (двое на Бали, мы в Китае) так и не смогли избавиться от остаточных элементов нашей немецкой реальности. Стоило моей супружеской чете учителей приземлиться, как она немедленно принялась жевать и пережевывать тему предвыборной кампании: термины уже были четко определены. Нам же немедленно подали на стол всю обыденную жизнь ФРГ: свойственную нам узость мышления, спесь, выражающуюся в неумеренном потреблении, вошедшую в плоть и кровь привычку обмениваться ударами, нагнетание страхов, ложное сослагательное наклонение в устах тех, кто, высказывая свое мнение, стремится подстраховаться со всех сторон: «Я бы полагал… Я бы полагал…» А поскольку Харм и Дёрте Петерсы являются моими головорожденными созданиями, я кладу в их колыбель то, что касается непосредственно меня: например, продолжение судебного процесса, касающегося строительства в Брокдорфе атомной электростанции, в понедельник 26 ноября 1979 года в Шлезвиге. Так оба они по прошествии более чем полугода после окончания процесса вернулись с Бали в Итцехое, они должны уже знать, чем закончился конфликт, будет ли продолжено или, наоборот, прекращено строительство атомной электростанции и когда приговор (этого я еще и сам не знаю) вступит в законную силу.
Холодный, промозглый день. Они оба взяли в школе выходной. Я дождался прихода Дёрте. Крестьянская дочь с высшим образованием. Позднее мы смогли побеседовать во время обеденного перерыва. На наших зубах хрустели возможности, которые следовало бы обсудить. Но это лишь отвлекло бы нас: от разбираемого дела, от процесса.
Если я в первый день судебного разбирательства с помощью коричневой аккредитационной карточки с легкостью вошел в здание суда, то Дёрте с трудом добилась получения желтого пропуска. Вместе со мной она оказалась свидетельницей беспомощности, проявленной председателем суда Фейстом. Сперва он приказал отряду полиции особого назначения очистить отведенную для публики часть зала заседаний суда (из-за того, что там скопилось слишком много народа и могли вспыхнуть беспорядки), а затем разрешил еще раз войти в зал всем желающим после того, как несколько специально обученных полицейских сделали несколько групповых и индивидуальных фотоснимков для своего экспертно-криминалистического отдела. На новоязе это называется сбор оперативных данных. Так мы с Дёрте попали в картотеку. (Сидя, мы успели улыбнуться друг другу, и, судя по фотографии, у нас сложились вполне доверительные отношения.)
Как я, так и Дёрте считали, что бургомистр общины Вевельсфлет гораздо более страстно и правильно отстаивал интересы обвиняющей стороны (четыре общины и двести пятьдесят тех, кто выдвинул обвинение в частном порядке), чем ее адвокаты. Но если я воздерживался от комментариев, то она несколько раз выкрикнула: «Верно!»
Когда же Дёрте после выступления бургомистра Заксе захлопала в ладоши и крикнула: «Мы не позволим погубить Вильстермарш!», председательствующий счел необходимым предостеречь ее и всех остальных противников широкого применения ядерной энергии: «В нашем распоряжении имеются средства, позволяющие в подобающей форме довести этот процесс до полного завершения».
И как и я (молча), Дёрте (теперь только ворча вполголоса) слушает изобилующие сложными периодами разглагольствования тех, кто отстаивал интересы инициаторов строительства — шесть или семь адвокатов представляли землю Шлезвиг и несколько фирм — пристрастно и нетерпеливо: как они оспаривали полномочия общин на подачу иска и в результате своей болтовни оставили от «полномасштабной проверки» своего проекта какой-то жалкий остаток, как они приводили бесконечные цитаты из предыдущих судебных приговоров, на которые адвокаты обвиняющей стороны отвечали цитатами из других судебных решений. Я запомнил термин «мнение меньшинства».
Мы спокойно восприняли это. Таково правосудие. Возможно, я позволил себе тихо произнести словечко: абсурд. Но когда адвокат земельного правительства после многократного выявления «причинно-следственных связей» сделал вывод: «Общины могут спокойно заниматься планированием своей деятельности, так как принципиальная опасность, исходящая от атомных реакторов, никак на ней не отразится», Дёрте вновь не сдержалась и воскликнула во весь голос: «И это называется демократией? Атомное государство! Это путь к атомному государству!»
Поскольку судья, очевидно, расценил эту реплику как вполне допустимую, он не стал делать предупреждения выкрикнувшей ее женщине. Более того, он вообще не вмешивался в ход судебного заседания; поэтому Дёрте Петерс и я через несколько дней узнали о том, что ныне является непреложным фактом: инициаторы строительства в Брокдорфе атомной электростанции получили разрешение на сооружение реактора с кипящей, охлаждаемой из Эльбы водой. И если приговор столь же целенаправленно вступит в законную силу, в чем Дёрте и я нисколько не сомневаемся, нам придется еще до начала съемок нашего фильма искать для этого другое место, поскольку проводить съемки на «плотине на Эльбе близ Брокдорфа и расположенной рядом и огражденной изгородью строительной площадке» мы уже не сможем. Подтвердится также реплика Дёрте о перспективе создания «атомного государства».
Не только инициаторам строительства атомной электростанции, Шлёндорфу и мне также приходится считаться с возможными демонстрациями и использованием против них полиции. По ранее получившей столь безобидное, где-то даже идиллическое название стройплощадке, где Харм и Дёрте, стоя на плотине, горячо обсуждают проблему «Ребенок Да — ребенок Нет», начинают разъезжать большегрузные грузовики с прицепами. Над ней теперь стоит гул строительных работ. Им обоим, сражаясь за свое головорожденное создание, приходится повышать голос, и потом, они теперь зависят от другого, уже ядерного головорожденного создания; поскольку с тех пор, как могучая голова бога Зевса благополучно разрешилась от бремени, голова человека уже в любое время готова вынашивать плод; в ней всегда что-то находится в процессе становления, что-то вызревает, что-то придуманное принимает конкретные очертания. Когда заранее спланированная туристическая поездка Харма и Дёрте по странам Азии заканчивается, они летят назад, уже заранее зная: Брокдорф растет, а наш ребенок по-прежнему даже не зачат.
Наконец-то они летят сквозь следующую вместе с ними этим же маршрутом ночную мглу на высоте одиннадцать тысяч метров. Они уже воспользовались сервисом авиакомпании — съели курицу с приправой из риса и пряностей — и совершили первую промежуточную посадку (в Сингапуре). Собственно говоря, им хочется спать, но Дёрте читает подаренный ей роман, дойдя уже до описания страшной резни в заключительной главе, а Харм, который вообще-то собирался записать впечатления от туристической поездки — пещера с летучими мышами, музыка, исполняемая гамеланом[26], — уже вновь оказался в горниле неизбежной предвыборной борьбы и составляет теперь тезисы для своих выступлений: оппозиция без концепции. Почему Штраус, не будучи фашистом, тем не менее по-прежнему опасен? Каковы должны быть гарантии утилизации ядерных отходов, чтобы можно было выдать второе разрешение на частичное сооружение в Брокдорфе реактора с кипящей водой? А также размышления, вызванные озабоченностью дефицитом протеина в мире: он намерен установить взаимосвязь между голодной смертью, с одной стороны, и повышением цен на соевые бобы — с другой. От колебаний курса на Чикагской бирже зависят вопросы жизни и смерти. Дёрте читает. Харм марает цифры.
Они бодрствуют и чувствуют себя очень усталыми, он после третьего стакана пива, когда в головной части салона медленно разворачивается белое полотно экрана (за эту оказываемую на маршрутах дальнего следования услугу полагается вносить дополнительную плату). Сейчас покажут вестерн. Дёрте и Харм снимают наушники. Звук они слышать не могут. Но зато они могут (бесплатно) видеть на экране все, что захотят: свои желания, экранизацию своей двойной жизни, на определенном этапе принявшей трагический оборот.
Она сочетает сцены из «Любовь и смерть на Бали» с эпизодами из вестерна, действие которого разворачивается в определенной последовательности и никогда никуда не переносится. Он заменяет собой Джона Уэйна и оказывается втянутым в партизанскую борьбу на Тиморе. Дёрте играет в экранизации романа Вики Баум. Оба они исполняют главные роли. Она, закутавшись в сари, он в маскировочном комбинезоне. И в обоих фильмах Вентин, словно призрак, бродит — в одном случае по дворцу правителя Бали, в другом — по кривым и темным дорожкам незаконной продажи оружия. Он помогает Дёрте разделить ночью ложе с раджой, он знает, где Харм в конце концов может встретить своего школьного друга, доброго старого Уве. Внутренние покои дворца. Пещера в одной из скал в горах Тимора. Правда, радже (незадолго до кульминационного момента) приходится разомкнуть свои объятия из-за артиллерийского обстрела, которому подвергли его дворец голландцы, и излить свою страсть в сражениях, правда Харм, так как индонезийские солдаты приступили к выкуриванию обитателей штаб-квартиры Уве, вновь вынужден запаковать ливерную колбасу и вслед за своим другом прокладывать путь огнем из автомата, но Вентин — этот управляющий миром посредник — еще раз дает Дёрте и Харму шанс. И Дёрте (эта изменившая своим соотечественникам голландка), блуждая по горящему «Пури» — дворцу раджи, — ищет возможность обрести счастье, вобрав в себя порцию спермы. А Харм (с пробитой насквозь пулями, но чудеснейшим образом сохранившей свежесть ливерной колбасой) находит наконец своего умирающего друга. В то время, как на экране лишь иногда мелькают эпизоды из вестерна, мы через головы Харма и Дёрте видим, как на нем разворачивается двойное действие. Вместе с ними мы видим, как голландская пехота начинает штурм, как индонезийские солдаты смыкают кольцо окружения вокруг последних борцов за свободу Тимора. Как трогает последняя сцена, в которой Дёрте обнаруживает смертельно раненного раджу. Вместе с Хармом мы видим, как он кормит своего умирающего друга насквозь простреленной ливерной колбасой. Уже на пороге смерти раджа в лоне Дёрте дает жизнь новому существу. Лишь бородатый профиль Уве, на который смерть уже наложила свой отпечаток, позволяет нам увидеть, как он, уже на последнем издыхании, грызет колбасу и со словами «Спасибо, Харм, спасибо» испускает дух. И мы также слышим, как раджа шепчет: «Тем самым я даю Голландии то, что она отнимает у нас: жизнь, жизнь…» Ко всему прочему Вентин держит вместо факела карманный фонарь.
Изнуренные, Харм и Дёрте полулежат в своих креслах. По ее щекам катятся слезы. Он тяжело отдувается. После того, как вестерн вместе с время от времени появляющимися на экране и не имеющими к нему никакого отношения сценами закончился, им обоим осталось лишь несколько часов сна, который прерывается промежуточной посадкой в Карачи и подаваемым на маршрутах дальнего следования завтраком. Его им подают над Средиземным морем: жидкая яичница. Затем Дёрте вяжет, Харм дремлет. Мы видим, что, оказавшись в ручной клади, ливерная колбаса стойко выдерживает дорогу. Возможно ли ощутить ее запах и сможет ли ее вонь во время полета исполнить одну из второстепенных ролей? Или только теперь, незадолго до посадки в Гамбурге, клубок шерсти упадет с колен Дёрте и покатится по салону к кабине экипажа?
Все это потребовало бы слишком больших затрат. Шлёндорфу пришлось бы проводить натурные съемки вставных эпизодов, связанных с колониальной войной и участием Харма в кровопролитной партизанской войне, в тех местах, где действительно происходили эти события, используя огромное количество статистов, и кроме того инсценировать плавные переходы этих сцен из вестерна в порожденные мечтами фильмы и обратно. И даже если очередность обратного перехода продлится не дольше десяти минут, все это довольно сложно.
Но лучше бы она длилась пять минут — по метру пленки на минуту. Моя супружеская чета учителей должна вернуться в ФРГ. И обнаружить то, что обнаружили мы, когда, прибыв после более длительной поездки (вопреки моим предположениям), не затерялись среди миллиарда немцев, а смешались с западногерманскими потребителями, число которых едва достигает шестидесяти миллионов.
Этого оказывается вполне достаточно. Они должны обогатить и нас, и весь мир. Пусть они и дальше со спокойной душой воспринимают то обстоятельство, что их становится все меньше и меньше, пусть спокойно списывают несколько миллионов и соответственно экономят в свою пользу на двухместных автомобилях, забетонированных взлетно-посадочных полосах, киловатт-часах, спортивных командах, перешедших в более высокий или, наоборот, в более низкий класс, не превращаясь при этом в нищих в обезлюдевших местностях; ведь если бы (по китайским меркам) немцев насчитывался миллиард, а не с трудом набиралось восемьдесят миллионов в двух противостоящих друг другу государствах, то, учитывая одновременный рост их потребностей, протяженность их автострад, количество их рефрижераторов и хаотически нагроможденных законопроектов, наличный запас их коттеджей на одну семью, а также конфликты между обоими государствами, — создаваемая исключительно в миролюбивых целях оборонительная мощь увеличилась бы в двенадцать раз. В двенадцать раз стало бы больше немецких певческих кружков и матчей между претендующими на членство в высшей лиге командами в ФРГ и ГДР, все, в том числе потребление пива и колбасы, также увеличивается в двенадцать раз; равно как и число юристов, главных врачей, священников, партийных функционеров и чиновников; это в равной степени относится к порой беспрепятственно продолжающемуся и проектируемому строительству атомных электростанций на территориях обоих немецких государств, причем происходящий выброс радиоактивных отходов соответственно гарантировал бы также прирост и в этой прогрессирующей сфере.
Ведь у нас все сводится к приросту. Мы отнюдь не скромничаем. И никогда не удовлетворяемся достигнутым. Мы всегда хотим добиться большего. И записанное всегда претворяем в жизнь. Даже наши сны носят весьма продуктивный характер. И мы делаем все, что только можно делать, то есть все, что может прийти в голову. Быть немцем означает: невозможное сделать возможным. И разве были когда-нибудь немцы, которые, сочтя невозможное невозможным, не признавали бы тут же, что это возможно? Уж этого мы добьемся. Этого мы уже добиваемся! И все увеличивается в двенадцать раз.
При таких подсчетах (разумеется, если продолжать высказывать предположения) воссоединение 750 миллионов немцев примерно с 250 миллионами немцев является лишь вопросом времени. Но у времени (нашего) убывают совсем другие ресурсы. И надолго их запасов не хватит.
Это было моей ошибкой — сделать ставку на улитку. Десять и более лет тому назад я сказал: прогресс — это улитка. Они тогда воскликнули: слишком медленно! Для нас это слишком медленно! Пусть они теперь (вместе со мной) признают, что улитка ускользнула от нас и умчалась прочь. Нам теперь ее не догнать. Мы сильно отстали от нее. Оказалось, что улитка передвигается слишком быстро для нас. И даже если кто-нибудь видит, что она осталась позади, пусть не обманывается: она еще раз обгонит нас.
Это кадр из фильма. А вот еще один кадр. После того, как Дёрте Петерс в зале оформления багажа аэропорта Гамбург — Фюльсбюттель перевела свои часы на местное время, Харм Петерс говорит: «Ну вот, теперь мы вновь себя нормально чувствуем».
Деревенское кладбище за плотиной на Эльбе с видом на другую сторону. Совсем рядом Данненберг, это близ Горлебена. Один из холодных и солнечных декабрьских дней. Его пейзаж: заболоченный луг. Старинные фахверковые дома, вычищенные горожанами, похожи на игрушки. Его одиноко стоящие женщины. Его отчаянно веселые дети. Машины с берлинскими и гамбургскими номерами: прибывшие сюда участники траурной церемонии.
С тех пор, как ты умер, я заметно постарел. И если вчера я еще был бодр и весел, то ныне у меня произошел упадок духа. Сегодня у твоей могилы я слышу (через голову священника) крики петухов в окрестностях кладбища. Они как бы произносят по тебе надгробную речь.
Мне мучительно тяжело сознавать, что я пережил тебя и теперь вынужден произносить: как он уже тогда очень верно сказал…
Поскольку цели обычно оказываются покрыты туманом, ты также предпочитал выражаться весьма туманно и неопределенно. Но стоило нам пронизать взорами густую пелену, оказывалось, что ты находил весьма точные характеристики.
Находясь в безопасности, точное местонахождение которой, разумеется, неизвестно, ты с улыбкой говорил: На смену доступным человеческому взгляду туманам придут недавно плотно сгустившиеся. Это же ясно.
Итак, наше требование проницаемости способствует прогрессу, который покрыт завесой тайны.
Пока петухи кричат, а священник старается, ты говоришь: протест против прогрессивных сил был предусмотрен самими прогрессивными силами.
А твой протест?
И он тоже. Однако в их программе ничего не говорилось о моей смерти. Эти силы предпочли бы, чтобы я еще долго служил им. Чтобы я как бы пережил самого себя.
Итак, нам следует набраться сил, чтобы мы смогли продержаться именно как отвергающие туман стихотворения, состоящие из длинных строк, и поэты, обреченные на короткую жизнь. Это было бы очень просто и весьма труднодоступно для понимания.
А вот петухи смеются, говоришь ты, пока мы, стоя у твоей могилы, не скрываем истинное выражение наших лиц.
До того, как мое головорожденное создание вернется в родные края и в обличье Харма и Дёрте Петерсов громогласно вмешается в предвыборную борьбу, я обязан сказать несколько слов о Николасе Борне, который умер от рака (так во всяком случае утверждалось) 7 декабря 1979 года, когда не прошло и двух месяцев со дня нашего возвращения из Азии.
В то время, когда мы еще в своих фракциях спорили о путях и целях и достижимое в какой-то определенный момент объявляли достижимым всегда, он начал рассказывать о «скрытой от Земли стороне истории», сам испугался буквальной утилизации кошмара, увидел своим «глазом первооткрывателя» реальность в стороне от реальных фактов и предположил наличие насыщенного фактами подлога, чтобы (уже на смертном одре) разоблачить его.
Это было вчера или даже позавчера. Мне не нужно вспоминать о нем. Ныне я вижу, как мы с Николасом Борном сидим друг напротив друга в Берлине в начале шестидесятых годов. Я: за спиной заключительный вариант «Собачьих годов»; он, неуверенный в сделанных им первых шагах юноша, прибывший из Рурской области, как и большинство вестфальцев, широкий в кости, с намеренно замедленными движениями и речью, словно ему приходится удерживать под контролем, пока еще контролем, возможные ускорения (которые позднее лишат его покоя). Исполняемые нами роли назывались «Преуспевающий» и «Начинающий». Мы говорили — я: так сказать предупреждая, он: привыкший к предупреждениям — о том, что быть писателем довольно рискованно.
Уже довольно долгое время от него исходит спокойствие, делая его облик слишком ясным и запоминающимся. Спокойный Борн. Уравновешенный Борн. Крестьянин. Спокойствие. Происходящие порой приступы ярости и провоцирующие вызовы неизбежно влекут за собой извинения и отказ от провоцирующих вызовов. Таким его облик остается в достаточной степени неопределенным и вовсе не конкретизируется, даже когда он начинает давать себе волю, разрывая предписанную ему статичность движений, беспокойный, деловитый, заводной, всегда чем-то озадаченный, все больше и больше подвергающийся опасности Борн: одержимый страхом перед полетами летательный аппарат. Заранее готовый к падению.
Итак, он непостижим. Не укладывается ни в одну из предложенных схем. Да и не должен он это делать! Человека, который в 1972 году говорит: «Реальность проявляется только в разговорах. От всего остального она скрывается», уже никак нельзя рассматривать как вполне конкретное явление; даже в своих стихах, которые выражают его «я», он остается недоступным и нам, и себе.
«Если я теперь совершенно опустошен,
То это мне мстит реальность»
— две строчки, вслед за которыми, как бы извиняясь, следует пятистрочное пояснение:
(«Я снова унесся вдаль
в своих мечтах о мире,
где царит безвластье,
и где польза, получаемая одним,
не оборачивается ущербом для другого»).
Его утопия? Головорожденное создание витающего в облаках, который пытается с помощью своих желаний уйти от действительности? Более внятно он никак не желает выражаться. Верный, не похожий ни на кого другого друг, который, говоря в крайнем случае куда-то в сторону, передает сообщения из своей отвернувшейся от земли реальности. Только чисто внешне, в непосредственной близости от себя, проявлялась его практичная натура: ежедневно и ежечасно он был абсолютно надежен.
Берлинские годы: я вижу его на еженедельном рынке во Фриденау вместе с двумя детьми с хозяйственной сумкой на плече. Мы договариваемся быстро выпить пива в погребке при ратуше. Мы разговариваем друг с другом как ремесленники. Я вижу его среди вершащих судьбы мира флипперов. Он стоит одиноко среди исполнителей ролей революционеров. Он хочет им сказать: Послушайте! Но они слушают только себя.
Я вижу его проходящим вместе с нами через контрольно-пропускной пункт Фридрихштрассе и садящимся в такси, чтобы добраться до Кепеника. У нас при себе есть кое-что. (Его состоящие из плотно прилегающих строк стихотворения.) Мы хотим прочесть друг другу свои произведения. Они ждут нас так же, как и мы их: неуверенно, отстраненно, заботясь о значении снов и их скрытом смысле, неуклонно заносясь слишком высоко.
Но где бы мы ни встречались: среди флипперов, на еженедельном базаре или в полночь в зале для отъезжающих, наши беседы представляли собой бесконечную череду отрывочных, бессвязных разговоров между друзьями, которые всегда останутся таковыми, поскольку ни один из них не желает искать более тесного сближения, чтобы не нарушить внутреннее одиночество и отчужденность другого. Эта стыдливость является предварительным условием. От него вообще нельзя ждать проявления ласки или заботы. Его любовь требует лишений и запретов. Он может прерваться на полуслове и уйти. Это вряд ли может кого-либо удовлетворить. Проклятие! Его еще недостаточно использовали. Следовало бы в судебном порядке добиться его возвращения с того света и доказать виновность махинатора Смерти в подлоге. Он должен вновь оказаться здесь и дать больше, отдать все; ведь последнее, что он мог предложить, это свою мучительную боль, которая старалась держаться на расстоянии и давала знать о себе как бы извиняясь.
Перед тем, как мы направились туда и петухи прокричали над могилой и гробом, я сказал в деревенской церкви: «Николас Борн мертв. Слов утешения я не знаю. Мы должны попытаться сделать так, чтобы он продолжал жить».
Но как, если реальность так откровенно опередила его? Аршинные заголовки в газетах. Судебный процесс по поводу строительства атомной электростанции в Брокдорфе проигран. Цены на нефть растут. Даже церковь принимает решения в связи с энергетическим кризисом: бензин наш насущный даждь нам днесь… Ежедневно везде и всюду Хомейни и взятые им заложники. Разоружения надлежит добиться путем вооружения. Картер продолжает угрожать. Мир держится на равновесии страха. Но зато из информационных выпусков исчезают сообщения из Камбоджи потому, что гибель там людей уже больше не новость, как, впрочем, и происходивший несколько раньше геноцид проживавших во Вьетнаме китайцев. Но даже когда это продолжалось — все равно устарело. Как и десять лет тому назад, когда ежедневно передаваемые по телевидению сообщения о непрерывном увеличении числа погибших в Биафре воспринимались гораздо менее трагически из-за надежд, возлагаемых на грядущие семидесятые годы, о которых теперь придется сказать прощальное слово ровно в сочельник: с одной стороны, они представляли собой… а с другой…
Ты не пожелал в этом участвовать. Но я не отпущу тебя. Под крик петуха в небе над кладбищем я хочу забрать тебя, Николас, в десятилетие Оруэлла. Тебе не избежать встречи с моими головорожденными созданиями. Вместе с тобой я хочу посмотреть, как Харм и Дёрте Петерсы в конце августа — дальше я не заглядываю — приземляются на аэродроме Гамбург — Фюльсбюттель, получают свой багаж, видят из окошка направляющегося в Альтону такси плакаты с призывами гарантировать безопасность, втягиваются в предвыборную борьбу и, едва оказавшись здесь, не кричат «Нет», уподобляясь тебе, сказавшему «Все — Перестаньте — Нет — Конец — Смерть», но вынуждены между строительными площадками перемывать косточки сильным мира сего, попав в спираль заработной платы и цен или, наоборот, цен и заработной платы, зажатые как в тиски материальными ценностями, с головой погрузившиеся в ежедневные перепады настроений и влекомые надеждами, ставшими для них как бы приманкой и за которыми им видится — а как же иначе! — нечто принципиальное.
— Ты знаешь, что такое тащить в гору камень? Когда мы произносили надгробные речи, Ледиг-Ровольт, твой старый издатель, сравнил тебя с Камю. («Я покидаю Сизифа у подножия горы! Его конец всегда можно найти».) Это и есть подвиг. Поэтому Харм и Дёрте для меня герои. Правда, им приходится тащить камни не слишком больших размеров, но их путь в гору и с горы на равнине также представляется абсурдным. Я хочу представить их тебе. Дёрте могла бы лечь с тобой, и потом ее то и дело повторяемые «Как-нибудь» — «Как-нибудь мы это уладим!» — были бы восприняты тобой с пониманием. И Харм, который, кроме статистических сборников и информационных бюллетеней, читает только детективы, также станет тебе близок, он ведь славный парень.
За плечами у них туристическая поездка. Подобно тебе, побывавшему в Ливане и видевшему там все и одновременно ничего, они оба вернулись из Азии, где не поняли ничего и одновременно постигли все. Вот только писать они не могут. Поэтому приходится их описывать: как они получили свои должности и их внешний вид — ведь они уже немолоды. Как они десять лет тому назад (приняв участие в движении протеста) получили очень сильные ощущения и как они с тех пор (несмотря на всю свою активность) не пережили ничего подобного. И как перед ними постоянно вставала по-новому их основная проблема «Ребенок Да — Ребенок Нет». Что они привезли из Азии, кроме сувениров, и что нового они узнали помимо полученной ранее информации. Почему они, не испытывая друг к другу пламенных чувств, довольно хорошо ладят между собой и как им удалось превратить любовь во вполне устраивающие их партнерские отношения. И почему ни он, ни она не представляют из себя ярких индивидуальностей и их вполне можно спутать друг с другом. И о чем они в фильме разговаривают между собой во время поездки на такси в Альтону.
«Так, — говорит Харм Петерс, — именно так я все себе и представлял. Море плакатов. Сборщик налогов Шмидт. Государственный деятель Штраус. И каждый гарантирует безопасность».
«Нет никаких гарантий, — твердо уверена Дёрте. — Все очень зыбко. Все они пытаются ввести нас в заблуждение. И лишь „зеленые“. Ты только посмотри, какие „зеленые“ старательные».
«Они, — говорит Харм, — заварят кашу со Штраусом. А расхлебывать ее будут и они, и мы».
«Эй, — говорит шофер такси, — вас, наверное, долго не было здесь?»
«Азия», — говорит Харм, — «Индия», — говорит Дёрте.
«Видел по телевизору, — говорит шофер такси. — Когда смотришь, что там у них происходит, понимаешь, что здесь у нас все же лучше».
И что надлежит сказать об этом Харму и Дёрте в фильме? Следует ли им поддержать уверенный голос канцлера? Придет ли им в голову что-нибудь типа «с одной стороны — с другой стороны»? Или они молча расплатятся, сядут в поезд, направляющийся в Итцехое, и поволокут свой спор на тему «Зеленые да — зеленые нет» из Итцехое в Глюкштадт по равнинным землям Кремпер — Вильстермарша точно так же, как они то договаривались, то, наоборот, отказывались завести ребенка на протяжении всего маршрута Бомбей — Бангкок — Бали? (Теперь он хочет «черт возьми, наконец, стать отцом»; она же снова хочет — «пойми же наконец» — принимать таблетки.)
И как проходит их возвращение в Итцехое, которое встречает обоих, выкрашенное в цвета предвыборной кампании? Здесь Харм мог бы прийти в ярость, вытащить на привокзальной площади из своей ручной клади ливерную колбасу и швырнуть ее. (Он целится в плакат с изображением Штрауса, но попадает в висящий рядом плакат с изображением Шмидта.) «За тебя, Франц-Йозеф!» — «Мне очень жаль, Гельмут…» Или же позволю им обоим (все еще вместе с колбасой) без всякого перехода добраться домой, где они распаковывают свои чемоданы: она — свои изящные фарфоровые безделушки, он — свои раковины и куски застывшей лавы.
Или же они забирают у Уве Енсена свою кошку, которая содержалась у него на полном пансионе. И там Дёрте вдруг начинает плакать навзрыд, поскольку их серая с белыми лапками кошка, которую вполне могли звать Дикси, тем временем окотилась.
«Пять штук, — говорит сестра Уве Моника. — Три дня тому назад. Они еще слепые. Ты посмотри, какие они славные!» Но глаза Дерте застилает пелена. Она больше не хочет прислушиваться к голосу разума.
Или я сразу же после жесткого монтажа (и потому, что каникулы закончились) отправлю эту супружескую чету учителей в школу, где ученики засыплют их вопросами: «Сколько теперь стоит в Джакарте мотоцикл?» — «Ну вы наконец-то забеременели, госпожа Петерс?»
Или же я после быстрой смены кадров — скорый поезд на Итцехое, равнинная местность Вильстермарша, разлетающаяся на куски колбаса, кошка, родившая пятерых котят, неприятные вопросы учеников — сделаю так, что они оба немедленно ввяжутся в предвыборную борьбу. Я направлю их в трактиры. В Келлингхузене, Лэгердорфе, Вильстере и Глюкштадте они скажут то, что скажу я, когда начнется предвыборная кампания. Что несмотря ни на что. Хотя все так зыбко. И это все же меньшее зло. Поскольку оно. И не будет разрядки. Поэтому следует вопреки давлению обстоятельств. Тем самым нет. Но при Штраусе да. Это обязаны также «зеленые». Что только. Иначе получится. Грядущие кризисы. С которыми Шмидт, как уже часто бывало. Даже если мы потуже затянем пояса. И если кто притворится мертвым, ему это никак не зачтется!
Ты ушел от нас, Николас! Ты оставил нам свое стихотворение «Без отходов», которое я перед тем, как священник приступил к выполнению своих обязанностей и прокричали петухи, прочел вслух для всех нас: «…Статисты в жизни, аутсайдеры. Припавшие к капельнице системы…» Это правильно во все времена. В подтверждение вечного смысла этих слов позволю себе привести цитату из сонета Бунцлауэра: «И гонят нас как ветер дым». Ведь и Грифиус, и Борн в своих переживших их самих строках предвидели конец своей эпохи.
Конец эпохи Грифиуса так и не наступил. Убийственно веселая жизнь продолжается. И конец эпохи Борна — ты это знаешь, Николас, — также никогда не наступит. Убивая, мы тем не менее выживем и будем веселыми. Мы приспособимся к самим себе, сумеем защитить, обустроитъ и обеспечить себя. Мы захотим выйти из игры и продолжить свой род; в конце (после окончания фильма) этого захотят также Дёрте и Харм.
Я не выйду из игры. Если же я пытаюсь это сделать, то постоянно (это лишь кажется, будто где-то в другом месте) оказываюсь коварнейшим образом связанным прежними договорами. Мои истоптанные сапоги, в которых я столько раз пытался бежать. Зачастую мне приходилось для разгона уходить в давние времена, чтобы вновь стать современным. Так было. Так есть. И так будет, только в гораздо большей степени. Я с интересом жду, когда наступят восьмидесятые годы: современник, который вмешивается в ход событий. Ну и чудесно, насвистываю я в лесу. Я мечтаю о героических поступках. Я тащу готовый устремиться в долину камень на гору и цитирую. Я отправляюсь путешествовать и беру самого себя с собой. Вернувшись из Пекина, я творю на немецком, создавая первоначальный, второй и окончательный варианты главных и придаточных предложений. Я рассчитываю на слушателей, которые пропускают услышанное мимо ушей. Я не могу работать без отходов. От моего усердия никакого прироста у вас не произойдет. Так как если я выступлю перед немцами и (как это уже было опробовано в Китае) покажу им богатство, заведу речь о двух немецких литературах и назову это свершенным нами чудом, я сумею, правда, доказать, что, в отличие от других уже изрядно обветшавших чудес, оно пока еще имеется в полном составе, но немцы ведь не знают себя и не хотят ничего о себе знать.
Постоянно они должны быть или в кошмарном большинстве или в жалком меньшинстве. Здесь ничто не произрастает без ущерба для них самих. Об их колоды раскалывается все. Тело и душа, практика и теория, содержание и форма, дух и сила — это всего лишь дрова, которые можно уложить рядами. Жизнь и смерть они также тщательно раскладывают по саженям: своих живых писателей они так охотно (или с сожалением) отправляют в изгнание; зато для своих мертвых писателей они вяжут венки и изображают из себя участников траурной церемонии. Они — родственники усопшего, готовые ухаживать за памятником на его могиле до тех пор, пока расходы на это остаются вполне приемлемыми.
Но нас, писателей, никак не получается превратить в мертвецов. Ведь мы — крысы и навозные мухи, которые подрывают согласие в обществе и пачкают чистое белье. Возьмите их всех, когда вы в воскресенье после обеда (пусть даже участвуя в викторине) стараетесь найти Германию: мертвого Гейне и живого Бирмана, Кристу Вольф там и Генриха Бёлля здесь, Логау и Лессинга, Кунерта и Вальзера, поставьте Гёте рядом с Томасом, и Шиллера рядом с Генрихом Манном, пусть Бюхлер окажется в заключении в Баутцене, а Граббе — в Штаммгейме, слушайте Беттину, уж если вы слушаете Сару Карш, и пусть Клопшток черпает познания у Рюмкорфа, Лютер у Джонсона, а вы познайте у мертвого Борна юдоль печали Грифиуса и у Жан-Поля мои иллюзии. Кого еще я знаю в прошлом. Не пропускайте никого. От Гердера до Гебеля, от Тракля до Шторма. И плюньте на границы. Пожелайте только, чтобы языку не мешали. Будьте богатыми в ином понимании. Заберите прибыль себе. Ведь ничего лучшего (по обе стороны проволочных заграждений) у нас нет. Только литература (и ее первооснова: история, мифы, чувство вины и прочие перипетии прошлого) возвышается над обоими угрюмыми, отгородившимися друг от друга границами государствами. Пусть они и дальше противостоят друг другу — по-другому они не могут, — но только заставьте их, чтобы мы не стояли больше согнувшись под проливным дождем, принять эту общую крышу, эту нашу неделимую культуру.
Они будут противиться, эти оба государства, поскольку источник жизни для них — противоречия. Они не хотят быть такими же умными, как Австрия. Они постоянно вынуждены отделять их Бетховена от нашего Бетховена (который покоится в Вене). Их — наш: ежедневно они лишают Гельдерлина гражданства.
Я скажу об этом во время предвыборной кампании: не упоминая о Штраусе, но в поддержку Шмидта, чтобы он слышал, созидатель, чтобы он созидал то, что нам осталось еще созидать.
Например, Национальный фонд. Брандт в своем правительственном заявлении объявил, что их насчитывается семьдесят два. Затем они стали предметом раздора между землями: никакого значения, обременительная статья бюджетных расходов. Оппозицию интересовала только проблема, связанная с местом их расположения, правительство вело себя трусливо, ибо самым важным для него оказалось «снижение расходов». Приоритет был отдан экономике, тарифным соглашениям и травле радикалов. Результатом запросов творческих личностей и их объединений стала лишь оплата дорожных расходов. Прогрессирующее невежество. Стремление взять с собой свою полную неспособность в следующее десятилетие.
Ныне я знаю, что ФРГ в преддверии решения этой задачи выглядит очень жалко — впрочем, ГДР в одиночку с ней также не справится. Только вместе — подобно тому, как они заключают соглашение о совместном ветеринарном контроле на границах, регулируют дорожные сборы, обременяют себя непосильными задачами в соответствии с законом Гауса и приходят в раздражение из-за способных вызвать катастрофу кульбитов мировой политики — они могли бы заложить фундамент Национального фонда немецкой культуры, чтобы мы, наконец, познали самих себя и чтобы мир воспринимал нас по-иному, а не как нечто совершенно ужасное.
Этот Национальный фонд вместил бы в себе очень многое. В нем нашлось бы место и для прусского культурного наследия, на которое так сварливо претендуют оба государства. Хаотично разбросанные остатки культуры потерянных восточных провинций могли бы через него научить нас распознавать причины наших потерь. Поместится здесь и современное искусство со всеми его противоречиями. Из многослойного богатства германских регионов вполне можно выбрать подходящие образцы. Оба государства и входящие в их состав земли не будут ревниво держаться за свое имущество и уже поэтому не обеднеют. Нужно создать не монстра наподобие огромного музея, а место, пригодное для того, чтобы любой немец смог отыскать свои корни и разрешить свои сомнения. Отнюдь не мавзолей, а, напротив, доступный, по мне, так через два входа (и как это принято у немцев, непременно надлежит позаботиться о выходах) источник знаний. — И где, — восклицают хитрецы, — можно найти его адрес? По мне, так на ничейной земле между Востоком и Западом, то есть на Потсдамской площади. Там Национальный фонд смог бы в одном-единственном месте убрать стену — этого грозною противника любой культуры.
Но так дело не пойдет! — слышу я громкие возгласы. Ее мы хотим оставить себе. Те, кто по ту сторону границы, никогда не пойдут на это. А если и согласятся, то какую потребуют плату? Что, они должны получить равные с нами права? Но их же гораздо меньше и у них там нет настоящей демократии. И мы должны наконец признать их, признать как суверенное государство? И что конкретно мы за это получим? Ну это же смешно, два государства одной нации. Пусть даже с единой культурой. Что на нее можно купить?
Я знаю. Это всего лишь сон наяву, увидеть который можно лишь бодрствуя. (Еще одним головорожденным созданием больше.) Мне известно, что я живу в условиях осемененного культурой варварства. Грустные цифры позволяют доказать, что в обоих немецких государствах после войны было уничтожено гораздо больше субстанций культуры, чем во время нее. И здесь, и там культуру во всяком случае субсидируют. По ту сторону границы опасаются развития искусства по его собственным законам, здесь «оговорки в отношении культуры» нахлобучивают нам на голову словно шутовской колпак. Когда Гельмут Шмидт 4 декабря на съезде СДПГ в Берлине два часа выступал очень умно — это даже на меня произвело впечатление, — он ничего не упустил в своей речи, однако проблема культуры предстала в ней лишь как перечисление центров европейской цивилизации и промышленно развитых регионов; и если Эрих Хонеккер в своих речах всячески высказывается в поддержку плановой экономики, возникает опасение, что он вот-вот примется рассуждать об отставании деятелей культуры при выполнении плана.
Почему я здесь (а вскоре и во время предвыборной кампании) высказываю то, что волнует лишь очень немногих, хотя столько людей, стоит заговорить о Германии и немецкой культуре, набивают рот словами так, что у них даже происходит спазм жевательных мышц? Потому, что я это лучше знаю. Потому, что традиция нашей литературы требует упорства при осознании своего полного бессилия. Потому, что нужно высказаться. Потому, что Николас Борн мертв. Потому, что мне стыдно. Потому, что наши недостатки обусловлены не материальными и социальными причинами, а бедственным положением в сфере духа. И потому, что оба моих принадлежащих к чиновничьему сословию преподавателя гимназии стоят с глупым видом возле своих профессиональных знаний, которые у них распадаются на факты, таблицы, краткие формулировки и информацию. Харм и Дёрте заполнили свой вакуум картотекой. Они держатся, оказавшись засыпанными лавиной информации. Стоит назвать код и получить все или ничего. «Надо было бы, следовало бы, нужно в конце концов что-то делать!» Когда они взбираются на плотину на Эльбе близ Брокдорфа и им открывается виц на широкий простор, у них обоих сразу же появляется желание спасти мир. Любая загадка им доступна, но вот самих себя (чувствуя себя, как немцы, промежуточной величиной) они понять не могут.
Что изменилось? Всего лишь окотилась кошка? Теперь они дома, но выступает ли он в полупустых трактирах, а она перед домашними хозяйками, Азия повсюду наносит им ответный удар. Оба они не будут участвовать в «поднятой в связи с поляризацией шумихе». Так как «зеленые» помимо своего «Нет, спасибо» ничего не могут предложить, Харм и Дёрте (не без колебаний) собираются задать им крайне неприятные вопросы: о разоружении путем довооружения. О пенсионном страховании. О предоставлении рабочих мест. Вообще о проблеме безопасности. Но так как им заранее приходят в голову только мягкие как воск ответы, они в своих кратких рефератах пускаются в пространные рассуждения о мировых проблемах.
«Конечно, — говорит Харм в Вильстере, — нашей целью по-прежнему остается полная занятость. Но мы не можем обеспечить потребность в энергоресурсах в семидесятые годы без учета мнения стран „третьего мира“.»
«Свободная рыночная экономика, — говорит Дёрте, обращаясь к домохозяйкам в Глюкштадте, — должна по-прежнему оставаться фундаментом нашего демократического строя. Однако наш потребитель обязан ежедневно считаться с дефицитом риса в Индонезии».
И если оба побывавших в Азии супруга говорят чрезмерно горячо и, войдя в раж, рассуждают о глобальных проблемах, если Харм приводит цитаты из книги Брандта «Новое устройство мировой экономики», если Дёрте назвала кошмарные цифры, содержащиеся в докладах «Римского клуба», д-р Конрад Вентин, тот самый, уже давно заслуживший репутацию «ужасно комичного чудака», руководитель туристической группы и гуру-чародей, плюет на всесторонне обоснованный конспект их речей.
И тут Дёрте заклинает, взывая к разуму: «Эти, фатально предопределенные и потому остающиеся неизменными структуры Индии»; а Харм, чей предвыборный лозунг «Страх — плохой советчик!» уже прозвучал, внушает страх собравшемуся в довольно большом количестве персоналу цементной фабрики в рабочем предместье Лэгердорф своим прогнозом: «На протяжении восьмидесятых годов население азиатских стран постепенно окажет давление и на Европу, оно даже заполнит наш континент. Я вижу, как они тысячами и сотнями тысяч просачиваются сюда и здесь, также и здесь в Итцехое, среди нас…»
Таким образом дело доходит до того, что на экране должны появиться массы. Пока Харм Петерс вовсю распространяется о своих кошмарных видениях, а Дёрте Петерс доводит существующий в мире дефицит протеста до все более ужасающих размеров, Шлёндорф вынужден собрать статистов, чтобы избыточное население азиатских стран в лице индусов, малайцев, пакистанцев и китайцев заполоняло бы собой трактиры Вильстермаршена и места проведения вечерних собраний домохозяек до тех пор, пока речи Харма и Дёрте не были бы встречены рукоплесканиями публики, состоящей в основном из представителей чуждых рас. Остатки же лиц немецкого происхождения в страхе затерялись среди восторженной массы.
На моих глазах это происходит как быстрая смена кадров. Одна фраза следует за другой, когда оба выступающих весьма наглядно изображают внушающее им такой страх переселение народов. — «Они приходят поодиночке и огромными семьями», — до тех пор, пока в слишком тесном для такого количества человек пивном зале не остаются одни лишь «новые европейцы», «трудолюбивые, прилежные люди. Скромные, и способные к учению…» Похоже, единственные из немцев здесь кельнер и две подавальщицы. Только теперь то на одном, то на другом предвыборном собрании в качестве содокладчика начинает выступать д-р Вентин. На всех доступных ему языках — хинди, тамильском, индонезийском и даже мандаринском — он возвещает о наступлении нового мирового порядка: «Континенты соединяются между собой братскими узами. Юго-Восток и Северо-Запад теперь едины. Европа добровольно и даже чувствуя себя при этом счастливой позволяет Азии поглотить себя…»
Выступающим бросают цветы, трибуна скрывается в исходящих от курительных палочек клубах дыма. В стороне играет гамелан. Речь Вентина создает необходимую гармонию: «Омоложенный таким образом немецкий народ наконец увеличит свою численность во много раз. Как многонациональное государство мы…»
Затем, после жесткого монтажа, на экране вновь преобладает окрашенная отнюдь не в яркие цвета реальность: Дёрте признается упитанным домохозяйкам из Итцехое, что она после долгой внутренней борьбы решила поддержать не «зеленых», а (разумеется, сохраняя за собой право критиковать) коалицию: «Этот баварский хам, сударыни, отнюдь не представляет собой альтернативы!» Харм завершает свое выступление перед рабочими цементной фабрики из Лэгердорфа следующим выводом: «Ожидаемые в восьмидесятых годах кризисы не позволяют нам пойти на риск, который называется Штраус или Альберт!» Обоим супругам долго аплодируют. Домохозяйки подливают кофе. Рабочие цементной фабрики требуют пива. Только обслуживающий персонал походит на выходцев из другой страны.
Наши участники предвыборной кампании очень устали. Ему или ей дома приходится убедиться в правильности выражения «Демократия — чертовски тяжелая вещь». Дёрте заворачивается в индонезийское сари. Харм разглядывает свои раковины. Постепенно они мысленно покидают двойное собрание. И лишь теперь они оба принимают решение, которое следовало принять еще неделю тому назад, сразу же по возвращении из Азии, но Дёрте непременно хотела позволить серой кошке с белыми лапками хоть немного насладиться материнским счастьем.
Только у одного из пяти котят уже есть хозяин. Остальных четверых никуда не пристроили. Сестра Уве Енсена Моника хочет взять себе котенка. Поскольку Харм заверил ее: «Слушай, у твоего брата на Бали все отлично. И как же он обрадовался ливерной колбасе…», она смогла убедить своего Эриха, который не хотел, чтобы дома у них была кошка: «У нас же нет детей. И эта славная кошка внесет хоть немного жизни в наш дом».
Остальных котят ликвидирует Харм. Он делает это украдкой в ванной комнате своего старого дома. Слышен только плеск воды. Он возвращается в кухню с целлофановым пакетом в руках и бросает его в мешок для мусора (при необходимости вместе с пока еще имеющейся здесь ливерной колбасой). «Завтра — восклицает он, — это барахло уберут!»
В общей комнате сидит Дёрте в сари и не плачет. Она поставила пластинку с индийской музыкой. По комнате бродит серая кошка с белыми лапками. Она мяукает. Дёрте говорит: «Я боюсь, Харм. И прежде всего нас самих».
В Марктхайдене, небольшом франконском городке, в который я десять лет тому назад заехал во время предвыборной кампании — «Улитка — это прогресс», — в промежутке между лекциями в Штутгарте и Лоре я прочитал Фёлькеру Шлёндорфу черновой вариант рукописи «Головорожденные». Мы сидим за бокалом франконского вина в расположенном на берегу Майна трактире. Несколько посетителей удивлялись зачитываемому вполголоса докладу, однако терпеливо сносили наше присутствие.
Я обозначил пока еще отсутствующий конец и, заполняя пробелы, приступил к рассказу: «Здесь в проспекте туристической компании „Сизиф“ отсутствует подходящая цитата…» (Позднее я выбрал фразу: «Человек абсурда говорит „да“, и с той поры его постоянно преследуют невзгоды и лишения».) Фёлькер демонстрирует сделанные им на Яве цветные фотографии — изображение уличных сцен и детей. Все выглядело так же фальшиво, как и в действительности, настолько хороши были фотографии.
Проклятье! Как нам погубить эстетику цветного фильма? Он делает все красиво, однозначно гладко, приемлемо. Например, страх. Страх Дёрте, Харма, наш страх. Это не выразить в цвете. Это серое с кислым привкусом. Следуя законам цветного кино, мы соглашаемся с предложениями кинопромышленности, которая вводит нас в соблазн и побуждает создавать блистательные подлоги. (Днем раньше я получил известие о смерти Борна.)
Итак, скажем «нет» всем предложениям. Отвергнем самые поразительные изобретения. Будем сознательно вести себя неправильно по отношению к техническому (человеческому) развитию, в ходе которого все достижимое достигается. Но достижимое заставляет споткнуться о пробный камень необходимости. То, что выдумает человеческая голова, не должно быть осуществлено, претворено в жизнь, не должно стать реальностью. Все, в том числе и мои головорожденные, — это абсурд. Поэтому Сизиф отказывается использовать для подъема в гору транспортные средства. Он улыбается. Его камню не нужно придавать скорость.
Возможно ли такое? Мы уже слишком зависим от наших самостоятельно развивающихся головорожденных созданий. Со времен Зевса они размножаются без сперматозоидов и семяизвержения. Компьютеры говорят о себе: мы принадлежим к третьему поколению. От отходов ускоренных реакторов-размножителей быстро не избавиться. Из-за новых систем раннего предупреждения новые ракеты устаревают, после чего новейшие ракеты заставляют снять с вооружения новые системы раннего предупреждения. Я ничего не знаю о генетике, но генетика знает меня. Я не имею ни малейшего представления о микропроцессорах, для которых это ровным счетом не имеет никакого значения. Мой протест против запоминающих устройств заложен в них. За меня уже думают. После того, как человеческая голова (поскольку это вполне достижимо) породила мозги, которые теперь вышли из-под ее контроля, освободившиеся, самостоятельные, тем временем уже вполне зрелые мозги парализуют человеческую голову (поскольку это вполне достижимо), чтобы она наконец успокоилась и дала им покой.
Она все еще что-то придумывает. Она все еще по-отечески горделиво (и лишь по-матерински несколько озабоченно) движется вслед за своими мятущимися головорожденными созданиями на полигон восьмидесятых годов. Как быстро они учатся! Как беззаботно они еще до того, как начать произносить «мама» и «папа», выкрикивают слово «самореализация». И как быстро они самореализуются, отказавшись от папы и мамы: быстрее и безжалостнее, чем Харм и Дёрте, которые еще десять лет тому назад в Кильском университете, на митингах и в листовках требовали права на самореализацию.
«Служить, подчиняться. Мы все лишь колесики в механизме спроектированной нами системы…» Нечто в этом роде, сказал я Фёлькеру Шлендорфу в Марктхайденфельде, вполне мог сказать д-р Вентин, после чего Харм и Дёрте сказали бы «нет», как они говорили «нет» ребенку, которого они вообще-то хотели иметь и которому вообще-то должны были сказать «да». Они оба ищут новый термин для обозначения прогресса. Ведь они (по привычке) хотят быть прогрессивными. Перемена взглядов была бы неправильно истолкована. Застой им непривычен. «Постепенно я начинаю испытывать страх, — говорит Харм, — мы идем, только я не знаю за кем».
Они стоят на плотине близ Брокдорфа и, поскольку после отказа суда в Шлезвиге удовлетворить иск обвиняющей стороны в соответствии с разрешением приступить к первому этапу строительства здесь начались работы, видят, как вырастает огромное самостоятельное, реализующее себя Да. Да прогрессу. Постоянно очищающее себя Да. Да восьмидесятым годам. Да «Большому брату», которому все еще несколько, но, правда, не слишком мешает Нет Оруэлла.
Борн Николас, сколько уже времени прошло со дня твоей смерти! Время пролетело очень быстро. Только что я вставил в пишущую машинку новый лист бумаги: я хочу от них избавиться, от этих головорожденных.
Китайские женщины удивляются ее манере держать спицы. Обычно они довольно боязливы, но сейчас им хочется поближе познакомиться с европейским методом вязания. (Если бы они объединились в могущественную организацию, в Интернационал вяжущих женщин, мужчинам оставалось бы лишь смотреть на них.) Ведь этот земляного цвета ниспадающий складками зимний свитер, который Уте начала вязать во время нашей поездки на поезде из Шанхая в Квелин и который удлинила во время нашего путешествия по Азиатскому региону, несмотря на обилие различных мешающих обстоятельств, был закончен к Рождеству, в то время как клубки моих мыслей блуждают, не находя выхода среди громоздких реалий изрядно засоренной современной жизни, и я до сих пор никак не могу их распутать.
Постоянно происходят все новые и новые небольшие катастрофы, которые подаются в виде новостей, словно последний из семидесятых годов стремится успеть до своего окончания произвести ревизию кассы: после приступа эпилепсии Руди Дучке в возрасте тридцати девяти лет тонет в ванной. Так поздно пришлось ему платить по так рано выписанному счету. Попытка убийства, подготовленная множеством набранных крупным шрифтом заголовков, привела через десять лет к гибельным последствиям. Уже тогда речь шла о среднесрочной перспективе. По телевидению показывают изрядно устаревшие кадры: он в роли пламенного оратора.
Почему же я так опечален — образцовый немецкий революционер. Как пленяло его желаемое. Как унеслись куда-то его идеалы, словно запряженные шестеркой лошадей. Как его видения грядущего деградировали до изложения их в изданиях карманного формата. Как он превратился в спокойного, любезного и очень нуждающегося в помощи милого Руди. Под конец он присоединился к «зеленым». Те дали ему возможность говорить — вопреки всем противоречиям.
Если Маркс излагает свои идеи устами Меланхтона, получается особая смесь протестантского красноречия и социалистических идеалов, которые позволяют Руди Дучке столь многозначительно истолковывать свою миссию. Рудольф Баро заботится теперь о том, чтобы здешняя политика была по-прежнему выдержана в присущем «зеленым» мессианском духе; вера, которая не позволяет себя смутить реальным положением вещей. Эти укоренившиеся в обоих государствах традиции, так как они не подвластны ни одной, даже самой надежной границе, сохранят для нас точку с запятой как символ немецкой задумчивости; так усердно и одно, и другое государство в борьбе друг с другом сажают леса восклицательных знаков.
Какое-то время Руди Дучке казался мне более понятным, когда он стал прибегать к демагогии и сделался моим вероятным противником. В конце шестидесятых годов бороться с ним и его врагами было небезопасно: взаимная ненависть побудила «левых» и «правых» объединиться против «центра». Позднее Дучке пришлось защищаться от своих сторонников. Многие по-своему истолковали его призыв «пройти маршем по государственным институтам» и сделались чиновниками.
Я спрашиваю себя, как воспримут смерть Дучке Харм и Дёрте Петерсы, которые видели его в Берлине во время массовой демонстрации и на протяжении двух семестров примыкали к нему. Как и передо мной — а я с возрастом старею — перед ними — они (вопреки ожиданию) также не остаются молодыми — летит подводящее черту под его жизнью сообщение. Потрясены ли они? Позволяют ли они себе быть потрясенными? Говорит ли он «Дьявольщина»? Говорит ли она: «В ванной — это что-то на него не похоже»? Возможно ли, что через восемь месяцев после смерти Руди Дучке — они оба совсем недавно вернулись из Азии — в их квартире в Итцехое над письменным столом Харма по-прежнему висит его вырезанная из газеты фотография (с написанной от руки датой смерти)? И плакала ли Дёрте из-за его овдовевшей беременной жены и его двух осиротевших детей? Или же они оба в соответствии с духом времени конкретизируют идеи и героев тех лет, когда они учились в университете и участвовали в движении протеста?
Возможно, Харм Петерс говорит: «Руди, он как политический деятель уже до покушения был мертв. Тогда, особенно после его интервью по поводу „Капитала“, все решения фактически уже принимали другие люди: Земмлер, Рабель…» И я слышу голос Дёрте Петерс: «Увлечь он еще мог. Но когда я потом читала сказанное им, то ничего не понимала. Честное слово, это все для меня загадка, и мое воодушевление, когда он…»
Они дистанционировались от него или утверждают, что сделали это. И им обоим не верю. Они теперь легко вторят о нем с чужого голоса, но тогда они вовсе так не считали: «Просто и так далее…» Только с существенными оговорками они высказались бы в поддержку данного явления или против него. И потом в Киле все происходило бы по-другому: гораздо дисциплинированнее.
Харм и Дёрте не могут признаться, что со смертью Дучке у них тоже кое-что умерло: определенный нерв, план, в котором им также была отведена определенная роль; ведь творящуюся в мире несправедливость (по их словам) они «с тех пор воспринимают близко к сердцу»; вот только та несправедливость, что творится у них под боком, их все меньше и меньше трогает.
Об этом им также придется говорить — в Бомбее или на Бали под пальмами у входа в отель. Там, где им следовало бы промолчать, они, наоборот, позволяют втянуть себя в разговор. «Должна признаться, — могла бы сказать Дёрте в трущобах Хлонг Той, — что сообщение о смерти Дучке подали в телевизионных новостях весьма эмоционально, но я восприняла его довольно спокойно. Однако все, что здесь происходит, я имею в виду в глобальных масштабах в „третьем мире“, и все, что здесь происходит не так, мы благодаря ему воспринимаем близко к сердцу».
Хотя Харм моментально соглашается со своей Дёрте — «Ну ясное дело, Руди объяснил нам кое-какие очень важные причины», — он все же считает, что воспринимать это близко к сердцу начал гораздо раньше Дучке: «О вопиющем различии в уровнях жизни Севера и Юга и тому подобных вещах Эннлер сказал гораздо раньше и гораздо более точно, что мы становимся все богаче, а они все беднее. Вот только мы не хотели слушать».
Оба они весьма приблизительно помнят свои истоки. От тех времен их отделяют слишком много реалий современной жизни: «Это нервирует». Чуть жалостливо — при этом иронизируя над своей жалостливостью: «Дорогой, мы уж очень плачемся…» — они сожалеют о своих упущениях, объясняя то один, то другой неверный шаг переменой обстоятельств или — как говорит Дёрте — «давлением со стороны общества». Этим они занимаются во всех жизненных ситуациях, в любом, самом отдаленном месте. За редким исключением еще ни одно поколение так быстро не исчерпывало себя; эти же или погибают, или не желают больше идти на риск.
Поэтому вопрос «Ребенок Да — ребенок Нет» после того, как под давлением сопутствовавших путешествию по странам Азии обстоятельств на него не был дан однозначный ответ, подвергается новым превратным толкованиям. Правда, они оба (во время возникшего в ходе предвыборной кампании перерыва) договорились отправить мать Харма в дом для престарелых, если она окажется больше не в состоянии одна справляться с хозяйством в Хадемаршене. — «Она же сама говорила, что лучше переберется туда, чем переедет к нам» — но когда Харм швыряет пилюли Дёрте в унитаз и хочет наконец выяснить «в чем тут дело», а его Дёрте ведет себя сперва в ванной, а затем в соседней комнате как слон в посудной лавке, она произносит в конце фильма слова, которые я намереваюсь вложить в ее уста в его начале: «Это ничего не даст, Харм. Все теперь зависит от исхода выборов. При Штраусе я ни за что не решусь произвести на свет ребенка».
Как будто он — будущее. Как будто его победа повлечет за собой вымирание немцев. Как будто после его поражения все обернется к лучшему. Одним он внушает надежду, другим опасения, но в любом случае он олицетворяет собой столь необходимый немцам страх. При этом вовсе не гарантировано, что его кандидатура не будет снята в день выборов. Он все еще роется в закромах проката костюмов в поисках подходящих возможностей. Он примеривает их, отбрасывает в сторону, клянет зеркало в гардеробе и желает носить одежду, предназначенную для гораздо более стройной, чем у него, фигуры. Даже самые удачные его выступления по-прежнему оставляют ощущение, что исполнитель — способный, но роль для него выбрана неудачно. В настоящий момент он копирует Шмидта, что гораздо труднее, чем может показаться на первый взгляд. Даже потеть у него не получается. Так он меняет одну роль за другой и становится все более неузнаваемым.
При этом надо отдать ему должное: он столь же откровенен, как и жесток. В недалеком прошлом его можно было увидеть как в Чили, так и в Греции, где он поддерживал тесные отношения с военными хунтами; в Португалии и Испании, где он весьма благожелательно относился к остаткам «Фаланги»; где бы ни оказался Штраус, он всегда шел рука об руку с крайними реакционерами.
Стоит прочесть его зонтхофенскую речь, произнесенную 19 ноября 1974 года (повод проверить нашу память) и напечатать огромным тиражом разработанный этим кандидатом проект программы завоевания власти, чтобы он вновь стал узнаваемым, чтобы мы запомнили, как лихорадочно и вместе с тем как четко ищет он выражение своим террористическим устремлениям.
И все же ни один из кризисов, которых он так страстно желает и способствовать разжиганию которых призывает своих единомышленников, так и не разразился. Постоянно повторяемые слова — «Я же предупреждал…» — характеризуют его как полемиста, желающего доказать, что победы, одержанные когда-то его противником, привели, якобы, к нынешнему хаосу. Но какими бы мрачными красками ни описывал в Зонтхофене он современную ситуацию, ни один из этих библейских плачей не сделал из него избавителя от кризисного состояния и невзгод. Он рассчитывал потоком своих речей посеять в душах немцев великий страх, однако на этот раз у него ничего не получилось, хотя обычно они радушно поселяют у себя все страхи мира; поэтому даже в родных краях далеко не все захотели внимать его пророчествам.
Государство не развалилось под тяжестью своих долговых обязательств, а число безработных вовсе не достигло желаемых им высот. Несмотря на глупейшие законы, волна терроризма идет на спад. Хотя экономика до сих пор исправно оказывает финансовую помощь Штраусу и ему подобным, она тем не менее не пожелала оказать ему наибольшую любезность, ибо вовсе не желала своего полного краха, а, напротив, воспользовалась конъюнктурой и занялась инвестициями (с предоставлением налоговых льгот). Даже мировые кризисы, на губительные последствия которых в Зонтхофене возлагались такие надежды, далеко не так сильно затронули страну, поскольку социал-либеральная коалиция сумела им противостоять; канцлер в случае необходимости даже может преподать урок соседям.
Страдающий тяжким недугом доллар не увлек марку на смертное ложе. Не пришлось также ограничивать нормы выдачи бензина. Напрасными оказались надежды на массовое обнищание населения. Никакого всеобщего стона и зубовного скрежета, никаких слившихся в единый вопль криков, взывающих к появлению спасителя. Нигде так и не прозвучало в этой связи имя человека, так усердно создававшего атмосферу страха. Оставшись невостребованным, он буквально навязал себя своей партии. Теперь он готовится выйти из-за кулис. Он хочет исполнять две главные роли, он хочет быть одновременно Францем Моором и Карлом Моором? Но его первая реплика так и не прозвучала.
Поскольку теперь, накануне нового десятилетия реальностью станут настоящие, а не вызываемые словами кризисы, оценивать его будут по поведению в серьезной ситуации, а значит, он скукожится и превратится в совершенно заурядного человека. Только среди себе подобных в Зонтхофене он был выдающейся личностью — на словах. Но даже те его соратники, которых он своей пулеметной речью, казалось бы, прошил насквозь — Лейзлер, Кин, Барцель, Коль, — никуда не делись и с нетерпением ждут его ухода с политической сцены.
Я бы охотно предоставил Харму Петерсу возможность произносить такие речи в Келлингхузене или Вильстере. Но он лишь без особого желания склонен превозносить успехи своей партии и своего такого далекого от него канцлера. Правда, приведя две цитаты из Брандта и одну из Шмидта, он говорит: «Наши успехи можно продемонстрировать всему миру!» — но пока этот дефицит протеина и другие проблемы «третьего мира» ему гораздо ближе, чем плата за жилье и реформа системы пенсионного обеспечения.
Харм также забывает изложить мой тезис о единой культуре нации, разделенной на два государства, хотя я (может быть, даже слишком настойчиво) просил об этом. Во всяком случае, в сменяющих друг друга пивных залах он, отдав должное соглашению о взаимной ветеринарной помощи, то и дело восклицает: «Нужно продолжать политику разрядки!» Ничего более конкретного относительно Германии ему в голову не приходит.
С другой стороны, мне (с помощью примеров из времен моего пребывания в «гитлерюгенде») удается побудить Харма и Дёрте Петерсов не использовать при характеристике кандидата такие термины, как «фашизм, фашизоидный, латентно-фашистский». Я также доказал им, что Штраус не подходит на должность федерального канцлера, ибо достиг еще очень малого, даже если считать достижениями связанные с его именем скандалы.
«Никудышный министр обороны, который во время Карибского кризиса вел себя как невменяемый, должен быть дисквалифицирован!» — восклицает Харм под громкие аплодисменты. «Со времени его пребывания на посту министра финансов, — говорит Дёрте, — в памяти осталось только его упорное и противоречащее здравому смыслу нежелание поднять курс марки». В Итцехое в кафе «Шварц» выясняется, что Харм полностью разделяет мое мнение: «Ни к одному привносящему чуть больше социальной справедливости закону, ни к одной относительно демократической реформе он не имеет ни малейшего отношения. Даже с консервативной точки зрения он выдвигал всегда лишь идеи-однодневки. Даже „доктрину Хальштайна“ нельзя назвать его именем. Штраус — это наделенный даром красноречия неудачник!»
Во всяком случае в области политики. В других сферах, на мой взгляд, он мог бы преуспеть. Уже довольно часто я думал: вот если бы он…
Да-да, дорогие коллеги, я знаю: он опасен. Он привлекает к себе массы. Его сторонники и его противники уверены: он сумеет обращаться с властью. И если он придет к власти, она сделается для него самоцелью. Ежедневно ему приходят все новые мысли о том, как пользоваться властью.
Идеи у него есть, их даже слишком много. Он отнюдь не зануда. Его запас слов поистине неисчерпаем. Распираемый желанием говорить, он швыряет, а иногда даже извергает из себя остатки тех словесных запасов, которыми вот уже на протяжении десятилетий никто не пользовался. Зачастую с ним происходит просто словесный понос. Его убойные, сформировавшиеся в колонны фразы вдруг разбегаются. Но его способность закончить толчеей слов целый вечер, его умение устроить с помощью слов самый настоящий поднимающий настроение праздник заставляют нас предположить, что человеку, который в погоне за властью окончательно замучил себя и сделался совершеннейшим сумасбродом, присущи совсем иные таланты.
Ведь собственно он — это все говорится для того, чтобы окончательно распрощаться с ним как с политическим деятелем — обладает даром, которым только неправильно воспользовался, однако у него еще есть время опомниться. Сделай он это раньше, он был бы ныне одним из нас. Вспомним, дорогие коллеги, как мы начинали. Разве наши первые произведения не грешили экзальтацией, сочетавшейся с убогостью мысли и скудостью словарного запаса? Тогда, когда для нас еще не пробил «час О». Тогда, в мае, когда «сплошная вырубка» была объявлена литературным стилем.
Я уверен: при некотором старании он (после нескольких неудачных попыток создать во время службы в вермахте выдержанные в «патриотическом» духе произведения) вскоре после войны сделался бы весьма плодовит: обвинительный пафос в сочетании с пацифистской тенденцией, скудость слова и мысли в кратком, написанном буквально на развалинах стихотворении. Я даже не исключаю его участия в заседаниях членов «Группы 47» даже на раннем этапе ее существования, пусть не в самых первых в Баннвальдзее, но хотя бы в тех, что состоялись через три года в Инцигхофене, когда впервые была (Гюнтеру Эйху) вручена премия группы. Во всяком случае, в начале пятидесятых годов на проходившем — в Бад-Дюркгейме — под председательством по-отечески снисходительного и в то же время довольно строгого Ганса-Вернера Рихтера заседании он вполне мог зачитать отрывки из своего откровенно антивоенного романа (или радиопьесы) «Карабин 98 калибра» или найти издателя (возможно, им оказался бы Деис).
При его склонности мужественно сказать «Нет» он мог бы принять участие в акциях «Грюнвальдского кружка», в «борьбе против атомной смерти» и в пасхальных маршах протеста. Вместе с еще очень многими людьми он наверняка был бы включен в «черный список» Барцеля. До сих пор памятна произнесенная им в Зонтхофене речь, в которой он, проявив не просто мужество, а даже показав полное бесстрашие, призвал выступить «против ремилитаризации».
С середины пятидесятых годов я дружил с ним, а он, в свою очередь, тем временем довольно близко сошелся с Вальзером и Карлом Амери. В Бебенхаузене и Нидерпекинге я вижу, как мы так изумительно спорим друг с другом и одновременно портим все своей болтовней о девяти мировых проблемах. Успех моего романа «Жестяной барабан» отнюдь не омрачает нашей дружбы. При вручении премии «Группы 47» в Гросхольцлейте он чуть было не получает ее за первую главу своей сатиры «Дядюшка Алоис», которая, едва увидев свет, сразу же оказывается под угрозой попасть под определение суда об обеспечении иска. Он первым поздравляет меня с получением премии (Бог мой, мы даже выпили за это. А как мы бахвалились. И как пытались превзойти друг друга в игре словами. Инфантильные, эгоцентричные, жизнерадостные, впечатлительные, богохульствующие, благочестивые, упоенные словами…)
Он пишет в свободной манере. «Природный талант, берксерк» — критики так чествуют его или, наоборот, раздирают в клочья, именуя «лишенным самообладания подрывным элементом». Все, что своей грубой непосредственностью возмущает нас, например, воля к власти, у него превращается, разумеется, лишь на словах, в великое, позволяющее понять эпоху и общество движение. Даже подлые интриги он использует для того, чтобы увлекательно и несколько иронически описать католическую среду и сделать далеко идущие выводы. Возникают два романа и один рассказ, в которых отражается, преломляется и высвечивается наша жизнь и наша эпоха: «Трилогия о первой среде великого поста» — выдержанное в документальном стиле эпическое повествование о семейной династии баварского пивовара со множеством сюжетных линий. А затем он потрясает нас внутренним монологом пилота терпящего катастрофу «Старфайтера». Он назвал его «Неудачное приобретение». Бременской литературной премии ему не дали, но зато вручили премию Бюхнера. (Как же я восхищался им.)
Лишь с середины шестидесятых годов после того, как еще во время скандала со «Шпигелем» мы были единого мнения, наши пути расходятся из-за слишком активной поддержки мной СДПГ. В журнале «Конкрет» он под заголовком «Пекари мелких реформ» весьма иронично отзывается о моем «возврате к мелкобуржуазным стереотипам поведения». Я отвечаю ему. Он наносит ответный удар. Наши имена теперь противостоят друг другу: решительный настрой, лаконичность.
Поэтому не удивительно, что в ходе студенческих выступлений он оказался на крайне левом фланге. (Осенью 1967 года он, несомненно, пытался в союзе со студентами из Эрлангена сорвать последнее заседание группы в Пульвермюне.) Теперь он состоит в дружбе с Леттау, Фридом, Энценсбергером и пишет на диалектах стихотворения, которые направлены против пакета законов о чрезвычайном положении и издаются у Вагенбаха. В «Курсбухе» он сразу же обращает на себя внимание как автор статьи об освободительной борьбе тирольцев против Наполеона, где его сравнение Андреаса Хофера с Че Геварой наделало много шума.
Он настроен весьма воинственно. Разумеется, лишь на словах. Ибо когда через несколько лет его начинают подозревать в симпатиях к террористам и после совершения ими ряда насильственных акций даже именуют их «духовным отцом», то выясняется, что уличить его можно лишь в нахождении в плену вместе с убитым позднее крупным промышленным магнатом.
Гораздо более достоверным кажется его стремление после спада волны студенческого протеста сблизиться с ГКП, не становясь, разумеется, ее членом. В это время он пишет две пьесы, действие которых развертывается в баварской социальной среде и которые имеют довольно громкий успех. Написанные простонародным языком диалоги заставляют забыть наметившуюся в пьесе довольно примитивную партийную тенденцию: критик Кайзер в полном восторге. Однако громкий скандал, вызванный проникновением шпиона в ведомство федерального канцлера, и последовавшая затем отставка Брандта вынуждают его сделать паузу.
После разрыва с ортодоксальными коммунистами он несколько месяцев не дает о себе знать, а затем вновь поражает многих своими переводами Людвига Тома на латинский язык. Не только в Баварии, но и в других землях небольшого формата книга включается даже в школьные программы. Равным образом в кругах знатоков имеет успех сборник его собственных стихотворений на латинском языке «De rattis et calliphoris», однако ее автору приходится сносить нападки левых критиков, упрекающих его во все более явной симпатии к эзотерическим учениям. (Здесь я хочу возразить критикам, так как весьма образованный автор в своих написанных на новолатинском языке лирических стихотворениях страстно защищает социальное поведение крыс. При его любви к изысканным выражениям он просто не может не отметить пролетарской красоты навозных мух. Его написанные в подражание Горацию стихи, я уверен, выдержат любые критические нападки.)
С тех пор, дорогие коллеги, он начинает болезненно любить природу. Он ведь всегда отличался гибкостью. Недавно мы видели, как он в своих предвыборных воззваниях призывал поддержать «зеленых», хотя его симпатии больше на стороне «пестрых». После того, как я на одном из заседаний в Берлине — мы оба члены Академии искусств — вовлек его в более-менее дружескую беседу и высказал ему свои соображения — «Твое выступление в поддержку „зеленых“ может привести к власти твоего тезку», — он, как обычно, радикально настроенный, громогласно возразил мне: «Ну и что! И пускай! Это общество не заслужило ничего другого. Эту систему нужно потрясти до самого ее основания. С этими вопиющими злоупотреблениями можно справиться лишь с помощью тотального кризиса. А уж затем кто-нибудь железной рукой…»
Я сознаю свое бессилие: эти писатели! Они постоянно хотят перевернуть все вверх дном. Как хорошо, что их никто не слушает.
Например, Харм и Дёрте. Литература нужна им лишь для того, чтобы хоть немного отвлечься. За исключением своих информационных бюллетеней и брошюр, содержащих астрологические прогнозы и научно-фантастические произведения, Харм читает (разумеется, в оригинале) только английские детективы. Иногда он повышает свою квалификацию учителя с помощью учебных пособий и справочников. Дёрте, которая, хотя и росла среди крестьян и в детстве несомненно была книжным червем, теперь также читает только книги по своей специальности, если, конечно, не считать чтением равнодушное просматривание литературных новинок — «Для меня это все с общественной точки зрения недостаточно актуально».
При этом я охотно сделал бы их обоих (как своих головорожденных созданий) эдакими эпическими персонажами, напустил бы больше полутонов и позволил бы даже некий трагический оттенок. Мне бы доставило удовольствие слушать, как Дёрте приводит цитаты из стихотворений Борна, стоя на плотине. Лишь с помощью туристической компании «Сизиф» и цитат из ее проспекта мне удалось (надеюсь) пробудить в Харме интерес к Камю. (Действительно ли он читал Оруэлла или только использовал название его книги для того, чтобы напугать аудиторию?) Кроме того, д-р Конрад Вентин вполне мог немного способствовать (а именно посредством романа Вики Баум) умственному развитию моих обоих учителей. Нашим квалифицированным преподавателям средней школы только на пользу пойдет их будущее превращение в читающих педагогов: еще одна среднесрочная перспектива.
Теперь фильм нужно заканчивать. Продолжаются лишь преподавательская деятельность и предвыборная борьба. Ее исхода я не знаю. Точно так же год восьмидесятый вообще покрыт завесой тайны, и поэтому можно высказывать любые предположения. Согласно последним сообщениям, советские войска вошли в Кабул. Назревают какие-то (неконтролируемые) события. Скорее найти в атласе Афганистан. Распространение безумия происходит по строгим логическим законам. Обе великие державы также могут быть подвержены настроениям. Или же ошибка в переводе приведет к непредсказуемым последствиям. Сотрудники спешно создаваемых во всем мире штабов по преодолению кризиса рассуждают так же глупо, как и я — ведь если разразится война, Шлендорф и я уже не сможем снять фильм. Они разыгрывают ситуации, так как их учили постепенно запугивать друг друга. Но ведь они полные невежды — Сараево, Данциг…
Надеюсь, погода не переменится. Уте и я пригласили гостей. Мы хотим отпраздновать сочельник. На столе будет грудинка в зеленом соусе. А до этого рыба: конечно же, палтус.
Поскольку Харм и Дёрте Петерсы после окончания уроков в школе имени императора Карла садятся в свой старый, приобретенный еще во время стажировки и весьма ухоженный «фольксваген» и перед началом предвыборной шумихи направляются перекусить на скорую руку в свою квартиру в старом доме, где полным-полно сувениров, к своей серой кошке с белыми лапками, в одном из отнюдь не самых оживленных переулков — Дёрте за рулем — им дорогу перебегает мальчик. Однако Дёрте успевает резко затормозить, и поэтому ничего не происходит. Этому улыбающемуся турецкому мальчику лет девяти-десяти еще раз повезло. Его ждут другие турецкие ребята. Они от души радуются, что их приятель остался жив. Из соседних улиц и задних дворов выбегает все больше и больше детей и все они — иностранцы. Индийские, китайские, африканские, очень веселые дети. На улицах становится шумно, они машут из окон, спрыгивают со стен, их уже несметное количество. Все они радуются спасению юного турка, которому еще раз повезло. Они толпятся вокруг него и ощупывают его руками. Затем они принимаются стучать по хорошо сохранившемуся «фольксвагену», где сидит и не знает, как с ними объясниться, наша бездетная чета учителей.