КРИК ЖЕРЛЯНКИ Повесть 1992

Unkenrufe

Erzählung

1992

© Б. Хлебников, перевод на русский язык, 1992


ХЕЛЕНЕ ВОЛЬФФ

1

Случай свел эту пару — вдовца и вдову. Впрочем, может быть, и нет тут особой случайности, поскольку их встреча пришлась на День поминовения? Так или иначе, вдова уже стояла на том месте, где было суждено пройти встрече, когда вдовец споткнулся, толкнул ее, но равновесие удержал.

Так они оказались рядом. Ботинки сорок третьего размера и туфельки тридцать седьмого. Вдова и вдовец нашли друг друга возле крестьянки, которая торговала грибами, лежавшими в корзинке и на разостланной газете, а также цветами, стоявшими в трех ведрах. Крестьянка расположилась неподалеку от крытого рынка среди других торговок и привезенной с огородов петрушки, крупной, размером с детскую голову, брюквы, зеленого лука и красной свеклы.

Его дневник запечатлел и День поминовения, и размер обуви. А споткнулся он о бортик тротуара. Слово «случай» отсутствует. «Видно, само Провидение свело нас именно в этот день и час, ровно в десять утра…» Тщетными остались его усилия обрисовать молчаливую свидетельницу их встречи, равно как и попытки описать цвет ее головного платка. «Пожалуй, не умбра, не торфянисто-черный, а какой-то землянисто-бурый цвет…» Зато монастырская стена характеризуется довольно метко: «струпьистая». Остальное приходится довообразить.

Выбор цветов был небогат, в ведрах стояли лишь георгины, астры да хризантемы. Из корзинки выглядывали волнушки. Пяток чуточку тронутых слизнями белых грибов лежал рядком на первой странице старого номера местной газеты «Głos Wybrzeza» вместе с лучком петрушки и бумагой для кульков. Цветы были так себе.

«Подобная скудость неудивительна, — записано в дневнике, — ведь в День поминовения цветы нарасхват. Даже накануне, на Всех святых, спрос обычно превышает предложение…»

Хотя георгины и хризантемы казались пышнее, вдова решила взять астры. Вдовец поверяет дневнику свои догадки: «Что же, собственно, привлекло мое внимание? Может, довольно поздние для этой поры волнушки и белые? А потом меня будто ударило — или это пробили колокола? — и что-то меня потянуло, какая-то неведомая сила…»

Разглядывая три-четыре ведра с цветами, вдова вытащила сначала одну астру, потом следующую, затем неуверенно третью, поставила ее обратно, заменила на другую, выбрала четвертую, поменяла снова, после чего и вдовец принялся вытягивать астру за астрой, так же придирчиво производя замены, причем отбирал он, как и она, только темно-красные астры, хотя рядом стояли бледно-фиолетовые и белые. Совпадение вкусов смутило его. «Это походило на немой сговор! Ведь я тоже люблю именно темно-красные астры, их тихое пламя…» Во всяком случае оба продолжали вытаскивать из ведер темно-красные астры до тех пор, пока их там совсем не осталось.

Ни у вдовы, ни у вдовца цветов на хороший букет не набралось. Оба уже раздумывали, не вернуть ли небогатый улов обратно в ведра; вот тут и произошло то, что именуется завязкой. Вдовец подарил вдове свой темно-красный трофей. Он протянул цветы, она их взяла. Жест безмолвный и необратимый. Негасимое пламя астр. Так образовалась эта пара.

Колокола пробили десять утра — это были часы на церкви св. Катарины. Мои собственные, отчасти позабытые, а отчасти отчетливо припоминаемые представления о месте их встречи дополняются результатами тщательных изысканий, которыми вдовец перемежал свои записи, например, сведениями о том, что поднимающаяся на высоту семиэтажного дома сторожевая башня с восьмиугольным основанием была северо-восточным угловым сооружением крепостной стены, которая окружала город.

Ее называли «Что в кастрюле?», позаимствовав это прозвище у башни поменьше, которая первой получила его, потому что примыкала к Доминиканскому монастырю, и сверху можно было заглядывать в монастырскую кухню, но потом старая башня стала рушиться, лишилась крыши, на ней выросли деревца и кусты, отчего ее на некоторый период даже окрестили «Клумбой», а в конце 19 века ее и вовсе снесли вместе с монастырскими руинами. На освободившемся месте в 1895 году построили выдержанный в неоготическом стиле крытый рынок, названный Доминиканским павильоном; он пережил обе мировые войны и до сих пор размещает под своей широкой сводчатой крышей шесть торговых рядов с лотками, где выбор бывает порою неплохим, но чаще бедным: нитки и копченая рыба, пирожки с маком и чересчур жирная свинина, американские сигареты и польские маринованные огурчики, пластмассовые игрушки из Гонконга и зажигалки со всего света, тмин и мак в кульках, мягкий сыр и перлоновые чулки.

От бывшего Доминиканского монастыря сохранилась только мрачная Николаевская церковь с черно-золотой роскошью внутри — слабым отблеском жуткого прошлого. Впрочем, крытый рынок не связан с монашеским орденом ничем, кроме имени, то же самое можно сказать и о летнем празднике Доминика, который пережил со времен позднего средневековья все политические перипетии и ныне собирает своими уличными базарами и дешевой распродажей толпы местных жителей и заезжих туристов.

Именно здесь, между Доминиканским павильоном и Николаевской церковью, наискосок от восьмиугольной башни по прозвищу «Что в кастрюле?», и повстречались вдовец со вдовою в те времена, когда подвал сторожевой башни с намалеванной от руки табличкой «Кантор» превратился в меняльную лавку. У ее входа, возле грифельной доски, на которой ежечасно переписывались цифры ползущего все выше и выше обменного курса доллара, постоянно толпился народ, что свидетельствовало о скверном положении дел в этой стране.

— Вы позволите? — с этих слов все и началось. Вдовец, вознамерившись расплатиться не только за свои, но и за ее астры, которые составили теперь единый букет, уже вытащил из бумажника деньги, испытывая при этом легкое замешательство при виде большого числа нулей на местных банкнотах. Вдова не без акцента ответила:

— Не позволю.

Она говорила на чужом языке, поэтому ответ прозвучал, пожалуй, излишне резко, но, видимо, за этим не последовала бы ее реплика: «А букет получился красивым», с которой, собственно, разговор и завязался по-настоящему, если бы случайная встреча вдовца со вдовой не пришлась на времена стремительного падения курса злотого.

Как потом записал вдовец, пока вдова расплачивалась, он завел речь о грибах, особенно о поздних, о запоздалых белых. Причиной тому служат, дескать, долгое лето и мягкая осень. «На мое замечание о глобальных изменениях климата она отреагировала смехом».

Этим «ясным, временами облачным» ноябрьским днем стояли они друг перед другом, и никакая сила не могла сдвинуть их с места, где торговали цветами и белыми грибами. Он не мог оторвать взгляда от нее, она от него. Вдова часто смеялась. Ее смех казался беспричинным, он как бы предварял или завершал собою едва ли не каждую фразу, которые она произносила чересчур отрывисто. Вдовцу нравился этот смех, очень звонкий, во всяком случае дневник свидетельствует: «Словно колокольчик! Иногда даже вздрагиваешь от пронзительности, а мне нравится. Я даже не спрашиваю, над чем она, собственно, все время смеется. Может, надо мной потешается? Ну и пускай, мне даже это приятно».

Так они и стояли. Точнее, так они и продолжают стоять, словно позируя мне, чтоб я немножко попривык к ним обоим. Она — модно одета (по его словам, даже «вызывающе модно»); его твидовый пиджак и вельветовые брюки придают ему солидный, вполне подходящий к дорогой сумке с фотоаппаратурой вид добропочтенного туриста, путешествующего с познавательными целями.

— Если уж нельзя заплатить за цветы, то соблаговолите принять хотя бы то, что послужило поводом для завязавшейся беседы, а именно несколько белых грибов, допустим, этот, вон тот, тот и тот. Выглядят они аппетитно, не правда ли?

Она соблаговолила. Но проследила при этом, чтобы он отдал торговке не слишком много купюр.

— Здесь сумасшедшие цены! — воскликнула она. — Хотя ведь у господина полно немецких марок. Ему наши цены нипочем.

Интересно, действительно ли он прикинул в уме соответствие цифры со многими нулями на польских банкнотах немецким маркам и собирался ли всерьез, без опасений, что она вновь посмеется над ним, напомнить о Чернобыле и необходимых мерах предосторожности; по крайней мере, в дневнике подобная запись налицо. Вполне достоверно, что перед покупкой грибов он их сфотографировал, назвав попутно марку своего японского фотоаппарата. Снимок, сделанный сверху и чуточку сбоку, так что объектив захватил мыски туфель сидящей торговки, запечатлел внушительные размеры белых грибов. Пара тех, что помоложе, имела крепкие ножки, даже более толстые, нежели шляпки, зато у грибов постарее мясистые, слегка перекрученные ножки были прикрыты широкими, пышными шляпками с краями, выгнутыми либо вовнутрь, либо наружу. Четверка грибов, повернутых фотографом друг к другу высокими и широкими шляпками, причем так, чтобы ни один из них не закрывал соседа, являла собой удачный натюрморт. Вероятно, именно таким и был комментарий вдовца, а, может, это вдова сказала: «Прямо настоящий натюрморт, да?», во всяком случае, в сумке, которая висела у вдовы через плечо, нашлась авоська, куда и были положены завернутые в газету грибы, а также пучок петрушки, подаренной торговкой в придачу.

Он хотел было понести авоську. Она не выпускала ее из рук.

Он настаивал. Она не позволила:

«Дарить, а потом самому еще и нести? Ну, уж нет».

В ходе некоторых препирательств, попыток завладеть авоськой, но так, чтобы не пострадало ее содержимое, моя пара оставалась на прежнем месте, будто не могла с ним расстаться. Авоська переходила из рук в руки. Вдова не давала ему нести и астры. Они спорили, будто давние знакомые, у которых имелось достаточно времени, чтобы хорошенько отрепетировать свои роли. В опере из них получился бы отменный дуэт, я даже знаю, что это за опера и на чью музыку.

Не было недостатка и в зрителях. Молча взирала на эту сцену торговка. Да, все вокруг стали свидетелями: восьмиугольная сторожевая башня, расположившаяся ныне в ней и битком набитая людьми меняльная лавка, широченный, словно разбухший от нутряных ароматов павильон крытого рынка, мрачная Николаевская церковь, торговки с площади и их покупатели; всюду толпились и суетились озабоченные своими повседневными нуждами люди, чьи и без того скудные капиталы ежечасно падали в цене, а вдова со вдовцом вели себя при этом так, будто речь шла о дележе совместно нажитого имущества: они спорили и не могли расстаться друг с другом.

— Все-таки мне пора.

— Нельзя ли вас проводить?

— Это довольно далеко.

— Мне было бы очень приятно, правда.

— Но мне нужно на кладбище…

— Если я буду в тягость, то…

— Ну хорошо, пойдемте.

Она понесла астры. Он авоську с грибами. При ходьбе он сутулился, как это бывает с высокими, худыми людьми. Она шла короткими шажками и звонко стучала каблучками. Он же слегка подволакивал ноги, отчего порой едва ли не спотыкался. Ростом он был выше ее на целую голову. Она была голубоглаза, он дальнозорок. У нее были золотисто-рыжие, подкрашенные волосы. У него усики с легкой проседью. От нее исходил сладковатый запах духов, от него слабый запах одеколона.

Они исчезли в прирыночной сутолоке. Отмелькал среди голов его берет. Произошло это незадолго до того, как колокола с церкви св. Катарины пробили одиннадцать. А что же я? Придется и мне последовать за моею парой.


Когда, интересно, взбрело ему на ум послать все это барахло мне на дом? Почему не пришел ему в голову адрес какого-нибудь архива? Неужели этот чудак не сумел найти себе иного чудака вместо меня?

Пачка писем, подшитые счета, фотографии с датами на обороте, объемистая, растрепанная записная книжка, которую он использовал то в качестве дневника, то в качестве хранилища для скорых записей обрывочных мыслей, кипа газетных вырезок, магнитофонные кассеты — все это уместнее отдать какому-нибудь архивисту, нежели мне. К тому же ему надлежало бы знать о моей склонности к сочинительству. Если же он нуждался не в архивисте, а вовсе наоборот, то почему не отправил свою посылку какому-либо газетному или журнальному борзописцу? А главное, что меня-то заставило потащиться за ним, точнее, за ними обоими?

Разве лишь то, что полвека назад мы якобы протирали штаны за одной и той же партой? По его словам, «в первом ряду от окна». Не помню такого соседа. «Петровское реальное училище, старшие классы?» Было такое дело. Впрочем, проучился я там не больше двух лет. Мне довелось сменить слишком много школ. Разных и одинаково пропахших потом коридоров. Разных и одинаково озелененных школьных дворов. Тут и вправду не вспомнишь, кто, где и когда разрисовал рядом с тобою парту пляшущими человечками.

Открыв посылку, я обнаружил сопроводительное письмо. «Тебе это наверняка пригодится. Причем именно потому, что все так невероятно». Он обращался ко мне на «ты», будто со школьных времен для него ничего не переменилось. «По другим предметам ты не блистал, зато твои сочинения уже тогда позволяли предположить, что…» Хорошо бы вернуть посылку, только куда? «В сущности, подобная история могла бы быть выдумана тобой, но мы действительно пережили ее и взаправду испытали на себе все то, что произошло больше десяти лет тому назад…»

Он опередил события, проставляя дату. На письме значилось 19 июня 1999 года. В завершение вполне здравых рассуждений он вдруг сетует на то, что весь мир готовится праздновать смену тысячелетий: «Пустые хлопоты, напрасные траты! Ведь это был век истребительных войн, массовых изгнаний, неисчислимых жертв. Зато с началом нового века жизнь опять…»

И так далее. Можно не продолжать. Важно отметить следующее: их встреча состоялась при ясной погоде, второго ноября, за несколько дней до падения берлинской стены. Когда завязывалась эта вполне банальная история, дотоле неизменный мир, по крайней мере часть его, неожиданно начал меняться, причем стремительно, прямо-таки с головокружительной быстротой. Повсеместно ниспровергались кумиры. Мой бывший одноклассник хотя и упоминал в дневнике эти сенсации, которых приходилось порою сразу несколько на один день, но это была скорее простая констатация фактов. Как бы вскользь, мимоходом говорилось о событиях, каждое из которых могло по праву претендовать на звание исторического, однако они производили на него впечатление лишь постольку, поскольку, как он пишет, «отвлекали от главного, от нашей идеи, великой идеи примирения народов…»

Ну вот, я уже ловлю себя на том, что их история уже заполнила меня. Я и говорю-то так, будто был рядом, видел собственными глазами его твидовый пиджак, ее авоську, его берет, которые, впрочем, и впрямь существовали реально, как и его вельветовые брюки и ее туфли на шпильках, что подтверждается черно-белыми и цветными фотографиями. И размер ее обуви, и запах ее духов и его одеколона оказались удостоенными дневниковых записей. Авоська тоже не выдумана мной. Позднее он с любовью, прямо-таки со страстью опишет каждый ее узелок, словно речь идет о некой реликвии; признаюсь, однако, что столь раннее — уже при покупке грибов — появление вязаной авоськи, доставшейся вдове в наследство от матери, — это моя придумка, как и забегание вперед с упоминанием берета, который в действительности всплыл гораздо позднее.

На то он и был специалистом по истории искусств, да еще профессором. Прежде красноречивыми свидетельствами истории для него служили надгробные плиты и камни, костники, склепы и изъеденные молью траурные флаги, геральдика, эмблематика и мемориальные надписи готических церквей, сложенных из обожженного кирпича и рассеянных по всему балтийскому побережью; эти надписи, оттерев от грязи, чтобы их можно было разглядеть, он тщательно изучал и описывал. Зато теперь таким же памятником ушедшей культуры для него стали унаследованные вдовой авоськи (а она получила их в наследство целых шесть штук), которые позднее оказались вытесненными безобразными клеенчатыми сумками, после чего деградация дошла до полиэтиленовых пакетов. Он записывает: «Четыре авоськи связаны крючком, а две остальные сплетены тем же способом, каким раньше вручную плели рыбацкие сети. Из вязаных авосек лишь одна одноцветная, болотно-зеленая, все прочие, и вязаные, и обе плетеные — разноцветны…»

В своей докторской диссертации он истолковал наличие трех репейников и пяти роз в гербе теолога Эгидиуса Штрауха на барельефе его надгробия в церкви св. Троицы, где Штраух священничествовал в конце 17 века, как символы взлетов и падений его судьбы (Штраух провел несколько лет в заточении), теперь же профессор пытался выявить культурологический смысл унаследованных вдовой авосек. Постоянное наличие у вдовы одной из полудюжины авосек он справедливо объяснял постоянным дефицитом, преследующим восточноевропейские страны. «Допустим, где-то вдруг появились свежие огурцы или цветная капуста, либо новоявленный коробейник станет продавать бананы прямо из багажника своего „польскою фиата“, вот тут-то авоська бывает весьма кстати, тем более, что полиэтиленовые пакеты до сих пор представляют здесь собою немалую редкость».

На протяжении целых двух страниц он сокрушается далее о забвении рукоделия и триумфе полиэтиленового пакета, этого очередного шага к утрате человеком своих подлинных ценностей. Лишь до конца выговорившись, он вновь возвращается к вдовушкиным авоськам, исполненным для него столь глубокого смысла. Вот почему я предположил, что в сцене покупки грибов фигурировала авоська, а именно, как мне почему-то кажется, вязаная, одноцветная.

Итак, сутуловатый вдовец шагает, слегка шаркая ногами, рядом с цокающей каблучками вдовой, в руках у него, по воле автора, — ее семейная реликвия, которая, заметим, идет ему ничуть не меньше профессорского берета, будто именно он получил авоську в наследство, а японскую фотокамеру лишь позаимствовал на время, причем выглядит он так, словно находится у себя дома и направляется на занятия в своем Рурском университете, захватив в авоське, вязаной или плетеной, какой-либо фолиант, скажем, монографию по барочной эмблематике.

И пускай я, его бывший одноклассник, все еще не могу припомнить его имени, зато я начинаю угадывать его старческие причуды и возрастные недуги; облик вдовы, идущей рядом с ним на кладбище, также обретает постепенно более ясные черты: мне кажется, например, что она женщина с характером и ей, возможно, даже удастся отучить его шаркать при ходьбе.


Путь у них долог, но нескучен, ибо вдова развлекает спутника пояснениями; она говорит краткими и поневоле все упрощающими фразами, которые время от времени сопровождаются ее звонким смехом. Между церковью св. Катарины и Большой мельницей, мимо которых течет сильно обмелевший Радаунский канал, она замечает: «Канал уже воняет. Да что теперь не воняет?!», а перед многоэтажным отелем «Гевелиус» ехидничает: «Надеюсь, номер у вас высоко и с прекрасным видом на город?»

Лишь дойдя до библиотеки и бывшего Петровского высшего реального училища, двух зданий, построенных в прусско-новоготическом стиле и пощаженных войной, вдовец перехватил инициативу в беседе. Он поведал, что с юности был страстным книгочеем, завсегдатаем городской библиотеки, а учился вот в этом заведении, которое до сих пор используется по прежнему назначению — тут он принялся пространно разъяснять жаргонное словечко, которым в свое время ученики именовали школу. Лишь оставив позади церковь св. Якоба, он завершил свои юношеские воспоминания сообщением о том, какие именно книги из городской читальни оказали на него самое заразительное, но одновременно и самое целительное, то есть благотворное воздействие: «Вы себе не представляете, насколько я был жаден до книг. Я их прямо-таки глотал, особенно кнакфусовские монографии по искусству».

Перед воротами верфи им. Ленина, вскоре переименованной, им открылась площадь с тремя высокими крестами, на которых были как бы распяты корабельные якоря. Вдова сказала: «Здесь была „Солидарность“, — а затем добавила, словно желая смягчить сухость своей эпитафии: — Ставить памятники поляки еще умеют. Кругом мученики да их памятники». Ни до, ни после этой фразы она не рассмеялась.

Вдовцу послышалась в ее словах «горечь, граничащая с отчаянием», что могло выразиться лишь в безмолвном жесте. Вытащив из букета астру, она положила ее к лежащим горкой цветам у мемориальной стены, после чего перевела, по его просьбе, строку за строкой высеченные в камне стихи Чеслава Милоша о бренности жизни. Затем она неожиданно сравнила участь свою и своей семьи с участью поэта и его семьи, также насильственно переселенных с востока на запад, а потом вдруг провела новую параллель: «Всем нам пришлось убираться из Вильно, как всем вам пришлось убираться отсюда».

Еще на площади, но уже двинувшись дальше, она достала сигарету.


Дабы сократить описание дальнейшего пути на кладбище, упомянем лишь следующее: куря сигарету, вдова повела вдовца к пригороду по мосту, под которым с тех пор, как был снесен крепостной вал и построен главный вокзал, проходили все поезда, идущие из Гданьска или Данцига на запад, либо, наоборот, с запада в Данциг или Гданьск. Поскольку в дневниковых записях немецкие и польские названия чередуются совершенно произвольно, я вынужден следовать этому топонимическому беспорядку, а потому вместо того, чтобы употребить нынешнее название «Брама Оливска», скажу так: вдова повела своего спутника к пригороду сначала через «Оливовы ворота», затем по ответвляющемуся влево шоссе на Картузы, которое делает легкий подъем по холму Хагельсберг к бензоколонке, где иностранные туристы заправляют свои машины бензином без свинцовых добавок; за бензоколонкой и начиналось старое, затененное буками и липами кладбище — его передняя часть принадлежала некогда общине Тела Христова, два участка позади — общинам св. Иосифа и св. Бригитты, а задняя часть — нескольким внеконфессиональным общинам. Давно переполненное для новых захоронений, кладбище было закрыто. Ворота оказались заперты. Моя пара прошла вдоль поросшей кустарником ограды. Напротив памятника красноармейцам, установленного на площадке перед солдатским кладбищем, на которой играла в футбол дюжина подростков, вдова отыскала в ограде дыру.

Едва они очутились под сенью кладбищенских дерев, среди заросших зеленью одиночных и парных могил, как вдовец по всей форме представился: «Позвольте, наконец, хотя и с явным опозданием, назвать вам мое имя — Александр Решке».

Ее довольно продолжительный смех, показавшийся ему неуместным здесь, среди могил, отчасти нашел свое оправдание, когда она, все еще смеясь, представилась в свою очередь: «Александра Пентковская».

То был перст судьбы, заключает по этому поводу дневниковая запись. Ничего не поделаешь, мой бывший одноклассник, ставший впоследствии любителем-летописцем (кстати, посадили нас друг с другом, видно, в классе четвертом-пятом), счел созвучие их имен символичным, хотя такое совпадение больше подошло бы для комической оперы, примером чего служит небезызвестный зингшпиль, или, на худой конец, для персонажей сказки, но уж никак не для случайно сошедшейся пары. Тем не менее, пускай они остаются Александром и Александрой — ведь это их история.

Впрочем, вдовца и вдову (которых я называю так, хотя сами они при случайном знакомстве и не задумывались, каково семейное положение обоих) также смутило совпадение имен. Словно желая вопреки этому совпадению утвердить свою независимость, Александра Пентковская отошла в сторону и принялась за поиски. Она то скрывалась за надгробиями, то выныривала вновь, чтобы тотчас исчезнуть опять. Александр Решке также предпочел держаться на некотором расстоянии. Если листва под подошвами ботинок шуршала слишком громко, он уходил на беззвучные мшистые тропинки. Его беретка мелькала тут и там. Вроде бы без особой цели он задержался у одного памятника, у другого — много диабаза, до блеска отполированного гранита, меньше песчаника, мрамора и ракушечника.

На памятниках под польскими фамилиями значились даты смерти, начинавшиеся с конца пятидесятых годов; только на одном участке с рядами детских могил на деревянных крестах и на надгробиях стояли цифры «1946» — год эпидемии. Отдаленные крики мальчишек, гоняющих мяч, не могли нарушить здешней тишины, а шумы с бензоколонки не пробивались сюда через листву. Читаю в дневнике; «До чего точно это выражение — „кладбищенская тишина“ — опять подумалось мне».

Александр Решке нашел то, что искал. На краю кладбища он обнаружил два покосившихся надгробных камня, затем еще два и еще, совсем заросшие бурьяном. Разобрать на них было почти ничего невозможно, однако он разглядел даты смерти, очень давние — от начала двадцатых годов до середины сороковых. Полустертые надписи под фамилиями, вроде; «Почил в бозе…», «Смерть — врата к жизни» или «Здесь покоятся наши мама и дядя», напоминали о более далеком прошлом этого кладбища. Решке записывает: «И тогда использовался преимущественно все тот же материал: диабаз и черный шведский гранит».

Оставим его на несколько минут одного. Тем временем госпожа Пентковская успела, видимо, поставить свои астры в вазу на могиле родителей. Эта парная могила, обсаженная буком, была, как мне представляется, не слишком густо завешена листвой по сравнению с соседними. Отец умер в 58-м году, мать — в 64-м. Обоим не исполнилось семидесяти. Всюду видится мне обычное для Дня поминовения оживление. Горящие там и сям свечи с защитным колпачком от ветра, говорят о том, что на могилах недавно побывала родня.

Впрочем, вдовец и вдова по сторонам уже не оглядываются, а смотрят друг на друга.

«Была у папы с мамой. А муж лежит на Лесном кладбище в Сопоте», — проговорила Александра Пентковская, обращаясь к Александру Решке, которого старые надгробия увлекли мыслями в прошлое, поэтому прозвучавший за его плечом голос заставил его, видимо, вздрогнуть и возвратиться в сегодняшний день.

И вот они снова рядом. Поскольку она уже дала понять, что вдовствует, следовало бы и ему поведать о смерти супруги, а также о ранней, преждевременной кончине родителей, однако вместо этого он доложил, чем занимается, назвался доктором искусствоведения и профессором истории искусств, преподающим в Рурском университете, упомянул даже, ради полноты сведений о себе, тему своей докторской диссертации, защищенной уже давным-давно, — «Могильные надписи и эпитафии данцигских церквей» — и только после этого неожиданно добавил: «Моя Эдит умерла пять лет назад».

Вдова промолчала. Она сделала шаг, потом еще шаг к покосившимся надгробным камням, которые заинтересовали профессора, и неожиданно разразилась неуместно громкими восклицаниями: «Какой позор для Польши! Все убрали, где по-немецки хоть слово написано. И здесь, и всюду. Даже на Лесном кладбище. Мертвых в покое не оставляют. Все сровняли с землей. Сразу после войны, да и потом. Хуже русских. И это они называют политикой, сволочи!»

Судя по дневниковой записи, Решке попытался успокоить ее ссылкой на ряд объективных причин, которые он перечислил в следующем порядке: оккупация Польши, эксцессы военного времени и получивший широкое распространение крайний национализм. Разумеется, уничтожение могил граничит с варварством. Он и сам при виде этих выброшенных со своих мест надгробий испытывает чувство горечи. Да, отношение к покойникам должно быть более гуманным. Ведь могила — это последняя память о человеке. Однако нельзя не признать, что во всех основных церквях города, как и в госпитальной церкви Тела Христова, надгробные плиты немецких патрицианских родов, как правило, защищены от вандализма. Тем не менее, ему хорошо понятно ее волнение. Конечно, желательно, чтобы могилы родных и близких находились в приличном состоянии. Приехав впервые после войны в Гданьск («Это было весной 1958 года, когда я работал над диссертацией».), он пошел навестить могилу отцовских родителей, похороненных на Сводном кладбище. К своему ужасу, он обнаружил там разор и запустение. «Жуткое зрелище! Поверьте, госпожа Пентковская, я разделяю ваше негодование. Но мне в то время оставалось лишь молча скорбеть, ибо приходилось делать скидку на известные исторические факты. В конечном счете, именно мы положили начало подобному варварству. Не говоря уж о прочих преступлениях…»

Эта пара была словно создана для таких разговоров. Он владел даром красноречия, высоким слогом, она обладала неподдельным темпераментом. Под редеющей листвой высоких — возвышающихся над любыми политическими перипетиями — буков и лип, подле двух покосившихся надгробных камней вдовец со вдовой быстро пришли к единодушному заключению, что уж если и быть где-то на свете такому месту, куда нельзя допускать треклятую политику, то этим местом должно быть кладбище. «Я всегда говорила, — воскликнула она, — что мертвый враг — уже не враг».

Они называли друг друга «господин Решке» и «госпожа Пентковская». Слегка расслабившись от столь явного единодушия, они вдруг заметили поблизости и вдали от себя других посетителей, которые пришли на кладбище со свечами и с цветами. Именно в эту минуту вдова и сказала фразу, воспроизведенную в дневнике дословно: «Мама с папой хотели бы лежать в Вильно, а не здесь. Тут для них все было чужим, чужим и осталось».


Не послужила ли искоркой уже эта фраза? Или же их разговор на кладбище был слишком отягощен грузом тех надгробных камней, что были выброшены со своих могил? Мой бывший одноклассник, сделавший профессорскую карьеру, красноречивый Александр Решке оказался щедрым на жанровые зарисовки, вроде: «Осенние деревья похожи на безмолвный комментарий к мыслям о бренности, которые поневоле приходят здесь на ум». Или: «Старый плющ, уцелев при уничтожении кладбища, разросся еще больше и, подобно бессмертному герою, вышел победителем из этой схватки со временем». Затем следует критическое вкрапление: «Неужели нельзя воздержаться от курения хотя бы на кладбище?!» И лишь потом он не без раскаяния пишет: «Почему же все-таки мне не хватило духу рассказать Александре о том, что мои родители, никогда не говоря об этом вслух, до конца своих дней лелеяли одну-единственную мечту — быть хотя бы похороненными на родине, лечь в родимую землю, раз уж возвращение домой при жизни немыслимо».

Моя пара никак не могла уйти с кладбища. Разговору, казалось, не будет конца. Они отыскали чугунную скамейку, уцелевшую вместе с плющом, и уселись на ней, отгороженные зарослями тиса. Как записал Решке в дневнике, посторонний мир напоминал о себе лишь слабым шумом с соседней бензоколонки, поскольку подросткам, гонявшим мяч на площадке перед советским военным кладбищем, играть, видно, уже надоело. Выкуривая сигарету за сигаретой, будто их дымок будил все новые и новые воспоминания, Александра — так отныне Решке именует ее в дневнике — рассказывала о детстве и юности, проведенных в родном Вильно, как Вильнюс или Вильна называются по-польски. «Все, что Пилсудский забрал тогда у Литвы, снова принадлежало Польше. Красивый город, кругом барокко, белизна и золото. А за городом леса, леса…»

Рассказав несколько забавных историй о школьных подругах, две из которых были еврейками, о каникулах в деревне и о сборе картофельных жуков, она вдруг умолкла, словно нить воспоминаний оборвалась. «В войну там было ужасно. До сих пор мне мерещатся трупы на улицах».

И вновь: приглушенный шум бензоколонки. Кладбищенские деревья без птиц. Курильщица и некурящий. Пара на чугунной скамейке.

Тут, опять внезапно (отчасти просто из-за импульсивности, а отчасти потому, что к созвучию имен и объединяющему их вдовству ей захотелось добавить еще одно совпадение), Александра сообщила: «А ведь мы коллеги. Я тоже училась на факультете искусствоведения. Правда, всего три курса. Профессора из меня не вышло. Зато получился практик, притом хороший».

Решке узнал, что Пентковская вот уже три десятка лет занимается реставрацией, а именно золочением. Всеми видами соответствующих работ. «Матирую и полирую. Работаю с сусальным золотом, которое делается из червонного. Золочу барочных ангелов, гипсовую скульптуру. Особенно люблю деревянные резные алтари в стиле рококо. И вообще алтари. Отреставрировала три дюжины. В Доминиканской церкви, в разных других. Материал получаем из золотобитной мастерской дрезденского народного предприятия „Сусальное золото“».

Ах, услышал бы кто эту беседу под редеющими кладбищенскими кущами, разговор двух специалистов, перекличку двух смежных профессий: эмблематика и золочение замысловатых эмблем. Стоило ему завести речь о тридцати восьми эпитафиях из св. Марии, описанных у Курике, она тут же отвечала рассказом о том, как ей довелось однажды золотить считавшуюся утраченной эпитафию, которая датировалась 1588 годом. Он обращался к голландским маньеристам, а она вспоминала позолоченную конскую голову на красном поле и три лилии на синем фоне в гербе теолога Якобуса Шадиуса. Он расхваливал анатомическую точность восстающих из гроба скелетов на известном рельефе, она тотчас вспоминала золотые инициалы на черном фоне нижнего полуовала. Он увлекал ее вниз по ступеням темного склепа, она же водила его от алтаря к алтарю по церквям в св. Николае.

Никогда еще эти могилы не слыхивали стольких подробностей о золотой основе или золотой фольге, о ручной позолоте или инструментах позолотчика: специальной подушечке и специальном ножичке. По мнению Решке, который в своем историческом экскурсе дошел вплоть до египетских фараонов, золото вообще следует считать цветом смерти, точнее — сочетание золотого с черным. О, это сияние золота с его переливами от червонного до лимонного. «Золотой отблеск смерти!» — воскликнул он и не мог успокоиться.

В очередной раз Пентковская рассмеялась лишь в заключение своего подробнейшего отчета о том, как несколько лет назад она золотила в Иоанновской церкви фасад органа, который в войну был демонтирован, вывезен на складское хранение и тем самым спасен. «Побольше бы таких заказов. Купите за марки орган для церкви Девы Марии! А мы покроем фасад сусальным золотом. Будет дешево и красиво!»

Потом оба замолчали. Пожалуй, разговор прервался потому, что пример немецко-польского сотрудничества по спасению и реставрации старинного органа вновь высек некую искорку. Недаром Решке записал: «Замечательная мысль! Почему бы эту мысль не перенести на другие сферы?»

Возможно, что на время, которого хватило на то, чтобы выкурить две-три сигареты, обоими завладела элегическая грусть под стать кладбищенской тишине. Вероятно, возникшая позже идея наметила свои очертания, которые, однако, тут же растворились в воздухе, подобно сигаретному дымку. Во всяком случае, идея витала над ними, ее оставалось только ухватить.

Решке указывает в дневнике, что Александра отвела его на могилу своих родителей, точнее, она попросила: «Пожалуйста, мне бы очень хотелось, чтобы мы вместе сходили на мамину и папину могилу».

Они помолчали у большого гранитного камня — между прочим, со свежепозолоченной надписью, — перед которым стояла ваза с темно-красными астрами и две свечи с колпачками от ветра, после чего вдова, опять неожиданно, решила взять инициативу в свои руки. Будто услышав у родительской могилы материнский совет, она указала на доставшуюся ей в наследство вязаную авоську, с которой профессор не мог расстаться, и, засмеявшись, предложила: «Поджарю-ка я вам грибов! И покрошу петрушки».

Через дыру в ограде они вернулись в послеполуденную реальность. Теперь авоську несла вдова. Вдовцу осталось лишь подчиниться, причем он и на этот раз не решился напомнить о Чернобыле и необходимых предосторожностях.


Они проехали на трамвае мимо Главного вокзала до Высоких ворот, которые теперь назывались Brama Wyzynna. Александра Пентковская жила на Огарной улице, идущей справа от параллельной ей улицы Ланггассе. Когда-то Огарная именовалась Хундегассе, но прежняя улица сгорела во время войны дотла, как и весь город, а в пятидесятые годы ее с изумительной точностью восстановили; впрочем, теперь, подобно остальным улицам и переулкам возрожденного города, она уже нуждалась в серьезном ремонте, ибо лепнина на карнизах отваливалась прямо-таки кусками. Решке заметил на стенах пузыри и отслаивающуюся штукатурку. Долетавшие из порта кислотные испарения разъели каменные фигуры на фронтонах. Время состарило их. Особенно обветшалые фасады стояли в строительных лесах. «Эту поразительную и дорогостоящую имитацию придется повторять снова и снова».

Жилье в исторической части Старого города и Правого города котировалось высоко и давалось только членам партии, поэтому есть основание предположить, что Пентковской весьма пригодилось ее членство в ПОРП, сохранявшееся до начала восьмидесятых годов, но еще больше ей пригодился орден, которым она была награждена за заслуги по реставрации памятников культуры. Она жила здесь с середины семидесятых. Прежде они занимали с сыном и мужем, который досрочно уволился на пенсию («Яцек служил в торговом флоте».), двухкомнатную квартиру между Сопотом и Адлерсхорстом, теперь Орлово, откуда ей было далеко добираться до мастерской в центре города. Понятно, что она обратилась в свою парторганизацию. Имея многолетний партийный стаж — со времени участия во Всемирном фестивале молодежи и студентов в Бухаресте в 1953 году, — она считала себя вправе претендовать на жилплощадь поближе к месту работы. Мастерская реставраторов и позолотчиков размешалась в Зеленых воротах, ренессансном здании, которое замыкало улицы Лянггассе и Лянгер-маркт, спускающиеся на западе к реке, в сторону Моттлау.

Через несколько лет после переезда на Хундегассе ее муж умер от белокровия. А когда Витольд, ее единственный сын, поздний ребенок, уехал в самом начале восьмидесятых годов, вскоре после введения генералом Ярузельским военного положения, на Запад, чтобы учиться в Бремене, вдова осталась совсем одна в прежде тесноватой, а теперь просторной трехкомнатной квартире; впрочем, одиночество не сделало ее несчастной.

По какому-то градостроительному капризу это здание на Хундегассе оказалось уникальным в том смысле, что у него возникла пристройка, терраса, отчего дом получился как бы сдвоенным и даже имел двойной номер: ул. Огарная, 78–79. В период военного положения нижние этажи заняло правительственное агентство «Polska Agencja Interpress», которое теперь готовилось к приватизации. Фасад террасы украшал рельеф из песчаника, изображающего Амура с амурчиками. Решке замечает: «Следовало бы позаботиться об этом жизнерадостном памятнике буржуазной культуры, который крошится и покрывается плесенью».

Квартира Пентковской находилась на четвертом этаже, в той части дома, что как бы заканчивала собою улицу, которая, как и все восточные улицы Правого города, имела ворота, в данном случае — Коровьи ворота, выходящие на Моттлау. Вид из гостиной открывал туповерхую башню Мариинской церкви и стройную башню ратуши — верхняя треть обеих башен казалась обрезанной крышами противоположных домов. Из комнаты сына, ставшей теперь ее рабочим кабинетом, была видна автострада в южной части города. Там находился прежде район Предместья, называвшийся Поггенпфуль, от которого уцелела лишь Петровская церковь. Вдова показала гостю и спальню, также выходящую окнами на юг, и ванную. А в кухне она сказала: «Как видите, живу роскошно. По нашим меркам, конечно».


Почему все-таки, черт возьми, я увязался за ними? Чего ради преследую? Что я потерял на том кладбище или в квартире на Хундегассе? Какое мне дело до досужих умозаключений постороннего человека? Может, разгадка в том, что вдова…

Вслед за описанием трехкомнатной квартиры Решке вновь вспоминает глаза Александры: «Под сенью кладбищенских кущ они из голубых превратились в ясно-синие, причем синева еще и оттенялась начерненными тушью (по-моему, чересчур сильно) ресницами, которые густыми стрелками обрамляли нижние и верхние веки. А когда она смеется, делаются заметными тоненькие морщинки в уголках глаз…» Лишь после этого Решке воспроизводит то, что сообщил ей о собственной квартире: «С тех пор, как от рака умерла моя жена, а дочери зажили самостоятельно, я тоже целиком занимаю довольно большую трехкомнатную квартиру (которая практически вся обставлена как рабочий кабинет) в невзрачной новостройке с далеко не импозантным видом на индустриальный ландшафт, разбавленный, правда, немалым количеством зеленых насаждений».

Здесь сравнение жилищных условий между Западом и Востоком было прервано ворвавшимся в кухню долгим и надрывно-трагическим перезвоном колоколов с ратушной башни, который еще не раз будет прерывать их беседу. Когда отзвучал последний удар, вдова сказала: «Громковато, конечно. Но можно привыкнуть».

Из дневника мне известно, что прежде чем Решке принялся за петрушку, Александра повязала ему передник. Сама же она взялась чистить четверку пузатых, с большими шляпками, белых грибов, ножки которых не были ни деревянистыми, ни червивыми. Потому и отходов оказалось совсем мало, пришлось лишь чуточку снизу поскоблить шляпки, а также места, тронутые слизнями. Потом Решке вызвался чистить картошку и настоял на своем. Он, дескать, после смерти жены наловчился в этом деле, так что оно ему не в тягость.

Разнесшийся по кухне запах жарящихся грибов побудил обоих к попыткам описать его. По дневнику неясно, кто из них рискнул назвать грибной дух «возбуждающим». Ему, во всяком случае, белые грибы часто напоминают детство, саскошинские леса, куда он хаживал с бабкой по материнской линии собирать лисички. «Подобные воспоминания острее любого грибного блюда в итальянском ресторане; вот в Болонье, когда я там был последний раз с женой…»

Вздохнув, она сказала, что, к сожалению, не бывала в Италии, зато ей довелось изрядно поработать в Западной Германии и Бельгии: «Польские реставраторы зарабатывают валюту для казны. Их экспортируют, вроде польских гусей. Была я в Трире, Кельне и Антверпене…»

«Иногда кухня становится мастерской», — пишет Решке и отмечает на кухонных полочках множество баночек, скляночек и всевозможных инструментов. Аромат жареных грибов быстро забил и запах олифы, и запах ее духов.

Поставив картошку вариться, вдова растопила на горячей сковородке кубик сливочного масла, порезала туда небольшими кусочками грибы, и оставила их жариться на среднем огне. Вдовец попробовал научиться правильно выговаривать по-польски «масло». Стоя у плиты, она снова закурила, это ему опять не понравилось. Особой записи в дневнике удостоился тот факт, что очки понадобились не только ему, чтобы чистить картошку, но и ей, когда она занималась грибами: «Дома она носит очки на плетеном шелковом шнурке». Вижу, как он открывает футляр, достает свои очки, потом снимает, складывает и прячет обратно в солидный старомодный футляр. Ее очки обращают на себя внимание броской оправой, дорогой, отделанной стразом: «Побаловала себя подарком в Антверпене!» Его круглые очки в роговой ореховой оправе придают ему весьма ученый вид. Оба снимают очки одновременно. Позднее, сильно забегая вперед и датируя запись самым концом века, он жалуется: «Почти совсем ослеп, не могу ходить без трости…»

Поначалу вдова выбрала для ужина кухонный стол, покрытый клеенкой: «Давайте останемся здесь! На кухне уютнее», — но потом все же предпочла гостиную. Мебель шестидесятых годов, кое-что из обстановки в «крестьянском стиле». На стенах в рамках репродукции старых фламандцев, но также и «Христос въезжает в Брюссель» загадочного Энсора. На чертежной доске фотографии: трирские Черные ворота, антверпенская ратуша и дома цеховых собраний. В стеллажах среди детективов и послевоенных польских романов выделяются толстые справочники по морскому делу. В шкафу за стеклом другие фотографии: покойный муж в морской форме, он же с женой на сопотском пирсе, мать и сын перед замковой церковью в Оливе («Мать улыбается, — пишет Решке, — в глазах у нее сияют звездочки, зато сын хмур и замкнут, а на лице офицера портовой службы торгового флота равнодушная мина»).

— Видите, каким высоким был муж, — сказала Пентковская, расставляя тарелки, от которых поднимался парок. — Почти на две головы выше меня.

Вдовец засмотрелся на фотографию с пирсом.

— Ну, хватит. Давайте есть. А то все остынет.

Они сидели напротив. На столе стояла бутылка красного болгарского вина. Вдова добавила в грибы сметаны, поперчила, а разварившуюся картошку заправила нарезанной петрушкой. Наполняя бокалы, Решке пролил вино. Вдова рассмеялась. Красное пятно присыпали солью. Вновь раздался то ли трагический, то ли героический перезвон электронных курантов с ратушной башни.

— Это мелодия на знаменитые стихи Марии Конопницкой, — объяснила вдова. — Мы не оставим той земли, которой рождены…

Грибы следовало доесть без остатка. Лишь после поданного в маленьких чашечках кофе, очень густого, как его любят поляки, курильщица и некурящий вернулись к разговору, который велся на кладбище.

Поначалу вновь пошли школьные истории. Преобладали виленские воспоминания. «В лицее нам учиться не разрешалось. Обеих моих подруг забрали. А у папы отняли сахароварный заводик…»

Только теперь Решке не без некоторого пафоса поведал о том, что на деле было лишь заурядным совпадением. Оказывается, вместе с родителями и братом он жил когда-то поблизости, на Хундегассе, чуточку наискосок отсюда, в скромном доме под островерхой крышей, разумеется, не в нынешней добротной копии, а, так сказать, в оригинале. Отец служил почтовым чиновником еще в «вольном городе Данциге». До главпочтамта от дома рукой подать. «Между прочим, отцовские родители похоронены в семейной могиле на Сводном кладбище, там же имелось зарезервированное место и для моих родителей».

«Мои папа с мамой тоже заранее знали свое место на виленском кладбище», — воскликнула вдова.

Тут-то, видно, их и осенило. А роды общей идеи получились быстрыми и легкими, потому что она давно уже свербила у них в уме; так же легко слетает с уст засевший в голове простенький, неотвязный мотивчик, особенно если он одинаково приятен и для польского, и для немецкого, и вообще для человеческого слуха.

Беседа затянулась, они несколько раз варили кофе, слушали перезвон колоколов, и вот, буквально за минуту до девятичасовых курантов, появилась на белый свет эта новорожденная мысль, которая сразу же была признана обоими счастливой и очень скоро обрела форму вполне конкретного замысла, призванного служить высокой цели примирения народов. Вдова отнеслась к этому замыслу с восторгом, вдовец же не преминул вернуться к своей теме «век изгнаний», он перечислил многие сотни тысяч тех, кого принудили к переселению или бегству — армян и крымских татар, евреев и палестинцев, бенгальцев и пакистанцев, эстонцев и латышей, поляков и, наконец, немцев, которым пришлось, бросив имущество и захватив лишь кое-какие пожитки, уезжать на запад. «Сколько их погибло в пути, ведь мертвых никто не считал… Тиф, голод, холод. Миллионы покойников. И никому не ведомо, где и кто похоронен. Их закапывали просто в придорожных канавах, иногда поодиночке, а иногда сразу помногу. Но нельзя забывать и о тех, кто развеян пеплом по ветру. Нельзя забывать о фабриках смерти, о массовом истреблении людей, о геноциде, о злодеяниях, которые непостижимы. Поэтому сегодня, в День поминовения…»

Позже Решке заговорил о том, что у людей часто возникает потребность найти последний приют там, откуда их изгнали, там, где по праву рождения человек как бы получил на земле свое место, впоследствии утраченное, вновь обретенное и отнятое опять. «Понятия „родина“, „родимый край“ гораздо ближе сердцу, чем такие понятия, как „отечество“ или „нация“, поэтому многие, хотя и не все (это чувство усиливается с возрастом), испытывают желание лечь после смерти в родную землю, причем нередко такое желание оказывается трагически неисполнимым, ибо его осуществлению препятствуют объективные обстоятельства. Но ведь речь идет о, так сказать, фундаментальном естественном праве. В перечне основных прав человека следовало бы закрепить и это право. Нет, я вовсе не имею в виду то „право на родину“, которого добиваются иные деятели из наших „Союзов беженцев“ — эта родина повинна в тягчайших преступлениях, ее мы потеряли навсегда, — но право мертвых на возвращение к себе на родину можно и должно было бы признать законным».

Думаю, профессор Решке, излагая свои рассуждения о смерти и последнем приюте, расхаживал по гостиной, как это он привык делать перед большой аудиторией. Он вообще любил долгие предисловия перед тем, как перейти к сути вопроса, а высказав какую-либо смелую мысль, он сам же ставил ее впоследствии под сомнение.

Другое дело — Александра Пентковская. Она предпочитала определенность. «Но почему „бы“? Ох, уж это мне сослагательное наклонение! Знаю, учила. Только лучше: „можно и должно признать законным“, безо всяких „бы“. И мы это сделаем. Мы скажем: когда человек умер, политика кончилась. У покойника ничего нету. Только последняя воля. Мама с папой до последнего дня чувствовали себя здесь чужими. Хотя иногда, когда мы ездили в кашубские горы, мама говорила: „Красиво тут. Совсем как дома!“»

Когда вдова волновалась, а большое количество кофе, выпитого по ходу затянувшейся беседы, и пространные монологи профессора с их сослагательными излишествами не могли ее не разволновать, речь ее становилась еще более отрывистой и иногда не вполне грамотной. Однако приходится все цитировать дословно, как того требует документальность материалов, присланных мне моим одноклассником. Теперь, когда главная идея высказана, все пути назад для меня отрезаны. Кстати, приложенное к посылке письмо содержало немалое количество инсинуаций в мой адрес. Например, будто бы его самого и других соучеников восторгал мой трюк с заглатыванием живых жаб. Как бы то ни было, а его наживку я заглотнул.


По всей видимости, еще на рынке, самое позднее — на кладбище, Решке поинтересовался у Пентковской, разумеется, сопровождая свой вопрос комплиментами, откуда она знает немецкий язык. Однако подробный ответ приводился в дневнике лишь гораздо позже. «Ее мать не говорила по-немецки, зато говорил отец. В Познани она изучала не только историю искусства, но и германистику. К тому же ее супруг, неплохо владевший еще и английским, был, судя по всему, большим педантом. „Ни одной ошибки не прощал. Вечно поправлял“. Витольду, ее сыну, это пошло на пользу. Он хорошо говорит по-немецки, только как-то уж очень заковыристо, пожаловалась Александра. Чего, дескать, о ней самой не скажешь. Это верно. Но и не так мало внимания уделяло государство моей позолотчице, посылая ее в зарубежные командировки на заработки валюты для казны. Она и сама так считает: „Три месяца в Кельне, четыре месяца в Трире. Каждый раз что-то в голове остается“. Недавно, когда мы ездили с магнитофоном в Вердер, она даже спела мне кельнскую карнавальную песенку».

Но это произошло позднее, к тому времени их идея уже самообособилась, обрела размах и зажила собственной жизнью. А в этот вечер, когда впервые зашла речь о том, какие права остаются у человека после смерти, Пентковская разволновалась, заговорила еще более отрывисто, чем обычно, и даже стала примешивать к немецким польские слова: «Последний приют свят. Надо, чтобы люди, наконец, помирились. Есть такое немецкое выражение „кладбищенский порядок“. Niemiecki porzadek! Вот пусть и будет немецко-польский кладбищенский порядок. Пора нам этому учиться».

Должно быть, в холодильнике нашлась вторая бутылочка красного болгарского вина. Во всяком случае, дневник отмечает, что Пентковская стала чаще смеяться. Решке даже попробовал пересчитать «лучики морщинок» в уголках ее глаз. Впрочем, едва идея была сформулирована, разговор перешел к таким скучным материям, как организация ритуальных услуг, транспортировка покойных, сложности с перевозкой гробов или урн через границу, зато поводом для ее смеха, звонкого, как бубенчик, послужила попытка Александра подобрать название для их общей затеи.

Он предложил: польско-германское акционерное общество по созданию миротворческого кладбища. Она возразила, что, поскольку «немцы богаче», они должны стоять на первом месте, то есть пусть акционерное общество называется «немецко-польским».

В конце концов, памятуя о Вильно, оба согласились, что богатому и в этом смысле первому партнеру более пристало центральное место, а потому утвердили следующее название: польско-немецко-литовское акционерное общество по созданию миротворческого кладбища, сокращенно АО МК. Таким образом, второго ноября 1989 года акционерное общество было если и не учреждено, то по крайней мере провозглашено; недоставало, разумеется, ряда компонентов, а именно, прочих акционеров, учредительного договора, устава, регламентации делопроизводства, наблюдательного совета и — поскольку ничего на свете не дается задаром — учредительного капитала с банковским счетом.

Если, к несчастью, в доме не нашлось больше красного вина или, на худой конец, водки, то уж в бутылке медового ликера не могло его не остаться как раз на две рюмочки, которыми они и чокнулись. Он потянулся поцеловать ей ручку, как это принято у поляков. Тут она не рассмеялась. Затем вдовец откланялся. Вдова на прощание сказала:

— Надо все хорошенько обдумать. Утро вечера мудренее! — И добавила, впервые назвав его по имени: — Не правда ли, Александр?

— Да, Александра, — ответил он с порога. — Мы все хорошенько обдумаем.

2

Допускаю, что как-то раз мне захотелось похвастать, и я, поддавшись уговорам изнывавших от скуки ребят, действительно взял в рот жабу. Скажем, это могло произойти в сельской школе-интернате. Другое дело — лягушата, которых я ловил на спортплощадке или у речки, заглатывал живьем на потеху зрителям, потом отрыгивал и отпускал на все четыре стороны. Но ведь Решке утверждает, будто видел собственными глазами, как я проглотил здоровенную жабу, точнее — краснобрюхую жерлянку, проглотил взаправду и не подавился.

Зрелище было просто потрясающим, пишет он. Этот сумасброд с его бредовыми идеями вообще помнит обо мне чересчур много, гораздо больше того, чем мне бы хотелось. Например, будто бы я раздавал в классе презервативы или, как они у нас назывались, гондоны. И вот теперь, когда оставшийся у меня запас писательских сил впору употребить на что-либо иное, он вновь возвращает меня к школьной поре. «Помнишь, как вскоре после Сталинграда обер-штудиенрат Корнгибель заявился вдруг без партийного значка на лацкане?..» Возможно, в начале 1943 года я действительно назначал свидания его кузине, которую звали Хильдой, Хильдочкой, причем — он, видите ли, даже это запомнил — у главного входа крытого рынка. Сразу после уроков. Я и Хильдочка. Но не будем отвлекаться от нашей пары: Александра только что проводила Александра после двух прощальных рюмочек медового ликера.

Итак, он уже на улице, один. Каждый описанный им в дневнике маршрут до дома Александры или обратно я и сам исходил еще в школьные годы, слишком хорошо знакома мне еще по воспоминаниям эта точная копия восстановленного из руин прежнего города, а нынешний окольный маршрут профессора через Бойтлергассе к Мариинской церкви мог бы быть избран и мной, так что я без труда мысленно следую за ним, приноравливаясь к его шаркающей походке, став его тенью и эхом.

Александру Решке не хотелось возвращаться мимо рынка. Пустынность громадного павильона, застоявшиеся запахи могли спугнуть приподнятое настроение. Рисковать не стоило. Слышу, как он на ходу что-то тихонько напевает, то ли «Маленькую ночную серенаду», то ли «Гольбергскую сюиту». Обогнув позднеготическую громаду, за которой открывалась улица Фрауенгассе с ее террасками, он постоял, размышляя, не пропустить ли еще рюмочку в каком-нибудь баре, например, в клубе актеров, который, судя по распахнутым дверям и доносившемуся оттуда пению, еще работал, однако искушению не поддался и остался верен торжественности настроения, то есть продолжил путь к отелю.

И все же в «Гевелиусе» ему не захотелось сразу же подниматься к себе в номер на пятнадцатом этаже. Он помялся в холле, но гостиничный бар показался ему непривлекательным. Мимо безучастного портье он вышел обратно в ночь с ее долетавшими сюда из порта запахами серы. Целеустремленно, хоть и без обычной задумчивости, он зашаркал к пивнушке — точно воссозданному фахверковому домику, который прятался среди зелени на берегу Радауны, сразу позади высотного отеля.

Решке заглядывал туда и раньше, во время своих прежних приездов в этот живущий бедновато, зато богатый шпилями город, в те времена, когда был страстно увлечен наукой, а церкви, например, очищенная от щебня Петровская церковь, давали возможность изучать новые надгробные плиты.

С Радауны долетел ветерок. «Увы, Александра, река воняла всегда, уж, во всяком случае, так было еще в мои школьные годы».

Посетителей в фахверковом домике почти не было, у стойки полно свободных мест. Решке записал потом, что испытывал хотя и смутное, но несомненное предчувствие: этот удивительный день еще не завершен. Не хватало еще чего-то, какого-то события, пусть не самого приятного, но яркого, необычного. «Я даже слегка испугался снедавшего меня любопытства. Мой довольно рано проявившийся дар предвидения (точнее способность как бы оглядываться из будущего на то, чему еще только предстоит произойти) подсказывал мне, что должно случиться нечто необычайное».

Тем не менее новый знакомый показался ему поначалу всего лишь навсего «занятным», не более того. К Александру Решке обратился через три пустые табуретки сидевший у стойки слева от него одинокий посетитель, одетый на манер юго-восточных дипломатов, впрочем, своеобразный гортанный английский выдавал в нем скорее интеллигентного пакистанца или индуса. Худощавый, чрезвычайно энергичный господин в серо-голубом, застегнутом до подбородка сюртуке представился британским подданным, который родился в Пакистане, стал беженцем, образование получил в Кембридже, где изучал современную английскую литературу и экономику, а предпринимательский опыт набирал в Лондоне, занимаясь преимущественно транспортом. Передвинувшись на одну табуретку ближе к собеседнику, он сказал, как это воспроизведено у Решке в вольном переводе с английского: «Прошу видеть во мне человека, за которым стоят девятьсот пятьдесят миллионов соотечественников. А скоро их будет целый миллиард».

Решке также пересел на соседнюю табуретку, так что между собеседниками осталось всего одно свободное место. Названные числа представлялись при наличном малолюдьи ирреальными, однако, проговорив со вдовой весь день до поздней ночи о покойниках да их последней воле, вдовец был рад, что неожиданное знакомство началось с упоминания такого несметного количества живых людей. Должно быть, оглядев тесную пивнушку, Решке наглядно представил себе, какая сутолока ожидается здесь в недалеком будущем.

Представившись в свою очередь, Решке объяснил, чем занимается, и не удержался от замечания о том, насколько многообразна эмблематика барокко. Он назвал своих научных кумиров — Эрнста Кассирера,[27] Эрвина Пановски[28] и других, поведал о знакомстве с Лондоном и о работе в Варбургском институте.[29] Далее Решке попробовал пошутить, назвав «немецким айнтопфом»[30] объединение Германии, которое стало вполне вероятным благодаря новейшим политическим событиям. При этом он признался, что его беспокоит подобная концентрация восьмидесяти миллионов напористых и целеустремленных соотечественников в самом центре Европы. «Хотя это и не идет ни в какое сравнение с вашими цифрами, но тем не менее!..»

Мистер Четтерджи, который, как и Решке, потягивал экспортное пиво, попытался развеять тревоги своего нового знакомого. «Покуда Европа похожа на птичью стаю, где существует право „первого клевка“, проблемы действительно возможны. Но такое положение дел не вечно. Все течет, как говорили древние греки. Рано или поздно сюда придем мы. Ведь мы не можем не прийти сюда, потому что нам у себя тесно. Мы будем толкаться, подталкивать друг друга, пока не произойдет гигантский сдвиг. Сотни тысяч людей уже тронулись с мест. Пусть не все дойдут сюда. Но за ними следом собирают пожитки другие. Считайте меня гонцом, квартирмейстером будущего миропорядка, при котором эгоцентрические страхи ваших соплеменников попросту затеряются среди общих потрясений. Даже полякам, которые всегда хотели обособиться, быть только самими собой и никем иным, придется смириться с тем, что к их Черной Богоматери Ченстоховской присоединится другая Черная богиня, ибо мы принесем с собою нашу любимую и грозную праматерь, богиню Кали, которая уже заняла свое место в Лондоне».

Решке поднял пивной бокал в знак полнейшего согласия. Более того, поскольку его собственные догадки насчет Азии, которая «втихомолку завоевывает плацдарм за плацдармом», нашли столь образное подтверждение, он заявил, что разделяет прогнозы своего собеседника. «Так и будет! — воскликнул он. — Да исполнится ваше пророчество, да воздвигнется двойной алтарь симбиозу Кали и Марии!»

Специальностью профессора являлись местные надгробия, однако он обнаружил недурные познания в индуистском пантеоне богов, в частности, о том, что другим именем богини Кали было Парвати. Поэтому не просто из вежливости, а из убежденности он повторил: «Так и будет, непременно!» Он выразил надежду, что в процессе межнациональной ассимиляции будет происходить, наконец-то, подлинный культурный обмен. Дескать, новому миропорядку, предсказанному господином Четтерджи, будет соответствовать подлинно мировая культура.

Неисправимо-своеобычное английское произношение профессора, с одной стороны, и специфически бенгальский вариант некогда великоимперского языка, с другой, поначалу несколько затрудняли взаимопонимание. Но спустя некоторое время молоденькая — и, по мнению Решке, миловидная — барменша, решив испробовать свои школьные познания в английском, спросила, не угодно ли господам «more German beer»,[31] на что Четтерджи откликнулся сперва по-польски, а затем учтиво пригласил по-немецки профессора выпить еще бокал пива, после чего с красноречивым жаром принялся рисовать картину обновленной Европы, выпевая гласные, гортанно или жестко выговаривая согласные, смачно чмокая влажными губами и присвистывая на шипящих, не говоря уж о свистящих.

Смеялись все трое. Смех ничуть не портил миловидности юной барменши. Тонкая рука Четтерджи будто срослась с пивным бокалом. Внимательный наклон продолговатой профессорской головы. Беретку Решке забыл у вдовы. Барменша, которая назвалась Ивонной, оказалась студенткой-медичкой; за стойкой она подрабатывала лишь дважды в неделю. Четтерджи расхваливал пиво. Решке объяснил, что его импортируют из Рура. Потом он, в свою очередь, угостил собеседника пивом, а студентка-медичка позволила уговорить себя на рюмку виски. Если бы мне довелось быть там и сидеть где-нибудь на расстоянии нескольких табуреток от этой компании, то я заказал бы себе водки.

Пошел спокойный разговор о погоде, о курсе доллара, о затяжном кризисе, переживаемом местной верфью. Великой Азии больше не касались, запал угас. Даже когда Четтерджи оживлялся и принимался что-то доказывать, его полуприкрытые веками глаза оставались безучастными или, по выражению Решке, «печально-отсутствующими». Впрочем, разговор не умолкал. Собеседники даже читали стихи: бенгалец — Киплинга, а профессор — Эдгара По.

Собеседники поинтересовались возрастом друг друга, но вначале предложили эту загадку Ивонне. В конце концов, сорокалетний возраст бенгало-британского предпринимателя, родившегося в год разделения индийского субконтинента, удивил ее сильнее, нежели шестидесятидвухлетний возраст моего одноклассника, который родился в тот год, когда был затеян ремонт башни Мариинской церкви и ее одели строительными лесами по самую макушку. Реденькие волосы Четтерджи явно проигрывали в сравнении с пускай поседевшей, но все еще плотной шевелюрой профессора, которому подходила пора готовиться к пенсии; зато когда бенгалец начинал жестикулировать, то умиротворенно-плавно, то темпераментно, рассказывал едва ли не в буквальном смысле на пальцах свои бесконечные, по-восточному витиеватые истории, он молодел прямо-таки на глазах. Профессор же ограничивался всего лишь несколькими однообразными, вялыми жестами, вроде безмолвного стариковского всплескивания рук. Во всяком случае, я представляю себе их именно такими.

Третьей бутылки импортного пива оказалось достаточно. Четтерджи сказал, что ему нужно поддерживать хорошую спортивную форму. Ивонна, которая, очевидно, знала бенгальца не только по его визитам в бар, при этих словах расхохоталась и долго не могла остановиться, отчего ее симпатичное личико подурнело. Переведя дух, она назвала Четтерджи «чемпионом мира по велогонкам», да еще как-то презрительно прищелкнула пальцами, на что бенгалец и бровью не повел, однако сразу же пожелал расплатиться, а потом с нетерпением ждал, пока расплатится Решке.

Минула полночь, когда новые знакомые распрощались перед фахверковым домиком. «Мы наверняка еще свидимся!» — воскликнул маленький, вновь заряженный энергией бенгалец с британским паспортом, после чего быстро ушел берегом реки в ночную тьму. Профессору же предстояло всего лишь пересечь автомобильную стоянку перед отелем.


Болгарского красного вина, рюмки медового ликера и трех бутылок дортмундского пива не хватило, чтобы свалить профессора в постель; Решке оставался настолько бодр, что сумел подробнейшим образом отчитаться в дневнике за весь необычайный день. Он воспроизвел почти дословно едва ли не каждую реплику из своих разговоров, не упустил ни одного нюанса своих настроений. Все ему было важно — вплоть до легкой головной боли или изжоги, от которых в дорожной аптечке имелось множество снадобий: таблеток, капель, пилюль.

На сей раз я готов опустить подробности того, как он доставал из футляра очки, раскрывал дужки, дышал на стекла и протирал их. Он писал, не отрываясь. Стоило ему поймать себя на излишнем многословии, например, на чрезмерных похвалах грибному блюду без учета возможных последствий, Решке тут же, словно опытный протоколист, резюмировал: «Опять переел, хотя прекрасно знал, что делать этого не следует». Напророченное Четтерджи великое переселение народов, которое повлечет за собою неудержимые волны иммиграции, давало своим драматизмом вполне оправданный повод для взволнованных словоизлияний, однако Решке и здесь сумел подвести краткий итог: «Сей британский бенгалец дал весьма наглядный образ Азии, сравнив ее с переполненной чашей. Все, что сказано им об индийском субконтиненте, вряд ли можно опровергнуть. Неужто грядет конец Старому Свету? Или же Европе предстоит лишь болезненный курс радикальной терапии, который приведет к долгожданному омоложению ее организма?»

Странное дело: Решке описал события в обратной последовательности, предпослав утренним часам то, что завершило день.

При этом он часто впадал в умиление, отчего случайное знакомство в пивной становилось «подлинным венцом» долгого дня. Четтерджи, который назвался всего лишь предпринимателем, занимающимся перевозками, Решке именовал не иначе, чем «крупным экспертом по проблемам транспорта», отмечая к тому же его «чрезвычайную любезность».

И только после всего этого он пишет о том, как споткнулся у ведра с цветами, о темно-красных астрах, о вдове и Провидении, которому было угодно свести их вместе. Госпожа Пентковская вскоре превращается просто в Александру. Он отмечает ее жизнелюбие, склонность к сарказму, сохранившийся — несмотря на разочарования — интерес к политике, упрямство, но при этом и добросердечие, а также житейскую мудрость. «По-моему, Александра пытается уравновесить своим шармом какую-то полудетскую строптивость. Забавно наблюдать за этой внутренней дуэлью, тем более быть секундантом. Ее стремление не отстать от моды проявилось, например, в рискованном макияже. Меня же она называет „кавалером старой школы“, упрекает в старомодности, однако, судя по всему, ей нравятся мои, признаться, несколько чопорные манеры».

Далее следуют жанровые зарисовки, характеризующие «бедность поляков», падение курса злотого и рост цен, вопиющее несоответствие между заработками и ценами; Решке сетует на безудержную спекуляцию, на малолетних попрошаек, осаждающих отель, на отвратительные тротуары, плохое уличное освещение, на рост преступности, которым сопровождается «распад коммунистического государства», а также на усиливающееся влияние католического клира; не забывает он и серный запах, выхлопные газы и смог над городом. После этого речь вновь заходит об Александре Пентковской. Решке называет ее «неотразимой». У него прорываются даже признания, вроде — «чертовски хороша» или «мал золотник да дорог». О себе он пишет: «С нею во мне вновь пробудилась жизнь».

Лишь обрисовав во всех подробностях Хагельсбергское кладбище, Решке переходит к делу, а именно к предложению Пентковской создать польско-немецко-литовское акционерное общество. «Будучи только что зачатой, наша идея уже обретает плоть», — сказано в дневнике. «Литовский компонент» Решке считает «вполне логичным и желательным, однако трудно реализуемым». Но надежды он не теряет: «Средства для виленского проекта найдутся. Если у Вильнюса возникнут возражения, мы сумеем переубедить оппонентов. В конце концов, все взаимосвязано. Если уж поляки способны признать право мертвых немцев вернуться на родину, то почему бы не признать такое же право мертвых поляков? Это право не ведает границ!»

Высокие слова! Честно говоря, все эти благородные жесты по отношению к мертвецам не понравились мне с самого начала. «Бред!» — гаркнул я на полях дневника. И тем не менее что-то захватило меня. Может быть, это слова вдовы «на кладбище нет места политике!», с которыми я абсолютно согласен, заставили меня пойти по следам моей пары. А теперь и вовсе интересно посмотреть на крах их затеи.

Было и еще кое-что, что говорило в их пользу. Их вдовство. Если бы эта история была замешана на обычном прелюбодеянии, банальной супружеской измене, если бы Решке расписывал в своем дневнике один из до смерти надоевших, набивших оскомину адюльтеров, если бы речь шла о том, как Александр ловко обманывает жену или Александра наставляет рога собственному мужу, то, поверь мне, Решке, я бы ради тебя и пальцем не шевельнул; однако тут каждый из этой пары овдовел несколько лет тому назад, стал вновь независимым, а к тому же их дети уже выросли и зажили самостоятельно, поэтому ничто не мешает мне, не отвлекает, и я могу спокойно последить за судьбой моей пары.

В конце записей, посвященных Дню поминовения, Решке опять возвращается к авоське. Снова и снова подчеркивается символичность этого бытового предмета, доставшегося вдове по наследству. Решке вспоминает, как нравилось ему нести авоську, идя рядом с Александрой, и как растрогала его сия давно вышедшая из моды вещица. Сколько чаяний, надежд и желаний уместилось в ней! «Кажется, я и сам попался в эту сетку…» — заключает он.

Вот так вдовец и заснул, опутанный хитросплетением петель вдовьей авоськи из материнского наследства. А может, прежде чем заснуть, ему пришлось начать счет тех девятисот пятидесяти миллионов, о которых говорил мистер Четтерджи? Что же до Александры Пентковской, то она, видно, принялась перед сном прикидывать, сколько денег понадобится на создание акционерного общества. Когда получилось, что стартового капитала нужно не меньше полумиллиона марок, она задремала, и снились ей вереницы нулей.


Зал гостиничного ресторана с огромными окнами. Две колоннады: одна со стороны окон, другая со стороны кухни. У тех колонн, что ближе к окнам, бетонное основание и керамическая шишковатая облицовка. Те же колонны, что ближе к кухне, отделаны под красный кирпич. Стены обшиты гладкими деревянными панелями.

Выйдя около девяти часов к завтраку, Решке отыскал свободный столик. Он намеревался заказать чай, поскольку предпочитал его здешнему, слишком густому кофе, а также сыр и мармелад. Официантка, вся в белых рюшах, подошла медленно, словно нехотя. Едва Решке сделал заказ, к нему подсел некий господин — как сразу же выяснилось, соотечественник; в отличие от сидевших за соседними столами пожилых мужчин и женщин, он приехал сюда не с туристической группой, а по делам частной больнично-страховой кассы, дирекция которой обосновалась в Гамбурге. Разговорились.

Представитель страховой компании, оставшийся в дневнике безымянным, пытался с помощью волшебной палочки, именуемой СП, то есть «совместное предприятие», обзавестись полезными связями, благодаря которым можно было бы приобрести дома отдыха или санатории в лучших курортных местах; точнее, он предлагал долевой капитал западных партнеров, а также потенциальную клиентуру. Он рассказал, что его фирма предлагает своим клиентам краткий или длительный курс лечения и отдых в Восточной Европе, особенно в бывших германских землях. Спрос велик. Государственные профсоюзы, в ведении которых находятся дома отдыха и санатории, также проявляют живейший интерес к западным партнерам: «Еще бы! Да они сейчас хватаются за любую соломинку».

Тем не менее собеседник пожаловался профессору на недостаточную готовность поляков пойти навстречу. Понятно, что вопрос собственности — тема деликатная, поэтому осмотрительность и даже недоверчивость здесь вполне уместны. Но ведь можно, допустим, оформить долгосрочный договор на аренду с преимущественным правом выкупа. «А иначе у них ничего не выйдет. Пора им это уразуметь. Уж если решили устроить у себя капитализм, надо и поступать соответственно. А то хотят и невинность соблюсти и капитал приобрести. Только задаром полякам никто ничего не даст».

Решке, которому подобные дела стали со вчерашнего дня уже не чужды, поинтересовался, каковы же вообще шансы на создание совместных предприятий.

Пожалуй, это прежде всего вопрос политический, услышал он. Надо признать, наконец, границу по Одеру — Нейсе. Причем безоговорочно. И без оглядки на кучку бывших беженцев, давно превративших свою беду в профессию. Тогда многое сделается возможным. Полякам без нас не обойтись. С тех пор, как в ГДР все пошло кувырком, здесь началась паника. Да и на кого им еще надеяться? Не на французов же. Вот я и говорю: года через два-три мы будем задавать здесь тон. Без наших марок им не выжить. А если поляки заупрямятся, обратимся к чехам или венграм. Они посговорчивей…

Встав из-за стола, где почти нетронутым остался обильный завтрак, в том числе два заказанных яйца, энергичный господин, которому на вид было под пятьдесят, сказал на прощанье: «А все-таки здесь нам было бы лучше всего, хотя Балтийское море уже не то, что прежде. Я уже присмотрел несколько домов отдыха на Свежей косе и на Геле. Боже, какие там в дюнах сосняки! А Кашубская Швейцария?! Это же великолепные курорты, к тому же здешние места полны воспоминаний для тех из наших клиентов, которых некогда выгнали отсюда. А ведь таких немало. Взять хотя бы мою семью. Мы родом из Мариенвердера. Я хорошо помню депортацию, хотя был тогда совсем еще маленьким».

На улице Александра Решке поджидала хорошая осенняя погодка, на удивление теплая для начала ноября. Хотя он и давал себе зарок не уступать маленьким попрошайкам, которые осаждали отель, но не удержался и, явно переплатив, купил набор видовых открыток у мальчугана, державшего за руку сестренку. Решке потоптался у входа, размышляя, сходить ли напоследок в Мариинскую церковь или же просто побродить по утреннему Гданьску, из которого завтра ему предстояло уехать; он уже отдал было предпочтение надгробным церковным плитам, как услышал, что его окликают по имени. По весьма своеобразному английскому произношению Решке сразу же узнал своего вчерашнего ночного знакомого, бенгальца с британским паспортом.

В дневнике читаю: «Чуть поодаль от нескольких такси возле своей велоколяски стоял мистер Четтерджи в спортивном костюме. Стоял себе, как ни в чем не бывало, положив руку на руль. Хотя коляска и отличалась от тех, с которыми бегают китайские кули, однако выглядела она здесь диковинно и как-то неуместно. Мистер Четтерджи жестом подозвал меня, я подошел поближе и внимательно разглядел это транспортное средство, оказавшееся его собственностью. Сверкание и блеск! Откидной навес, призванный защитить седока от непогоды, выкрашен в красно-белую полоску. Синее прочное шасси, ни единой оспинки облупившегося лака, ни пятнышка ржавчины. Четтерджи сказал, что периодически меняет места стоянок, поджидает клиентов то перед одним отелем, то перед другим. Могли бы, дескать, увидеться здесь и раньше. Нет, свою велоколяску он привез отнюдь не из Дакки или Калькутты, она голландского производства и отвечает требованиям европейских стандартов. Фирменный знак „Спарта“ говорит сам за себя. Особенно хороша конструкция системы передач: „Sophisticated!“[32] У него есть еще шесть таких велоколясок, все новехонькие, только что с завода. Но для обзорных экскурсий по городу используются пока лишь две. Да, он оформил лицензию, ему разрешено ездить в центре, включая пешеходную зону, а с недавних пор — даже по Грюнвальдской аллее. Поначалу возникли кое-какие затруднения, однако Четтерджи удалось расположить к себе тех, от кого зависело решение. Так заведено во всем мире, тут уж ничего не поделаешь. К сожалению, не хватает водителей, или, как их называют в Калькутте, „рикшавалов“, хотя у местных таксистов почти нет работы, в чем легко убедиться на соседней стоянке. Виною всему гордыня, она мешает полякам стать водителем велоколяски. А платит он очень хорошо. И вообще считает свой бизнес перспективным. Недаром же в Голландии заказана еще целая дюжина колясок. „За велорикшами будущее! — воскликнул мистер Четтерджи. — Причем во всей Европе, а не только в бедной Польше“.»

Решке сразу же высоко оценил предпринимательскую дальновидность бенгальца, что и отметил в своем дневнике. Более того, проект, описанный утренним соседом по столу, и это экологичное транспортное средство показались ему удачными дополнениями к идее создать совместное предприятие, то бишь акционерное общество. «Во всех трех начинаниях есть нечто общее. Они служат интересам людей, особенно пожилых. В этом смысле можно говорить о гуманистической направленности и возрастной адресованности наших проектов».

Поощряемый живой заинтересованностью профессора и его расспросами, Четтерджи охотно поделился своими мыслями о близком автотранспортном коллапсе во всех густонаселенных европейских центрах, о преимуществах для внутригородского передвижения высокоманевренных и почти бесшумных велоколясок, широкое использование которых уменьшит загрязнение окружающей среды выхлопными газами; затем речь опять пошла об оздоровлении Европы за счет притока свежих сил из Азии; кроме того, Четтерджи не без иронии заметил, что ему удалось воспользоваться рыночным принципом капиталистической экономики и обнаружить пустующую конъюнктурную нишу, которую он и рассчитывает заполнить. Едва он сказал это, как сама жизнь словно бы решила подтвердить его правоту. К отелю подъехала велоколяска той же модели, что у бенгальца; сидевший за рулем пока единственный польский водитель привез с утренней обзорной экскурсии по городу улыбчивого старичка, а к Четтерджи обратились две нарядные пожилые дамы, вероятно, ровесницы Решке; веселясь и толкаясь, будто дети, они принялись усаживаться в коляске.

Решке пишет: «Менее других стесняются пользоваться велорикшей западные немцы. Большинство из них выросло здесь. Они возвращаются сюда, чтобы, по их собственным словам, освежить детские воспоминания. Из щебетания дам я понял, что они хотели осмотреть город, а потом проехаться по Большой аллее от Данцига до Лангфура и обратно, как когда-то, в школьные годы. В детстве они, наверное, были подружками и ездили по этому маршруту на велосипедах. Любопытно, что они называли старые названия улиц, однако мистер Четтерджи прекрасно их понимал».

Бенгалец надел велосипедную кепочку. Решке пожелал ему счастливого пути. Подружки защебетали: «Советуем прокатиться! Такое удовольствие! Вы ведь тоже родом из этих мест, не так ли?» Мощно нажимая на педали, Четтерджи взял старт с таким видом, будто перевозка полнотелых дам представляет собой всего лишь спортивное развлечение; на прощание он крикнул профессору «До скорой встречи!»


Ну, хорошо! Допустим, по просьбе моих одноклассников я действительно глотал когда-то жаб, не буду спорить. Возможно, я обнимался с кузиной Решке на парковых скамейках затемненного города, не обращая внимания ни на воздушную тревогу, ни на сигнал отбоя. Похоже на правду и то, что мы сидели с Решке за одной партой, и я списывал у него латынь и математику. Но таскаться за ним по пятам теперь? Нет, это уж слишком! Тем более, что он и так еле ноги волочит, во всяком случае шаркает подошвами. И вообще дорожки у нас разные. Так что шел бы он себе без беретки и фотоаппарата по своим делам, а я лучше последую мысленно за велорикшей, который, куда бы он ни ехал, катит навстречу будущему.

В пустой зальной церкви, новые своды которой покоятся и, ежели не произойдет очередного разрушения, будут покоиться на двадцати шести восьмиугольных опорах, находились лишь несколько заблудших туристов да один молящийся поляк. Когда свод обрушился в последний раз, некоторые из напольных могильных плит треснули. Тем не менее путь вдоль боковых капелл, по главному нефу, трансепту и дальше, мимо алтаря, оставался вымощен прославленными именами и подобающими надписями. По свидетельству Решке, пес на вычурном нойвергском гербе продолжал глодать свою каменную кость, как делал это еще в 1538 году, когда плиту с гербовым рельефом положили на могилу Зебальда Рудольфа фон Нойверга.

Как бы прощаясь с объектами своих научных изысканий, сильно истертыми множеством подошв, профессор обошел напольные могильные плиты; он вглядывался в ставшие почти неразличимыми даты жизни и смерти некогда могущественных патрициев, перечитывал библейские изречения в стиле немецкого барокко. Родовые гербы, геральдические аксессуары — все это отшлифовано ногами многих поколений богомольных горожан, а позднее — любопытных туристов; неподалеку от Прекрасной Мадонны в северном боковом нефе на напольной плите красовался геральдический щит, поделенный вертикалью на два поля; слева друг под другом две звезды и дерево, справа — корона, над ними череп; поверх щита летел лебедь, намекавший на уважительный поэтический титул литератора и придворного историографа Мартина Опица фон Боберфельда, которого в «Плодоносном обществе» именовали «Силезским лебедем», пока чума не уложила его под эту каменную плиту в августе 1639 года.

Решке снова был раздосадован «глупым местническим тщеславием», когда прочитал высеченное в 1873 году дополнение: «Поэту от земляков», зато опять порадовался датированной 1732 годом надписи на надгробии супругов Маттиаса и Ловизы Лемман: «Живы семенем и прославлены именем в потомках своих».

И тут на глаза ему попалось нечто неожиданное. «В главном нефе я набрел вдруг на собственное захоронение. На серой, стоптанной могильной плите я разобрал свое имя и свою фамилию, написанные в старинной орфографии, готическим шрифтом, хотя надпись казалась высеченной совсем недавно; рядом с моим именем соседствовали имена братьев, и получалось — Александр Ойген Максимилиан Ребешке. Я снова и снова перечитывал эту надпись, сначала про себя, затем вслух, будто желая таким образом удостовериться, что зрение меня не обманывает. Дата смерти, разумеется, отсутствовала. Не удостоился я и эпитафии, не говоря уж о гербе. Словно испугавшись видения собственной могилы, я, как полоумный, бросился бежать, стуча каблуками по плитам так громко, что люди вздрагивали и удивленно смотрели мне вслед. С самых ранних студенческих лет я проникся мыслью о смертности всего живого, однако предвестие собственного конца оказалось невыносимым. И я бежал, стремглав бежал от самого себя, выскочил из бокового южного портала и помчался дальше, так, как не бегал уже давным-давно, пока не опомнился, наконец, и не сообразил, что несусь туда, где…»

Дело в том, что на двенадцать Александр Решке и Александра Пентковская назначили свидание у фонтана Нептуна на Лянгер-маркт. Вдова отпросилась с работы. Им хотелось поискать место для кладбища, чтобы их общая идея приобрела более определенные очертания, тем более, что завтра вдовцу предстояло возвращаться домой.

Запыхавшись, Решке прибыл на место встречи точно вовремя, но вместо того, чтобы объяснить свою спешку, он с ходу, словно никак не мог остановиться, проговорил: «Поедем на машине!»


Решке в автомобиле. Среди фотографий не нашлось такой, где его сняли бы за рулем. Моя пара часто фотографировалась, однако никогда не снималась на фоне машины, в объектив ни разу не попало что-либо вроде мерседесовской звезды. Дневник также не содержит ни малейших указаний на сей предмет, встречаются лишь обмолвки: «Добирались машиной…» или «Оставив машину на стоянке…»

Попробуем угадать. Как, например, насчет «шкоды», которая здесь, на западном берегу Эльбы, выглядит довольно экзотично? Вообще-то Решке позволял себе известную экстравагантность, скажем, бархатный воротник к демисезонному пальто и разрез до самой талии, поэтому, возможно, ему подошла бы такая ностальгическая модель, как «пежо-404» со старомодной кожаной обивкой салона, но с дорогим сверхсовременным катализатором, встроенным в двигатель по спецзаказу, ибо Решке пользовался только экологически менее вредным бензином без свинцовых добавок. Во всяком случае, я просто не могу себе представить Решке перед отелем «Гевелиус», допустим, на спортивном «порше».

Нет, придется смириться с неопределенностью восклицания: «Поедем на машине!» Поскольку до избранных для осмотра церквей Решке предпочитал добираться пешком, то естественно предположить, что его машина оставалась на принадлежащей отелю охраняемой автостоянке. Впрочем, и Пентковская, пришедшая на свидание к фонтану с размахивающим трезубцем Нептуном, имела подготовленный маршрут, воспользоваться которым можно было только на машине. Прежде чем отправиться к автостоянке, Александра вытерла профессору лоб: «Ах, как вы запыхались, Александр!», после чего надела ему на голову забытую вчера беретку.


Решке пишет, что первоначально считал самым подходящим местом для задуманного кладбища территорию между Бреннтау и Маттерном; там росли высокие буки, а они обычно стоят просторно, не теснятся, поэтому создадут удачное естественное обрамление. В крайнем случае, некоторые деревья придется вырубить. Зато густой подлесок нужно основательно разредить: ведь тот, кто возвращается домой для последнего пристанища, не должен быть упрятан в зарослях, но осенен высокими кронами деревьев.

Это место было бы поистине идеальным, если бы только не мешал близлежащий гданьский аэродром, чьи взлетно-посадочные полосы находились на прежнем немного горбатом, а позднее выровненном поле, где деревушку Биссау окружали крестьянские наделы. Кроме того, аэродром Ребихово предполагалось расширить до самой Матарнии. Кому понравится непрекращающийся рев взлетающих или идущих на посадку самолетов? Какой уж тут вечный покой?

Долина к юго-востоку от Оливы, к сожалению, также оказалась непригодной. Вместо памятных Александру Решке лесных полян, куда родители вывозили его для воскресных прогулок, ныне там сгрудились типовые деревянные домики с крохотными садово-огородными участками. И хоть каждый клочок земли за оградой был заботливо обихожен, а несмотря ни на что сохранившийся Оливовский лес до сих пор украшал долину, Решке тем не менее повернул машину назад. Нет, здесь места не осталось. Слишком уж все застроено и перенаселено.

Было еще довольно рано, когда они решили возвращаться в город. Вероятно, оба молчали, если еще не вконец разочарованные, то уж сильно удрученные: их затея терпела неудачу, не успев толком явиться на свет, поэтому и вчерашняя пылкость сегодня заметно поутихла.

Проезжая по Большой аллее, которая соединяет предместье Вжещ с центром и называется теперь Грюнвальдской, мимо здания бывшего спортзала, Решке сбросил скорость и, махнув рукой вправо, на обширный парк, сказал: «Раньше там находилось Сводное кладбище, где были похоронены родители моего отца».

Пентковская тут же попросила, нет, приказала остановить машину.

— Именно здесь будет наше кладбище.

— Однако…

— Никаких «однако». Выходим из машины!

— Но ведь того, что там было, уже…

— Я и говорю. Раз было, значит, может быть снова.

— Историю нельзя…

— Это мы еще посмотрим…

Пока Решке паркует машину, пока моя пара некоторое время еще препирается по поводу необратимости истории, попробую-ка вспомнить примерные размеры и планировку Сводного кладбища, каким оно было до его ликвидации: на территории нынешнего Академического парка, между Поликлиникой и Высшим техническим училищем, полтора гектара занимали протянувшиеся параллельно Большой аллее и ведущему к крематорию Михаэлисовскому шоссе кладбища общин св. Биргитты и св. Иосифа; эта католическая часть Сводного кладбища была уничтожена, как, впрочем, и все остальные части, в 1966 году; на соседнем, размером в два гектара, евангелическом Мариинском кладбище построен теперь Студенческий госпиталь, обращенный фасадом к Михаэлисовскому шоссе; три с половиной гектара занимало евангелическое Катарининское кладбище, в восточной части которого встали новые здания прежнего Высшего технического училища, ныне Гданьской Политехнической школы; на двух с половиной гектарах располагалось католическое кладбище общин св. Николая и Королевской капеллы, по ту сторону Михаэлисовского шоссе находилось кладбище крематория размером в гектар с третью, сохранился и сам крематорий — импозантное здание из клинкерного кирпича с большим ритуальным залом и двумя высокими дымовыми трубами. Это кладбище, где прежде захоранивались урны, было также уничтожено в конце шестидесятых годов, а на его месте возник городской «Park XXV-lecia PRL», то есть Парк имени двадцатипятилетия Польской Народной Республики.

Можно вспомнить и о ликвидированных кладбищах на противоположной стороне Большой аллеи; за Малым плацем, ныне переименованным в Майское поле, и за Штеффенсовским парком[33] продолжалось Сводное кладбище; тут были Иоанновское кладбище, Варфоломеевское, Петропавловское, к ним примыкало Меннонитское кладбище, а дальше шли уже железнодорожные пути, поселок Новая Шотландия, верфь и порт. Впрочем, Решке имел в виду то самое кладбище, на котором были похоронены его дед с бабкой и зарезервированы места для его родителей, поэтому он оставил свою машину там, где в начале века стояло памятное Александру Решке с детских лет фахверковое здание дирекции, как бы охранявшее главный вход на Сводное кладбище.

У вдовы имелись собственные воспоминания: «Последние немецкие кладбища уничтожались при Гомулке. Почему я не вышла из партии еще тогда? Зачем дождалась военного положения, когда уже стало поздно?»

От дирекции и до сих пор тянулась липовая аллея в сторону Михаэлисовского шоссе; тут, над бывшими могилами или, по словам вдовы, «прямо на костях мертвецов», встала новая студенческая больница.

От кольцевой дорожки посередине липовой аллеи вправо и влево расходились прогулочные аллеи; образовавшееся перекрестье, четыре сектора с группами деревьев или деревьями-одиночками позволяли угадать прежнюю планировку кладбища. От перекрестья по-кладбищенски торжественных главных аллей ответвлялись боковые дорожки, обсаженные тенистыми каштанами, вязами и плакучими ивами. На уцелевших скамейках Александру и Александре попадались то мужчина с бутылкой пива, то молодая мать с ребенком, там газету почитывают, там парочка целуется. Решке даже видел студента, который вполголоса читал стихи, да еще по-французски.

У входа в Высшее техническое училище вдовец со вдовой повернули на поперечную аллею и дошли по ней до Поликлиники, при этом они считали шаги, чтобы прикинуть размеры Академического парка; Александра Пентковская сразу же переводила шаги длинноногого Решке в метры. Глядя на здание Поликлиники, построенное в начале двадцатых годов, Решке сказал: «Здесь мне гланды удалили. Зато потом разрешили есть ванильное мороженое». Александра откликнулась: «Смешно. Мне тоже именно тут вырезали гланды, когда я была маленькой».

Обойдя весь парк, Александр и Александра попробовали вычислить площадь бывшего кладбища. Пентковская явно завысила цифры, а Решке, насчитав десять-двенадцать гектаров, почти точно назвал прежние официальные данные. Такое количество земли, которое можно использовать для нового кладбища, привело обоих в неописуемый восторг. Натренированному в предвидениях Решке уже чудились стройные ряды могил. А когда за Михаэлисовским шоссе (которое теперь названо в честь Траугутта,[34] вождя повстанцев) они обнаружили еще одну площадку, пригодную для кладбища или колумбария, то основание для восторгов увеличилось по крайней мере еще гектара на полтора. Эту площадку они также измерили шагами. Сразу за крематорием, ритуальный зал которого использовался, по словам Александры, поселившимися в Гданьске после войны белорусами для богослужений по православному обряду, Академический парк, имевший здесь ветхую ограду, переходил в садово-огородные участки. «А дальше, — пишет Решке, — находятся, как и прежде, спортивные сооружения, относящиеся к футбольному стадиону».

Дневник моего одноклассника напомнил мне, что в 1939 году, вскоре после «аншлюса», стадион имени Генриха Элерса был назван по-новому — в честь тогдашнего гауляйтера Франконии, к которой был присоединен «имперский округ Данциг — Западная Пруссия».

Да, Решке, память тебя не подводит. «Нам, учащимся Петровской школы, доводилось принимать участие в ежегодных Всеимперских детских и юношеских играх на стадионе им. Альберта Форстера. Пот, судейские свистки, команды и смертельная скука. Ужасные воспоминания…»

Могу кое-что добавить к ним. Помню футбольные матчи данцигской команды — между прочим, довольно средненькой — против клубов из Бреслау и Фюрта, даже против «Шальке». Не позабылись фамилии известных в те времена футболистов, например, Гольдбруннера или Ленера. Осталось в памяти воскресенье 22 июня 1941 года, когда по радио объявили о начале войны с Россией; я как раз был на стадионе и со стоячих мест смотрел вниз, на футбольное поле, где уж и не знаю, кто против кого играл.

«Вот тут-то мы все и устроим!» — воскликнула Александра Пентковская, когда они вернулись на кольцевую дорожку. Она обвела взглядом перекрестье аллей и махнула рукой в каждую из четырех сторон. На Решке этот хозяйский жест произвел весьма сильное впечатление. «Не только я, но и Александра будто воочию увидела перед собой то, что еще недавно казалось несбыточной мечтой. Ей чудились ряды могил, немецкие фамилии на надгробиях. Она повторяла слова будущих эпитафий, словно заклинания: „Спи спокойно!“ или „Мир праху твоему!“ В ее глазах как бы отражалось то, о чем она говорила: „Сюда, именно сюда, должны вернуться немцы. Они возвратятся на родину, хоть и не при жизни“. Я страстно желал, чтобы сбылись эти слова, которые Александра произнесла так громко, что многие удивленно обернулись, но одновременно ее пророчество меня испугало».

Видимо, вдова сумела его успокоить. С чувством убежденности в праве покойника вернуться на родину и уверенностью в успехе задуманного дела, когда пара двинулась, наконец, к выходу из парка, она сказала: «Тут нечего бояться. Страшно было раньше, когда поляки разоряли кладбища. Или когда политика лезла куда надо и куда не надо. Страшно, что я так поздно поняла настоящую цену коммунизму. Теперь все будет иначе, поверьте. Наша идея понравится людям, потому что она человечна. Только надо все хорошенько посчитать. Расчет должен быть точным. Понимаете? Rachunek!»

И тут же, еще по дороге от бывшего кладбища к машине, прямо на аллее с ее равными промежутками меж старых лип, Александра принялась излагать результаты своей почти бессонной ночи, когда она вычисляла необходимый размер стартового капитала. Она то останавливалась, то продолжала шагать, стуча каблучками. Короткие, сильные пальчики реставраторши, взявшие на себя для пущей наглядности роль арифмометра, были красноречивы и убедительны. Поскольку злотый ни на что не годен, доказывала Александра, за основу надо брать немецкую марку. Ничего не поделаешь, все на свете стоит денег, даже смерть. «А с марками все получится. Я уже вижу, как тут будет хорошо…»

Когда машина тронулась к городу, уже темнело. По дороге они не переставали вести подсчеты. Может, у Решке был «сааб»? «Дня начала нужно не меньше миллиона!» — заключила Александра. Хороший автомобиль «сааб», надежный. Оба сидели, пристегнувшись ремнями. Это было даже кстати, чтобы грудь не слишком распирало от радости. Они замолчали. У Оливовых ворот Решке почудилось, будто он обогнал велорикшу с двумя седоками. Вроде бы мелькнула и велосипедная кепочка Четтерджи, во всяком случае, Решке записал в дневнике: «Судя по тому, как энергично водитель давил на педали, это наверняка был он. Ах, если бы наша затея исполнилась с такой же стремительностью, с какой несется его велоколяска».


Так что же за машина была у Решке? «Сааб» или «вольво»? Или все-таки «пежо»? Ладно, хватит гадать. Машина осталась на стоянке перед отелем… Впрочем, прежде чем рассказ, подгоняемый развитием событий, пойдет дальше, следовало бы, пожалуй, упомянуть один небольшой эпизод. Решке поведал дневнику, что когда они с Александрой стояли на кольцевой дорожке и вдова представила себе, каким будет новое кладбище, то в порыве чувств она бросилась ему на шею. Он воспринял это объятие не без робости. Поднявшись на цыпочки, маленькая и крепкая женщина оказалась почти такого же роста, как и он сам. Что-то шевельнулось в нем, какое-то вроде бы давно забытое чувство. Руки с побрякивающими браслетами обвили его шею. Вдова расцеловала его в обе щеки: «Ах, Александр! Вот если б удалось найти похожее местечко в Вильно!» Поднять руки он не посмел. «Стоял истуканом, потрясен и недвижим».

Вдовий прилив нежности смутил вдовца; почувствовав через юбку и жакет ее крепкое тело, он по крайней мере не воспротивился заразительному порыву. Что же касается названной Пентковской суммы, то позднее, уже в Бохуме — запись датирована девятым ноября — он отреагировал на нее следующей, по собственному признанию, довольно-таки самоуверенной репликой: «Ах, милая Александра! Деньги — это уж моя забота. Было бы просто смешно, если бы я не сумел достать такой суммы. В нынешние времена, когда все и без того шатко, риск необходим. Излишествовать не будем, но и скаредничать — тоже. Ясно одно: наша совместная затея потребует от меня полной самоотдачи».

Город уже погрузился в ноябрьские сумерки, когда Решке припарковал машину на стоянке перед отелем «Гевелиус». Велорикши исчезли, зато вереница такси по-прежнему ждала у входа. Знакомый сладковато-горьковатый запах смеси выхлопных газов и серы. Не зная, чем бы занять ранний вечер, вдовец пригласил вдову посидеть в баре, который находился чуть дальше стойки администратора отеля. Экскурсионные автобусы фирмы «Орбис» с туристическими группами еще не вернулись из Мариенбурга и Пельплина, Эльбинга и Фрауенбурга, поэтому Решке с Пентковской оставались и за первым стаканчиком виски, и за вторым — единственными посетителями бара. Поездка сблизила их, но сейчас они чувствовали себя немного отчужденно. Постукивание льда в стаканах порою заменяло собою беседу.

Позднее бар заполнился прибывающими друг за другом группами туристов, публика весело загомонила, и Решке поспешил расплатиться, чтобы увести Пентковскую от шума и сутолоки. Мужчины были одеты дорого и солидно, дамы в дорожных костюмах имели явный перебор драгоценностей. Прислушавшись, Решке понял, что все эти люди родом из здешних мест: «Слишком уж хорошо знали они Гданьск. В основном это мои ровесники, то есть наша затея им рано или поздно пригодится».

Та же самая мысль пришла в голову и вдове, которая громко прошептала:

— Скоро все они станут нашими клиентами…

— Помилуйте, Александра…

— А что? Марок у них хватит.

— У нас не рынок.

— Ладно. Молчу.

И тут она рассмеялась. Утихомирить Александру было непросто. Еще бы немножко и, воодушевленная двумя порциями виски, она прямо в баре принялась бы рекламировать новое кладбище; возможно, Александра просто не успела этого сделать, потому что Решке встал и с отменной учтивостью пригласил ее отужинать в ресторане отеля.

Но Пентковская его приглашение отклонила: «Там же цены бешеные и совсем невкусно», после чего, в свою очередь, предложила: «Я знаю, куда нам пойти».

Совсем неподалеку, за церковью св. Якоба, нашелся частный ресторанчик, где Александра попросила столик на двоих. Ужинали они при свечах, а заказали то, что и было обещано Пентковской: «Настоящая польская кухня. Совсем, как у мамы в Вильно».

Хороший ужин — закуски, главное блюдо, десерт — сделал мою пару весьма разговорчивой. Нельзя сказать, чтобы Решке слишком уж разоткровенничался о покойной жене, а Пентковская о своем рано умершем муже, тут они ограничились немногочисленными, с тактом отобранными воспоминаниями. Разговор лишь вскользь коснулся сына Александры, который учился философии в Бремене, и троих дочерей Александра, давно самостоятельных, работающих и вышедших или почти вышедших замуж. «Я уже дважды дед…»

Собеседники легко перескакивали с одного на другое; если речь и заходила о политике — «Берлинская стена вот-вот падет», — то разговор быстро сбивался, например, на обмен расхожими представлениями немцев о поляках или наоборот, но в основном он вертелся вокруг общей для обоих профессиональной темы, поскольку Александре нередко приходилось месяцами золотить геральдические орнаменты и надписи, в том числе эпитафии, вырезанные на дереве или высеченные в камне; последний раз она занималась этим в церкви св. Николая. Она досконально изучила фамильные гербы многих знатных патрицианских родов, скажем, герб члена муниципалитета, шеффена Ангермюнде или герб купца Шварцвальда, чей портрет был писан в Лондоне самим Гольбейном; кстати, этот купеческий герб имел в своей основе сочетание золотого с черным, хотя был там также красный цвет (косица флага) и синий (шлем); а взять, к примеру, герб Иоганна Упхагена, на котором серебряный лебедь несет в бугристом клюве золотую подкову, или феберовский герб с тремя свиными головами; да, все эти гербы были ей досконально, в буквальном смысле слова — близко знакомы каждой завитушкой, каждой мелочью, каждой геральдической деталью. Заметно менее уверенно позолотчица чувствовала себя среди истертых подошвами напольных могильных плит, поэтому ее просьба к Решке выслать при случае его диссертацию объяснялась отнюдь не только вежливостью: «Видите ли, господин профессор, когда становишься старше, то чувствуешь, что одних наитий недостаточно. Нужны знания. Пусть не обо всем. Точнее, хорошо бы обо всем понемножку».

Судя по всему, Александра Решке покоробило столь официальное обращение — «господин профессор». Но по мере того, как опустошалась бутылка вина, на сей раз венгерского, вдова начала добавлять к академическому титулу ласковое «голубчик» — к этому времени разгорелся жаркий спор о том, следует ли считать родившегося в Данциге художника и графика Даниэля Ходовецкого[35] выдающимся поляком или же презренным чиновником-пруссаком, — а потом, поглядывая поверх бокала, она даже стала называть его «мой милый профессор», причем иногда это произносилось шепотом, Решке почувствовал, по его собственным словам, «что смеет надеяться на ее расположение».

Кстати, из-за Ходовецкого они едва не поссорились. Пентковская оказалась способной на взрыв патриотических эмоций. Она обвинила художника, который к концу жизни провел реформу Его Величества Прусской академии изящных искусств, в «измене польскому делу» за то, что он в тяжелейшие после раздела Польши времена отправился служить не куда-нибудь, а именно в Берлин.

Решке возражал. Он упрекнул Александру в «узости взгляда на человека, творчество которого имеет общеевропейскую значимость, ибо он шагнул за пределы эпохи рококо». Будучи протестантом, Ходовецкий не рвал связей с Польшей, родственно близкой ему по отцовской линии. Хотя эмигрировавшим в Пруссию протестантам он доверял, естественно, больше, чем католическому духовенству. «Тем не менее, дорогая Александра, у вас есть все основания гордиться этим выдающимся поляком и европейцем!» — воскликнул Решке, подняв бокал. Вдова чокнулась с ним и впервые уступила: «Будь по-вашему. Вы помирили меня с великим польским художником. Спасибо вам, профессор, голубчик! Мой милый, милый профессор!»

Подали десерт. Видимо, Решке не был знатоком сладких блюд, поэтому дневник упоминает лишь красную ботвинью, пирожки, карпа под соусом из солодового пива и только.

Ужин завершился обменом любезностями. Она настояла на своем желании расплатиться за обоих. Ему пришлось подчиниться. Зато когда они дошли до отеля и дальше она вознамерилась идти одна к своему дому на Хундегассе, да еще по плохо освещенным улицам, он заупрямился, взял ее под руку и зашагал, пошаркивая, рядом; она же, как обычно, зацокала каблучками. Так Решке довел Пентковскую до пристроенной к ее дому террасы, на которой красовался рельеф из песчаника с почти неразличимыми в темноте амурчиками и уточками.

По дороге, переходя от одной улочки к другой, они становились все молчаливей. Во всяком случае, дневник сохранил лишь единственную реплику Александры, которая сказала: «Если берлинская стена падет, все переменится. Начнутся проблемы. Закроется дрезденское народное предприятие „Сусальное золото“. Неоткуда будет брать материал».

Потом, быстро поцеловав профессора на прощание и сказав только: «Пишите, пожалуйста!», вдова скрылась в дверях, а вдовец, шаркая ногами, двинулся один в обратный путь.

Нет, на сей раз его не тянуло в фахверковый домик на берегу Радауны. Около одиннадцати он забрал у портье ключ, доехал лифтом до пятнадцатого этажа, открыл дверь своего номера, переобулся в домашние тапочки, которые неизменно возил с собой, вымыл собственным мылом руки, подсел к столу, положил перед собою дневник, раскрыл футляр и надел очки. Затем он закрыл футляр и быстро взял ручку, словно ему не терпелось удостоверить письменно все, что с ним произошло.

Возможно, ему не давала покоя могильная плита, увиденная в Мариинской церкви, и потому он поспешил обратиться к имени того человека, в честь которого назвали высотный отель, то есть астронома Иоганна Хевелке,[36] а по латыни — Гевелиуса, и к имени его жены Катарины, урожденной Ребешке, или Ребешкин, ибо Александр решил попытать счастья и сделать то, что некогда не удалось отцу: проследить уходящие в глубь семнадцатого века родственные связи с семейством пивовара Ребешке и хотя бы отчасти объяснить таким образом жутковатое появление собственного надгробия, но тут в дверь постучали, сначала тихонько, затем посильнее.

«Это опять я», — проговорила вдова Александра Пентковская, появившись вскоре после полуночи у вдовца Александра Решке.


Она никак не могла отдышаться. Кроме обычной сумки на длинном ремешке, которую она носила через плечо, у нее была с собой еще и авоська из маминого наследства, на этот раз коричнево-синяя, плетеная зубчатым узором. Она наспех собрала кое-какие подарки, сунула их в сетку и бросилась догонять профессора, который проходил к тому времени мимо Доминиканского рынка; она торопилась, делала короткие, но стремительные шаги, и стук ее каблучков разносился по тихим улицам.

«Вот. Чуть не забыла. Это вам гостинцы, возьмите с собой».

В авоську уместилась банка консервированной свеклы, нитка сушеных белых грибов, кусок янтаря величиной с крупный грецкий орех: «В янтаре муха!»

Она сбросила серый плащ, сняла жакетку и осталась в голубой шелковой блузке, у которой потемнели подмышки. Ей до сих пор не удавалось перевести дух.

Что же мне теперь делать? Стоять соглядатаем? Держать им свечку? Впрочем, света в гостиничном номере хватало. Она уставилась на его домашние тапочки, он отвел взгляд от темных пятен на блузке. Авоська с гостинцами соскользнула на пол. Он снял очки и даже положил их в футляр. Она сделала шажок навстречу, он тоже шагнул к ней, при этом едва не споткнулся. Потом оба одновременно сделали еще шаг. А затем бросились друг другу в объятья.

Наверняка, так все и было. Во всяком случае, такой представляется мне эта сцена, дневник же не содержит насчет нее никаких подробностей. После жутковатого видения, каким было собственное надгробие, после гипотез и домыслов о дальнем родстве — «К сожалению, первый брак Гевелиуса остался бездетным», — речь в дневнике идет лишь о сухих грибах, консервированной свекле, янтаре с мухой и темных пятнах на голубой блузке. Заметив на следующее утро у вдовы принесенную ею с собой из дома зубную щетку, Решке пишет об ее «неожиданной, но вполне разумной предусмотрительности». А в связи с ее репликой, прозвучавшей ночью или уже под утро, — «Нам повезло, климакс у меня уже позади», — он восклицает: «Удивительное простодушие. Она без стеснения называет все своими именами».

В дневнике упоминается, что кровать в одноместном номере оказалась узковата, ковер же — грязноват. Возникли и кое-какие разногласия: он хотел выключить свет, она возражала. Затем следует признание: «Да, мы любили друг друга, мы хотели этого, и у нас все получилось. Боже мой, я еще способен любить».

Вот и все. А сверх того, что поведал мой одноклассник об узкой гостиничной койке, выдумывать не хочется. При свете ли, в темноте ли — он оставался таким, каким был: худощав, но не старчески тощ; и она оставалась — крепкотелой, но не толстой. Пара из них вышла вполне подходящая.

Сон их в ту ночь был короток. К любви они отнеслись серьезно и основательно. В их возрасте требовалось терпение и, пожалуй, — толика юмора, страхующего от неудач. За завтраком в гостиничном ресторане они шутливо заверяли друг друга, что ни он, ни она в минуты краткого сна не храпели. Впрочем, гораздо позднее Решке отмечал в дневнике ее легкое похрапывание, но, вероятно, и Александра проявила не меньшую снисходительность. Кстати говоря, благодаря именно ее предложению повернуться спиной к спине, чтобы заснуть хотя бы ненадолго, появилась следующая, довольно странная, дневниковая фраза: «Давай-ка изобразим двуглавого орла!»

Заходила ли ночью речь об их совместном замысле? Упоминались ли, пускай мимоходом, гданьское и виленское кладбища? Говорилось ли о деньгах? Или в узкой кровати хватало места только для любви и ни для чего другого? А, может, наоборот — они освятили любовью свою идею, которой до сих пор пока еще не доставало начального запала? За завтраком Решке поинтересовался у Александры, как она узнала номер его комнаты, — неужели спросила у администратора? — на что Александра, рассмеявшись, сказала: «Ты же сам назвал мне номер и этаж, когда мы спорили о великом польском художнике, попавшем в Прусскую академию».

Прощание получилось недолгим. Оплатив счет за проживание в отеле, Решке сказал: «Я скоро дам о себе знать, Александра. Ты от меня не отделаешься!»

Он уже взялся за чемодан, когда она проговорила: «А я знаю. И будь поосторожней за рулем, Александр. Теперь я уже не вдова».

Пентковская ушла, не дожидаясь, пока Решке отнесет чемодан в машину. Такой у них был уговор. Портье получил чаевые, хотя Решке не доверил ему чемодан. Утро выдалось солнечное, во второй половине дня ожидалась легкая облачность.

Решке вышел из отеля около восьми утра. Таксисты еще не подъехали, зато три велорикши дожидались на солнышке седоков. Трое водителей беседовали, среди них Четтерджи в велокепочке. Еще один водитель также был похож на иностранца. Заметив Решке с чемоданом, Четтерджи в два-три шага оказался рядом и первым делом представил своего нового работника-пакистанца. «А остальные стоят перед „Новотелем“».

Мой одноклассник поздравил Четтерджи, но порадовался и тому, что другим водителем был поляк, которому, видимо, удалось побороть свою гордыню.

Четтерджи поинтересовался: «Когда вернетесь к нам, мистер Решке? Заранее приглашаю на обзорную экскурсию по городу. Вы же знаете мой девиз: „Если уж у чего-то и есть будущее, то прежде всего у велорикши!“»

Решке вновь отметил печально-отсутствующий взгляд бенгальца, протянувшего на прощание целую пачку рекламных проспектов «Chatterjees-Sight-Seeing-Tours»:[37] «Возьмите для своих друзей в Old Germany![38] У вас вечные пробки на улицах, стресс, шум. Обращайтесь к Четтерджи! Он знает, чем помочь городу-гиганту!» Решке сунул проспекты в отделение для перчаток. На соседнее сиденье он положил другой сувенир — плетеную авоську с гостинцами, в том числе — с сушеными грибами.

3

Отсюда мог бы начаться эпистолярный роман, похожий на обмен электрическими разрядами. Голоса звучат отчужденно, а молчание красноречиво и постоянно заставляет доискиваться до его смысла. Откровенность, не ведающая никаких ограничений, кроме знаков препинания. Истома вопросительных предложений. Любовь по переписке, не терпящая посторонних.

Впрочем, наша пара поспешила предать свой замысел огласке, поэтому на сцену выходят новые действующие лица, которые — в соответствии с учредительным уставом — захотят воспользоваться правом голоса и не пожелают оставаться статистами. Вскоре эти новые действующие лица потребуют установить, а главное — соблюдать регламент.

К отосланным мне вещам мой бывший одноклассник приложил свою авторучку, поэтому тут — в отличие от машины — можно оценить его выбор. Это черная авторучка марки «Монблан» с золотым пером, толстая, как бразильская сигара; он даже заполнил ее для меня фиолетовыми чернилами. Ах, Решке, пишу я его авторучкой, во что же ты меня втравил…

Свое первое письмо Александре он отправил еще из Польши, из познанского отеля «Меркурий», где остановился передохнуть. Проще всего было бы привести целиком это многостраничное послание, в котором соблюдены ровные поля, а почерк столь аккуратен, что хоть сейчас выставляй отличную оценку по чистописанию. Но нет, эпистолярного романа не будет. Кроме того, процитировать письмо целиком невозможно хотя бы потому, что три из пяти исписанных с обеих сторон листов занимают неоднократные обращения к любовным сценам, разыгравшимся минувшей ночью в узкой кровати одноместного гостиничного номера, причем значительную роль играет порою весьма поэтичная, а порою довольно пошлая генитальная метафорика.

Выспренность безудержных словоизлияний мешает понять, что же происходило на самом деле в слишком узкой для любовников постели, во всяком случае зрелый мужчина потерял голову, будто юнец. Поток непристойностей, словно прорвав запруду долголетнего воздержания, устремился на бумагу, испещряя страницу за страницей безукоризненно четким почерком и оставляя ровные поля. Да, эти эмоциональные перехлесты можно объяснить, недаром сам он — после барочно-длинной вереницы эпитетов — называет свой пенис «инфантильным переростком». Александра прямо-таки распирает мальчишеское желание срамословить, а в двух-трех местах письма он не может удержаться от напоминаний Александре тех фраз, которые она шептала ему в порыве страсти или потом, когда она просила не уходить от нее.

Вполне понятен протест Александры в ответном письме, которое, проплутав по неисповедимым почтовым путям Польши, дошло до Бохума лишь через десять суток. Дескать, та ночь, проведенная в узкой кровати, незабываема, и хотелось бы, чтобы она скорее повторилась, однако негоже впредь цитировать в письмах чересчур откровенные слова, подсказанные сильным чувством. «Цензуры я не боюсь, но не будем бестактны».

Последняя часть его письма выдержана во вполне деловом тоне и практически обходится без восклицательных знаков. Осторожно, делая всяческие оговорки, Решке тем не менее уверен, что у их общей идеи есть шансы на успех: «Люди достаточно настрадались от несправедливостей, в которых сами же и повинны, и вот теперь, когда горизонты светлеют и становится реальным то, что еще вчера казалось несбыточным, необходимо добиваться не только лучшего будущего для живых, но и дать возможность мертвым воспользоваться своим человеческим правом. В словах „кладбищенский покой“ обычно чудится отрицательный смысл, ныне было бы возможно — ах, милая Александра, я уже вижу, как сослагательное наклонение вновь заставляет тебя недовольно наморщить лоб — нет, ныне совершенно необходимо наполнить эти слова новым содержанием. Пусть век изгнаний закончится под знаком обретения родины. Лишь тогда можно будет праздновать его завершение. Итак, никаких промедлений. Любимая, как я и обещал, сразу же по возвращении я свяжусь с некоторыми людьми и организациями, в том числе близкими к церкви, а также начну составлять картотеку…»

Пентковская планирует примерно то же самое: «Учти, почти каждый житель Гданьска и Гдыни, да и всего воеводства, является уроженцем виленского края и хотел бы, когда настанет срок, быть похороненным на родине. В церкви св. Варфоломея, что находится рядом с твоим отелем „Гевелиус“, часто устраиваются встречи земляков из Вильно и Гродно. Я собираюсь написать оливскому епископу. Но действовать буду осторожно; с церковью всегда нужна осторожность, потому что здесь от нее зависит все…»

В последующих письмах Решке сумел обуздать свой темперамент, однако тема личных отношений или, как он выражается, «нашей несравненной любви» по-прежнему занимает в них существенное место. Буйство генитальной метафорики теперь поутихло, но мотив «слиянности» продолжает звучать то многоголосным органом, то одинокой струной. «Я вновь и вновь слышу внутри себя наш единый финальный аккорд, похожий на литургические „gloria“ или „credo“. Даже твой смех — хотя порой мне и кажется, будто ты смеешься надо мной, — не смолкает во мне. Я с болью прислушиваюсь к его отголоскам, потому что они обостряют чувство разлуки, которое стало теперь для меня радостным и одновременно томительным лейтмотивом».

Воздав похвалу каллиграфическому почерку Решке, не могу не пожаловаться на неразборчивость каракулей Пентковской. Она не ладит с немецкой орфографией и грамматикой, но беда не в этом, а в самом ее почерке — буквы то заваливаются на спину, то, наоборот, клонятся вперед так сильно, будто они стремятся опередить пишущую руку. И буквы, и слова страдают какой-то удивительной неустойчивостью. Они лезут друг на друга, теснятся, наступают соседям на пятки, не дают просвета и воздуха ни словам, ни строчкам. Но в то же время не могу отказать этой нестройной пляске букв в неизъяснимой визуальной прелести.

Удивительно, но вычитанный из этой кромешной неразберихи текст оказывается вполне связным, разумным и резонным. Если Решке дает слишком большую волю чувствам, то она пытается их осмыслить: «Может, мы столкнулись на рынке и случайно. Но когда мы не поделили цветы, а потом заспорили про деньги, я поняла, что этот странный господин оказался там не просто так…»

Признаюсь, Александра мне симпатична и мое отношение к ней нельзя считать непредвзятым, поэтому моим мнением, что вместо Решке ей больше подошел бы кто-либо другой, вполне можно пренебречь.

Пентковская никогда не называет Решке в письмах как-либо по-приятельски, например, — Алекс. Нет попыток ласково поддразнить его неким прозвищем, как это бывает у некоторых пар (возможно, тогда Решке получил бы, скажем, шутливое прозвище «Шаркун»). Лишь изредка в ее письмах появляется обращение «профессор, голубчик» как ответ на его чрезмерную увлеченность профессиональной тематикой.

Из предрождественских, рождественских и новогодних писем более или менее ясно, в каком направлении Пентковская и Решке ведут свою организационную работу. Александра, например, сообщает, что католическая церковь в лице оливского епископа «одобрила нашу идею и даже сочла ее „богоугодной“, хотя отметила и трудности по ее реализации». «Это очень важно, — подчеркивает Александра. — Ведь правительства в Польше приходят и уходят, а церковь остается». Что же касается земляков польско-литовского происхождения, то они «лишь недоверчиво качают головами, когда слышат о нашем плане. Впрочем, он им по душе. Многие хотели бы быть похоронены на виленском кладбище. Некоторые плакали, так они были растроганы».

Решке рассказывает о своих первых контрактах с землячествами беженцев. «Эти люди куда менее реакционны, чем можно подумать по некоторым передовицам земляческих газет». Многие местные отделения из нижнесаксонских и шлезвиг-гольштайнских городов ответили на мой запрос вполне положительно, кое-кто проявил определенный скепсис. В одном письме был засвидетельствован «самый живой интерес к возможности вернуться на родину, пусть даже речь идет пока лишь о покойниках». Идея акционерного общества, которое возьмет на свое содержание кладбище для репатриантов, встречала, по словам Решке, на удивление доброжелательный отклик. «Разговоры с видными деятелями лютеранской церкви — беседа с католическими священнослужителями еще не состоялась — завершились успехом. Консисторский советник, уроженец Эльбинга, сказал мне, что подобный проект вызывает у него чувство оптимизма. Как видишь, дорогая Александра, имея дело со смертью, наш замысел несет в себе жизнеутверждающее начало, ибо внушает людям надежду. Как тут не вспомнить Пляску смерти, средневековый мотив, символизирующий мечту о равенстве перед лицом вечности. Сочетание гибельности и оптимизма; вспомни любекскую „Пляску смерти“, к сожалению, уничтоженную войной, или произведение того же мастера Бернта Нотке,[39] сохранившееся в Ревеле, — эта бесконечная вереница представителей всех сословий от патриция до ремесленника, от короля до нищего; все они несутся в разверзтую могилу, и так по сей день. Это характерно для эпох великих перемен с непредсказуемым исходом. Окольными ли, прямыми ли путями, но до нас дошли свидетельства тех колоссальных переворотов. Одни из них были разрушительны, другие, возможно, благотворны. Во всяком случае, я не могу безоговорочно разделять нынешнюю эйфорию, тем более, что для многих ей суждено смениться разочарованием. Я встретил закат „эры берлинской стены“ с глубоким удовлетворением, однако меня беспокоят дурные предчувствия. Да, я колеблюсь, меня бросает из жара в озноб; слава Богу, у нас в отличие от Румынии обошлось без кровопролития, однако я не могу исключить мысли о жестокостях особого рода, ибо Германия всегда…»

Из этих строк видно, что переписка Александра и Александры испытывала на себе немалое влияние текущих политических событий. В одном из декабрьских писем — а всего их было четыре — Решке подробно информирует Пентковскую о дальнейших успехах совместного плана и тут же добавляет: «Намечающееся объединение Германии, как бы я его ни желал, начинает меня пугать».

Пентковская отвечает ему с поразительной твердостью, будто чем сильнее обесценивался злотый, тем меньше поляки боялись будущего: «Не понимаю тебя, Александр! Я, полька, ото всей души рада за твой народ. Тот, кто хочет единства польской нации, обязан приветствовать такое же единство немецкого народа. Неужели, по-твоему, в Гданьске должно быть два кладбища — одно для восточных покойников, а другое для западных?» Однако она тут же замечает, что необходимо решить проблему немецко-польской границы: «Иначе единство твоей нации станет опасным для всего мира, как это уже не раз бывало в истории».

Можно предположить, что натиск исторически значимых событий, которые будут увековечены календарями, грозил помешать зарождающейся любви; политика вмешивалась в интимную жизнь нашей пары, ибо даже до сновидений долетали «галоп мирового духа» и призывы с транспарантов. Усиленный мегафонами рев толпы «Мы — единый народ!» заглушал шепот влюбленных и их тихий обет: «Мы — единая плоть!»

Фотографии лейпцигского понедельника[40] облетели планету. Новогодний праздник у открытых Бранденбургских ворот вызвал сочувствие в индийских и бразильских трущобах, мировое сообщество глядело на Германию и удивлялось. Александра в Гданьске и Александр в Бохуме следили за этими событиями по телеэкрану. Разве мыслимо в такие часы оторваться от телевизора ради того, чтобы лишний раз взглянуть на фотографию с белыми грибами или же подержать на просвет кусочек янтаря величиною с грецкий орех?

Нет, любовь ничуть не пострадала. В своем рождественско-новогоднем письме Пентковская, которой обычно присущ более деловой тон, вспоминает худощавое тело Александра рядом с собою, над и под собою. Все осталось в ее памяти до осязаемости живо, уверяет она, например, то, как ее пальцы пересчитывали его «ребрышки». «Ты похож на мальчика!» — восклицает Александра. Даже скудость поросли на его груди умиляет ее. Однажды она употребляет словечко, подхваченное не иначе, как во время командировок в Трир или Кельн: «Ты меня замечательно трахал, и мне хочется этого еще и еще…»

Решке же теперь, напротив, избегает плотских нескромностей, он описывает свои чувства понятиями высокими, как бы вознося любовь на пьедестал. Эпохальные исторические события используются при этом вроде подъемного устройства. Так, в первые новогодние дни он пишет: «Встреча Нового года, состоявшаяся у знаменитых Бранденбургских ворот, архитектурного памятника классицизма, куда долгие годы вплоть до самого недавнего времени доступ был закрыт; завершение ровно в полночь прежнего десятилетия, кровавого, до конца бряцавшего оружием и потерпевшего неожиданный крах; начало нового десятилетия, с которым связаны мои тревоги и волнения, а вслед за его первым, уже необратимым мгновением буйное ликование и рев толпы, ибо берлинцы, да и жители других наших городов словно с ума посходили — все это самая читаемая газета, каждодневно обращающаяся к немецкому народу, охарактеризовала одним-единственным словом, вынесенным в заголовок: „НЕВЕРОЯТНО!“ Да, Александра, этим словом положено начало следующему десятилетию. Оно звучит сегодня вместо приветствия, когда люди встречаются друг с другом. „Невероятно! Не правда ли?“ — „Правда! Невероятно!“ Все пронизано невероятностью. Где бы и что бы ни происходило, это слово заменяет любые объяснения случившемуся. И даже наша встреча — невероятная, безумная случайность, из разряда тех безумий, что возвышают и окрыляют любовь, но все же именно случай привел нас обоих к цветочнице, отправил на кладбище, усадил за стол с жареными грибами, позднее свел опять и, наконец, уложил нас вместе в узкую кровать. Я благословляю это невероятие и эту веру и говорю им — „да!“, „да!“ и еще раз „да!“…»


Позднее, примерно с середины января, все становится каким-то неопределенным. Мне трудно отчетливо представить себе мою пару, вижу лишь ее расплывчатую тень. Сохранились все письма этого периода; кого-либо другого, возможно, развлекло бы их воркование, постоянное возвращение к совместной идее-фикс, но мне нужна конкретика, а ее-то как раз и не хватает. Приходится цепляться за каждую деталь, выжимать до последней капли ту или иную подробность, чтобы сюжет развивался подинамичней.

Впрочем, такая ситуация вполне объяснима. Теперь Решке и Пентковская больше разговаривали по телефону, нежели переписывались, а от телефонных бесед в архиве ничего не сохранилось, если не считать обмолвок из писем или дневника о том, как сложно бывало дозвониться до Востока с Запада и наоборот. Эти слова оказываются не нейтральными обозначениями сторон света, а едва ли не олицетворением добра и зла: даже не названные, они присутствуют в письмах, подобно водяным знакам на бумаге. Но каждый из адресатов вкладывает в них свой смысл. Для Пентковской «Восток» связан с тяготами жизни, дороговизной, со столовыми для бедных — теперь поляк, предъявив «куроневку», то есть справку, названную по имени министра социального обеспечения Яцека Куроня, мог получить бесплатно тарелку супа; Решке же жалуется на западное потребительство, роскошь, грабительский курс немецкой валюты. Пентковская упрекает себя за то, что слишком долго не выходила из партии, и обвиняет коммунистов во всех смертных грехах, даже в косности католической церкви, чей догматизм оправдывался, дескать, противостоянием идеологическому догматизму коммунистов; Решке же возлагает на капитализм ответственность за все зло мира, а заодно и за собственные слабости: купив компьютер из соображений налоговой выгоды («это связано у нас с определенными льготами»), он корит себя за то, что поддался капиталистическому соблазну потребительства — «Ведь у нас в университете вполне достаточно вычислительной и информационной техники».

Решке сообщает о своей покупке как бы мимоходом, а между тем этому компьютеру предстоит сыграть немалую роль при создании акционерного общества, хотя поначалу Решке чувствует себя в компьютерных делах дилетантом. Речь идет, вероятно, о модели фирмы «Apple». Впрочем, точных данных, технических характеристик у меня нет, а поскольку сам я упрямо пренебрегаю этой штуковиной в собственной работе, то мне неохота высасывать их из пальца.

Так или иначе, Решке вскоре уже называет свой безымянный компьютер «полезным приобретением», и оно действительно оправдывает себя тем, что на основании статистики и сведений от местных организаций союзов беженцев удалось спрогнозировать, сколько «желающих», как называет их Решке безо всякой иронии, хотело бы приобрести место на кладбище в Польше. «Таковых набралось около тридцати тысяч, — пишет Решке, — и они готовы внести по тысяче марок задатка, не говоря уж о последующих выплатах из больничных и страховых касс. При надежных гарантиях для создания нашего кладбища можно рассчитывать на стартовый капитал в 28 миллионов, не меньше. Правда, треть нужно зарезервировать для виленского кладбища и положить на особый счет, ибо литовцы, несомненно, захотят твердую валюту за предоставление полякам возможности быть похороненными на родине. Тут уж, милая Александра, ничего не поделаешь. Мы сумеем исполнить наш замысел лишь благодаря немецкой марке…»

Прежние жители Данцига, бывшего до 1939 года вольным городом и позднее присоединенного к рейху, а также прежние жители данцигских окрестностей нашли свою вторую родину преимущественно в Шлезвиг-Гольштайне, Гамбурге, Бремене и Нижней Саксонии — ну, если не вторую родину, то по крайней мере приют и сносные условия жизни; добавив запад и юг Германии, компьютер насчитал еще пятнадцать тысяч «желающих». Мой одноклассник прогнозировал и дополнительный контингент, который может появиться после воссоединения Германии, правда, «для восточных немцев первичный взнос придется снизить до пятисот марок, ибо здесь население столкнется с теми же застарелыми проблемами, что и в Польше, хотя возможно, у восточных немцев дела пойдут лучше. Ведь у вас нет „старшего брата“, который знает ответ на любой вопрос…»

Решке явно увлекся своим компьютером. Его письма запестрели терминами «монитор», «сеть», «дисплей». Он объяснял Александре, что ROM или Read Only Memory — это постоянное запоминающее устройство, то есть рабочая память с набором инструкций. Поскольку идея создания кладбища находила положительный отклик, к Решке начали стекаться различные материалы, которые он с помощью keyboard (клавиатура) вводил в компьютер или записывал на hard disks (жесткие диски). Нельзя сказать, чтобы компьютер заменил Александру далекую возлюбленную, но говорит он о нем с нежностью: «…как поведал мне тихонько гудящий, ритмично пощелкивающий и такой деликатный собеседник, начальный капитал нашей фирмы превзойдет, судя по всему, мои предварительные оценки…»

Никогда бы не предположил у Решке подобных технических способностей. Поначалу он еще оправдывал необходимость компьютера своей научной работой и перечислял, сколько полезных сведений умещается в электронной памяти: цитаты, библиография, подробности всего завитушечного многообразия барочной эмблематики, но вскоре профессор стал пичкать сей «продукт капиталистического развития» почти исключительно информацией, связанной с экономическими предпосылками польско-немецко-литовского акционерного общества.

Посмотрев полученные через университетскую библиотеку годовые подшивки ежемесячного журнала «Наш Данциг», Решке занес в память компьютера — вижу, как он сидит в домашних тапочках перед дисплеем своего Apple — сведения, почерпнутые с последних страниц этого издания. Там публиковались извещения о смерти, поздравления к юбилеям, к серебряным, золотым или бриллиантовым свадьбам, а также в связи с «уходом на заслуженный отдых». Фотографии встреч бывших выпускников и подписи под этими фотографиями позволяли подсчитать, скольких тогдашних учеников, а ныне весьма пожилых людей «тянет навестить покинутую родину». Здесь же публиковались старые фотографии целых классов из начальных и средних школ, училищ, лицеев, гимназий, которые запечатлели ряды сидящих на полу, на скамье, стоящих позади скамьи и, наконец, стоящих на скамье мальчиков и девочек, указанных в пофамильных списках под каждой фотографией. Проборы у мальчиков и косы у девочек, отложные воротнички и банты, гольфы и носочки, ухмылки, улыбки и скованность, серьезность, а по бокам от ребят — директор и учителя. По этим материалам Решке мог судить о долголетии многих из беженцев. Кстати, он нередко колеблется между понятиями «переселенец» и «беженец»; подразумевая одно, он говорит порой совсем другое и даже называет наших постаревших соотечественников «переселенными беженцами».

В доказательство завидного долголетия Решке выслал Пентковской несколько скопированных из журнала поздравлений ко дню рождения, к юбилею, а также несколько извещений о смерти: например, Аугустин Хабернолль одновременно отпраздновал свое девяностопятилетие и семидесятипятилетний профессиональный юбилей в качестве органиста; Фрида Книппель отметила в полном здравии свой восемьдесят шестой день рождения, а Отто Машке скончался после продолжительной болезни на девяносто втором году.

Вот что читала Александра: «Разве подобное долголетие бывших переселенцев не подает нам знака о том, с каким нетерпением, страстным желанием дожидаются теперь эти люди нашего кладбища? По-моему, именно страх перед до сих пор неизбежным погребением в чужой земле и надежда дожить до возможности обрести последний покой на родине продлевают век моих земляков. Растет число столетних мужчин и женщин. Очередь становится все длиннее. Мне слышится зов стариков: „Спешите! Не заставляйте нас долее ждать!“ Мне нравится, что в данцигском журнале, довольно консервативном (его издатели все еще надеются повернуть историю вспять), вместе со старым адресом юбиляра, допустим: „Прежнее место жительства: Данциг, Ам Браузенден Вассер, 3б“, указывается и новый адрес: „Ныне: 2300 Киль 1, Лорнзенштрассе, 57“. Мне удалось собрать таким образом более тысячи адресов, и мой компьютер получает ежедневно все новую пищу. Большинство землячеств и их местных организаций откликнулись на мою просьбу о распространении среди своих членов подготовленной мною анкеты. Семьдесят два процента желают быть похороненными на родине и поддерживают нашу идею о создании кладбища. При этом пятьдесят один процент хотели бы как можно скорее выплатить свой взнос целиком, тридцать пять процентов предпочитают оплату долями, а остальные пока не приняли определенного решения. Я несколько раз перепроверял расчеты и неизменно поражался замечательным возможностям моего компьютера, который раньше считал бездушной железякой и поэтому не слишком ему доверял. Вскоре мы обязательно поставим такое же чудо современной техники в твоей квартире на Хундегассе. Уверен, что моя Александра научится обращаться с ним гораздо быстрее меня».

По поводу возможных перемен у себя дома Пентковская заметила: «Всегда-то немец знает, чему нам, полякам, следует научиться…»

Это было в конце февраля, когда Восточная Германия стремительно разбегалась на Запад, а Решке ежедневно суммировал данные о нынешних беженцах. Подсчеты показали, что за короткий срок восточная часть готовой к воссоединению Германии может вконец обезлюдеть. В дневнике говорится: «Последние события вызывают у меня тревогу за наш общий замысел, который может погибнуть под тяжестью проблем внутринемецкой несовместимости…»

От Пентковской незамедлительно пришел ответ, в котором она, желая, видимо, успокоить Решке, сравнивает постоянно хмурую физиономию своего премьер-министра с обычно жизнерадостным выражением лица западногерманского канцлера: «Тебе ли жаловаться, Александр? Если бедной Польше достался Рыцарь Печального Образа, то ваш толстый Санчо Панса вечно улыбается…»


По-моему, пора дать волю моей досаде. Какое мне, собственно, дело до их переписки? Какое отношение имеют ко мне его компьютерные забавы? Почему этот сюжет до сих пор занимает мое воображение? Разве не ясно, что их история стала банальной, а бизнес на покойниках обречен на успех? Неужели я должен снова глотать по чужой прихоти лягушек? Ради чего?

Аккуратные или неряшливые, их февральские письма оправдывают мое раздражение. Пентковская сообщает, что ее сын, ныне бременский студент, осудил планы матери и ее ухажера создать акционерное общество, то бишь кладбище, как «типичный продукт мелкобуржуазного идеализма». «Витольд любит позлить меня. Он уверяет, будто стал троцкистом в отместку за то, что я слишком долго пробыла в партии. И подружки у него, мол, нет, потому что мне бы этого очень хотелось. А еще он называет наш план результатом извращенного мировоззрения».

Решке отвечает ей жалобами на «эгоистическую нечуткость» по крайней мере двух из трех своих дочерей: старшая упрекает отца в «пережитках патриотического культа», средняя и того пуще — в «некрофильствующем реваншизме». Младшая дочь отмалчивается, но, видимо, лишь из-за полнейшего равнодушия к отцовской затее.

Далее он досадует на университетских бюрократов, на поражение сандинистов в ходе последних выборов, на погоду и на неонационалистические настроения среди своих коллег. Пентковская же обходится без сетований, когда рассказывает о нынешней работе в Мариинском соборе: «Там стоят большие астрономические часы. Сделал их, как тебе известно, Ганс Дюрингер. По преданию, он сам же их и сломал, после того, как патриции велели ослепить его, выколоть глаза, чтобы он никогда больше не создал столь же чудесных часов. Теперь я занимаюсь их реставрацией…»

Работа Александры состояла в восстановлении позолоты на разных кругах циферблата, например, на числах церковных праздников. Когда Александра писала это письмо, она как раз занималась декабрьскими праздниками — днем св. Барбары, св. Николая, св. Люции и Непорочного зачатия. А впереди были еще Золотое число, Лунный круг с числами от единицы до девятнадцати, двенадцать часовых делений с золотыми цифрами на внешней окружности циферблата и золотые знаки зодиака на его внутренней окружности. «На Льве осталось больше всего следов первой позолоты. Предвкушаю удовольствие от работы над ним. Ведь я родилась под знаком Льва…»

Итак, наша пара прилежно трудилась. Опять меня потихоньку разбирает любопытство. К счастью, ни его, ни ее жизнь не была подчинена одной лишь идее-фикс. Пока Пентковская золотила остановившееся время, профессор Решке придумывал темы для занятий со своими студентами. «Твой подарок, который мне очень дорог, навел меня на одну мысль, отвлекшую меня от университетских дрязг и интриг; я затеял семинар по предметам бытового обихода, которые использовались для покупок того, что потребно в домашнем хозяйстве. Подразумевалось все, что так или иначе запечатлено произведениями изобразительного искусства: корзинки, короба, мешки, кошели, авоськи, сумки, котомки, рюкзаки, которые снова вошли в моду у молодежи, к сожалению, вместе с безобразными полиэтиленовыми пакетами. Особенно много материала дают, конечно, малые голландцы. Начиная с позднеготического периода на ксилографиях появляются поясные кошельки, сделанные порой весьма искусно. Современные же художники, вплоть до Бойса,[41] прямо-таки упиваются бытовыми предметами; тут все идет в ход, даже войлочные шлепанцы. Между прочим, Ходовецкий — помнишь наш спор? — изобразил на своих гравюрах и рисунках немало полезных вещей из домашнего обихода, особенно на листах, созданных во время путешествия из Берлина в Данциг, а также в самом Данциге — взять, к примеру, прелестный набросок служанки с корзиной. Эти работы привели в восторг моих студентов. Они совсем обезумели от восхищения, когда я принес им — надеюсь, ты не возражаешь? — твой подарок. Мне хотелось дать им наглядный пример, перекинуть мостик между искусством и бытом. Не удивительно, что две студентки, а за ними один студент принялись плести авоськи с зубчатым узором. За образец взята твоя авоська — впрочем, я ведь уже могу считать ее моей, не правда ли?..»

Вероятно, повседневный контакт с астрономическими часами пробудил у Пентковской, натуры довольно-таки приземленной, тягу к отвлеченным философским размышлениям, ибо в ее первом мартовском письме говорится: «Надо спешить. Ведь время идет. Дело не только в том, что немцы после объединения могут забыть про наше кладбище. Все идет на убыль. Понимаешь, наступает дефицит времени, как раньше у нас был дефицит мяса или сахара. Сейчас в магазинах полно продуктов, только больно уж все дорого. Теперь не хватает денег. Нам тоже не хватит времени, если мы не будем спешить…»

Такие же тревоги испытывал и Решке, правда, в те дни его больше беспокоили капризы погоды, нежели быстротечность времени. «25 января через Англию, Бельгию и север Франции пронесся ураган, натворивший немало бед. Есть жертвы. А за этим первым ураганом последовали еще пять. Они учинили в и без того больных лесах жуткий бурелом. Людям страшно. В Дюссельдорфе и других городах отменены традиционные карнавальные шествия. Прежде такого никогда не бывало. Зато между ненастьями погода стоит теплая, даже слишком теплая для февраля. Настоящей зимы у нас давно не видали. С середины месяца в палисадниках и парках распустились шафран и другие цветы. Видишь ли, Александра, подобные аномалии тревожат не только меня, но и моих университетских коллег, которые занимаются климатологией; причиной мощных ураганов они, при всей осторожности оценок, свойственной серьезным ученым, считают так называемый парниковый эффект. Прилагаю несколько статей на эту тему, поскольку не знаю, пишут ли ваши газеты о глобальных изменениях климата. У нас слышны серьезные опасения… Впрочем, догадываюсь, у вас сейчас иные заботы…»


Решке и университет. Следует, пожалуй, охарактеризовать моего бывшего одноклассника более полно, нежели это делает его переписка. Отчасти такую возможность дает другой присланный мне материал, иначе пришлось бы прибегнуть к изысканиям и расспросам. Кое-что можно позаимствовать из моих собственных школьных воспоминаний, правда, довольно смутных: вот мы оба, хоть и соседи по парте, стоим в разных отрядах на утренней линейке «гитлерюгенда» или перед трибуной для руководства и почетных гостей на Майском поле, которое называлось раньше Малым плацем и находилось рядом со спортзалом.

Решке учился в Гейдельберге, защитился в Гамбурге, где вскоре после депортации поселился его отец, почтовый служащий. Позднее, уже в сорок лет, Решке стал профессором. Он получил профессуру в Бохуме, в Рурском университете. Возможно, этому способствовали политические перемены конца шестидесятых годов; не один ассистент, доцент или профессор обязан успешной академической карьерой тем временам. Решке казался тогда радикалом по своим взглядам на реформу высшего образования, на участие студентов в управлении учебным процессом и особенно по своей трактовке исторического искусствознания. Он настаивал на изучении мира труда, каким тот запечатлен в изобразительном и прикладном искусстве. Докторская диссертация о надгробиях содержит основные положения его концепции, получившее позже свое развитие. Диссертация рассматривала детально описанные погребальные обряды как модель, отражающую социальную структуру общества с его полюсами, которым, с одной стороны, соответствует нищенский погост, а с другой — родовой княжеский склеп.

Однако радикалом он был весьма умеренным. Как член педагогического коллектива, да и сам по себе, он отвергал сверхреволюционные требования, выдвигавшиеся на тогдашних сходках. После идейных шатаний, которые ненадолго сблизили его даже с одной из коммунистических группировок, Решке занял леволиберальную позицию и оставался в общем-то верен ей, хотя два десятка лет привнесли, разумеется, немало поправок. Впрочем, многие люди сумели примирить свои, казалось бы, непримиримые внутренние противоречия благодаря простой формуле: «Жизнь продолжается!»

Студенты восьмидесятых годов добавили к его взглядам нечто свое, поэтому к остаткам леволиберальных принципов Решке присовокупил и экологические. Широкий мировоззренческий диапазон нередко приводил его к спорам с самим собою. Он жаловался на затхлую атмосферу, на косность и ограниченность некоторых коллег, ибо, побывав с продолжительными научными командировками или лекциями в Лондоне и Уппсала, Решке, подобно другим профессорам, повидавшим мир, не мог отделаться от ощущения провинциальности своего университета.

Нынешняя молодежь, предпочитая преподавателей строгих, относилась к Решке с долей иронии, считая его «ветераном-шестидесятником», однако у большинства из студентов он пользовался симпатией. И все же к тому времени, когда переписка особенно оживилась, Решке мучился глубокой раздвоенностью и отсутствием перспективы. Университет, а точнее — как он выразился в письме — «преподавательская работа», ему опротивел. Не удивительно, что ему пришлась по душе идея, зародившаяся на закрытом данцигском кладбище. У него появилась цель, к тому же цель гуманная. Имея поначалу локальный характер, эта идея могла приобрести со временем глобальную значимость. Решке даже говаривал об «эпифании», ибо любил высокие обозначения для самых обычных вещей, смутных ощущений, мимолетных мыслей, мечтаний и даже бредовых фантазий.

Одна из студенток его семинара, посвященного корзинкам, авоськам и полиэтиленовым пакетам, рассказывала мне позднее: «Профессор имел жалкий вид со своей вечной береткой на голове, но вредным он не был, разве что казался старомодным, особенно когда занудствовал насчет всяких мелочей, пустяков, из которых складывал свои загадочные картинки и головоломки. Он, пожалуй, даже нравился нам. Что еще сказать? Иногда он был каким-то пришибленным, ныл о мрачном будущем, климатических сдвигах, транспортном хаосе, об опасностях, которые несет с собою воссоединение Германии, и прочей чернухе. Хотя во многом он оказался прав, разве нет?»

Он не знал, какое прозвище дали ему студенты; своего профессора Александра Решке за глаза они называли Ункой.[42]


Вот, значит, каким был Решке: внутренне раздвоенным, неспособным к решительному действию, мечущимся из стороны в сторону; любое событие вызывало в нем противоречивые чувства, недаром по поводу немецкого воссоединения у Решке имелось равное количество аргументов «за» и «против». «Чисто эмоционально» он приветствовал подобное решение германской проблемы, однако в то же время опасался подъема националистических настроений; ему чудился «жуткий колосс в самом центре Европы», как сказал он в своем читательском письме, адресованном одному из известных периодических изданий.

Тот факт, что миллионы немцев были вынуждены после второй мировой войны покинуть свою родину, то есть Силезию и Померанию, Восточную Пруссию и Судеты, или же, как мои и его родители, город Данциг, также вызывал у Решке двойственные чувства; впрочем, подобная двойственность не означала в его случае полного раздвоения личности, а если бы медики действительно обнаружили два сердца в его груди, то оперативное удаление любого из них сделало бы его вовсе бессердечным. В одном из писем он называл себя «до гамлетовщины немцем», для него было вполне естественным сначала утверждать одно, а следом нечто противоположное, поэтому он мог говорить то об «изгнанных», то о «переселенцах». Пентковская же всегда называла немцев и поляков, депортированных из Вильно и Данцига, «несчастными беженцами».

Столкнувшись в его записной книжке, больше похожей на дневник, и в неопубликованной рукописи «Век изгнаний» со множеством вопиющих противоречий, я задался вопросом: каким же образом этот внутренне раздвоенный человек оказался во власти одной идеи, которая сделала его настойчивым, пробивным, заставляла действовать без страха и сомнений изо дня в день? Откуда в нем, нытике, Унке, такая напористость?

Мои разыскания свидетельствуют о том, что однажды, уже будучи профессором, Решке также загорелся одной идеей, которую сумел осуществить, проявив решительность и настойчивость, несмотря на сопротивление коллег с других факультетов. Речь шла о практической ориентации студентов-искусствоведов. С помощью статистики Решке доказал, что большинство университетских выпускников совершенно не подготовлены к реальной жизни. Вакансий для них в музеях мало, издательства книг по искусству экономят на штате редакторов, должности в отделах культуры при муниципалитетах раздаются по политическим соображениям, поэтому для будущих искусствоведов необходимо искать новые возможности трудоустройства.

Его программа была рассчитана на подготовку будущих преподавателей в системе образования для взрослых, а также на выпуск специалистов по массовому туризму, организации досуга и работе с престарелыми. Для чтения лекций были приглашены руководители крупной туристической фирмы, директриса большого парка со всевозможными аттракционами и развлечениями, куда приходят миллионы посетителей, а также научный руководитель летней школы, ответственный за составление ее программ. Проводилось анкетирование крупных отелей, гольф-клубов и домов для престарелых, чтобы выявить потребность в специалистах по культурно-развлекательным мероприятиям.

Решке добился успеха. Его программа ставилась в пример за свою практическую направленность. Министр науки и культуры земли Северный Рейн — Вестфалия одобрил выделение для этой программы немалых средств из университетского бюджета, указав на ее «социальную значимость». Многие газеты расхваливали Решке, впрочем, другие, естественно, с таким же жаром ругали за то, что его программа, дескать, понижает академический уровень знаний, а сам университет превращается в бюро по трудоустройству и т. д.

И все-таки Решке достиг своей цели. Другие университеты переняли его программу «практической ориентации студентов-искусствоведов». Мой бывший одноклассник Решке, которого я, всматриваясь в прошлое, представляю себе все отчетливее — не он ли в годы войны организовывал у нас обязательный тогда для школьников сбор картофельных жуков, причем всегда добиваясь успеха за счет продуманной системы премий? — внутренне раздвоенный Александр Решке был, оказывается, вполне способен действовать целеустремленно, осуществлять то, что поначалу выглядело фантазией, призрачной идеей.

Поэтому меня не так уж удивило письмо, датированное началом марта, из которого следовало, что Решке, предъявив союзам беженцев «статистику выявленных и потенциальных пожеланий о захоронении на родине», встретил заинтересованность и договорился о встречах в Бонне, Дюссельдорфе и Ганновере. В его идее усматривался вклад в улучшение немецко-польских отношений, а планы расценивались как конструктивные и заслуживающие поддержки. Отмечалось даже, что столь долгосрочный проект может пойти на пользу и общегерманскому единству. Соответствующий пункт следует включить в государственный договор с Польшей по вопросу о границе, который становится совершенно безотлагательным. Ведь теперь нужно извлечь максимальную выгоду из отказа от территориальных притязаний.

Официальные документы говорят о том, что Решке сумел обеспечить всем «желающим» налоговые льготы при уплате вступительного взноса. Эти документы он приложил к письму Александре. «Наше дело, как видишь, продвигается. Переписка с „Данцигским центром“ в Любеке позволяет мне высказываться более определенно. Здесь, да и в других местах, пора действовать решительно. Беседы с представителями двух крупных похоронных бюро показали, что эти фирмы готовы к подобному эксперименту. Одна из них уже провела переговоры с аналогичным учреждением в ГДР, которое согласно тамошним обыкновениям называется Народное предприятие „Ритуальная мебель“ и производит недорогие гробы. Этому Народному предприятию грозят трудности со сбытом. Существуй наше акционерное общество уже сегодня, я бы и сам вложил деньги в производство гробов. Никогда не думал, что практическая реализация нашей идеи, то есть калькуляция накладных расходов, разработка будущих „Правил внутреннего распорядка“ для нашего кладбища, подготовка каталога гробов, проведение переговоров с так называемыми „профессиональными беженцами“ и т. д., доставит мне столько удовольствия, точнее — глубокого удовлетворения. Между прочим, обе немецкие фирмы ищут польского партнера, чтобы создать совместное предприятие. Они же со временем возьмут на себя транспортировку из Гданьска в Вильно…»

Однако из Вильнюса Пентковская получила скверные известия. Хотя литовская сторона выразила принципиальную заинтересованность в деловых контактах, особенно таких, где ожидается валютная выручка, но сам проект был признан нереалистичным. Александра пишет: «Ничего у нас не получится с литовцами. Главное для них — стать независимым государством. Они хотят, во что бы то ни стало, выйти из Советского Союза, и их можно понять. Обидно, что мы до сих пор зависим от проклятых русских. У тебя успешное начало, а мне придется ждать, пока наши политики дадут свое благословение. Что ж, организуем немецко-польское акционерное общество. Контактов с тобой ищут представители местной администрации и церкви. Вице-директору Национального банка тоже не терпится. Приезжай, Александр. Жду тебя, жду всем сердцем…»


Но до того, как Решке снова приехал в Гданьск, они встретились в гамбургском аэропорту Фульсбюттель. Оттуда они доехали на такси, то и дело попадавшем в заторы, до главного вокзала, а затем на поезде — до Любека. Здесь Решке заказал в отеле «Кайзерхоф» два соседних номера с видом на Мельничные ворота и старые башни. Среди прочих документов на моем столе лежат ксерокопии гостиничного счета, авиабилетов, железнодорожных билетов, квитанции об оплате поездок на такси. Решке собирал подтверждающие документы буквально на все траты, есть даже чек за бутерброды, которые были съедены у буфетной стойки гамбургского вокзала.

Решке договорился с Пентковской об этой встрече по телефону, поэтому кроме даты, 15 марта, мне известно совсем немного. Кое-что можно восстановить по отправленным позднее письмам. Например, то, что, переночевав в соседних номерах, они на следующее утро прогулялись по городу, осмотрели собор и его астрономические часы, потом отобедали в ресторане «Корабельный цех», а после обеда встретились с «несколькими влиятельными дамами и господами» из данцигского землячества в «Доме ганзейского города Данциг».

Вероятно, между обедом и деловой встречей осталось время, чтобы осмотреть церковь Девы Марии. Там Решке мог рассказать Пентковской историю художника Мальската, который подделывал фрески, и показать высоко на хорах следы от смыва, издевательские пробелы на стенах. Я так и слышу, как Решке заливается соловьем. Слышу его старомодно-велеречивую манеру изъясняться с долгими отступлениями от темы, его всегда как бы немного обиженный голос… На самом же деле, мне известно только мнение Пентковской по делу Мальската, высказанное позднее в ее письме: «Зачем уничтожили фрески, если они получились такими удачными? Ведь мы тоже расписываем фасады не совсем так, как это было прежде. Искусство вообще всегда немножечко подделка, разве нет? Впрочем, понимаю. Немцев интересуют только подлинники, на сто процентов…»

Об обеде в «Корабельном цехе» — ресторане, где посетители сидят на длинных скамьях за длинными столами под точными моделями-копиями кораблей со всем их такелажем, свидетельствуют счет и меню; на последнем Решке приписал бисерным почерком с краю: «Александра пожелала заказать что-нибудь экзотически-северогерманское и взяла „моряцкое блюдо“ из рыбы с мясом и картошкой. Моя свежая сельдь, которую она попробовала, понравилась ей больше, а на десерт нам подали „красную кашу“, пудинг с фруктовым соком…»

Вряд ли наша пара говорила за столом о политике, хотя в Любеке было много приезжих из Шверина и Висмара, которые больше рассматривали витрины, чем что-либо покупали — да и на какие деньги?

Мне бы не хотелось, чтобы застольная беседа ограничилась интимом, ибо газеты уже тогда начали писать о враждебности местных жителей к иностранцам, особенно к приезжающим в Германию полякам. Но наша пара обменивается еще не остывшими впечатлениями от минувшей ночи, когда они бегали друг к другу из номера в номер, говорит о накопившейся за время разлуки и теперь с новой силой вспыхнувшей страсти; разве что после десерта речь зашла о политике; Александра занимали выборы в Народную палату умирающего и теряющего свое население государства, Александру же беспокоила растущая дороговизна; затем они принялись согласовывать общую позицию перед встречей в «Доме ганзейского города Данциг».

Последующие письма не содержат подробностей второй ночи любви, нельзя же считать таковыми похвалы отелю, который запомнился Александре тем, что «все было красиво, чисто и хорошо пахло», — зато о проведенных переговорах говорится довольно пространно. Оба напоминают друг другу множество деталей, касающихся осмотренной выставки, на которой в застекленных витринах экспонировались старинные гравюры, видовые открытки и пожелтевшие грамоты; Решке оценивает итог переговоров как «существенный шаг вперед», а Пентковская замечает; «До чего обходительны эти господа из руководства землячества. Вот уж не ожидала, И никакие они не реваншисты…»

Конечно, подобные сведения весьма скудны. Мне доподлинно известно лишь то, что Решке предоставил собеседникам не только таблицы и статистические выкладки, выданные усердным компьютером, но и гарантийные письма от немецких похоронных бюро, страховых и больничных касс, положительные отзывы о проекте от высокопоставленных министерских чиновников, налоговую документацию и эскизный топографический план будущего кладбища. Пентковская имела с собой письма от администрации воеводства, от гданьского филиала Национального банка, от двух депутатов сейма и от епископа. Добавьте к сему ораторское мастерство Решке, отточенное на лекциях; с присущим ему красноречием он ряд за рядом заполнил могилами все прежнее Сводное кладбище в полном соответствии с будущими «Правилами внутреннего распорядка».

Позднее я узнал, что землячество — или, как оно официально именует себя, «Союз жителей Данцига» — обещало без особого афиширования поддержать проект. Открывался доступ к картотеке землячества. Личное участие членов землячества в миротворческом проекте не обуславливалось какими-либо требованиями со стороны землячества. Подчеркивалось, что никто не вправе выставлять их, поскольку речь идет о гуманном совместном начинании, а именно таковым было признано немецко-польское акционерное общество по созданию кладбища для репатриантов. Госпожа Иоганна Деттлафф заявила в этой связи: «Мы говорим сейчас только о клочке родной земли для каждого желающего и ни о чем другом». Участники переговоров пришли к единодушному мнению, что данный проект служит делу мира и взаимопонимания между народами.

В составленной Александром Решке протокольной записи отмечено все, вплоть до поданного кофе, кекса и нескольких рюмочек водки; упомянуто и то, что на госпоже Деттлафф, бодрой женщине шестидесяти с лишком лет, было ожерелье из отшлифованных янтарных кругляшей. Пентковская подарила землячеству копию серебряного, частично позолоченного кубка данцигской гильдии пивоваров с выгравированным посвящением и датой «1653»; ответный подарок землячества был, по всей вероятности, не без умысла подсказан Александром Решке — выпущенная в 1907 году издательством «Фельхаген унд Клазинг» монография «Гравюры на меди Даниэля Ходовецкого».


Они уехали из Любека вечером. Сохранившийся счет подтверждает, что ночь с 17 на 18 марта они провели в гамбургском отеле «Прем», на сей раз в двойном номере. Утром они посетили большое, похожее на парк Ольсдорфское кладбище, о чем свидетельствует восторженная реплика Пентковской из письма: «Как хорошо, что я это увидела. Немецкое кладбище в Гданьске тоже должно быть красивым. Пусть не таким большим, но таким же ухоженным. Пусть людям захочется там погулять и, может, поискать местечко для себя…»

Затем наша пара провела несколько дней в Бохуме. Сведений о новом осмотре какого-либо кладбища не осталось. Есть только краткая запись об итогах выборов в Народную палату, которые Решке назвал «пирровой победой демократического блока». Неизвестно, понравился ли Александре Рур, а вот про квартиру она сразу же по возвращении домой пишет: «Твоя квартира была для меня приятным сюрпризом, Александр. В образцовом порядке не только книги, но и все остальное, вплоть до постельного белья. Просто не верится, что так живет холостяк…»

От этой первой поездки в Бохум сохранились фотографии, на которых наша пара снята то отдельно, то вместе с другими людьми. Решке водил Пентковскую в университет, где представил ее коллегам, ознакомил со своей программой, «ориентированной на практические нужды». «Импровизированная лекция Александры о золочении как важной реставраторской специальности, о необходимости восстанавливать исторические центры разрушенных войною городов, — пишет Решке в дневнике, — вызвала у моих студентов живой интерес. Это и не мудрено, ибо ее шарм оказался куда сильнее, чем довольно спорное утверждение, будто любая реконструкция всегда немного подделка…»

Они редко сидели дома и не забывали о делах. Так, в Дюссельдорфе они нотариально заверили в присутствии министерского чиновника из Бонна предварительное соглашение, которое позволило открыть в Немецком банке целевой счет. Все обошлось без особого бюрократизма, однако должные формальности были соблюдены. Боннское министерство по общегерманским вопросам признало проект заслуживающим поддержки, поэтому для стартового капитала были выделены кое-какие средства, которые пошли на особый счет. Решке указывает в своей первой бухгалтерской записи 20 000 марок. Упоминается рассылка бланка с заявлением о вступлении в акционерное общество, где оговорено, что членский взнос может быть выплачен сразу или в рассрочку; гарантировался возврат денег, если до конца года акционерное общество не будет зарегистрировано.

Фотография запечатлела нашу пару перед входом в здание; видна латунная табличка, на которой нотариус увековечил дни и часы работы своей конторы. На Пентковской — купленный в Эссене бордовый костюм, не раз упомянутый в дневнике, на голове у Решке — неизменная беретка. Авоська отсутствует. Зато Решке держит в руке «дипломат».

21 марта Александра уехала домой. Еще до ее отъезда на целевой счет поступили первые взносы. Компьютерный прогноз подтвердился: лишь треть вкладчиков пожелала платить в рассрочку. К 31 марта на счете имелось уже 317 400 марок. Для начала весьма недурно. Идея явно оправдывала себя. Вскоре набрался первый миллион.

Можно было бы задаться вопросом, почему вдовец и вдова так долго откладывали новое свидание и не встретились, допустим, уже на Рождество. Даже если учесть, что Пентковской требовалось для оформления визы определенное время, то Решке мог приехать к ней поездом или прилететь на самолете без особых проблем. Они могли бы договориться о каком-то нейтральном месте, например, о Праге. Однако ничего подобного дневник не сообщает. В письмах они уверяли друг друга в своей страсти, их слова были проникнуты желанием, тем не менее Александр и Александра не собирались торопить события. Каллиграфическим почерком написано: «Жизненный опыт подсказывает, что в нашем возрасте надо сохранять благоразумие».

Читаю ее каракули: «Наша любовь не пустяк. Она от нас никуда не денется».

Александр пишет в декабре: «Мы ждали друг друга годами, так что лишний месяц не в счет…»

«Знаешь, — отвечает Александра, — когда я сижу на лесах перед астрономическими часами, время летит совсем незаметно».

Он кажется самому себе похожим на муху внутри янтаря: «Ведь ты тоже целиком вместила меня».

«А ты — меня, милый Александр».

«Но желание мое велико…»

«Еще не время, любимый, погоди…»

Не забудем, что у нашей пары имелись еще и семейные обязанности. Пентковскую навестил на Рождество сын: «Витольд был очень мил. Я баловала его, как маленького». Решке целых три дня провозился с внуками: «Они утомили меня гораздо меньше, чем их родители, которые вечно ищут спора со мной».

Возможно, еще в Гданьске, например, за завтраком в отеле «Гевелиус», они договорились одарить себя следующим свиданием лишь тогда, когда их идея встанет на ноги, но при этом было условлено, что в спорных случаях приоритет должен отдаваться делу, то есть польско-немецко-литовскому акционерному обществу по созданию миротворческих кладбищ. Недаром в одном из своих апрельских писем Пентковская вспоминает поговорку: «Делу время, потехе час». Так или иначе, пасхальные отпуска прошли, и лишь потом, на середину мая, была назначена новая встреча. К этому времени предполагалось закончить подготовку к учреждению акционерного общества.


Решке выехал на машине, другие три человека вылетели из Гамбурга самолетом: госпожа Иоганна Деттлафф, 65 лет, супруга ушедшего на пенсию директора районной сберкассы из Любека; господин Герхард Фильбранд, 57 лет, владелец средней по размерам фирмы из Брауншвейга, и доктор Хайнц Карау, консисторский советник североэльбско-лютеранской церкви. Все трое согласились стать соучредителями акционерного общества и занять три отведенные немецкой стороне места в наблюдательном совете; кандидатура госпожи Деттлафф была предложена данцигским землячеством. Их сопровождал юрисконсульт, фамилия которого не упоминается.

Номера для гостей и конференц-зал на семнадцатом этаже Пентковская заказала в отеле «Гевелиус» с учетом его удобного расположения в самом центре города. У меня есть копии документов обо всех связанных с этой встречей расходах, оплаченных из средств банковского счета, открытого при содействии министерства по общегерманским вопросам. Из тех же средств дважды оплачивался обед на четырнадцать персон. Заключительный ужин, состоявшийся на второй день переговоров и прошедший, по словам Решке, «в дружеской атмосфере и с застольными речами», был оплачен, судя по всему, либо Гданьским воеводством, либо польским Национальным банком, во всяком случае, счет за него у Решке не сохранился.

Кое-что остается загадкой. Почему Решке и Пентковская избрали роль учредителей с распорядительными функциями, но без права решающего голоса в наблюдательном совете? Неясно, на какой правовой основе велись переговоры. Копии учредительного договора у меня нет.

Во всяком случае, достоверно известно следующее: за исключением участка, на котором располагалась Студенческая больница, вся остальная территория бывшего Сводного кладбища вместе с Академическим парком, то есть комплекс общей площадью одиннадцать с половиной гектаров, был арендован немецко-польским акционерным обществом по созданию миротворческого кладбища, сокращенно АО МК, сроком на шестьдесят лет; договор предусматривал также преимущественное право купли этой территории. В соответствии с немецкими кладбищенскими нормативами тут могли разместиться двадцать тысяч могил, включая места для захоронения урн. Стоимость аренды, хоть и непонятно как рассчитанная, составила 484 000 немецких марок, плата должна была вноситься ежегодно до второго ноября. Общая стоимость землепользования за весь срок арендного договора равнялась шести миллионам; эта сумма должна была быть оплачена в течение двух лет. Накладные расходы несло акционерное общество.

Полагаю, что на ноябрьской дате настояла наша пара, приурочив ее, видимо, не столько ко Дню поминовения, сколько к иному событию, о чем, естественно, не говорилось. Разумеется, расходы по захоронению и уходу за кладбищем брали на себя частные лица, которые решали воспользоваться услугами акционерного общества. Разработанные Александром Решке «Правила внутреннего распорядка» были одобрены; адвокаты внесли лишь две поправки относительно срока, когда на прежнем месте возможно новое захоронение, и права на анонимное захоронение, после чего оба распорядителя, Александра Пентковская и Александр Решке, подписали договор. Литовская часть проекта («Польское кладбище в Вильнюсе»), на которую резервировалось определенное валютное финансирование, была закреплена в отдельном параграфе — компромисс, на который Пентковской пришлось пойти.

Решке пишет: «Мы заседали в скромно обставленном зале, зато вид с семнадцатого этажа на город, восставший всеми своими башнями из руин, как бы демонстрировал собравшимся масштабность принимаемых решений. Завершение работы получилось весьма торжественным. Не возьму в толк, кому пришла мысль заказывать шампанское и кто за него расплатился…»

В состав наблюдательного совета вошли с немецкой стороны Деттлафф, Фильбранд и Карау, а с польской стороны Мариан Марчак, Штефан Бироньский, Ежи Врубель и Эрна Бракуп, которая, будучи по происхождению немкой, как бы уравновешивала несоответствие трех голосов против четырех, что Решке счел «жестом доброй воли поляков, тем более, что госпожа Бракуп — случай особый. Этой даме уже за восемьдесят, она постоянно что-то бормочет…»

На следующий день после подписания договор стал достоянием общественности. Мой одноклассник назвал его «одним из значительнейших событий века» и потому довольно болезненно реагировал на критику. Журналисты посетовали на то, что получили возможность задать вопросы лишь после того, как дело уже сделано, но Решке попросту отмахивался от подобных упреков, будто от назойливых мух: «К брюзжанию придется привыкать…»

И все же он в целом был доволен исходом пресс-конференции. «Вопросы оказались скорее безобидными, чем ехидными. Когда главный редактор местной студенческой газеты напомнил присутствующим, что Германия до сих пор официально не признала западной границы с Польшей, я указал ему на специальный пункт учредительного договора, где зафиксировано, что в случае непризнания границы договор аннулируется. Между прочим, именно этот пункт был принят практически единогласно, лишь при одном воздержавшемся…»

По мнению Решке, удовлетворительному исходу пресс-конференции в немалой мере способствовал вышеупомянутый Мариан Марчак, вице-директор Национального банка, который с «деликатной настойчивостью» разъяснил, что переориентация экономики на рыночные принципы служит интересам Польши и не терпит половинчатости, в противном случае коммунистический феномен дефицита продолжит свое существование. «Пан Марчак мне понравился, хотя я не во всем разделяю его либеральные экономические взгляды».

Присутствующие с одобрением встретили сообщение Пентковской о том, что в перспективе акционерное общество планирует арендовать одно из виленских кладбищ, которое также стало бы миротворческим, ибо примирение необходимо и литовцам с поляками. Сначала по-польски, а затем по-немецки она сказала: «Все мы настрадались. Так довольно этих страданий…»

Решке с сожалением отмечает ее резкие — он даже пишет «грубые» — антирусские выпады, пусть они делались не перед журналистами, а уже после пресс-конференции. «Больно слышать подобные слова из уст Александры. Ненависть многих поляков к русским вполне объяснима, но наша идея не терпит огульных обвинений. Ей следовало бы быть посдержанней, хотя бы из уважения ко мне…»

В остальном же ничто не омрачило для нашей пары тех майских дней. Решке почти не пользовался своим номером в отеле «Гевелиус», ибо в его распоряжении была квартира на Хундегассе. Решке очень порадовал Александру своим подарком — портативным компьютером, который она очень быстро освоила.

Наверное, это были счастливые дни. Учредители Деттлафф, Фильбранд и Карау уехали, после того как наблюдательный совет принял устав и регламент, а также избрал своим председателем вице-директора Национального банка. Несмотря на кое-какие организационные дела, которыми приходилось заниматься, у нашей пары оставалось достаточно свободного времени для прогулочных поездок в Кашубию и Вердер, до самого Тигенхофа. Они ездили на машине. Когда же мой бывший одноклассник решил однажды добраться до арендованного кладбища на велорикше, произошла размолвка, которая едва не привела к серьезной ссоре.

Судя по дневнику, Александр уступил Александре. А мистер Четтерджи, на которого тем временем работало уже более трех десятков велорикш, пообещал Решке устроить такую поездку в следующий раз.

Собственно, причиной размолвки стали отнюдь не велорикши сами по себе. Если бы на Четтерджи работали пакистанцы, бенгальцы или, скажем, русские, Пентковская рискнула бы, пожалуй, воспользоваться непривычным средством передвижения, но поскольку за рулем всех велоколясок сидели поляки и только поляки, то в Александре взыграла национальная гордость, что, в свою очередь, раздосадовало Решке. «Дожили! — воскликнула Александра. — Не хватало еще, чтобы поляки превратились в китайских кули!»

4

Мой бывший одноклассник описал мне немало разных людей, например, вице-директора Мариана Марчака, носившего сшитые на заказ костюмы, или священника Стефана Бироньского — в джинсах и муниципального служащего Ежи Врубеля, про которого сказано, что неустанные поиски свободных земельных участков он совершает в своей неизменной ветровке; как живая, встает передо мной Эрна Бракуп в старомодной шляпе горшком и в галошах.

Вместе с Карау и Фильбрандом из Гданьска уехала Иоганна Деттлафф, которая, по словам Решке, отличалась на переговорах женственной улыбкой и способностью считать в уме с поразительной быстротой; они уехали, чтобы вернуться назад по первому же зову Марчака, когда тот решит собрать наблюдательный совет. Александру и Александре еще часто предстоит иметь дело со всеми этими людьми, которые сочтут своим долгом вмешиваться в события, принимать решения голосованием «за» и «против», контролировать их исполнение; но пока что у нашей пары есть время для себя, только осталось его не так уж много.

Пентковская вновь приступила к работе, теперь она занималась внешней окружностью циферблата на астрономических часах. Решке продолжал переговоры с польскими членами наблюдательного совета; особенно часто он беседовал с Марчаком, который вел по либеральному экономическому курсу свой банк, расположенный в старинном здании у Высоких ворот. Гранитные колонны, кассетный потолок с орнаментом из майолики (обрамление выдержано в зеленых, белых и охряных цветах, а середина — коричневая, охряная и белая) придавали банку вид солидный и надежный, что особенно важно в период столь стремительно меняющихся валютных котировок; возможно, именно поэтому Решке охотно заглядывал сюда.

В эти же дни компьютер Пентковской регулярно пичкался накопленными в Бохуме записями информации. Из агентства «Интерпресс», находившегося по соседству с квартирой Александры, Решке вел международные телефонные разговоры, позднее он там же получил возможность пользоваться факсом. Кто-то, видимо, Врубель, посоветовал быть поосторожнее, так как телефонные разговоры могли, по старой привычке, прослушиваться, а факсы перехватываться, на что Решке невозмутимо сказал: «Нам скрывать нечего!» В его дневнике на каждое число записано множество дел, тем не менее на выходные Александр и Александра дважды выезжали на машине за город — один раз в Вердер по мосту через Вислу, другой — к морю.

В самом начале мая повсюду зацвел рапс. «Слишком рано, — пишет Решке. — Зрелище удивительное, однако это пиршество желтого цвета лишь упрочает мои подозрения: ох, недаром мне в нынешней, начавшейся февральскими ураганами ранней весне чудится подвох. Пускай Александра смеется надо мной, пускай называет это непроглядное золото Божьим даром, которому, дескать, грех не радоваться, я же остаюсь при своем мнении — не завтра, так послезавтра настанет срок расплаты за все наши деяния и упущения. Я предвижу, что произойдет с нами вскоре, уже на рубеже тысячелетий, когда, по предсказанию Четтерджи, велорикши вытеснят из городов автотранспорт. Будут установлены жесткие ограничения. Многое из того, что сегодня считается престижным, вообще отомрет, канет в прошлое. Былая роскошь! Но нашей идеи, обретшей ныне постоянную прописку, грядущие катаклизмы не коснутся, ибо она служит не живым, а мертвым. Впрочем, при озеленении кладбища, миротворческая суть которого подчеркнута самим названием, подсказанным нам консисторским советником Карау, то есть человеком церковным, а потому слегка склонным к некоторой велеречивости, следует предусмотреть отбор растений, способных выдержать будущий перегрев атмосферы. Тут я, к сожалению, не знаток, но непременно поинтересуюсь этим вопросом. Какие из растений привычны к малому количеству влаги и даже к продолжительной засухе? Все это пришло мне на ум, когда мы возвращались назад через Тухлер Хайде, песчаную и безводную местность. Увидев можжевеловые заросли, я подумал, что нам, пожалуй, более всего и подошел бы как раз можжевельник…»

Не только преждевременное цветение рапса давало пищу дурным предчувствиям моего бывшего одноклассника, которому еще в школе, на сдвоенном уроке эстетического воспитания удалось сделать жуткое пророчество, хотя речь шла всего лишь о неумелом и наивном детском рисунке, — в середине 1943 года он нарисовал, как наш город, тогда еще целый и невредимый, гибнет под градом бомб и в пламени пожаров со всеми своими старинными башнями. Теперь же нашлись места, прямо-таки вдохновляющие на пророчества, — заливные луга Вердера и морское кашубское побережье, где в болотистых низинах и камышах распевали свои свадебные песни жабы и лягушки, среди которых Решке различил голоса краснобрюхих жерлянок. «Здесь они еще сохранились! — пишет он в дневнике. — А в местных озерах и прудах водятся даже желтобрюхие жерлянки».

Когда Пентковская, гордясь своим немецким словарным запасом, воскликнула: «Настоящий лягушачий концерт!», профессор искусствоведения не хуже заправского биолога прочитал ей целую лекцию о семействе круглоязычных, о крестовках, о жабах серых и зеленых, о лягушках и квакшах, а главное — о краснобрюхих жерлянках. «Прислушайся! Их голос совершенно не похож на другие. Он звенит вроде хрустальной рюмки, если стукнуть по ней ножом. Сначала отрывистый одиночный крик, потом протяжный двойной. Это жалобный стон, пророческий плач: „Горе вам!“ Не удивительно, что с жерлянкой связано столько поверий и суеверий, даже больше, чем с совой или сычом. Во многих немецких сказках — да наверняка и в польских — жерлянка предвещает несчастье. Накликает беду, как говорят в народе. Жерлянкам посвящали свои баллады Бюргер, Фосс и Брентано.[43] Некогда жерлянкам приписывали особую мудрость, позднее, в трудные времена, именно жерлянке, а не, к примеру, серой жабе отвели роль предвестницы беды».

Вряд ли кто сумел бы сравниться с Решке, коль скоро разговор зашел об этой теме. На заросшем тростником морском берегу под Картузами, на шоссе ли между Нойтайхом и Тигенхофом, где они останавливали машину под придорожным деревом, чтобы сфотографировать безвершинные ивы над берегом Тиги или ирригационными канавами, профессор цитировал строки романтических стихов и баллад, посвященных жерлянкам, ибо они кричали повсюду, а последняя цитата из Ахима фон Арнима[44]

Плачут унки неустанно

из болотного тумана

в ночь святого Иоанна…[45]

вновь вернула Решке к размышлениям о ранней весне: «Ведь если здесь упомянута Иоаннова ночь, то имеется в виду конец июня, а, значит, сейчас, в середине мая унканье жерлянок до жути опережает положенные сроки. Поверь, Александра! Неспроста раньше времени цветет рапс, неспроста раньше времени разункались краснобрюхие и желтобрюхие жерлянки. Они хотят предупредить нас о чем-то…»

В дневнике написано, что на длинные монологи о чересчур рано пробудившейся природе Александра поначалу отзывалась смехом и репликами вроде «Неужели нельзя попросту сказать: Какой красивый рапс!» или «Сам ты жерлянка!», но затем она принялась курить сигарету за сигаретой, приумолкла и, в конце концов, совсем затихла. «Мне еще не доводилось видеть Александру такой неразговорчивой. По-моему, она произнесла одну-единственную фразу: „Давай вернемся в город; здесь как-то жутко“…»

Из дневника не ясно, где была произнесена эта фраза: на берегу моря или под ивами, но кое о чем можно догадаться по сохранившейся магнитофонной пленке, на которой Решке каждый раз сообщает, где установлен его высокочувствительный микрофон для записи нежного, заунывного унканья жерлянок; в Кашубии под Хмельной среди этих звуков слышен голос Александры: «Меня комары заели!», затем снова: «Хватит на сегодня. Уже поздно». — «Еще четверть часика. Надо зафиксировать соотношение интервалов…» — «Меня всю искусали…» — «Очень жаль, дорогая, но…» — «Понятно-понятно! Во всем нужна основательность…»

Вот так, с мельчайшими подробностями, записано на магнитофон это трио: бормотание Решке, жалобы Пентковской и унканье жерлянок. Теперь я знаю, что краснобрюхие жерлянки ункают с более продолжительными интервалами, чем желтобрюхие; знаю, как тепло, мягко, слегка басовито и немного насморочно звучит голос Решке и какие требовательные нотки слышатся в просьбах Пентковской, перемешанных с хоровым унканьем.


С помощью того же магнитофона Решке записал рассказы Эрны Бракуп, той самой польки по паспорту и немки по происхождению, которую избрали в наблюдательный совет немецко-польского акционерного общества. Эрна Бракуп являлась также полномочной представительницей гданьских немцев, неумолчно бормочущей спикершей этого национального меньшинства, которое до недавнего времени вообще оставалось немым, ибо власти не признавали его существования.

Магнитофонная пленка, сохранившая бормотание Эрны Бракуп сразу же вслед за унканьем жерлянок, освежает воспоминания моего детства. Именно так говорили бабушка и дед, родители моего отца. Так говорили соседи, возчики пивных бочек, рабочие с верфи, брезенские рыбаки, работницы маргаринового завода «Амада», кухарки, а по субботам — базарные торговки, по вторникам — мусорщики, и, наконец, пусть немного смягчая диалект, так же говорили штудиенраты, почтовые служащие, полицейские чины, а по воскресеньям — пастор на проповеди.

«Настрадались мы да намучились не только от начальства…» — в речи Эрны Бракуп — а носителей местного диалекта осталось здесь в живых совсем немного — полувековая немота сохранила некоторые редкостные диковины, так сказать, перлы, которым угрожает полное забвение. Знает ли еще кто-нибудь, что такое вязель или, например, лядвинец? Она говорила на умирающем языке, поэтому, пишет Решке, «ей по праву досталось место в наблюдательном совете. Когда придет ее час, то вместе с этой почти девяностолетней старухой похоронят и сей архаический языковой пережиток; тем больше оснований записывать на магнитофон бормотание Эрны Бракуп…»

В моем распоряжении более полудюжины магнитофонных кассет. Однако прежде чем запустить первую, мне придется обратиться к высшим политическим сферам, что, как ни странно, поможет лучше понять старческое бормотание. Сразу же после начала переговоров об учреждении немецко-польского акционерного общества состоялся государственный визит западногерманского президента, постаравшегося своими хорошо продуманными выступлениями в Варшаве, а затем и в Гданьске исправить полудюжину оплошностей федерального канцлера и посодействовать таким образом добрососедским отношениям двух народов, у которых накопилось немало взаимных обид.

Эрна Бракуп находилась в толпе любопытствующих, когда высокий гость со своею свитой прошелся по Ланггассе, делая вид, будто внимательно слушает исторические пояснения, поглядывая умными глазами по сторонам и терпеливо снося как нечто неизбежное окружение фотографов и агентов охраны, а затем поднялся по лестнице к ратуше, приветливо и скромно помахал сверху собравшимся, после чего скрылся в здании, где ему предстояло осмотреть достопримечательности, часть которых сияла новой позолотой благодаря искусным рукам Пентковской. Эрна Бракуп осталась снаружи среди туристов и местных жителей, почувствовавших на себе взгляд президента.

Позднее она сказала Александру Решке, когда тот записывал ее на магнитофон: «Охота мне было с президентом поговорить. Вот уж радость-то была бы на старости лет. Дожить бы до того денечка, когда немецкое кладбище снова будет на старом месте. Сестрица моя младшенькая после войны в Германию подалась, живет, почитай, уже пятьдесят лет в Бад-Зееберге, на Йорг-Фукс-штрассе, дом четыре. Я бы сказала президенту: низкий, дескать, вам поклон, господин президент, за то, что с немецким кладбищем пособили и исполнилась заветная мечта Фризы, сестрицы моей. Я сама, хоть долго полькой считалась, а когда Господь призовет, желаю упокоиться на немецком кладбище, а не с поляками, которые всех нас перемешали, пока немцев тут совсем не осталось. Только больно уж толкучка была большая вокруг президента, разве ж к нему пробьешься…»

Александр с Александрой, как и Эрна Бракуп, стояли перед ратушной лестницей, обрамленной каменными фонарями. Когда президент помахал сверху, блеснув на солнце сединой, туристы дружно зааплодировали. Местные жители подивились его серебряному нимбу, но хлопать не стали. Решке тоже воздержался от аплодисментов, хотя понимал, что даже объявление о предстоящем государственном визите на высшем уровне сыграло самую положительную роль для проекта миротворческого кладбища. Все учредители, от Эрны Бракуп до вице-директора Национального банка, рассчитывали теперь на правительственную поддержку. Пентковская уверяла Ежи Врубеля, что ее Александр если уж не подстроил сам президентский визит, то по крайней мере сумел приурочить к нему переговоры.

Позднее, когда государственный визит был давно позади, Александра сказала Александру — ее голос на магнитофонной пленке заглушает ункающих жерлянок: «Добрый глаз у твоего президента. Ему не нужны темные очки, как нашему. И приехал он в удачное время. А то, боюсь, ничего бы у нас с кладбищем не вышло…»


Из-за множества новых дел Решке ушел в отставку из университета, который ему к тому же надоел. Вернувшись в Бохум, он сначала передал ассистентам свои семинары и спецкурс профориентации для студентов-искусствоведов, а затем вовсе отказался от преподавательской работы на следующее полугодие. На первом же заседании наблюдательный совет установил распорядителям твердые оклады, тем легче было Александру Решке распрощаться с университетом и университетскими коллегами.

Разумеется, те подтрунивали над Решке, однако его это ничуть не смущало; он даже посмеялся вместе с другими, когда знакомый филолог назвал его «профессором Гринайзеном», намекая на знаменитое похоронное бюро. За долгие годы изучения барочных надгробий на северных немецких кладбищах Решке собрал большую коллекцию гробовых гвоздей ручной ковки, которую он снабдил подробнейшим каталогом; это увлечение, казавшееся раньше причудой, теперь обрело свой смысл. Гвозди прямые и кривые, изъеденные ржавчиной, целые и без шляпки, граненые гробовые гвозди длиной с указательный палец, выкованные во времена раннего барокко или позднего «бидермайера», — все они, полученные от могильщиков и церковных служек, предвосхищали то нынешнее дело, которое так захватило Александра Решке. Он написал Пентковской: «Вот уж не думал, что сей побочный продукт моей диссертации приобретет для меня когда-нибудь столь важное значение…»

В своей холостяцкой квартире Решке устроил рабочий секретариат акционерного общества, предоставив бывшей университетской секретарше одну из комнат, где освободил от книг несколько стеллажей. Книги же вместе с коллекцией гвоздей переселились в большую прихожую.

Критически проверив свой гардероб, он купил себе черный суконный костюм, черные туфли, черные носки, серый галстук, черную итальянскую шляпу «берсалино», асфальтового цвета плащ итальянского же производства и в тон ему зонтик; все покупки подтверждены чеками. На вторую половину июня планировалось торжественное освящение нового миротворческого кладбища и соответственно — первые захоронения.

На сей раз Александр привез в подарок Александре фаянсовую мойку. Решке учитывал в организационной работе каждую мелочь, но не меньшую предусмотрительность обнаружила и Пентковская. Пока сам он и его секретарша, которая поначалу работала лишь до полудня, завязывали на будущее полезные контакты с консульским отделом польского посольства, Александра зарезервировала через польское туристическое бюро «Орбис» достаточное количество одиночных и двойных номеров в гостинице для тех, кто приедет на похороны.

Перевозку покойников взяла на себя западногерманская похоронная контора, нашедшая в Гданьске партнера и подписавшая с ним договор о сотрудничестве. Восточногерманское народное предприятие «Ритуальная мебель» выбыло из дела, поскольку выпускаемые там гробы годились бы разве что для кремаций, а их предполагалось осуществлять по последнему месту жительства покойного. Восстановить старый крематорий на Михаэлисовском шоссе, печи которого были демонтированы сравнительно недавно, пока не представлялось возможным.

Хорошо, что Решке не упускал в своих записях и бытовых подробностей: «Наконец-то старая мойка заменена. Александра очень довольна, что я, несмотря на великое множество хлопот, не позабыл ее просьбы».

И вот настал долгожданный день. Правда, оливский епископ, обещавший совершить богослужение, не сумел или не захотел приехать, поэтому миротворческое кладбище освятили священник Петровского собора отец Бироньский и доктор теологии, консисторский советник Карау; получился экуменический обряд, ибо в нем участвовали священнослужители католической и евангелической церквей, что вполне соответствовало не только смешанному составу наблюдательного совета, но и его решению не делить кладбище на части по различным вероисповеданиям, как это было на прежнем Сводном кладбище.

Открытие произошло без лишней шумихи. Газетчиков было мало, телевизионщики отсутствовали вовсе; впрочем, Решке частным образом заказал снять на видеокассету освящение кладбища и, — разумеется, с надлежащего расстояния, — первые захоронения. Эта получасовая кассета присовокуплена к присланным мне материалам. Я несколько раз просмотрел ее, поэтому, хотя она и не озвучена, мог бы считать, будто сам побывал на открытии и похоронах.

Освящение кладбища и оба первые захоронения, которые состоялись в правом дальнем углу территории, там, где аллея, ведущая к главному зданию Высшего технического училища, образует границу миротворческого кладбища, пришлись на первый день лета. Несмотря на прекрасную погоду, ясное небо с редкими облачками, любопытных, к счастью, собралось немного; поодаль робко жались в сторонке несколько старух и безработных. Во всяком случае, камера снимала лишь непосредственных участников похорон. Решке был, естественно, в новом черном костюме, шляпу он нес в руке, на которой висел и зонтик. Рядом с ним шла Александра в трауре; широкополая шляпа делала ее весьма элегантной. Иное дело маленькая, сморщенная Эрна Бракуп с ее горшкообразной шляпкой и галошами. Следом шагал Ежи Врубель. По бокам его лысины свисали длинные пряди, а на лице застыло свойственное художническим натурам вечное удивление. От неизменной ветровки, которую Решке не устает каждый раз упоминать в дневнике, Врубелю пришлось отказаться — она была бы для данного случая слишком неуместной.

В тот же самый день, именно 21 июня, в ином месте происходило важнейшее политическое событие, поэтому многие укрепились во мнении, что тандем Решке — Пентковская умело приспосабливает подобного рода ситуации к своим целям. Расчет, дескать, очевиден. Дневник утверждает обратное: никакого умысла не было, все получилось случайно, впрочем, можно говорить, конечно, и о счастливом совпадении. «В тот же день, даже в тот же час, когда мы освящали миротворческое кладбище, Бонн и Восточный Берлин, бундестаг и Народная палата приняли акты о международно-правовом признании западной границы Польши; это создает благоприятный климат для дальнейшего осуществления нашего замысла. Начиная с августа, можно будет, вероятно, отпевать покойных в бывшем ритуальном зале крематория. Кстати, белорусская община обставила это весьма строгое помещение с некоторой помпезностью, к которой тяготеет православная церковь…»

Собравшиеся стояли у открытых могил. Можно было подумать, что наша пара нарочно подобрала именно этих двух покойников — старика-лютеранина и старую католичку, которых похоронили друг за другом, так что две группы родственников и близких как бы оказались участницами обеих траурных церемоний. Да и погода не располагала к тому, чтобы спешить отсюда. Солнечные лучи, отфильтрованные раскидистыми кронами, мягко ложились на скорбные лица. На видеофильме все это очень хорошо получилось.

Хоронили Эгона Эггерта (82 года; прежний адрес: Данциг, Гроссе Кремергассе, 8; последнее место жительства: Беблинген) и Аугусту Кошник, урожденную Нассенхубен (91 год; прежний адрес: пригород Данцига; последнее место жительства: Пейне). Один гроб черного цвета, другой — орехового. Бироньский и служки в белом и фиолетовом, Карау — в брыжах и рясе.

По словам Решке, на похоронах присутствовали не только родственники или друзья покойных, но и наблюдатели от ряда отделений землячества, а его руководство прислало Иоганну Деттлафф. Они хотели убедиться, что нынешняя польская реальность позволяет организовать похороны на достойном уровне, а также взглянуть на расположение кладбища, узнать, каким будет уход за ним. Особый интерес проявлялся к парным могилам. Марта Эггерт, вдова Эгона Эггерта, смогла заручиться для себя местечком рядом с могилой мужа. Вполголоса задавались вопросы, на которые Ежи Врубель, чувствующий себя должностным лицом, давал обстоятельные ответы, стараясь выдерживать приличествующую моменту интонацию.

Даже потом, сидя над дневником, Решке не может избавиться от волнения, охватившего его на тех первых похоронах. При просмотре видеофильма мне почудилось, что у Пентковской во время обоих прощаний под широкими полями шляпы блеснули слезы. Молодой долговязый священник из Петровского собора в начале надгробной речи трогательно попросил извинения за свой «очень плохой немецкий». Немного затянулась проповедь консисторского советника Карау, который, пожалуй, чересчур часто и с излишним нажимом употреблял выражения «родимая земля» и «возвращение на родину». Приветствие от имени Союза данцигских беженцев по случаю торжественного открытия кладбища подготовила госпожа Деттлафф — если я при просмотре видеофильма угадал верно, то это была статная, со вкусом одетая дама в черном, — однако Решке уговорил ее произнести заготовленную речь в другой раз, когда возможные, пусть даже маленькие недоразумения будут менее неприятны.

Обе стороны проявили такт. Во всяком случае, пресса оценила первые похороны на миротворческом кладбище как вполне благопристойные и свободные от политических наслоений. Когда присутствующие подходили к ближайшим родственникам покойных, чтобы выразить соболезнование, видеокамера дала панораму парка, обвела перекрестье аллей, кольцевую дорожку, отдельные группы деревьев, вязы и каштаны, плакучие ивы и буки, а поскольку оператор был поляком, то вольно или невольно он проставил при этом свои акценты, захватив объективом обычных посетителей парка, женщин с малышами, пенсионеров, студентов с учебниками, играющих в карты, безработных, одинокого пьяницу, — и все они не обращали на траурную церемонию ни малейшего внимания. Затем в видеофильме появляется похожий на игрушку домик у входа в парк или на кладбище, а на желтой стене из клинкерного кирпича — латунная табличка с указанием по-немецки и по-польски будущего предназначения нынешнего парка: «Миротворческое кладбище» — «Cmentarz Pojednania».

Пожилым участникам похорон не понравилось, что молодежь, в том числе правнуки покойных, приехали на кладбище и вернулись оттуда в отель на велорикшах, хотя, по мнению Решке, «ничего неприличного не произошло; коляски были даже обвиты траурными лентами, как и такси, зато проезд стоил дешевле…»

То, что раньше называлось поминками, состоялось в отеле «Гевелиус». Обе группы разместились за длинными столами в ресторане. Судя по дневнику, госпожа Деттлафф произнесла все-таки свою речь, впрочем, вполне корректную. Видеосъемка, к сожалению, не производилась, а текст не сохранился. Но позднее, когда разговорилась Эрна Бракуп, Решке включил магнитофон. Слышу ее голос среди сопутствующих шумов и звуков: «Возьму-ка еще свининки. Коли послал Господь, грех отказываться… А похороны удались на славу. Все, конечно, по-другому, не так, как было на Сводном-то кладбище. А все одно — хорошо, так бы сама и легла в могилку. Эх, Йезус-Мария! Только я еще чуток погожу…»


Не знаю, о чем думал Решке, сопровождая записи о поминках в «Гевелиусе» сравнительным описанием погребальных обрядов у мексиканцев и китайцев, а также перечислением достоинств индуистского ритуала кремации. При этом он положительно отмечает «минимизацию останков» и даже рискует говорить об «экономии места». Неужели Решке опасался, что на миротворческом кладбище станет тесно и оно окажется переполненным? Или, возможно, он, выступающий против братских могил («Это не должно повториться!»), предвидел неизбежность тех или иных форм коллективных захоронений?

Побывав (в новом костюме, а при дожде — под зонтиком) еще на нескольких похоронах, чтобы вместе с Пентковской выразить соболезнование, а заодно приглядеть за порядком и, если понадобится, кое-что поправить, Решке уехал из Гданьска в Бохум, где ему предстояло обеспечить регулярное поступление покойных на миротворческое кладбище. В коротеньком, поспешном письмеце говорится: «Я поступил абсолютно правильно, дорогая, когда загодя обзавелся секретариатом. Госпожа фон Денквиц очень помогает мне в нашем деле. Она долгие годы работала моей секретаршей, ей я могу довериться целиком. Рад сообщить об отличном состоянии наших банковских счетов. Скоро наберется четвертый миллион. На особый счет для благотворительных пожертвований поступают наряду со скромными денежными переводами и весьма значительные суммы, в том числе из-за океана. Госпожа фон Денквиц работает теперь не по четыре часа, а полный день…»

Дела, таким образом, продвигались успешно, однако не обходилось без неприятностей; среди почты накопилось довольно много злых писем. Порою и газетчики соревновались в «ехидности и цинизме». Решке переживал это столь болезненно, что я задаюсь вопросом — не был ли мой прежний сосед по парте тем долговязым, прыщавым юнцом, который отличался ужасным самолюбием: малейшая критика доводила его до слез. Круглый отличник, он всем давал списывать, однако хотел, чтобы его везде и всегда хвалили, непременно хвалили. Когда же он нарисовал наш город разбомбленным и горящим, и этот, действительно не слишком удачный рисунок вызвал порицание учителей и насмешки товарищей, он разревелся. А ведь он оказался провидцем…

Во всяком случае, ярлык «неисправимого реваншиста» Решке счел попросту смехотворным. Обвиняли его и в стремлении «нажиться на покойниках». Одна из газетных статей под заголовком «Немецкий порядок кладбищу обеспечен!» дошла до упрека в том, что Решке, дескать, захотел «с помощью мертвецов отвоевать назад утраченные земли». На эту статью Решке, будучи завсегдатаем газетных колонок с читательскими письмами, ответил решительным протестом, а свою работу назвал «последней попыткой достичь взаимопонимания между народами».

Нет, вряд ли Решке был тем самым долговязым прыщавым мальчиком, который болезненно жаждал всеобщих похвал. К тому же, помнится, мой сосед по парте бойко командовал нашим гитлерюгендским отрядом и отличился не только в охоте за картофельным жуком, но и на сборе теплых вещей для солдат; в первую и вторую зиму русской кампании он организовал спецпункт, куда люди приносили шерстяные вещи, свитера и напульсники, кальсоны, даже шубы, не говоря уж о наушниках или лыжах. Все это упаковывалось и отсылалось на Восточный фронт. И все-таки злополучный рисунок был нарисован тем же самым мальчиком, командиром отряда Александром Решке; только он один обладал даром предвидения.

Впрочем, некоторое количество критических статей вполне уравновешивалось одобрительными откликами и письмами, исполненными признательности. Соотечественники писали даже из Америки и Австралии. Вот характерная цитата: «…меня очень порадовала последняя газетка нашего землячества, которая приходит сюда с большим опозданием. Она сообщила, что на Аллее Гинденбурга вновь открывается Сводное кладбище. Поздравляю! Для своих семидесяти пяти лет я еще бодр, до сих пор помогаю на стрижке овец, однако подумываю, не воспользоваться ли и мне замечательной возможностью, которую вы предоставляете. Не желаю лежать в чужой земле! Ни за что!» Со временем покойников, действительно, стали привозить и из-за океана.

На это письмо Решке ответил сам. Однако подавляющую часть корреспонденции он передоверил секретарше, которая за долгие годы совместной работы в совершенстве овладела его эпистолярным стилем. Иных интимностей между ними не было и вообще, ничего такого, что могло бы повредить Александре; признаться, и мне побочный сюжет был бы ни к чему.

Эрике фон Денквиц, чьей фотографии у меня нет, было всего пять лет, когда ее мать с тремя детьми, а также вместе с семьей управляющего имением отправилась на двух конских повозках, груженных поклажей, из Штума на запад. Участь беженцев оказалась ужасной, брат и сестра Эрики и жена управляющего умерли в дороге. Уцелела лишь одна конская повозка. Свои куклы маленькая Эрика потеряла.

Решке удивляется в своих записях тому, насколько глубоко засели в памяти его секретарши образы детства и подробности деревенской жизни в западной Пруссии: впрочем, госпожа фон Денквиц не захотела встать на компьютерный учет желающих получить место на данцигском кладбище. Причины ее сомнений понятны, и я не пытаюсь переубедить ее, пишет Решке, который продолжает «высоко ценить ее преданность, несмотря на отдельные разногласия». Спустя неделю Решке полностью передал секретариат в ее ведение. Что-что, а доверять мой одноклассник умел, иначе не сидел бы я сейчас над этими страницами.


Вернувшись в Гданьск, Александр первым делом успокоил свою Александру, встревоженную недавним введением единой валюты в обеих частях Германии. Ей чудилось, что западногерманская марка, подступая непосредственно к границе бедной Польши, несет с собою большую угрозу. «Ваши богачи купят нас с потрохами. И пикнуть не успеем!»

Решке же полагал, что немецкой марке хватит пока хлопот с экономикой ГДР. «Вряд ли останется много денег на Польшу. Ситуация, конечно, осложнилась, но наше акционерное общество практически не пострадает. Когда люди думают о смерти и откладывают на это деньги, то о рыночной конъюнктуре забывают. На собственных похоронах не экономят, поверь мне, дорогая!»

Этот разговор состоялся вскоре после возвращения Решке из Бохума, когда наша пара отправилась на выходные в Кашубию. Поехали на машине. Рапс уже отцвел, а погода оставалась хорошей. Кругом алели маки, желтели подсолнухи; крестьяне пахали на лошадях. С навозной кучи горланил петух, будто нарисованный в детской книжке.

Александра купила для пикника провизию, которую, устроившись у озерца под Цукау, они разложили на нарядной сине-голубой скатерке: чесночная колбаса, творог с репчатым и зеленым луком, банка маринованных огурчиков, редиска, крутые яйца (их было чересчур много), маринованные грибы, масло, хлеб и, разумеется, соль в солонке. Четыре бутылки пива охлаждались на поплескивающем мелководье. Среди камышей нашлась укромная песчаная проплешинка, как раз для двоих. Они примостились на складных стульчиках, он подвернул брючины.

Нет, лягушки не квакали. Где-то вдалеке застучал, но тут же затих мотор. Над водой сновали стрекозы, шмели, белые бабочки-капустницы… Вечерело. Время от времени из озерца выскакивала рыбина, плюхалась обратно. Сигаретный дым отгонял комаров. И вдруг звонко ункнула одна-единственная жерлянка. Это было похоже не столько на крик, сколько на удар колокола. «Мы уже было решили, что больше не услышим ее, но тут снова трижды пробил колокол: короткий звук, протяжный и еще раз протяжный. Он далеко разносился над водной гладью… Но откуда он долетел? Издали, нет ли, не знаю. А в остальном все было тихо, если не считать жаворонков, которые выводили свои трели где-то высоко-высоко над рано вызревшими полями, С северо-востока надвигались серые кучевые облака — непременная деталь кашубского лета. А унканье все не прекращалось…»

Среди этой тишины и этого неумолчного унканья Пентковская вдруг сказала: «Сейчас нам самое время остановиться!» Решке откликнулся не сразу. «Ты считаешь, нам не удастся довести наше дело до конца?» «Нет. Тут другое. Надо остановиться, потому что лучше уже не будет». — «Но ведь мы только начали…» — «Все равно». — «Даже третий ряд могил еще не заполнен…» — «Поверь, Александр, лучше не будет». — «Значит, пустить все на самотек? Ведь ничего уже не остановишь…» — «И все лишь потому, что идея пришла в голову именно нам?» — «Да, и если не осуществить ее до конца, то она окажется пустой фантазией…»

Александра положила конец этому спору, которому вторило унканье жерлянки, — магнитофонная пленка запечатлела ее звонкий смех.

Конечно же, они продолжили свою работу (теперь, черт меня побери, я и сам не хочу, чтобы они бросали ее), однако предложение Александры остановиться, пока все еще хорошо, стало поворотным моментом, своеобразной цензурой повествуемой истории. Позднее я нашел этому подтверждение у Решке: «Та жерлянка подсказывала Александре не дожидаться финала, а поставить точку самим, пока не поздно. Надо ли было прислушаться к этой подсказке?..»

К эпизоду с пикником остается добавить, что четыре бутылки пива так и не охладились в теплой озерной воде. «Жаль, мы не захватили купальных принадлежностей, хотя я советовал…» — пишет Решке, а лично я этому обстоятельству весьма рад, иначе мне пришлось бы описывать купание профессора с реставраторшей, вдовца со вдовой, бледную худобу Решке и дородность, дебелость Пентковской, Олека и Олю, пожилую пару.

Он в засученных брюках и она с поддернутым подолом зашли на мелководье. Решке разглядывал через воду собственные ступни, они расплывались, рябили, казались чужими и далекими. Пентковская, придерживая правой рукой подол, не выпускала из левой сигарету.

Решке стал приподнимать с песчаного дна плоские, почти не замоченные сверху валуны.

— Когда я был мальчишкой, тут водились раки, — сказал он, убедившись, что под камнями ничего нет.

— А когда мама с папой приехали сюда после войны, раков еще было много, — откликнулась Александра и добавила: — Что было, то сплыло.

— И уже не вернется, — согласился Александр.


На следующий день Решке вновь надел свой черный костюм. Предстояли трое похорон, два покойника были протестантами, один — католиком. Родственники приводили каждый раз своего священника, что вполне допускалось договором.

Хоронили весьма пожилых дам, собралось довольно много народу. Похороны по католическому обряду открывали четвертый ряд могил. На фотографиях, даты на которых Решке пометил собственноручно, даже не различишь, кто несет гробы, немцы или поляки. Кроме могильщиков, акционерным обществом были наняты к этому времени два садовника для ухода за парком. В домике из клинкерного кирпича с окошками на Большую аллею посадили человека присматривать за кладбищем; он же давал справки посетителям, а кроме того, хранил тележки, лопаты и прочий инвентарь.

Работа у смотрителя была пока что нехлопотной, поэтому это место поначалу очень хотела занять Эрна Бракуп. Врубелю с большим трудом удалось втолковать ей, что должность кладбищенской сторожихи несовместима с постом в наблюдательном совете солидного акционерного общества; старушка дала себя уговорить лишь после того, как Врубель указал ей на ее особую миссию в качестве полномочной представительницы национального меньшинства, а Решке предложил за магнитофонные записи приличную плату. «Нельзя, так нельзя. А я бы ладно в сторожке-то устроилась, славно. Хоть ночь, хоть темень — сиди себе, поглядывай. Уж я бы стерегла, чтобы озорники какие на кладбище не забрались или воры. Да чего уж там. А вообще-то я всегда мечтала быть при кладбище смотрительницей».

Не только Решке слушал ее по возможности со включенным магнитофоном. Ежи Врубель, который родился в Гродно, а после войны попал в разрушенный Данциг, вырос среди строительных лесов и теперь жадно интересовался историей воскресшего из руин города, не довольствуясь земельными книгами кадастрового ведомства. Школьные учителя и священники вдалбливали ему в голову, что Гданьск всегда был польским, истинно польским. Но позднее детская вера оказалась поколебленной, и Врубель захотел узнать больше, чем можно прочесть в документах. Ему было недостаточно многих связок бумаг на немецком языке о судебных тяжбах, где оспаривались права на землевладение и пользование дорогами, просроченные права на имущество и наследство, всех этих накопившихся веками кляуз; с тем большим азартом глотал он любопытные подробности, которые сообщала ему Эрна Бракуп, подробности, имевшие свой особый запах и вкус. «Хороши края далекие, а только жить на чужбине плохо», — эти слова Эрны Бракуп свидетельствовали об ее нерушимой укорененности в родной земле. Из кладовых памяти извлекала она то городские сплетни, то рассказы о политических катаклизмах. Она помнила, кто проживал на Большой аллее, то есть по соседству со Сводным кладбищем. «Директора там жили, богатеи. Прислугу держали и домоправителей. Здесь вот и были их дома — от Аллеи Гинденбурга до улицы Адольфа Гитлера, как ее тогда называли. Помню, ходила я на виллу доктора Цитрона, сердчишко у меня пошаливало. Хороший он был доктор, правда, хоть и еврей. Допекли его, врачевать запретили, поэтому пришлось ему в Швецию податься».

На любой вопрос Врубеля — где проходили трамвайные маршруты? кто читал проповеди в такой-то церкви и сколько лет? — у Эрны Бракуп всегда находился ответ. Жена рабочего с верфи, который погиб в 1942 году в Крыму, она отлично знала, кто с кем враждовал в те времена, когда Данциг имел статус вольного города: «Скажу по секрету, пан Врубель, здесь в Шихау и на вагонном заводе — жуть что творилось. Красные лупили коричневых, а те дубасили ротфронтовцев. Пока Адольф не пришел и всех не утихомирил…»

Врубель слушал и не мог наслушаться. Он сидел вместе с Решке и Пентковской, а Эрна Бракуп рассказывала бесконечные истории, вроде своей двоюродной бабки, которая «уж коли начнет старину вспоминать, обязательно до маршала Пилсудского доберется, как он в Вильно входил — глаза блестят, усы торчком, белый конь яблоки роняет». Александра рассмеялась: «Небылицы!» А Решке записал в дневнике: «Не стоит упиваться старыми историями, не надо ворошить прошлое. Недаром и Бракуп твердит: „Не бей палкой по луже, а то заляпаешься грязью!“ Да, с кладбищем забот хватает. Наша идея устремлена в будущее, даже если обещает человеку клочок родной земли лишь после смерти». Это замечание относилось к обычным захоронениям, однако уже в конце июля возникла необходимость заложить на миротворческом кладбище колумбарий, ибо участились заявки на кремацию. Чаще всего такие заявки, оговаривающие отказ от церковного обряда, поступали из различных мест Восточной Германии, практически уже прекратившей свое существование в качестве суверенного государства. Не называя себя атеистами, клиенты из Штральзунда, Нойбранденбурга или Бад-Доберана просили лишь о «скромных похоронах без священника и надгробных речей». Определенную роль играло тут и то обстоятельство, что перевозка урн обходилась дешевле, чем перевозка гробов — ведь новая валюта, которая обменивалась по курсу один к одному лишь в ограниченном объеме, хотя и не потеряла своего блеска, но оставалась весьма дефицитной.

Восстановить прежний крематорий на Михаэлисовском шоссе пока не представлялось возможным — там обосновался салон видеопроката, — поэтому первый колумбарий был заложен на самом кладбище, в его западной полосе, идущей параллельно Большой аллее.

На захоронение урн народу приезжало меньше, обычно только самые близкие родственники. Все чаще привозились урны с пеплом уже давно умерших покойников, что также объясняло малочисленность сопровождающих. Родственники исполняли волю покойного обрести последний приют на родине. Это «отложенное» исполнение принесло немецко-польскому акционерному обществу определенные неприятности; впрочем, не будем забегать вперед.

Пока все шло как по маслу. Правда, Решке, будучи, так сказать, эстетом по профессии, проявил известную требовательность к привозным урнам. По всем хранящимся в компьютере адресам он разослал циркулярное письмо, где ссылкой на «Правила внутреннего распорядка» запрещалось использование пластмассовых урн. Рекомендовались урны из обожженной глины.

Вслед за этим возник вопрос о том, какими должны быть надгробия, хотя по-настоящему актуальным он станет лишь тогда, когда земля на могилах осядет. Пентковская свела Решке с каменотесами, которые выполняли муниципальные заказы на реставрационные работы. После того, как реставрация фасадов была в основном закончена — последней улицей оказалась Бротбенкенгассе, — каменотесы жаловались на нехватку новых заказов. Получив беспроцентный кредит, утвержденный наблюдательным советом, после кратких, частично телефонных согласований, каменотесы открыли на территории бывшего крематория мастерскую по обслуживанию миротворческого кладбища.

Решке тщательно следил за тем, чтобы каждый памятник изготовлялся в строгом соответствии с «Правилами внутреннего распорядка», где имелся, например, следующий пункт: «…надгробие должно быть надежно установлено и скреплено дюбелем с цоколем или фундаментом. Не разрешаются фотографии, венки из искусственных цветов, таблички из стекла и эмали…» Среди прочих запретов имелся и запрет на использование искусственного камня.

Однако Решке не ограничился запретительными предписаниями; он рекомендовал каменотесам несколько образцов, копии которых есть в моем распоряжении. Эти образцы призваны возродить барочные традиции оформления надгробий. Решке предложил варианты старинных эмблем и орнаментов. Цитируя свою докторскую диссертацию, он рекомендовал для рельефов следующие библейские сюжеты: грехопадение, притчу о блудном сыне, чудесное воскресение Лазаря, положение Христа во гроб, воскрешение из мертвых… Но не забыты аканты и фруктовые гирлянды.

Труднее было с надписями. Многие из заказанных родственниками надписей приходилось отклонять, что зачастую требовало длительной переписки. Некоторые эпитафии, не попавшие на надгробия, я обнаружил в дневнике, например:

«Врагами отнятую пядь

Ты смертью возвратил опять».

Или: «В родимой немецкой земле покоится наш любимый отец и дедушка Адольф Целлькау». Или: «Вернулась из изгнания в родной немецкий край и почиет здесь в Боге Эльфрида Напф, урожденная Цайдлер». И, наконец, совсем кратко: «В земле немецкой лежит…»

Один спорный случай обсуждался на наблюдательном совете, где предприниматель Герхард Фильбранд и вице-директор Мариан Марчак высказали противоположные мнения по поводу эпитафии:

«А справедливость все ж победила.

Ты не утратил родины милой».

После недолгих препирательств, проявивших в равной мере как немецкую самоуверенность, так и польскую щепетильность, слово взяла Эрна Бракуп, которая сказала: «Уж не знаю, как насчет справедливости. По-моему, нету ее нигде. А вот родина завсегда остается родиной»; в результате был достигнут компромисс, и первую строку эпитафии сняли, вторую же сохранили.

Впоследствии Фильбранд принес письменное извинение за то, что в предварительном телефонном разговоре употребил слово «цензура», а Марчак попросил отнестись снисходительно к невольной горячности в дискуссии. Пентковская же лишь посмеялась: «К чему этот спор? Зачем вообще нужны эпитафии? Разве недостаточно просто имени и фамилии?»

Август не единожды подтвердил свою особую склонность к кризисам. В Гданьске, да и в других городах, туристов заметно поубавилось. Хотя сильно упавший курс злотого, по мнению Варшавы, стабилизировался, и злотый даже стал конвертируемой валютой, однако цены продолжали стремительно расти безо всякой оглядки на зарплаты и оклады. Где-то далеко — впрочем, в век телевидения все делается близким, — Ирак напал на Кувейт, начался так называемый кризис в Персидском заливе. Обострилась и без того сложная ситуация в Грузии, Литве и Югославии. Однако кризисы потрясали не только далекие страны, конфликт назревал и внутри немецко-польского акционерного общества.

Сразу же после его учреждения возник вопрос, стоит ли возводить ограду вокруг отведенной под кладбище парковой территории между Высшим техническим училищем и Поликлиникой; но обсуждение этого вопроса, не считавшегося первоочередным, неоднократно откладывалось. Когда же со свежих могил начали пропадать цветы и венки, появляясь затем, пускай без траурных лент, но во вполне пригодном виде, на лотках цветочников у Доминиканского рынка, когда, несмотря на компенсацию ущерба, жалобы пострадавших родственников стали раздаваться все чаще и звучать все требовательней, когда, наконец, была опрокинута, причем явно нарочно, одна из урн, оставшаяся, правда, целой, — тогда наблюдательный совет, сумев, несмотря на отсутствие с немецкой стороны Фильбранда и Карау, собрать кворум, после кратких дебатов принял по настоянию Иоганны Деттлафф, назвавшей обсуждаемые события «недопустимыми и возмутительными», решение обнести кладбище оградой, а также нанять для обходов ночного сторожа, разумеется, за счет акционерного общества.

Вот тут-то и сыграло свою роль то обстоятельство, что Пентковская и Решке, будучи распорядителями, не имели права голоса в наблюдательном совете. По их мнению, ограда вызвала бы недоброжелательное отношение к кладбищу и повредила бы ему, однако эти соображения не были приняты во внимание. Даже Врубель проголосовал за сооружение ограды.

К середине августа, когда кризис в Персидском заливе стал для ежедневных газет лишь одной из прочих тем, вдоль Грюнвальдской улицы встали столбы высотой в человеческий рост, на которых предполагалось крепить проволочную сетку. Пресса сразу же зашевелилась. Посыпались язвительные замечания насчет того, что, мол, «немцы любят заборы», а само кладбище «превращается в концлагерь»; их переплюнула одна газета, которая посоветовала сэкономить деньги на покупку дорогой проволочной сетки, а вместо нее завезти, да еще беспошлинно, бетонные блоки разобранной за ненадобностью берлинской стены, чтобы оградить ею немецкое кладбище: «Даешь берлинскую стену в Гданьске!»

Насмешек было, пожалуй, больше, чем серьезного осуждения. Не успели смонтировать ограду целиком, как было принято решение ее убрать; при этом с бетонными столбами и проволочной сеткой обращались бережно, ибо они вполне еще могли пригодиться на дачах, в курятниках и так далее. Демонтаж ограды превратился едва ли не в народное торжество.

«Зрелище, однако, было неприятным», — пишет Решке. Между тем на кладбище ежедневно происходило от шести до десяти похорон. Заполнился уже шестой ряд могил, требовалось расширить колумбарий. Кладбище, если можно так выразиться, процветало, когда разгорелись страсти вокруг ограды; не удивительно, что многие родственники покойных стали задавать вопросы о том, достаточно ли надежно обеспечены уход за могилами и их сохранность. Одно из семейств даже увезло, возмутившись, гроб с покойником обратно домой. Митинги протеста возле остатков ограды, скандирование лозунгов, нарушавшее кладбищенскую тишину, заставили наблюдательный совет пересмотреть свое решение; переговорив друг с другом по телефону, члены совета пришли к единодушному мнению, что политический скандал никому не нужен.

Остатки изгороди исчезли моментально. Зато против быстро растущей живой изгороди никто не возражал; Решке предложил можжевельник. Наблюдательный совет публично выразил свое сожаление о случившемся, журналисты же вскоре поутратили интерес к этому событию. Несмотря на ночных сторожей, отдельные кражи цветов и венков продолжались, зато на кладбище воцарился покой. Чего не скажешь о различных районах мира, будь то в арабской пустыне, где испытывались новейшие системы оружия, или в Советском Союзе, который разваливался на части, действительно отстоящие очень уж далеко друг от друга. Август перевыполнил свою программу, и лишь из Германии шли новости, претендовавшие на оптимизм, — здесь была загодя объявлена дата грядущего объединения.


Последний подарок из Бохума Решке вручил Пентковской седьмого августа; на этот день все кризисы были позабыты, ибо Александра отмечала свое шестидесятилетие. Подарил же Решке хромированный душевой смеситель с регулятором. Он пишет: «Ах, как Александра умеет радоваться. „Что за роскошь!“ — воскликнула она. Мы быстро смонтировали смеситель, и она настояла, чтобы мы немедленно обновили его; мы плескались под душем вместе, будто маленькие дети…»

Потом наша пара навестила рабочее место Александры, то есть астрономические часы. Работа выглядела законченной. Александра не без гордости указала Александру на знаки зодиака, особенно на Льва, который вместе с Раком и Стрельцом, Тельцом и Девой не лоснился, а лишь матово поблескивал новой позолотой. «Это мой знак. Потому я склонна к авантюрам и немножко легкомысленна. Лев властолюбив, но великодушен. Он любит путешествия и праздники в кругу друзей…»

Круг друзей, собравшихся отпраздновать юбилей, оказался совсем маленьким. В квартиру на Хундегассе пришла лишь подруга с работы да Ежи Врубель. К столу подавался копченый угорь, потом — филе из судака. Говорили о разном, но больше о кризисах, далеких и близких. А до застолья наша пара совершила прогулку по городу, смешиваясь с туристами и местными жителями на уличных базарах, которые обычно устраивались в день св. Доминика едва ли не на каждом углу. От этой прогулки сохранились вырезанные ножницами из черной бумаги профили Александры и Александра. Ее носик и его нос. Ее пухлый рот и его поджатая нижняя губа. Ее двойной и его не слишком волевой подбородок. Его высокий лоб. Его затылок, выдающийся назад почти так же сильно, как выдается вперед ее бюст. Парочка мирных обывателей, и под стать ей — второй подарок Решке ко дню рождения Александры: альбом с силуэтными вырезками в стиле «бидермайер».


Судя по имеющимся у меня материалам, в этот период они не затевали дальних путешествий. Они слишком долго прожили друг без друга, и теперь настала пора для близкого знакомства. Но не думаю, чтобы они раскрывали свою подноготную, чересчур откровенничали. Ни у вдовы, ни у вдовца не было особых причин жаловаться на покойного мужа и покойную жену; в бохумском доме и в квартире на Хундегассе хранились альбомные и настенные фотографии на память о вполне нормально и счастливо прожитых годах. Не было причин углубляться в прошлое, тем более, что события, слегка выпадавшие из размеренного течения жизни, оставляли зачастую лишь смутные и расплывчатые воспоминания. Да, в четырнадцать лет он был командиром гитлерюгендского отряда, а она в свои семнадцать лет была активисткой коммунистического союза молодежи, но подобные факты воспринимались ими как «врожденный порок» своего поколения, самокопание и самоедство были тут бесполезны, хотя Александру в иные минуты казалось, будто он перебарывает в себе гитлерюгендскую закалку, а Александра жалела, что не вышла из партии еще в 68 году или спустя два года, «когда милиция расстреливала рабочих».

С конца августа они все реже посещали похороны. Этим продолжали заниматься лишь Эрна Бракуп и Ежи Врубель, без которых не обходились ни одна панихида или поминки в «Гевелиусе». Дела миротворческого кладбища шли своим чередом. Пентковской оставалось доделать на астрономических часах совсем немного: позолотить солнце между Раком и Близнецами да луну между Весами и Скорпионом. Решке занялся организационными проблемами.

Бохумский компьютер регулярно общался с компьютером на Хундегассе, происходила взаимная подпитка информацией, и это обеспечивало бесперебойную, равномерную работу миротворческого кладбища. Польская и немецкая пресса успокоилась. На первый план вышли иные темы, например, каждодневное наращивание военных сил и техники в Персидском заливе, новости из Литвы, затяжное противостояние между неизменно печальным премьер-министром и обосновавшимся в Гданьске лидером рабочего движения, который, подобно многим людям маленького роста, мнил себя призванным для свершения великих дел. Впрочем, состояние банковских счетов акционерного общества свидетельствовало о том, что мировые катаклизмы не могут повредить немецко-польскому миротворческому эксперименту.

Несмотря на значительные расходы, денег у акционерного общества оказалось неожиданно много. Шестнадцать миллионов марок были вложены так удачно, что за счет больших ежемесячных процентов со вкладов транспортные расходы и расходы по содержанию кладбища почти не уменьшали основной капитал, не говоря уж о том, что свою долю оплаты вносили страховые и больничные кассы. Имелся также и особый фонд для добровольных пожертвований — из этих средств оплачивались похороны малоимущих. Им, как и представителям немецкого национального меньшинства в Гданьске, гарантировались тем самым места на миротворческом кладбище. АО МК (акционерное общество по созданию миротворческого кладбища) подтверждало свой благотворительный характер.

Все было бы хорошо, если бы не та треть основного капитала и проценты с нее, которые оставались зарезервированными для литовской части проекта; однако литовцы в своем стремлении к национальной независимости пренебрегли правами меньшинств. До сих пор не была выделена территория под кладбище для поляков, живших когда-то в Вильно, решение этого вопроса якобы временно откладывалось; первоочередным считалось создание национального государства без постороннего вмешательства. Возможно, позднее, когда русские уйдут, можно будет начать переговоры о кладбище, разумеется, на валютной основе, но пока…

В дневнике читаю: «Александру мучает столь отрицательное отношение к нашей идее. Чтобы хоть чем-то помочь, она посылает в Литву через „Общество друзей городов Вильно и Гродно“ польские учебники. Только этого мало, слишком мало, тут мы оба согласны. Однако Александра не дает своему настроению омрачить наше летнее счастье…»

Позднее были сделаны те фотографии, символизм которых Решке явно преувеличивал. Произошло это в начале сентября, на выходные. На обороте фотографий нет обычной пометки о том, где произведена съемка, поэтому остается лишь гадать. Во всяком случае ясно, что Пентковская и Решке воспользовались паромом, который ходит в дельте Вислы от Шивенхорста до Никельсвальде; одна из фотографий запечатлела Пентковскую в голубой блузке у поручней на этом автомобильном пароме. Значит, они поехали по шоссе, идущему вдоль узкоколейки на Штутхоф и Фрише Нерунг. Это тянущееся по опушкам прибрежных лесов шоссе похоже на туннель, перекрытый кронами деревьев. Мое предположение основывается на следующей дневниковой записи: «Проезжая по низине, видишь, что промышленные районы города разрослись к востоку, подобно раковой опухоли, и только река не пускает их дальше. „Это еще при Гереке началось! — сказала Александра. — Кругом воняет серой…“»

На четырех фотографиях — белесый асфальт дороги. На его фоне отчетливо выделяется силуэт расплющенной жабы. Это не одна и та же жаба. Их четыре, и каждую из них машины, наверняка, переехали не раз и не два. Вероятно, они перебирались через шоссе группой или парами. Но, возможно, они попали под автомобильные колеса за многие километры друг от друга, и лишь из-за соседства фотографий кажется, что жабы лежали рядом. Наверное, через дорогу перебегали не четыре жабы, а больше, только другим повезло, а этим нет. Расплющенные, превратившиеся в отпечаток, жабы все-таки остались узнаваемыми. Обычное, похожее летом на туннель шоссе, обсаженное липами и каштанами, стало для жаб гибельной ловушкой.

На фотографиях хорошо видны все четыре пальца передних лапок и перепончатых задних, различим даже недоразвитый пятый палец. Плоские головы, глазницы вдавлены. Отчетлив бородавчатый узор на спине. Высохшая шкурка — вся в складках. На двух фотографиях сбоку от телец — ссохшиеся внутренности.

Насколько я разбираюсь в сих тварях, а я, признаться, знаток неважнецкий, сфотографированы обыкновенные серые жабы, но Решке на обороте фотоснимков помечает: «Это была жерлянка». — «Эта жерлянка свое отункала». — «Раздавленная жерлянка». И: «Еще одна раздавленная жерлянка. Дурная примета».

Возможно, он прав. Краснобрюхие и желтобрюхие жерлянки меньше жаб, а поскольку указываются размеры расплющенных телец — пять, дважды по пять с половиной и шесть сантиметров, — то речь идет, действительно, о жерлянках, а не о жабах, которые достигают в длину пятнадцати сантиметров. Раздавили их в приречной зоне, стало быть, это низинные жерлянки. Если бы Решке осторожно отделил расплющенные тельца от асфальта и сфотографировал их в перевернутом виде, то я мог бы с чистой совестью подтвердить, что это были краснобрюхие жерлянки. Однако профессору показался достаточным вид со спинки. Настолько он уверен в себе.

Полагаю, Решке с Пентковской не доехали до Штутхофа,[46] до мемориала существовавшего там одноименного концлагеря. Видимо, Александра попросила повернуть назад. Она была безбожницей (даже сказала однажды: «Тут я остаюсь коммунисткой, хоть и вышла из партии».), однако и у нее имелись свои суеверия.

На сей счет Решке никаких протоколов не вел. Ни расходных записей, ни фотографий от этих неоднократных встреч не сохранилось. Лишь дневник выдает тайну, сберегаемую даже от Александры: начиная с сентября Решке несколько раз виделся с Четтерджи, а свою таинственность он мотивирует так: «Этот предприимчивый, повидавший мир бенгалец заражает меня все новыми надеждами, хотя порою у меня возникает весьма двойственное чувство. Из любой, самой тяжкой проблемы он ухитряется извлечь выгоду. Например, он радуется росту цен на нефть. Ведь из-за них дорожает бензин, а это больно бьет по бедным странам, особенно по Польше. Зато тем больше клиентов будет у его велорикш. Тут он прав. Я и сам ежедневно вижу доказательства тому, что его ставка на растущую дороговизну оправдывается. Теперь верткие велорикши, на которых уже давно не стесняются работать молодые поляки, снуют не только по старому городу, но и по Грюнвальдской; их частенько видишь в Сопоте и Оливе, причем возят они не одних лишь туристов. Инженеры-судостроители, муниципальные служащие, прелаты и даже милиционеры охотно пользуются этим недорогим транспортом, который доставляет их прямо к дому. Четтерджи говорит: „Велорикши экологичны и ни от чего не зависят. Да, они не зависят от добычи нефти, борьба за которую обострится еще больше. Мы гарантируем умеренные цены. Чем хуже вокруг, тем лучше для нас. Вы же знаете девиз: „Будущее за велорикшами!““ Я не возражал, да и крыть было нечем…»

Мой бывший одноклассник часто, видимо, вспоминал о той первой встрече в фахверковом домишке, где он познакомился с бенгальцем и распивал с ним дортмундское пиво. Представляю себе их беседы за стойкой бара. Решке, правоту которого подтвердила расплющенная жерлянка, предвещает катастрофы как расплату за экологическое грехопадение, произошедшее повсюду, от бразильских джунглей до буроугольных карьеров в Лаузице, а Четтерджи излагает планы спасения забитых автомобилями европейских столиц — Рима и Парижа. Единственная проблема, которая, дескать, его, Четтерджи, беспокоит, — это слишком долгие сроки поставки велоколясок голландскими предприятиями-изготовителями да постоянные осложнения на таможне.

Естественно, я обнаружил сообщения и о дальнейших операциях предприимчивого бенгальца, имеющего британский паспорт. «Четтерджи вложил деньги в бывшую верфь им. Ленина. Новые либеральные законы дают такую возможность. В двух средних по размеру сборочных цехах, которые пустуют с тех пор, как верфь потеряла заказы, он налаживает собственное производство. Лицензия одной роттердамской фирмы уже получена. Обеспечен будет не только польский рынок сбыта. Четтерджи собирается выпускать велоколяски на экспорт. Из прежнего коллектива отобрано двадцать восемь высококвалифицированных рабочих, с ними заключены контракты, а для переобучения приглашены два голландских специалиста. Они же помогут наладить серийное производство, которое вскоре будет запущено…»

Между двумя бутылками импортного пива в Решке заговорил профессор, который напомнил бенгальцу, что Гданьск на протяжении тех веков, пока он еще именовался Дантциком, поддерживал торговые связи с Голландией и Фландрией, а также приглашал к себе мастеров, например, архитектора Антония ван Оббергена из Мехелена, который по заказу магистрата построил в стиле позднего Ренессанса старую ратушу, большой цейхгауз на Волльвебергассе и доминиканские дома неподалеку от церкви св. Катарины, а Четтерджи, вероятно, рассказал, что до того, как Калькутту захватили англичане, на реке Хугли имелись голландские торговые поселения, а рикшу изобрел примерно в 1870 году францисканский миссионер-голландец; дело было в Японии, и слово «рикша» произошло от японского выражения «ин рики шав», что означает «бегун, тянущий повозку».

Какие-либо конкретные суммы в дневнике не указаны. Нет выписок из банковских счетов, которые могли бы оправдать рискованное самовольство. Дневник упоминает лишь «кое-какие перспективные операции». «Мистер Четтерджи умело рассеивает мой скептицизм и даже мгновенно превращает его в нечто радужное, эдакий розовый мираж. Ах, если бы мне удалось убедить Александру в том, что замыслы Четтерджи воистину гуманны. Мне бы очень хотелось свести их обоих поближе, ведь он является по существу нашим единомышленником. Для меня, во всяком случае, очевидна внутренняя взаимосвязь между нашим делом, хотя оно затеяно ради тех, кого уже нет в живых, и его будущим заводом. Мы остро чувствуем свой долг перед мертвыми, он же дает людям возможность выжить. Мы думаем о конце, он же видит пред собою начало. Если в высоких словах еще есть смысл, то только здесь, на нашем совместном поприще. Возвращение покойников на родину, ставшее на нашем кладбище повседневностью, и велорикша как средство передвижения, которым особенно охотно пользуются прибывшие на похороны молодые родственники, — вот лучшее подтверждение великим словам (не побоюсь повторить их): „Умри и возродись!..“»[47]

И все же Александра осталась в стороне. Даже самый смелый поворот сюжета не смог бы на эту пору подтолкнуть ее к Четтерджи. Она не только упорно отказывалась от поездок на мелодично позванивающих велорикшах, но и возмущается их владельцем, человеком для нее непонятным. Что-то в нем, дескать, не то. Что-то чужое. Не верит она ни ему, ни его словам. «И глаза у него вечно полузакрыты!» — говорила Александра. Решке записал ее реплику в адрес Четтерджи задолго до первых похорон: «Самозванный англичанин. Ничего, мы ему еще покажем, как показали поляки туркам под Веной…»

Что касается национальной принадлежности, то недоверчивость Александры оказалась оправданной. В одной из бесед за стойкой «рикшевладелец», как пренебрежительно называла Пентковская Субхаса Чандру Четтерджи, он признался, что является бенгальцем только по отцу. Его мать, не без смущения пояснил он, принадлежит к касте торговцев «марвари», которые пришли в Бенгалию с севера, из Раджастана, но вскоре взяли под свой контроль рынок недвижимости, потом скупили в Калькутте джутовые фабрики, за что чужаков невзлюбили. Но таковы уж марвари, деловая хватка у них в крови. Он, Четтерджи, пошел скорее в мать, а столь громкое имя дал ему отец, любитель поэзии, мечтавший о власти и славе. Однако самому Четтерджи вовсе не хотелось следовать примеру честолюбивого легендарного вождя Индии Субхаса Чандры, тем более, что кончил тот плохо; скорее уж он, любимый сын своей матери, чувствует в себе предпринимательский талант, свойственный всем марвари. «Поверьте, мистер Решке, чтобы иметь обеспеченное будущее, надо загодя вкладывать в него денежки…»

Все это, конечно, не обсуждалось в квартире на Хундегассе, где обосновался со своими шлепанцами Александр Решке. Впрочем, думаю, Александра о чем-то догадывалась. Однако те беседы в пивной принадлежали к редким исключениям; приглашений наша пара почти не принимала и жила весьма по-домоседски. Лишь на несколько минут позволялось телевизору заполнять гостиную сообщениями о кризисах и конфликтах. Александр и Александра охотно стряпали друг для друга — причем оба предпочитали итальянскую кухню, тут они были единодушны. Он выучил несколько польских слов. По очереди они забавлялись компьютером. Решке любил смотреть, как Пентковская грунтует на кухне рамы для картин, а потом покрывает их позолотой, пользуясь специальной подушечкой. Если же дело касалось эмблематики или разговор заходил о барочных надгробиях, скрытом смысле их символики, то Александра буквально глядела ему в рот. Иногда Олек и Оля слушали вместе магнитофон, именно то, что записывалось на субботних и воскресных прогулках у реки или у тростниковых зарослей кашубских озер, где хором и поодиночке ункали жерлянки.

5

На фотографиях они сняты идущими под руку или держась за руки. Так они и ходили на субботних и воскресных прогулках, одевшись по погоде и даже в тон друг другу. Прогулки прекратились, когда Решке уехал в Бохум. О том, что было дальше, свидетельствуют дневниковые записи, копии счетов, различные квитанции и письма, в которых теперь говорилось о любви лишь как бы между прочим. Что касается дел, то Решке пишет о «необходимости перераспределить средства» и «организовать систему банковских счетов». Ссылаясь на растущий курс акций ряда страховых компаний, он считает целесообразным без особой огласки создать «некоторые резервы». Впрочем, соображение о том, что «нынешний высокий уровень процентных ставок, обусловленный политической конъюнктурой, дает возможность выгодных капиталовложений», Решке не доверил письмам, а занес своим каллиграфическим почерком в дневник, из чего, по крайней мере, я могу сделать вывод: Решке умел обращаться с деньгами.

Да, Александр Решке всегда умел обращаться с деньгами; это можно подтвердить хотя бы примером из тех военных лет, когда нас, школьников, обязывали собирать картофельных жуков или, говоря тогдашним языком, мобилизовали на борьбу с американским вредителем — колорадским жуком. Сделав по-военному четкий доклад районному «бауернфюреру», Решке добился повышения премии на целых десять пфеннигов за каждую полную литровую банку колорадских жуков, то есть довел эту премию почти до одной рейхсмарки. Разницу он «без особой огласки» откладывал в качестве «резерва», и позднее на эти деньги наша «колонна» — а я, разумеется, тоже участвовал в операции «колорадский жук», — накупила себе к заключительному торжеству, состоявшемуся в амбарах поместья Кельпин, сладких пирогов, леденцов и солодового пива; у других «колонн» подобных яств не было.

Развивая те ранние навыки, профессор искусствоведения пустил в дело часть капиталов немецко-польского СП. Без согласования с наблюдательным советом он, полагаясь исключительно на собственное чутье, раздробил банковские счета, какие-то акции приобрел, потом какие-то вовремя и прибыльно продал, в результате чего образовались кое-какие финансовые «резервы», благодаря которым немецко-польское акционерное общество стало весьма разветвленным, а попросту говоря, довольно-таки запутанным «гешефтом». Впрочем, в самом бохумском секретариате царил строгий порядок, хотя, по признанию Решке: «Жить в квартире не очень-то удобно. Госпожа Денквиц взяла себе в помощь машинистку, а также человека, который будет вести усложнившийся бухгалтерский учет».

В конце сентября — начале октября Решке совершил продолжительную командировку. Дневник фиксирует важные деловые встречи во Франкфурте-на-Майне, в Дюссельдорфе и Вуппертале, пренебрегая немаловажными политическими событиями тех дней; лишь в письме, датированном четвертым октября, говорится: «Итак, объединение Германии закреплено документом. Для жителей Рура, которых я, признаться, изучил не слишком хорошо, это событие не имело особого значения, однако вызвало восторги, похожие на те, которые наблюдаешь порою на трибунах футбольного стадиона. Вероятно, ты права, дорогая Александра, мы, немцы, толком не умеем радоваться».

А затем речь вновь заходит о доверенных ему деньгах. С ними нужно обходиться бережно, но и разумно. Деньги должны работать, а не лежать мертвым капиталом. Поэтому он, дескать, собирается приумножать имеющиеся средства, излишне не афишируя тех способов, какими это будет делаться. «Пускай политика лезет себе вперед, на авансцену; нашим усопшим приличествует тишина, их покой не должен быть потревожен никакими перипетиями истории».

С этой мыслью, а также багажом иного рода — среди прочих вещей находился очередной подарок, очень красивый торшер — Решке вернулся в квартиру на Хундегассе. Но нашей паре никак не удавалось ограничить жизнь только собой и своей миротворческой идеей. Если в ноябре кладбищенские дела еще шли обычным чередом, то в декабре драматические события надвинулись и на Польшу. Премьер-министр, которого Пентковская сравнила однажды с известным испанским Рыцарем Печального Образа, проиграл двухэтапные выборы на пост главы государства, потерпев поражение уже на первом этапе и уступив поле дальнейшего сражения двум другим кандидатам, не скупившимся на предвыборные обещания. О победителе же Александра сказала: «Он был хорош во время рабочих забастовок. А теперь он решил стать маленьким Пилсудским. Посмеялась бы, да не до смеха…»

Едва ли не умиление вызывает у меня эта пара, воспарившая на крыльях своей идеи и потому оказавшаяся как бы в стороне от своих сограждан или даже над ними, что позволяло глядеть на происходящее то ли немного вчуже, то ли свысока. Из их ежевечерних бесед можно выбрать десяток примечательных суждений о немцах и поляках, например, такое: одним, богатым соседям, не хватило зрелости, чтобы повести себя после объединения, как подобает взрослой нации; другие, бедные соседи, всегда ощущали себя единой нацией, даже при отсутствии собственной государственности, однако им не хватило демократической зрелости, ибо прежде демократы имели лишь опыт политической оппозиции, поэтому теперь незрелость во взаимоотношениях соседей расцветет пышным цветом. «Плохо будет!» — резюмировал Решке. «Уже плохо!» — воскликнула Пентковская.

Оценка этих мрачных прогнозов не входит в число задач, поставленных передо мною моим бывшим одноклассником, да, пожалуй, и невозможно повысить отметки в этом двойном аттестате незрелости; к тому же по нынешним временам скептики чаще всего оказываются правы; с другой стороны, подобный пессимизм отчасти опровергается примером хотя бы нашей немецко-польской пары, которая проявила достаточную зрелость при решении насущных проблем, связанных с зимовкой в квартире Пентковской. Хозяйка снисходительно относилась к появлявшимся иногда у профессора менторским интонациям, не говоря «вечно ты со своими поучениями…», а он терпеливо сносил ее ненависть к русским, объясняя это чувство теми или иными причинами — в конце концов, он даже нашел оправдательную формулу: дескать, такая ненависть есть не что иное, как разочаровавшаяся любовь. Возможно, именно международные кризисы, заполнявшие потоками жутких теленовостей каждую квартиру, настраивали нашу пару на примиренческий лад, во всяком случае Пентковскую не раздражали профессорские шлепанцы, а Решке даже не пытался навести порядок в ее библиотеке. Более того, она любила его вместе со шлепанцами, свалянными из верблюжьей шерсти, Александру же была мила Александра вместе с неразберихой на покосившихся книжных полках. Она не собиралась отучать его шаркать ногами, он не покушался на ее дурную привычку смолить сигареты одну за другой. Полька и немец! Ах, какая бы получилась из них книжка с картинками — слишком чудесными, чтобы быть похожими на правду.

Гости наведывались к ним редко. В дневнике упоминается лишь настоятель Петровского собора с его неизменной темой: как поправить своды в центральном нефе до сих пор не восстановленного после войны храма. Дважды заходили Эрна Бракуп и Ежи Врубель. В день св. Мартина Александра продемонстрировала свои кулинарные способности, приготовив традиционного гуся, фаршированного яблоками и полынью. Магнитофонная запись, датированная серединой ноября, сохранила голос Эрны Бракуп: «Давненько я гуся-то с яблоками не едала. Вот когда тут вольный город был…» Так Врубель узнал цены в гульденах на тогдашних кашубских гусей и услышал имена всех, кто сидел за свадебным столом у младшей сестры Эрны Бракуп, когда та, Фрида Формелла, осенью 1932 года выходила замуж за Отто Прилла, мастера с маргаринового завода «Амада».

Год потихоньку завершался. Осень никак не хотела кончаться, зима обещала быть мягкой, а, значит, если земля промерзнет не глубже, чем на штык лопаты, кладбище будет разрастаться как бы само собой: ряд за рядом могил, один участок колумбария за другим. Тут можно было бы ограничиться кратким замечанием: ничего, мол, кроме обычных похорон, не происходило, если бы не дневниковая запись: «На кладбище все нормально. Однако 5 ноября на заседании наблюдательного совета разгорелась дискуссия. С тех пор чувствуется напряженность…»

Уже День поминовения, который Александр и Александра намеревались скромно отметить на Хагельсбергском кладбище, получился крайне суматошным. «Приезжих оказалось гораздо больше, чем ожидалось; многих не отпугнула даже очень дальняя дорога. Номеров в гостиницах не хватало, на наше миротворческое кладбище хлынула буквально толпа посетителей. Госпожа Денквиц загодя прислала нам предупредительные факсы и уведомила по телефону, но такого наплыва никто не предполагал… Посыпались жалобы. Скудный выбор цветов на Доминиканском рынке не мог, естественно, не вызвать нареканий. Пришлось отделываться заверениями, что в следующий раз все будет учтено, и выслушивать упреки, вроде: „Типичная польская безалаберность!“ Лишь под вечер, незадолго до сумерек, мы с Александрой сумели выкроить часок, чтобы съездить на могилу ее родителей. Врубель вызвался проводить нас. Он, изучивший все ликвидированные кладбища между Оливой и Орой, позднее отвел нас на находившееся когда-то по соседству гарнизонное кладбище. Здесь обнаружились подлинные раритеты, которые Ежи показывал нам со смущением и гордостью первооткрывателя. Кое-что сохранилось тут с давних времен, например, заросший бурьяном и репейником крест из ракушечника, сработанный отменным мастером; надпись на кресте сделана в память французских военнопленных, которые умерли тут в 1870-71 годах. Окончания креста имели форму трилистника. Поодаль, также среди бурьяна, Ежи продемонстрировал нам известняковую стелу, а перед нею — заржавевший корабельный якорь. Это был датированный 1914 годом памятник матросам с крейсера „СМС Магдебург“ и матросу с торпедной лодки номер 26. Наш друг приберег для нас и иные сюрпризы — например, вмонтированную в стену мемориальную плиту из известнякового туфа: на плите рельеф с дубовыми ветками и абрисом полицейского шлема времен вольного города, под ними потертая и побитая надпись: „В память наших усопших!“ Александру удивила дюжина черных полированных надгробий из гранита, на которых вместе с полумесяцем и звездой были высечены имена полонизированных татар, а также даты рождения и смерти. Все они умерли до 1957 года. „Почему они очутились здесь, на военном кладбище?“ — спросила Александра. Но даже Врубель, у которого, кстати, проскальзывают порою довольно-таки шовинистические нотки, как и у Александры, не знал, что ответить; он, стоя в своей неизменной ветровке, долго молчал, но, в конце концов, смущенно пробормотал: татарские могилы являются, видимо, „самовольными захоронениями“. Неподалеку, на детских могилах возвышались деревянные кресты с обозначенным годом „1946“ той страшной эпидемии; этот год мы видели еще в прошлый День поминовения рядом с немецкими и польскими именами. Я сказал: „Помнишь, Оля?…“ — „Еще бы…“ — „Я держал авоську с грибами…“ — „А у папиной и маминой могилы нам пришла хорошая мысль…“ Вот так мы и отметили День поминовения. Прошлое настигло нас. Я тщетно подыскивал формулировку, которая вместила бы в себя все произошедшее с нами. Вдруг Ежи и Александра, ужаснувшись, словно остолбенели — у трухлявого забора, за которым начинались садово-огородные участки, виднелась братская могила русских солдат времен первой мировой войны, измалеванная краской. Смертельная летопись истории и такое кощунство! Сколько же мертвецов погребено в чужой земле?! Разве этого недостаточно, чтобы побудить к примирению?! А листва со старых и молодых деревьев опадала и опадала. Летящий лист. До чего же все-таки прочно связана эмблематика смерти с природой! Внезапно я увидел себя и Александру ищущими свои могилы в чужой земле… Когда совсем стемнело и Врубель повез нас назад, я предложил привести здесь все в порядок, разумеется, за счет акционерного общества. Ежи пообещал поставить этот вопрос на повестку дня следующего заседания наблюдательного совета. Александра же рассмеялась, непонятно почему…»

Поначалу заседание проходило спокойно — вице-директор Национального банка сообщил, что аренда уплачена в установленные сроки, — однако затем немецкая сторона вызвала дискуссию по принципиальному вопросу, причиной которой послужило вроде бы простое изложение некоторых соображений. Дескать, приезжающие на похороны сверстники покойных вновь и вновь высказывают пожелание провести остаток дней если не в непосредственной близости от миротворческого кладбища, то хотя бы в его окрестностях, среди столь любезных сердцу родных пейзажей. Поэтому Фильбранд внес предложение о строительстве нескольких комфортабельных приютов для престарелых, желательно на берегу моря, среди кашубских дюн и сосен; предложение было поддержано Иоганной Деттлафф.

Если госпожа Деттлафф взывала скорее к эмоциям, то Фильбранд прибег к аргументам практического свойства. «Наши пожилые соотечественники готовы поселиться в местных профсоюзных домах отдыха, естественно, после их основательного ремонта, тем более что эти дома сейчас пустуют, а некоторым и вовсе грозит банкротство». Затем Фильбранд предложил уже сейчас «подумать о будущем», то есть запланировать новостройки. Мол, интерес к приютам, которые находились бы в родных краях, заметно вырос. Вполне очевидна готовность (можно даже сказать — решимость) родственников исполнить эту волю своих родителей, бабушек и дедушек или даже прабабушек и прадедушек. Деньги тут не проблема. Ряд страховых компаний намереваются участвовать в финансировании этого проекта. По предварительным оценкам, приютами захотят воспользоваться не менее двух-трех тысяч человек. Понадобится много сиделок, обслуживающего персонала. Значит, возникнут новые рабочие места. Будут обеспечены заказами мелкие мастерские, что благотворно повлияет на развитие среднего сословия. «Более всего Польше недостает сейчас именно здорового среднего сословия!» — воскликнул Фильбранд. Если же желание пожилых людей вызывает какое-то подозрение или даже прозвучавшее, например, в реплике его преподобия господина Бироньского опасение, что новый проект может повлечь за собою неконтролируемый поток возвращенцев, а потому, дескать, нужны какие-то рамки, то вся программа, уже получившая рабочее название «На склоне лет — в родном краю», вполне могла бы быть осуществлена строго в рамках положения о немецко-польском миротворческом кладбище — ведь речь идет, по существу, о создании домов, куда люди приедут умирать, о своего рода моргах, хотя, разумеется, в проспекте предлагаемого проекта таких слов не будет. Там будет говориться просто о приютах, о приютах для престарелых.

Госпожа Деттлафф с чувством зачитала несколько выдержек из писем. Консисторский советник господин Карау напомнил, что старость недаром сравнивают с возвратом к детству, с возвращением к родным истокам. Отец Бироньский неожиданно вновь заговорил о своем разрушенном и после войны до сих пор не восстановленном Петровском соборе. «Прошу не отвлекаться от темы!» — подал голос председательствующий, господин Марчак. Врубель отреагировал на изложенный проект перечислением всех профсоюзных домов отдыха на берегу залива, в котором, кстати, купаться все равно запрещено, а также на полуострове Гела, где в Ястарнии, называвшейся прежде Гайстернест, есть весьма подходящий дом отдыха «Фрегат». Кроме того, он вызвался показать членам совета несколько любопытных мест по Пелонкенскому проезду, скажем, похожую на замок летнюю усадьбу семейства Шопенгауэров или же господский дом Пелонкенов, который некогда уже служил приютом для престарелых. Будто заправский маклер, Врубель расхваливал большой дом со множеством комнат, с флигелями, описал портал с колоннадой, обсаженную ясенями кольцевую аллею во внутреннем дворе и, наконец, пруд с карпами у опушки Оливовского леса.

Все произошло так, как того и следовало ожидать. Национальный банк в лице своего вице-директора выразил заинтересованность. Польская сторона поначалу одобрила, а затем и утвердила внесенное предложение. В учредительный договор внесли дополнение, из которого явствовало, что немецкая сторона на финансирование не поскупится.

Позднее состоялись осмотры. Одни варианты отвергались, другие принимались, как, например, дом Пелонкенов с его флигелями и прудом, хотя и здание, и территория после длительного расположения там воинской части пришли в упадок.

Александр и Александра участвовали в этих осмотрах. Решке повсюду видел запустение, да ему и хотелось видеть только запустение, поэтому именно оно потом отразилось в дневниковых записях. «Жутко видеть троллейбус с выпотрошенными внутренностями между господским домом и хозяйственными постройками. Единственное, что здесь функционирует, — это солнечные часы. Еще абсурднее идея устроить приют в усадьбе Шопенгауэров. Похоже, летняя резиденция отца должна задним числом оправдать философию сына. А о современных домах и говорить нечего. По словам Александры, их построили при Гомулке. Впрочем, они развалились, едва их сдали в эксплуатацию. Лучше бы Врубель, допущенный к земельному кадастру и черпающий оттуда свою информацию, держал ее при себе. Тошно смотреть, как Фильбранд ко всему примеривается — тут по штукатурке постучит, там половицу проверит, не сгнила ли. А Бироньский помалкивает, потому что Карау обещал выделить деньги на ремонт церкви с ее „бесспорными элементами поздней готики…“»

Еще до конца года были заключены первые арендные соглашения, чему Решке вряд ли порадовался, ибо ему для авансирования этих сделок пришлось изрядно опустошить несколько банковских счетов, в том числе «резервных». Остальные средства предоставили частные страховые компании и благотворительные общества. Денквиц взяла в бохумский штат еще одного человека.

Вскоре в полудюжине домов отдыха — некоторые из них имели вид на море — начался ремонт. На Пелонкенском проезде, который теперь называется улицей Полянки, удалось арендовать несколько вилл, а также упомянутую «летнюю резиденцию», после чего там сразу же приступили к их переоборудованию. Никаких осложнений с прежними арендаторами не возникло, они получили щедрое вознаграждение и легко подыскали себе новое жилье.

Все это было оформлено решением совета при одном воздержавшемся — так была расценена реплика Эрны Бракуп: «Не стала бы я остаток лет проводить в родных-то краях, а пожила бы лучше годок-другой на том острове, что немцы Махоркой зовут».

Решение совета не вызвало особого протеста у нашей пары. Насколько я могу судить, Александр и Александра остались весьма довольны тем, что предложение Ежи Врубеля по бывшему гарнизонному кладбищу было принято единогласно — достаточное количество валюты, немецких марок, поможет навести там порядок.

Возможно, они вправду считали, что приюты для престарелых — неплохая затея, или даже что они удачно дополнят первоначальный замысел миротворческого кладбища. Во всяком случае «морги» не служили темой для вечерних бесед в квартире на Огарной. Оба придерживались мнения, что досуг принадлежит только им двоим. Тому, кто обрел друг друга так поздно, жаль времени. Слишком многое нужно наверстывать. Отсюда и общие планы. Решке записал: «У Александры редко возникают желания, которые касались бы только ее одной. Ей все хочется делать вместе, все делить на двоих…»

Однако вскоре Пентковская изъявила-таки желание, которое могло быть лишь ее собственной мечтой:

— Хочу проехаться по всему итальянскому сапогу. И, если получится, повидать Неаполь.

— Почему именно Неаполь?

— Есть такая поговорка…

— Тогда уж непременно надо посмотреть Умбрию, пройтись по следам этрусков.

— Но потом — Неаполь!

На покосившихся книжных полках, среди морских лоций или под стопкой детективных романов у Александры наверняка нашелся атлас; представляю себе, как оба уселись над ним, разглядывая итальянский сапог.

— Ассизи — обязательно! Орвието — тоже! И не забыть Флоренцию!

Ей хотелось поехать в Италию вместе, ведь он столько о ней знает и не раз все там видел.

— Будешь мне все показывать.

Такими я их и вижу — счастливыми. И они мне нравятся. После свиного жаркого с панированной капустой они дружно, как полагается образцовым хозяевам, вымыли в кухне посуду. Завешанная тряпицей зеркальная оправа ждет позолоты. Вновь бьют электронные куранты на ратуше. В эту пору хорошо спокойно выкурить сигаретку. Александра теперь пользуется мундштуком. Обрел свое место красивый торшер. За руки они не держатся, но сидят на тахте рядышком, оба в очках. Атлас, унаследованный от офицера торгового флота, предлагает множество вариантов.

— Вот увижу Неаполь, можно и помирать.

Сказала она и рассмеялась.

Была ли действительная необходимость в том, чтобы наша пара предъявила себя детям? По моим представлениям, мой рассказ вполне мог бы ограничиться историей рождения одной замечательной идеи и ее скверного осуществления.

Стоило ли вообще предпринимать это путешествие? По-моему, хотя, разумеется, мое мнение в счет не идет — в таком возрасте официально представлять партнера своим родственникам уже необязательно. Возникает неловкость, получается что-то вроде просьбы о снисхождении.

Разве снятые автоспуском фотографии нашей пары — например, на пароме через Вислу или у кромки морского прибоя — не делали достаточно явственной их позднюю связь? А уж если они все-таки решили навестить все семьи своих детей, то следовало ли это делать именно в праздники?

Сочельник они провели в Бохуме. Александр подарил Александре духи с тонким запахом, она ему — пару модных галстуков. К полудню первого рождественского дня они приехали на машине в Бремен. На второй день праздников они уже очутились в Геттингене, отель «Гебхард», где у них был заказан номер на двоих.

Еще через сутки они приехали в Висбаден. Тридцатого декабря на очереди оказался Лимбург, где они решили отпраздновать Новый год и осмотреть старый город. Ничего из этого не вышло. Александра увидела лишь собор, да и то с шоссейного моста — где-то далеко в котловине. Новый год они отмечали вдвоем в бохумской квартире, которая одновременно являлась секретариатом, оба измученные и подавленные, еще обиженные, однако довольные по крайней мере тем, что все мытарства уже позади. «Хорошо, что Александра сообразила заранее поставить в вазу еловые ветки со свечками».

Все четыре визита вылились у Решке в сплошные дневниковые стенания. Ни единой мажорной ноты. Видно, плохо было обоим, хотя не всегда вместе: то хуже было одному, то другому. Нельзя сказать, что сын Александры Витольд прямо обидел или оскорбил спутника своей матери; дочери Александра — София, Доротея и Маргарета — также не отнеслись к спутнице отца с издевкой, пренебрежением или, допустим, непочтением; нет, как пару их восприняли совершенно равнодушно. Интерес к немецко-польскому кладбищу, пишет Решке, проявили лишь зятья: один иронически, другой снисходительно, третий даже принялся давать циничные советы. На угощение жалоб нет. Рождественские подарки отцу и матери забыты не были.

О первом визите — в Бремен — говорится: «Александру задело то, что Витольд вообще отказался поговорить с нами о миротворческом кладбище. Его слова „Это ваши дела. Меня это не колышет“ свидетельствуют по крайней мере о том, что он вполне овладел немецким молодежным жаргоном. На мой вопрос о его занятиях на философском факультете он объяснил: „Сейчас Блоха долбаем. Ну, дерьмо его, насчет утопии. Так раздолбаем, что мокрого места не останется“. Вот так, в таких тонах проходила наша беседа за ужином, который состоялся, признаться, в вызывающе шикарном ресторане нашего отеля. Витольд сказал, что простая „обжираловка“ ему больше по душе.

Еще за супом он обругал мать, причем по-польски. Меня для него словно не существовало. Он вскакивал с места, опять садился. Кое-кто из посетителей оборачивался. Вначале Александра попыталась возражать, потом делалась все молчаливей и молчаливей. Позднее, когда Витольд, не дождавшись десерта, ушел, она расплакалась, но так и не призналась, чем он обидел ее. Она лишь сказала, уже снова смеясь: „Зато у него появилась девушка. Наконец-то“. Запакованный в полиэтиленовый пакет рождественский подарок Витольда — дорогая барсучья кисть для позолоты — остался лежать рядом с тарелкой матери».

О пребывании в Геттингене Решке пишет: «Вполне естественно вели себя лишь дети Софии; сначала они стеснялись, потом оттаяли, стали ласковы не только по отношению ко мне, но и к Александре. Моя младшая дочь, педагог, подвизающаяся в сфере социального обеспечения, говорила только о своей работе, точнее, жаловалась на плохие условия, на коллег, на трудности, на маленькую зарплату, тем более, что имела она только полставки. Когда я спросил, не хочет ли она взглянуть на фотографии миротворческого кладбища, которые я собираю для текущего архива, она отмахнулась: „Меня праздники замотали, без фотографий тошно“. Ее муж, книготорговец, сетовал на чересчур большой приток „восточников“, натужно иронизировал над тем, как они хватают справочную литературу по менеджменту или трудовому праву, а о кладбище произнес лишь одну-единственную фразу: „Заманчивая перспектива!“ И ухмыльнулся. Прожженный циник, раньше он был леваком, а теперь надо всеми посмеивается, например, над сторонниками мира и их протестом против войны в Персидском заливе. Хозяева дома повели с недавних пор решительную борьбу с никотином, поэтому Александре, когда ей хотелось курить, приходилось выходить на балкон. Он подарил мне книжицу о половой потенции в пожилом возрасте — смешно, очень смешно! София подарила мне шлепанцы, которые она называет „шлепками“, ужас. Только их дети порадовали меня».

О визите в Висбаден читаю: «Боже, что стало с Доротеей. Профессию детского врача она забросила. Кругом сладости, она заметно толстеет, становится угрюмой, замкнутой; ей интересен разговор только о собственных недугах — одышке, чесотке и т. д.»

Доротея ни разу не обратилась к Александре. Ее муж, дослужившийся до должности начальника отдела в Министерстве экологии, хотя и поддержал беседу о нашей затее, о трудностях ее реализации, однако говорил при этом, как обычно, свысока: «Поляки отдали бы все и дешевле. Аренда — чепуха. Теперь, когда граница признана, нужно требовать передачи земли в полную собственность, по крайней мере, территорию кладбища. Это вполне оправдано; в конце концов, когда-то все там принадлежало нам». Александра смолчала, а я заметил: «Не забывайте, что и мы сами, и наши покойники — там всего лишь гости». Потом мы перешли к таким темам, как гессенские мусорные свалки, становящиеся все более мелкими межпартийные склоки и предстоящие выборы в ландтаг. Подарили мне альбом, который у меня уже есть, — Дрост, «Мариинский собор», а Александре — набор кухонных ножей, купленный в какой-нибудь дешевой лавчонке «Товары стран „третьего мира“. Получив эти подарки, мы промолчали».

И наконец — последний этап на этом крестном пути, который мой прежний одноклассник счел необходимым пройти шаг за шагом, так же педантично, как он исследовал напольные мемориальные плиты. Поразительна выдержка Пентковской; она крепилась до самого Лимбурга, вынесла троих дочерей Решке и их сожителей, а ведь могла бы все бросить еще в Геттингене. Сам Решке отнесся к ее выдержке так: «Любимая! Сколько тебе пришлось вытерпеть! Эта холодность! Это бездушие! — Первоначально мы собирались встретить Новый год с Маргаретой и ее Фредом. Так захотела Александра. Когда же моя дочь вдруг высказала-таки свое отношение к нашему кладбищу, то это оказалось слишком даже для Александры. Грета, как я называл ее раньше, ткнула пальцем в разложенные фотографии, прищелкнула языком. „Вы застолбили на рынке свой участок, спрос обеспечен! — воскликнула она. — А сколько вы на этом заработаете?“ И тут же добавила: „Да, мозги у вас в порядке“. Фред, который считает себя артистом, а на самом деле живет на содержании у моей дурехи Греты, подхватил: „Точно! Тут главное — сообразить. И греби деньги лопатой. Надо еще разрешить перезахоронение тех, кто уже раньше был похоронен здесь, тогда вам покойников до конца века хватит!“ Мне захотелось влепить ему пощечину. Александра сказала потом: было бы много чести. Мы сразу же собрались и уехали. К приготовленным рождественским подаркам: коробка конфет для Александры, а для меня — симпатичный очешник — „югендстиль“ — мы даже не притронулись. Маргарета, эдакая типичная училка, напоследок вдруг грубо сказала: „Не любите критики? Оскорбленных из себя строите? Да по мне, хоть сами ложитесь в могилу на своем кладбище. Миротворческое кладбище! От смеху лопнуть можно. Ведь на мертвецах наживаетесь“.»

Позднее Решке написал: «Не знаю, откуда у Александры берутся душевные силы, чтобы сохранять в таких случаях спокойствие и быстро приходить в отличное настроение. Когда мы, наконец, вернулись домой и, чокнувшись, пожелали друг другу счастья в Новом году, она попросила меня включить хорошую музыку. Пока я искал что-либо подходящее, Александра зажгла на еловых ветках две свечки и сказала: „А я понимаю твоих дочерей. Отчасти и Витольда. Они — совсем другое поколение. Им не довелось пережить того, что пережили мы, когда тебя выгоняют из дома на улицу в холод. Все у них есть, и ничего-то они не знают“. Мне остается лишь гадать, какую музыку подобрал Решке. Наверняка что-нибудь классическое. В дневнике о музыке почти ничего не говорится. Не упоминается ни один из композиторов, даже Шопен. Впрочем, и о праздниках больше ничего не сказано, если не считать замечание о том, что погода была теплой, слишком теплой: „Опять Рождество без снега…“»


Когда по истечении первой январской недели наша пара вернулась в трехкомнатную квартиру на Хундегассе, зима все же взяла свое. Похолодало, выпал снег и не стаял, а остался лежать. Решке замечает: «Природа как бы извиняется за долгое бесснежье. На крышах старых домов — белые шапки. Ах, до чего я соскучился по скрипу снега, по отпечаткам подошв на снегу. Александре пришлось отказаться от своих туфелек на шпильках…»

Эта дневниковая запись достаточно оправдывает покупку «ужасно дорогих сапожек на меху» для Пентковской, себе Решке также купил теплую обувь. Снарядившись таким образом, они совершали прогулки к Леегским воротам или отправлялись вместе с Врубелем на старое Сальваторское кладбище на берегу Радауны, которое хотя и было ликвидировано, тем не менее его территория в полтора гектара вполне угадывалась даже под сугробами; вероятно, порою, когда занятость мешала Врубелю присоединиться к ним, они ходили вдвоем по левой стороне Большой аллеи к миротворческому кладбищу. Хорошо представляю их себе: она — кругленькая, в меховой шапке, он — в черном пальто свободного покроя; Решке идет, наклоняясь вперед, будто против ветра, хотя никакого ветра нет, зато морозно. Поскольку и на нем меховая шапка, возникает вопрос — обновка ли это, или же Александра достала ему шапку из старых пронафталиненных запасов?

Глядя на фотографии, можно строить догадки, выдвигать предположения. Пентковская и Решке не раз фотографировались на улице, на миротворческом кладбище, многие из фотоснимков — цветные.

Захоронения пришлось приостановить. Земля сильно промерзла, и копать ее было невозможно. При минус семнадцати не удавалось захоронить, как следует, даже урну. Решке пишет: «Хорошо побыть среди могил вдвоем. Удивительно, до чего быстро заполнились ряды. Холмик за холмиком. Весною будет занята вся правая верхняя четверть кладбища. Нижняя четверть, отведенная под урны, тоже будет заполнена. Хотя каждая могила оформляется по желанию семьи индивидуально, однако снег делает их однообразными. Впечатление однообразия усиливается скромными временными крестами, на которых значатся только имена и даты; все плотно укутано снегом — самшитовые бордюры, еловый лапник, которым на зиму прикрыты могилы. На урнах тоже белые шапки, которые рассмешили Александру. Впервые слышу, как она смеется, когда кругом снег. Она опять весела. „Смешные у вас горшки. На польских кладбищах таких нет. У нас все делается строго по католическому обряду“. Позднее наше уединение было нарушено. Очень тепло одетая, к нам приплелась в своих валенках Эрна Бракуп, которая без остановки что-то бормотала…»

Я весьма признателен Решке за то, что, вернувшись с кладбища, он сразу же записал словоизлияния этой старой женщины, не пытаясь стилистически выправить ее бормотание.

«Видали по телевизору войну с арабами?» Эту фразу Эрна Бракуп выкрикнула вместо приветствия. Именно ее словами отмечено в дневнике начало войны в Персидском заливе. «От веку так повелось. Ежели те, кто наверху, не знают, что дальше делать, так затевают войну. Сперва-то я думала, что фейерверк показывают. Раньше в Домиников день завсегда фейерверки пускали. Потом уж скумекала: это они всех арабов перебить решили. А за что, спрашивается? Не люди они нешто, арабы-то? Может, они и сотворили что не так… Только ведь и всяк не без греха. Вот я и спрашиваю вас, господин профессор! Неужто на свете вовсе милосердия больше нету?..»

Не знаю, кто взялся объяснить старой, уже пережившей свой век женщине смысл войны в Персидском заливе, Решке или Пентковская. Прямого указания на сей счет дневник не дает. Замечание Решке о том, что Бракуп опять в курсе новейших событий — «Удивительно, до чего живо интересуется она происходящим вокруг…» — никак не характеризует его отношения к современной разрушительной технике, которая торжествовала на телеэкране свой триумф. Судя по дневнику, мнение Решке, как всегда, раздваивалось: с одной стороны, он оправдывал эту войну, а с другой — называл ее варварской бойней. Пока не истек срок ультиматума, его, главным образом, возмущали поставки немецкого оружия Ираку, причем это возмущение носило довольно общий характер — например, Решке именует боевые химические вещества «немецкой отравой», но одновременно пишет: «Похоже, люди сознательно стремятся истребить друг друга, чтобы на земле вообще никого не осталось…»

Решке сфотографировал Эрну Бракуп в снегу, а та сняла нашу пару между могильных холмиков, заснеженных урн и как бы обсыпанных сахарной пудрой кладбищенских лип. Все эти фотографии напоминают мне о январских морозах, январском солнце, белом снеге с голубыми тенями. Как выглядела наша пара на фоне зимнего пейзажа, уже известно; новой тут оказалась Эрна Бракуп.

В несколько слоев обмотанная платком, маленькая, уже ссохшаяся старушечья головка, из-под этого мотка выглядывают лишь узко посаженные глаза, покрасневший нос и впалый рот, который бормочет в кладбищенскую тишину: «Когда война кончится, будет там то же самое, что было тут, в Данциге. Кругом разруха. И мертвецов бессчетно…»

Странной и совершенно не подходящей для архива представляется фотография, которую, вероятно, сняла Пентковская. Решке вместе с Бракуп — на кольцевой аллее. Они застигнуты в движении, поэтому изображение получилось немного смазанным. Эрна Бракуп, прочно расставив ноги в валенках, оставшихся еще с военной поры, бросила снежок и попала в цель. Снежок аж рассыпался. Решке замахнулся для ответного броска, шапка съехала набок. Детская война, игра в снежки.


Холода стояли до середины февраля. Кладбище будто вымерло. Однако вынужденное затишье отнюдь не оставалось бездеятельным. Несколько бывших профсоюзных домов отдыха начали работать как приюты для престарелых. В других — неплохими темпами продвигался ремонт. Медленнее шли дела с виллами и особняками на Пелонкенском проезде. Решке упоминает их лишь вскользь; у него с Пентковской не находилось аргументов против все новых и новых арендных договоров, а правом решающего голоса в наблюдательном совете распорядители не обладали.

Теперь этот проект под названием «На склоне лет — в родном краю», вовсю разрекламированный роскошными проспектами, приобрел вполне самостоятельное значение. Росло количество желающих. Пришлось завести списки очередников. Были заключены арендные договоры еще на восемь зданий, в том числе на обанкротившиеся гостиницы; разумеется, договоры предусматривали преимущественное право на приобретение арендованного здания. Фильбранд отдавал немало времени новому делу, тем более что его собственная фирма, специализирующаяся на системах подогрева полов, получила для себя широкий фронт работ.

На какое-то время этот проект увлек даже Решке с Пентковской. Их поразила жизнерадостность многих стариков, — а в первых пяти приютах разместилось более шестисот человек, — поэтому задним числом распорядители одобрили решение наблюдательного совета. Решке выделил дополнительные суммы из своих хранимых в тайне «резервов», когда решался вопрос о строительстве геронтологической клиники, которую собирались оборудовать по западным стандартам. После непродолжительного подъема сил, связанного с радостью возвращения на родину, старикам и старушкам вновь напомнили о себе их возрастные недуги, больше того, кое у кого перемена места, пусть долгожданная и желанная, в конечном счете отрицательно сказалась на состоянии здоровья. Геронтологическая клиника была необходима из-за ненадежности польских больниц, однако на переходный период к их услугам пришлось все-таки обратиться. Так или иначе, смертность в приютах возрастала. К концу февраля, по признанию даже Фильбранда, возникла критическая ситуация.

Решке, первоначальные опасения которого подтвердились участившимися смертями, тем не менее отверг упрек одного западногерманского журнала, пришедшего к выводу, что «ради извлечения прибыли из ностальгии стариков им строят мрачные ночлежки и едва ли не „покойницкие“, которые необходимо прикрыть». В своем опровержении Решке, как распорядитель немецко-польского акционерного общества, указал прежде всего на преклонный — или, по его выражению, «библейский» — возраст умерших. Из тридцати восьми смертных случаев, имевших место со дня открытия первого приюта, семь человек умерли в возрасте от девяноста до почти ста лет; ни один из покойных не был моложе семидесяти. Важно далее учесть, что переезд в Польшу был неизменно исполнением твердой воли покойного, которая повторяется во множестве писем и может быть выражена словами: «Хотим умереть на родине».

От имени наблюдательного совета Фильбранд поблагодарил Решке за четкое опровержение. В дневнике читаю слова, отчасти оправдывающие Фильбранда: «Недавно у нас состоялась беседа с глазу на глаз. Поразительно, до чего серьезна его заинтересованность в экономическом оздоровлении Польши. Трогательна готовность не щадить своих сил. Когда Герхард Фильбранд повторяет „Польше не хватает здорового среднего сословия“, то не только Марчак с Бироньским начинают утвердительно кивать головами, но и Врубель с Александрой; кивают все, а потому иногда киваю даже я».

И все же конфликт назревал. Уже на заседании в начале марта почувствовалась нервозность. Фильбранд внес предложение — как всегда, в форме сопоставления затрат и прибыли, результат которого, естественно, оказывался положительным; этим предложением поначалу заинтересовался лишь вице-директор Национального банка. Предусматривалось выделить место для перезахоронения останков, привозимых из Германии в Польшу. Марчак, сразу же поддержавший это предложение, даже назвал дату, с которой мог бы начаться отсчет, — 1 декабря 1970 года, день, когда в Варшаве был подписан первый немецко-польский договор. Всем переселенцам, умершим позднее этой даты, предоставилась бы возможность перенесения их останков на родину. В заключение Фильбранд сказал: «Можно смело рассчитывать на тридцать тысяч заявок и даже больше. Все это, несомненно, окупится. Естественно, я тоже намереваюсь перезахоронить моих родителей, которые умерли в конце семидесятых годов. Наши польские друзья могут быть уверены, что я вполне сознаю, о сколь солидных суммах идет речь. Однако когда дело касается примирения наших народов, то это стоит любых затрат».

Были названы числа с изрядным количеством нулей, хотя имелась в виду твердая валюта. Говорилось о том, что оплата перезахоронения должна быть существенно выше, чем оплата обычных похорон. Тем не менее польская сторона, если не считать вице-директора, проявила сдержанность. Стефан Бироньский как священнослужитель решительно высказался против. Ежи Врубель тихим, но явно взволнованным голосом сказал, что в подобных планах есть «антигуманный элемент». Пентковская, громко рассмеявшись, спросила Фильбранда, насколько его предложение «послужит оздоровлению среднего сословия в Польше». Возник спор, даже перебранка. Короче, то, что было названо Фильбрандом «Проект перезахоронений» и что было дипломатично переименовано Марчаком в «Расширение спектра ритуальных услуг, предоставляемых кладбищем», не получило бы большинства голосов и оказалось бы погребено под лавиной возражений, если бы в Александре Решке вновь не победил профессор.

Он не удержался от того, чтобы прочитать наблюдательному совету целую лекцию, которая названа в дневнике «кратким экскурсом». Последовало довольно нудное изложение имевшихся у Решке сведений о том, как осуществлялись захоронения в церквях. Решке подробно рассказал о высеченных на напольных надгробиях определенных сроках, по истечении которых останки переносились в иное место, а также о перезахоронении праха из семейных могил в родовые склепы приходских церквей; но место там было ограниченным, поэтому небольшие погребальные лари доверху заполнялись черепами, костями и тем самым, по выражению Решке, становились «наглядными символами смерти».

Уверен, что свою лекцию, которая, в конце концов, все испортила, профессор приукрасил рассказами о находках, показанных ему Ежи Врубелем в развалинах церкви св. Иоанна сравнительно недавно, в середине февраля, когда поослабли морозы.

Они пролезли через ограду, легко отодвинули доски, прикрывающие вход в правый портал; Врубель шел впереди. Решке с восхищенным ужасом пишет: «Какое зрелище! В полумраке среди строительных лесов, балок, треснувших могильных плит, превратившихся в щебень готических сводов лежат свидетельства людской бренности: мелкие косточки, осколки черепов, тазовые кости, ключицы и позвонки. Впечатление было таким, будто война свершила все это лишь вчера, когда город разрушился под градом бомб, снарядов и погиб в пламени пожаров. Я явственно представлял себе эту картину, хотя покинул город, пока он оставался целым… Слава Богу, в центральном нефе кто-то уже начал собирать кости в ящики.

Надпись с одного из них Ежи мне перевел: „Осторожно: стекло!“ Но куда их деть? Не могут же эти ящики оставаться здесь, среди окурков и пивных бутылок. Если уж невозможно оборудовать настоящий костник, надо хотя бы вырыть особую яму, а потом закрыть ее. Например, у основания церковной колокольни… Позднее я обнаружил под щебнем, справа от разрушенного главного алтаря полупровалившиеся в могилы надгробные плиты, на одной из которых значились фамилии двух капитанов — церковь св. Иоанна покровительствовала морякам, парусных дел мастерам и рыбакам — и известняковую плиту с неразборчивым именем и барельефом: две руки, обхватившие чашу. Там тоже лежали кости и осколки черепов…»

Вот этими-то подробностями, освободив их от барочной мрачности, и воспользовался Фильбранд после того, как он поблагодарил господина профессора за обстоятельное сообщение: дескать, перезахоронения ставили и ставят прежде всего проблему экономии места. Большое количество заявок потребует такой экономии. Можно было бы устроить, например, общую могилу для каждых пятидесяти вторичных захоронений. При этом фамилии перезахороненных будут высечены на скромном камне, в алфавитном порядке. Или же, что, вероятно, больше понравится господину профессору, надпись можно сделать на намогильной плите. Можно предусмотреть традиционную символику, вроде упомянутой чаши. Каждая проблема имеет свое решение. Нужно только желание, а выход всегда найдется.

Однако пока никто своего желания не изъявлял. Решке возразил против произвольного истолкования строго научных данных; и вообще, исторические «костники» — это, так сказать, «устаревшая модель». Консисторский советник Карау признался, что его «терзают сомнения». Госпожа Иоганна Деттлафф заявила: «Меня до сих пор смущает внесенное предложение; какое-то оно жутковатое». Бироньский и Врубель подтвердили свое решительное несогласие. Марчак проговорил неуверенно: «Возможно, со временем…» Александре удалось прекратить эти прения, возникшие после выступления Решке; она напомнила о парной могиле своих родителей на Хагельсбергском кладбище и высказала категорическое мнение, что даже если бы перенос их праха в Вильно был и впрямь возможен, то она бы на это никогда не согласилась: «Кто уже погребен, должен оставаться в своей могиле».

Так что поначалу предложение не приняли. Марчак отложил голосование. В последнем пункте повестки дня обсуждалось «разное», а именно сообщения о реакции общественности. С удовлетворением был воспринят положительный итог дебатов в сейме по вопросу о немецко-польском акционерном обществе. Бывший депутат от коммунистов заподозрил в этом миротворческом начинании «замаскированный реваншизм». В пылу полемики была произнесена даже такая фраза: «Полчища немецких мертвецов ринулись отвоевывать наши западные провинции!» Марчак доложил, что целый ряд депутатов сейма отверг подобные заявления и разоблачил их как «сталинскую пропаганду», после чего Марчак пригласил собравшихся в бар отеля на бокал вина.

Конференц-зал на последнем этаже семнадцатиэтажного отеля «Гевелиус» представляет собою помещение, составленное из двух обычных гостиничных номеров, между которыми убрана стенная перегородка. Замечателен был разве что вид сверху из окон на все башни Старого и Правого города. Благодаря Марчаку, его шарму заседания наблюдательного совета проходили вполне корректно и даже при острых разногласиях не превращались в обмен личными выпадами, хотя словесные перепалки на двух языках, а порою еще и по-английски, оказывались довольно-таки взрывоопасными. Всегда со вкусом одетый, сияющий большими залысинами, очень высоким и словно отполированным лбом, Марчак, которому было лет сорок пять, умел погасить страсти своих разноязыких собеседников, смягчить резкость их реплик; делал он это с помощью жестов, будто дирижер: тут приглушит, там успокоит, порой даже скажет несколько слов по-французски. Длинноты Врубеля он сокращал промежуточными вопросами. Карау, с его проповедническим жаром, услышав от Марчака подходящую цитату из Библии, остывал и приходил в себя. Настойчивое требование госпожи Деттлафф запретить курение во время заседаний нейтрализовывалось объявлением перекуров, чем могла воспользоваться Пентковская. Когда Эрне Бракуп случалось вздремнуть, Марчак без тени иронии, тем более издевки, обращался к ней, чтобы вернуть ее к обсуждению очередного пункта повестки дня. Ему удалось значительно сократить количество претензий Фильбранда к мелким отклонениям от регламента; Стефана Бироньского, на которого частенько нападала скука, удавалось приглашающим жестом заставить прислушаться даже тогда, когда Решке вновь считал необходимым напомнить собравшимся об изначальной идее миротворческого кладбища. Марчак уверенно держал в своих руках все нити; не было исключением и то заседание, где обсуждался вопрос о перезахоронениях, но не удалось принять решения. Бироньский со вниманием поднял голову, Бракуп встрепенулась, отгоняя дремоту, когда Решке, рискуя вызвать протест со стороны Фильбранда и Карау, добавил к своей излюбленной теме «век изгнаний» новый аспект, заявив, что «перенос праха — также своего рода изгнание». Врубель зааплодировал. «Ну, это уж слишком!» — воскликнула госпожа Деттлафф. Фильбранд пригрозил уходом с заседания. Бракуп что-то забормотала себе под нос, хотя на магнитофон ее никто не записывал. Пентковская закурила, несмотря на то, что перекур не объявлялся. Однако Мариан Марчак всех обезоружил своей беспомощной и милой улыбкой.

Позднее, в баре, установилась дружелюбная атмосфера, напряжение спало, настроение у всех сделалось едва ли не веселым. Представляю себе, как забавно выглядела Эрна Бракуп на высокой табуретке за стойкой бара.

Спустя неделю после того заседания Решке вновь встретился с Четтерджи, но теперь уже не в фахверковом домике на берегу Радауны, а конспиративно — на заброшенном кладбище за церковью Тела Христова, где явкой им послужил забытый или сбереженный временем семейный памятник Клавиттеров.

«Черный, до блеска отполированный гранит на сером цоколе. Ржавая железная решетка огораживает довольно большое пространство. Имя последнего Клавиттера, президента Торговой палаты, высечено в самом низу. Этой находкой я обязан, разумеется, Врубелю. Мистер Четтерджи очень внимательно слушал меня, когда я рассказывал об Иоганне Вильгельме Клавиттере, который заложил в здешних краях первую верфь…»

Мой бывший одноклассник описал эту тайную встречу в своем дневнике; я воспроизвожу ее очень сжато, на самом же деле она длилась более получаса. «Он поджидал меня, прислонившись к ограде. Меня вновь и вновь очаровывает этот бенгалец, которому, казалось бы, должна быть чужда наша работа, работа, имеющая дело со смертью, ибо сам он по натуре человек прямо-таки утомительно живой, неподдельно жизнерадостный и жизнелюбивый, что неизменно подтверждается делом; в общем, Четтерджи должен бы быть чужд наш пафос служения смерти. Он вообще считает кладбища напрасным расходом земли. Я мог бы по-настоящему подружиться с ним, если бы интуитивно не ощущал, что от него исходит какая-то угроза. Я абсолютно принимаю на веру все его пророчества относительно транспортных проблем, и сам, как автолюбитель, готов к полному самоотказу и переходу на велоколяску, которая призвана спасти крупные города, однако я совершенно не могу согласиться с его взглядами на нынешнюю войну и ее глобальные последствия. Его выводы меня ужасают. Четтерджи считает, что война в Персидском заливе необходима, чтобы показать, сколь невыносимых масштабов достигло обнищание в странах Азии и Африки. Военная мощь Запада одновременно служит доказательством немощи западного мировоззрения. То, что сейчас пришло в движение, уже не остановишь. Жребий брошен. С этим он хотел примирить меня словами Ницше о переоценке всех ценностей. „Мы уже в пути. Пока еще только сотни тысяч. У нас маловато скарба, но полно идей. Вы пришли к нам, чтобы научить нас двойной бухгалтерии, мы же придем, чтобы совершать с вами сделки на взаимовыгодной основе“. Тут он опять заговорил о велорикшах, поскольку успех его предприятия действительно красноречив. Внезапно Четтерджи перескочил, будто через гимнастический снаряд, через железную ограду высотою по пояс, после чего выразил мне признательность за вложенные в его бизнес средства и, указывая на могильный камень основателя верфи, пообещал возродить к жизни его предпринимательский дух. Затем Четтерджи опять перепрыгнул через ограду и начал сыпать множеством цифровых выкладок, а после следующего прыжка без помощи рук он поклялся именем Клавиттера превратить верфь в золотое дно. Конечно, было тут много театральности, однако нельзя не признать, что производство велоколясок идет в трех цехах прежней верфи полным ходом. Поначалу предусматривается удовлетворить потребности внутреннего рынка, затем продолжить выпуск на экспорт. Поскольку управленческая работа является преимущественно сидячей, мой партнер заметно поправился. К сожалению, он не может служить у самого себя по найму, поэтому перестал водить велоколяску и подрастерял спортивную форму. Приходится поддерживать ее гимнастическими упражнениями. Тут он снова перепрыгнул через ограду к памятнику, потом опять ко мне, чтобы сообщить, что вызвал себе на помощь шестерых из своих многочисленных племянников — четверых из Калькутты, двоих из Дакки; оказав кое-кому некоторые услуги, удалось добиться разрешения на въезд племянников и на их пребывание. Трое племянников — марвари, которые, как известно, отличаются особыми предпринимательскими способностями».

Свидетелем этого разговора стал забытый или сохраненный временем памятник основателю Клавиттеровской верфи, а могильная ограда служила бенгальцу гимнастическим снарядом: снова и снова прыгал он через решетку безо всякого разбега. Кругом кустарник, ржавые железки, рядом развалившийся сарай, дальше — огородные участки. Здесь, не доходя до Шихау, начинал Клавиттер свое дело. Здесь был построен первый пароход. И лишь гораздо позднее объявился Ленин, пароходов он не строил, лишь провозглашал идеи.

И опять: хоп! И снова: хоп! После двенадцатого прыжка — Решке считал их про себя — Четтерджи указал на полированный гранит, тронул пальцем самое верхнее имя, потом даты «1801–1863»: «Вот кого бы взять в партнеры». А Решке, бедный Решке, который ни за что не сумел бы перескочить через решетку, зато хотел бы вместо Клавиттера стать настоящим партнером бенгальца, вновь предложил ему кое-какие дополнительные средства из своих тайных «резервов». Были названы конкретные суммы, счета и банки. При свидетеле, коим являлся стоящий за их спинами могильный камень высотою с человеческий рост, фирма по производству велоколясок и немецко-польское акционерное общество при миротворческом кладбище, динамика и покой, живые и мертвые, вновь заключили сделку, как сказал Четтерджи, на взаимовыгодной основе.

Решке поинтересовался у Четтерджи, как идут дела зимой, и узнал, что даже в январе, когда ударили морозы, многие поляки пользовались велорикшами, оценив выгоды невысокого тарифа, среди них — вице-директор Национального банка. «Мистер Марчак является нашим постоянным клиентом и доволен нами», — сказал бенгалец, совершив заключительный прыжок через железную ограду.


Эрна Бракуп также с удовольствием пользовалась велорикшей. Когда заседал наблюдательный совет, ее подвозили к самому входу в отель, что всегда вызывало любопытство прохожих. Между прочим, именно она подала Четтерджи идею использовать велоколяски для нетяжелых грузовых перевозок, например, чтобы доставлять вещи при переезде на новую квартиру. Вскоре фирма стала также предлагать курьерские услуги и развозку посылок.

С приближением весны деятельность миротворческого кладбища оживилась, поэтому Эрна Бракуп теперь часто проезжала по Большой аллее к старому домику у входа на кладбищенскую территорию. Она не пропускала ни одних похорон. Всем родственникам и близким она высказывала свои соболезнования одной-единственной фразой: «Вечный ему (или ей) покой!» А Четтерджи, который установил для нее льготный тариф, она заявила: «Мы оба с тобой — национальное меньшинство. Значит, надо друг дружке пособлять. Особенно против поляков и тамошних немцев. А то они нам на шею сядут». Она даже заставила Решке, как тот ни упрямился, перевести свою тираду на английский, добавив: «Скажи: ты, мол, мне, а я — тебе. Вот как нам жить-то надо!» Предложенные ею грузовые перевозки сделались настолько популярными, что Четтерджи наладил в своих цехах выпуск специальной конструкции велоколясок, а Эрну Бракуп одарил целой пачкой бесплатных проездных билетов. Когда Бракуп подъезжала к воротам кладбища, всегда собирались зеваки. Она же заходила в домик, где могильщики и садовники хранили инвентарь и где сидели смотрители, брала свою лейку и лопаточку с грабельками.

У меня есть фотография, на которой Эрна Бракуп сидит в велоколяске с поднятым верхом, хотя, судя по всему, на улице неплохая погода. Она сидит, будто в раковине; на ней все та же шляпа горшком и оставшиеся еще от военной поры валенки. Пальцы переплетены. Лицо серьезное, неулыбчивое.

Водитель белокур и, стало быть, не пакистанец, а поляк или, если уж не поляк, то кашуб. К сожалению, у меня мало фотографий, которые запечатлели работу велорикш. Зато это подлинный документ, как и те черно-белые снимки из Варшавы времен немецкой оккупации, когда едва ли не все было запрещено и полякам не разрешалось иметь автомашины или работать таксистами; тогда существовали велорикши, их водили поляки и возили они поляков, а также разные грузы. Велосипеды и коляски выглядят на тех снимках обшарпанными, водители мрачными, пассажиры озабоченными. На одном снимке велорикша везет ящики. Казимеж Брандыс в своем романе «Рондо» описывает это тогдашнее транспортное средство.

У писателя Анджея Щепиорского также упоминается велорикша…

Зато на цветной фотографии с Эрной Бракуп в центре поблескивает новехонькая велоколяска, изготовленная в цехах бывшей верфи. Сбоку от водителя читается зеленая по белому лаку надпись, причем сделанная не по-польски, а по-английски, видимо, чтобы быть понятной туристам: «Chatterjees Rikscha-Service». Подъемный верх коляски выкрашен в национальные цвета: белая полоса — красная полоса, белая — красная. На водителе форменная, но вполне спортивная одежда: гоночная кепочка, рубашка навыпуск и без воротника, брюки до колен, похожие на стародавние бриджи, все серо-голубого цвета. Нагрудную полоску украшает название фирмы и номер водителя. У того, что сфотографирован, номер 97.

На черно-белых снимках военной поры у седоков застывшие лица, вот и Эрна Бракуп глядит прямо в объектив, неподвижная, будто вросла в коляску. Снимал ее, вероятно, Решке; он же иронически пометил на обороте: «Представительница немецкого меньшинства в Гданьске ездит теперь к миротворческому кладбищу, будто барыня».

Снимок датирован концом марта. После краткого периода стабилизации курс злотого вновь начал падать, усилились инфляционные тенденции, цены продолжали расти, объемы производства сокращались, а зарплаты оставались на низком уровне. Новый президент, о котором Пентковская сказала: «Теперь электрик хочет стать королем Польши», взял себе нового премьер-министра, лишенного меланхолической ауры своего предшественника. Впрочем, в стране от этого веселее не сделалось, зато кругом росли церкви — множество новых уродливых церквей.

Решке отмечает: «Совместные предприятия, которые прежде отличались напористостью и оптимизмом, ныне терпят крах. Если год назад американцы не решились взять обанкротившуюся верфь им. Ленина, то сейчас голландцы сомневаются, стоит ли вообще вкладывать деньги в переживающую такой же глубокий кризис верфь им. Парижской Коммуны, которая находится по соседству в Гдыне. Впрочем, за это же время имели место многочисленные махинации, позволившие подставным иностранным фирмам и старой номенклатуре местных хозяйственников нажить немалые капиталы. Возможно, поэтому фирма Четтерджи, пусть средняя по масштабам деятельности, зато солидная, пользуется растущим авторитетом…»

Фотография Эрны Бракуп в велоколяске говорит мне больше, чем это может сделать обычный снимок. Бенгалец с британским паспортом прижился в Польше. Шестеро его племянников, среди них — трое марвари, имея хороший задел, открыли филиалы в Варшаве, Лодзи, Вроцлаве и Познани. Решке поступил абсолютно правильно, вложив более или менее крупную часть капитала своего акционерного общества в производство велоколясок. Вероятно, рано или поздно прежняя верфь им. Ленина (а когда-то верфь «Шихау», первоначально же Клавиттеровская верфь) будет переименована в честь бенгальской Черной богини Кали или бенгальского национального героя Субхаса Чандры Босе.

Во всяком случае, вместе с Четтерджи в Польшу пришла надежда.


Если верить Решке, а я не могу не верить, то немецко-польское акционерное общество имело недурную репутацию, которая, к сожалению, порою подвергалась сомнению. АО МК уважали, зато Четтерджи обрел славу истинного благотворителя. Тем не менее Решке смело сравнивает себя с бенгальцем. Он все чаще называет его другом и партнером по делу, которому принадлежит будущее. Вот уж не думал, что Алекс, как мы его называли в школе и в ту пору, когда он был рядовым вспомогательной службы ВВС, обнаружит такую предпринимательскую дальновидность; впрочем, его проект пришелся на благодатную пору, когда мир выскочил из старой колеи и все заколебалось; хорошо еще, что Александра оказалась Александру надежной опорой.

Теперь они уже повсюду представали не вдовцом со вдовою, а настоящей парой. Они как бы наглядно воплощали собою собственную миротворческую идею, будь то на приеме в ратуше, в гостях у оливского епископа, в ложе для почетных гостей Балтийской оперы или на публичной дискуссии «Мужество для примирения», а то и просто среди толпы людей, приглашенных на торжественное открытие четвертого цеха, которое устроил Четтерджи, угощавший всех бесплатным пивом и жареными колбасками. Мероприятия были самыми разными, наша пара никому не отказывала — всегда вместе, плечом к плечу, а если надо, то спиной к спине, как это потребовалось, например, на последнем апрельском заседании, где пришлось дать бой.

Поддержка Ежи Врубеля была ненадежной, ибо он всегда слишком погружался мыслями в прошлое, да и со стороны Стефана Бироньского было важнее всего собрать пожертвование на восстановление своей церкви, поэтому в лучшем случае приходилось рассчитывать лишь на Эрну Бракуп, при условии, конечно, что она не задремлет; нечего удивляться, что апрельское заседание закончилось очень плохо, хуже некуда. На повестке дня опять возник (по-новому сформулированный) вопрос о перезахоронениях. Фильбранд зачитал подготовленный им текст предложения. Лаконичный, строгий, короткая стрижка ежиком, очки без оправы — он выступал, будто генерал перед сражением.

Представитель среднего сословия по-своему истолковал недавнюю лекцию профессора и представил многократно упомянутые в ней барочные костники перспективным образцом, после чего сама идея перезахоронений прозвучала как нечто весьма практичное и ни в коей мере не предосудительное. Фильбранд предложил спроектировать общие могилы оптимальных размеров с мемориальными плитами, подчеркнув: «При всей экономии места следует позаботиться о благопристойном оформлении».

Так оказалось, что профессорские изыскания лили воду на мельницу Фильбранда. Обтекаемость, скучность его выступления притупили бдительность Бироньского. Врубель мысленно совершал очередное путешествие в прошлое. Бракуп задремала под съехавшей на глаза шляпой. Решке не мог не признать: «Фильбранд добил меня моими же аргументами, которыми я, по наивности, сам вооружил его в пользу чудовищного плана перезахоронений. Этот апологет голого практицизма, оставаясь абсолютно корректным, лишил меня возможности защищаться. Даже высказанный на двух языках решительный протест Александры, подытоженный фразой: „Перезахоронения только через мой труп!“ — был произнесен как бы в пустоту. Нет, определенный эффект он произвел, даже немалый. Эрна Бракуп проснулась и заговорила. Проповеднику Карау почудилось нечто вроде глоссалий. Бироньский и Деттлафф встрепенулись, будто их кто-то окликнул, госпожа Деттлафф была шокирована, Фильбранд окаменел…»

Бракуп, стоя в своих неизменных валенках и шляпе, заявила: «Если сюда начнут уже похороненных покойников возить, то скоро новым усопшим места не хватит. А кто выкопает немцев, которые погибли кто где, особенно в конце войны и сразу после? Ведь ни один черт не знает, где полегли по дороге беженцы. И кто за все это заплатит? Нет уж! Несправедливо это. Ежели ты богатый немец, тебя перезахоронят. А поляк еще и наживется. Но ежели ты бедный, то останутся твои косточки там, где сгинул ты в лихую годину, когда тоже никакой справедливости не было. Нет! Нету на то моего согласия. Тогда и меня закопайте где ни попадя. Хоть с арабами в пустыне, где сейчас война. Только раньше, говорю я вам, выйду я из вашего совета!»

Итак, если не считать обоих распорядителей, то единственный голос «против» принадлежал Эрне Бракуп. Врубель и Бироньский воздержались. Тремя немецкими голосами «за» плюс голос Марчака дело закончилось бы принятием положительного решения, однако Бракуп угрозой отставки добилась того, что решение было отложено. Следующее заседание назначили через две недели, обстоятельства торопили. Фильбранд начал действовать, не ставя в известность обоих распорядителей. По его данным, при взносе, увеличенном до целых двух тысяч марок, поступило 37 тысяч заявок на перезахоронение. Вице-директору Гданьского филиала Польского Национального банка не составляло труда подсчитать, какую это сулило выгоду.

А теперь следует рассказать о поездках, предпринятых в различных направлениях не только Решке с Пентковской, но и Четтерджи, однако если бенгалец уехал по заранее намеченному маршруту, то наша пара собралась в дорогу так поспешно, словно она хотела воспользоваться недолгим временем до следующего заседания наблюдательного совета. Решке отправился в Любек, выезд Пентковской в Вильнюс затянулся на несколько дней из-за опоздавшей визы. Четтерджи успел побывать за это время в нескольких европейских столицах. Каждый из них имел срочные дела, поэтому путешествовал налегке. Решке воспользовался машиной, Пентковская поездом, а Четтерджи, разумеется, самолетом.

Хотя намерения нашей пары не имели связи с планами бизнесмена, производящего велоколяски, однако всех троих объединяло служение своей идее, правда, в одном случае речь шла об ее спасении, а в другом — о том, чтобы придать ей новый импульс. Четтерджи ездил ради расширения фирмы или создания ее филиалов, Пентковская собиралась в последний раз попытаться открыть польское кладбище в Вильнюсе, а Решке намеревался воспрепятствовать перезахоронениям.

Четтерджи сопровождали двое из его шестерых племянников. В соответствии со своей теорией, он рассчитывал помочь забитым автомобильными пробками, задохшимся от выхлопных газов и оглохшим от рева моторов городам, предлагая поставки новехоньких велоколясок, правда, пока что в ограниченном количестве; Пентковская же действовала, вооружившись финансовыми гарантиями, а именно третьей частью всех капиталов акционерного общества, и только Решке поехал с пустыми руками, полагаясь только на себя; он заявил в Любеке протест против, как он выразился, «антигуманной спекуляции на перезахоронениях».

С учетом транспортной ситуации в западно- и южноевропейских столицах, успех Четтерджи был запрограммирован: политики, ответственные за данную сферу коммунального хозяйства, с жадностью ухватились за предложенную концепцию; Амстердам и Копенгаген сразу же выразили свою заинтересованность в концессиях на внедрение велорикш для внутригородских перевозок, Париж и Рим, поразмыслив некоторое время, последовали их примеру, Лондон также присоединился, хотя и с некоторыми оговорками, Афины же приняли положительное решение лишь после того, как кое-кому были оказаны некие услуги.

Состоявшийся в Литве референдум выявил отрицательное отношение среди национальных меньшинств (белорусов и украинцев, многих русских и поляков) к государственной независимости, ибо они считали, что требуемый большинством населения суверенитет может ущемить их права. Это предопределило неблагоприятный фон для переговоров, которые вела Александра. При всей финансовой привлекательности проекта местные власти не обещали создать кладбище для польских граждан, родившихся здесь. Было сказано: «Сначала освободимся от Кремля!»

В Любеке опасения и тревоги Решке были выслушаны со вниманием, однако члены землячества, и среди них госпожа Деттлафф, не сочли для себя возможным оказать какую-либо помощь, так как изъявленное многими соотечественниками желание перенести останки своих родственников на гданьское миротворческое кладбище не могло быть отменено каким бы то ни было официальным решением. Вопрос закрыт, так Александру Решке и заявили.

Признаюсь, я рад, что Решке вернулся ни с чем, ибо его затея казалась мне безнадежной с самого начала, а вот Александру Пентковскую мне жаль — она возвратилась настолько расстроенной, что ничего не хотела рассказывать о своей неудаче; не срабатывала даже обычная отдушина, которую Решке называл «поруганием русских». Зато Четтерджи при следующем свидании у могилы Клавиттеров сумел похвастать успехами, по словам Решке, «умопомрачительными». Он, предчувствующий любую беду, почему-то слепо поверил бенгальцу; мне невольно рисуется эдакое видение: новехонькая велоколяска с жерлянкой в качестве седока катит навстречу будущему…


Не знаю, чем утешали друг друга Александр и Александра. Их любовь могла вынести многое. Помогали, видимо, не только объятия, но и нежные слова. В дневнике говорится: «Поначалу она совершенно замкнулась в себе, даже не плакала. Потом она слегка разрядилась, несколько раз выкрикнув: „Проклятая политика. Она все только портит!“ А вчера Александра меня напугала. Она, обычно лишь слегка пригубливающая ликер, влила в себя целую бутылку „Водки выборовой“, после чего посыпались такие ругательства, которые я не решаюсь воспроизвести. Досталось всем — и литовцам, и русским, и полякам. Справедливости ради, я, причем без водки, высказал пару крепких слов в адрес немцев. Следующий вывод Александры относился ко всему сразу: „История ничему их не научила. Повторяются одни и те же ошибки“. Я не мог с этим не согласиться. Пока что у нас пропало желание осматривать кладбища, хотя Врубель постоянно находит что-нибудь интересное. Опасаюсь, что Ежи в своем неуемном рвении найдет места для перезахоронений, поскольку миротворческому кладбищу все равно не справиться с таким количеством человеческих останков».

Зато на верфи, благодаря поездкам Четтерджи, дела пошли в гору. Расширенное производство велоколясок заняло еще несколько цехов. Транспортный коллапс, грозящий не только европейским столицам, но в недалеком будущем и средним, даже небольшим городам, ускорил переход к новым средствам передвижения. В мастерских Четтерджи был изготовлен трехзвучный звонок, мелодичные сигналы которого стали известны вскоре едва ли не всюду. «По моему совету, — пишет Решке, — звонок напоминал унканье жерлянок. Этот прекрасный, печальный аккорд быстро вытеснил агрессивный рев клаксонов, если и не на всех дорогах мира, то по крайней мере на улицах городов».

Производство велоколясок увеличивало количество рабочих мест и поддерживало жизнь умирающей верфи, которая обязана своей всемирной известностью слову «Солидарность». Не случайно Четтерджи решил назвать новую модель велоколясок, завоевавшую впоследствии огромную популярность на внешнем рынке, в честь польского рабочего движения, которое уже вошло в историю. Велоколяска марки «Solidarność» была запущена в серийное производство, чтобы перешагнуть европейский континент и обеспечить потребности крупных городов Африки, Азии и Южной Америки. Эта модель также была снабжена ункающими звоночками.

Но прежде, чем все это произошло, Четтерджи пришлось вызвать к себе еще нескольких племянников, часть которых опять-таки были марвари. Теперь их набралось уже более дюжины, всех их отличала напористость вкупе с предприимчивостью. Польша же предоставляла рабочую силу. Судя по записям моего одноклассника, которые часто опережают время, президент страны, вроде бы, предложил свое имя процветающей фирме, все еще называвшейся верфью и действительно нуждающейся в переименовании. Решке пишет: «Производственный коллектив единодушно отклонил это предложение». Благодаря «личной скромности Четтерджи» верфь, которая прежде называлась «Шихау», затем «Верфью им. Ленина», получила перед самым концом тысячелетия имя бенгальского национального героя Субхаса Чандры Босе, фигуры, на мой взгляд, скорее все-таки сомнительной, чем героической. Но это уже другая история.

Остается добавить, что перезахоронения фактически начались, хотя решения наблюдательного совета не было. Ежи Врубель, этот услужливый, внимательный, старательный, даже чересчур старательный молодой человек, сумел-таки отыскать подходящий участок. Место нашлось в парке по другую сторону Большой аллеи. Там, где стоит — надолго ли? — мемориальный советский танк, где в наши школьные годы находилось любимое жителями Данцига кафе «Времена года», Врубель шагами отмерил довольно большой участок, который и был предоставлен акционерному обществу, заключившему договор об аренде и землепользовании. Раньше здесь, сразу же за Штеффенсовским парком, начиналось Мариинское кладбище площадью в три с половиной гектара, тут росли липы, ясени, березы, клены и даже плакучие ивы, отчасти сохранившиеся до сих пор. Надгробные памятники и камни были убраны отсюда еще в конце сороковых годов, их перевезли по соседству на товарную станцию, а потом в Варшаву — для повторного использования.

До самой железной дороги и рабочего поселка, построенного еще при кайзере и в те времена, когда закладывалась верфь, тянулись занимавшие восемь гектаров Сводные кладбища — Иоанновское, Варфоломеевское, Петропавловское и Меннонитское. А еще дальше шли бараки, и за ними — Майский луг, на котором в дни моего детства проходили парады и смотры, играли оркестры, раздавались крики «Зиг хайль!», звучали команды и речи гауляйтеров.

Здесь, чуть в стороне от Большой аллеи, сразу за уцелевшим складом бывшего кафе «Времена года», в двух общих могилах были захоронены две первые партии перевезенных останков, по сто небольших деревянных ларцов в каждый могиле. Ни Решке в его черном суконном костюме, ни Пентковская в ее широкополой шляпе при сем не присутствовали, зато приехало много родственников перезахороненных покойных. Впрочем, речи над могилами были краткими и сдержанными, поэтому польскую общественность не смутил наплыв немцев, тем более, что после непродолжительной церемонии толпа сразу же разошлась и превратилась в обычных туристов.

Будучи поставленной перед свершившимся фактом, наша пара была вынуждена смириться, заявив, разумеется, свой протест. У меня есть этот документ с четкой подписью Александра и неразборчивыми каракулями Александры; документ отразил их бессилие: «Позор на наши головы! Если раньше живой человек сам мог изъявить свою волю вернуться после смерти на родину, чтобы обрести там последний покой, то теперь решение принимается за умерших. Победила жажда наживы, убив уважение к воле покойного. Немецкие аппетиты растут. Это нужно искоренить в самом зародыше!»

Тут явственнее слышен голос Решке, однако следующая фраза, несомненно, принадлежит Пентковской: «Если наше особое мнение не будет зафиксировано протоколом, подаю в отставку. Немедленно!»

Ее записал в дневник Решке. Возражения против занесения особого мнения в протокол не упомянуты. Бироньский и Врубель отмолчались. Одной-единственной строчкой сообщается об отставке Эрны Бракуп.

Сделала она это отнюдь не бессловесно. Она даже стукнула кулачком по столу, причем не раз и не два. Повысив голос, Эрна Бракуп заявила: «Свинство! Видала я эти ящички, раньше в таких маргарин возили. Ставили их друг на дружку и рядком. Аккуратненько! Пошондек! У немцев всегда порядок. Только не хочу я быть такой немкой, лучше уж оставаться полькой, все равно я католичка. Деньги во всем виноваты. Но я-то не продамся! Ухожу я из вашего совета. Тьфу!»

6

Решке и я, я и Решке. «Мы оба были рядовыми ВВС, — пишет он, — служили в батарее восьмидесятивосьмимиллиметровых зениток, которая стояла в Брезене-Глетткау…» Тогда же в Брезене жила Эрна Бракуп. Она была одной из шестисот немцев, которые остались в Гданьске и его окрестностях. А может, их было всего пятьсот, и они действительно считали себя немцами, потом их становилось все больше и больше. Когда сотни тысяч немцев ушли, забрав лишь скудные пожитки, эти задержались — кто по случайности, кто по неспособности к передвижению, кто просто не сумел примкнуть к людскому потоку на Запад; они ютились в чудом уцелевших домах среди неделями дымившихся развалин города или же в бедняцких кварталах пригородов, где никто не оспаривал у них чердачных и подвальных комнатенок.

Конец войны сорокалетняя Эрна Бракуп встретила вдовой; трое ее детей умерли в 1946 году, когда разразилась эпидемия тифа. Она быстро, пусть с грехом пополам, научилась обиходному польскому языку и жила, как улитка в раковине, в рыбацкой и курортной деревушке, которая теперь звалась Бжезно; слева и справа от ее халупы, а также по обе стороны трамвайной линии к Новому порту мало-помалу начали расти типовые новостройки. Пока функционировал старый курзал, она работала там официанткой, позднее устроилась продавщицей в промтоварный магазин. С середины 60-х годов она прирабатывала к пенсии, выполняя чьи-то мелкие поручения или, например, выстаивая за кого-нибудь очередь в мясную лавку. На родном языке, точнее, на его становившемся все более диковинном диалекте она говорила лишь со своими, да еще с туристами, когда те спрашивали, как пройти к причалу или на пляж.

Когда после недавних радикальных перемен в Восточной Европе всем оставшимся в Польше немцам сначала нерешительно, а потом без особых помех позволили создавать собственные объединения, Эрна Бракуп приняла в их организации далеко не пассивное участие. Ей удалось добиться того, чтобы объединению гданьских немцев выделили помещение на Йешкентальской; в организацию вошло около трехсот членов, которые, старые и никому не нужные, толком не понимали, что происходит. Теперь им даже разрешали петь свои песни: «Леса великолепные!..» или «У старого колодца», а то и — посреди зимы — «Денечки майские настали…» Вот так и вышло, что Эрна Бракуп получила место и право решающего голоса в наблюдательном совете немецко-польского акционерного общества. Теперь ей выплачивалась некоторая сумма за участие в заседаниях, причем вполне заслуженно — например, Эрна Бракуп добилась, чтобы за небольшую плату в злотых здешним немцам также предоставлялось место на миротворческом кладбище. А кроме того, она выпросила кое-какие деньги с благотворительного счета, на которые закупались песенники, иллюстрированные журналы, каталоги фирмы «Квелле» и прочая роскошная полиграфическая продукция. Не внять голосу Эрны Бракуп на заседаниях наблюдательного совета было попросту невозможно.

«Частенько члены совета начинают переглядываться, едва Бракуп берет слово, — пишет Решке. — Эта старая женщина кажется госпоже Иоганне Деттлафф ненастоящей немкой, она относится к Эрне Бракуп с какой-то брезгливостью, будто то немногое, что когда-то было привезено госпожой Деттлафф, беженкой из Данцига, в Любек — ганзейская спесь, — за это время удвоилось». О Фильбранде говорится: «Этот обожающий лаконизм господин поначалу пытался остановить словоизлияния Эрны, но сразу же увидел, какова она в гневе: „А вы послушайте, когда я-то говорю!“ Консисторский советник Карау считает ее оригиналкой».

Другая сторона также воспринимала Эрну Бракуп не без предвзятости. Ее судьба напоминала полякам о тех несправедливостях, которые не могли, как обычно, быть списаны на русских. Марчак и Бироньский смущенно умолкли, когда старушка поведала однажды о том, как тяжко ей было после войны.

Только Ежи Врубель обращался к старой женщине с расспросами безо всякой опаски, приходя к ней иногда, словно любовник, с букетом цветов. Ее бормотание служило для него живительнейшим источником. Помешанный на исторических подробностях, он выпытывал, как выглядел теперешний Брезен с его новостройками раньше, до разрушения, кто из рыбаков и по каким ценам продавал свой улов, какую музыку играл на дневных концертах оркестр в раковине курортного парка, ибо Бракуп прекрасно помнила, например, кто жил в немногочисленных рыбацких халупах, а кто за облупившимися стенами домов у трамвайной остановки, сколько стоила свежая камбала и как звали каждого из смотрителей купальни. Она рассказывала о поездках по льду замерзшего моря: «Таких суровых зим больше уже не бывает!» А еще она напевала и насвистывала Врубелю популярные мелодии из оперетт «Царевич» или «Госпожа Луна».

Вместе с Врубелем и Александра Пентковская заинтересовалась прошлым своего города, чью историю от средневековья до барокко она изучала, работая над позолотой алтарей или пышных драпировок на одеяниях молитвенно просветленных святых; однако лишь от Эрны Бракуп она могла узнать, где в Лангфуре, нынешнем Вжеще, находился раньше универмаг, когда и какие фильмы с Астой Нильсон или Гарри Пилем, Зарой Леандер или Гансом Альберсом шли в обоих пригородных кинотеатрах. Пентковская сказала как-то Александру: «Раньше все это для меня ничего не значило. А теперь я знаю, где был универмаг Штернфельда. Весьма приличные вещи стоили там довольно дешево». И все же только Ежи Врубель умел извлекать прямую пользу для миротворческого кладбища и акционерного общества из такого источника информации, как Эрна Бракуп.


Примерно в середине марта Ежи Врубель пригласил нашу пару объехать на «польском фиате» несколько старых, ликвидированных кладбищ. Пентковская и Решке, назвавший эту затею «немного суетной», приняли приглашение без особой охоты; с тех пор, как начались перезахоронения, оба чувствовали себя так, будто их обокрали, будто кто-то присвоил себе их сокровенную идею.

Сначала Ежи отвез их в Ору, рабочее предместье, где прежнее кладбище стало парком, не слишком пригодным для отдыха, так как этот парк оказался зажатым между двумя железнодорожными линиями. Затем они заехали в Шидлиц, где о существовавшем там раньше Барбаринском кладбище, также превращенном в парк, напоминали лишь несколько надгробных камней; центральная аллея и четыре поперечных прогулочных аллеи поднимались на взгорок; здесь росли липы, каштаны, изредка попадались клены, а у остатков кладбищенской ограды, проломы в которой были перегорожены шпалами, сгрудились березы.

Здесь они взобрались через пустырь на Епископский холм. «Нижняя треть ликвидированного лишь в семидесятых годах Иосифовского кладбища покрыта хитросплетениями трубопроводов теплоцентрали, которая идет к новым кварталам».

Затем они обошли Епископский холм сзади. Врубель вел их, а они плелись за ним, спотыкаясь (Александра в городских, чересчур легких для такой прогулки туфлях), через заросшее бурьяном кладбище, где спутник и гид нашей пары показывал ей один за другим поваленные, треснувшие, но иногда и целые могильные камни, отыскивая их среди бурьяна. Тут встречались такие имена, как Аугуста Вигандт и Эмма Чапп, урожденная Родлер; буквы были едва различимы, стерты, порой поверх одной, уничтоженной надписи, виднелась другая. На покрытом бурыми пятнами граните было высечено имя Пауля Штелльмахера, прожившего свой век с 1884 года по 1941 год; эта надпись осталась посланием, неизвестно кому и зачем адресованным.

Только после этого Ежи Врубель отвел их туда, где в стороне от поселка Штольценберг, по ту сторону Епископского холма, который по-польски называется Хельм, находился парк, переходящий в лес; они дошли по склону до жалких остатков старого еврейского кладбища, откуда лежащий в котловине город скорее угадывался, чем был виден.

Представляю себя рядом с Александром Решке. Уже на входе в кладбище он натыкается, словно на порог, на поваленное надгробие с фамилией Зильберштейн. Многие камни лежат ничком, их еврейские и немецкие надписи обомшели, сами камни заросли травой; лишь Врубель знает, где их найти. Думаю, Решке прав, когда утверждает, что камни были повалены, видимо, еще до войны. Врубель не возражает. Но Александра говорит: «Зато мы их не поправили и не восстановили».

Старые камни сами рассказывают о себе. Абрахам Ролльгербер, родился в 1766 году. Александр Дейчланд, родился в 1799 году, умер в 1870. Если очистить ото мха готические буквы, можно узнать больше. Позор, бормочет Решке. Вдвойне позор, восклицает Пентковская. Я знаю, что Данцигская синагогальная община была вынуждена продать это и другие кладбища городу, чтобы получить средства для выезда своих членов в Палестину. Решке и мне было в ту пору лет десять-одиннадцать… Здесь тихо, если не обращать внимание на кое-какие шумы. В сторонке, на лишившемся своего надгробия цоколе, примостились два паренька с наушниками от плейеров. Надгробных камней немного. И все же всегда остаются камни, которые говорят…

Догадываюсь, каково было на душе у Пентковской и Решке, когда все трое снова уселись в «польский фиат» («Мы почти не разговаривали».) Однако они не возражали, когда Врубель решил повезти их мимо кладбища Христа Спасителя и Меннонитской церкви, которая служит теперь молельным домом пятидесятников, к Мариинскому кладбищу. Рядом находилась бывшая тюрьма Шисштанге; впрочем, здание до сих пор можно использовать по назначению. Александра сказала: «В декабре семидесятого, когда шли забастовки, сюда сажали рабочих».

Ей расхотелось осматривать кладбище. Слишком легкая обувь была совершенно неподходящей для продолжения прогулки. Александра выглядела усталой и грустной. «Мне надо немного посидеть. И голова должна отдохнуть». Поэтому дальше они поехали не на могилу Клавиттеров, а к храму Тела Христова, который находился неподалеку; с конца четырнадцатого века храм был римско-католической госпитальной церковью, но после второй мировой войны ее передали польской старокатолической общине. «Ежи привел из бывшего госпитального здания священника, тот любезно открыл церковь и провел нас между скамьями, объясняя по дороге свое отношение к Папе, в непогрешимость которого он, дескать, как истый христианин верить не может. Намогильные плиты хорошо сохранились, в середине восьмидесятых годов их перенесли из центрального нефа в левое от алтаря крыло. Александра присела на скамью».

Я опускаю пространное описание парной могилы братьев Макензен, описание большой порфировой плиты, на которой изображен скачущий олень, опускаю и различные толкования этого изображения и заметки о домашнем руническом гербе патриция Георга Бротхагена, а также соответствующие цитаты из докторской диссертации Александра Решке. Все это лишь отвлекает и не позволяет сосредоточиться на сути дела.

Когда Решке в связи с переносом могильных плит поинтересовался перезахоронением останков, священник предложил осмотреть склеп под левыми рядами скамей. Поскольку в Александре вновь проснулось любопытство, Решке пропустил ее вперед, а потом протиснулся следом за ней сквозь лаз. Священник остался наверху.

«Ежи сразу же нащупал выключатель. Холодный, сухой воздух, отсутствие какого-либо определенного запаха. Под лестницей обнаружилось выложенное кирпичом помещение шириною с центральный неф. В нем стояли штабелями гробы; слева от лестницы они возвышались до самого потолка, с другой стороны и прямо перед нами их было вполовину меньше. Мы теснились, не решаясь войти в узкий проход. На каждом гробу был размашисто написан номер. Номера шли вперемешку, но общее количество гробов, пожалуй, соответствовало трем десяткам перенесенных могильных плит…»

— А там есть кто-нибудь? — спросила Александра.

Врубель ответил утвердительно, а Решке предположил, что это могут быть останки Бротхагена, братьев Макензен, патрициев Моевеса, Шмида и Гралата.

— Нельзя ли какой-нибудь открыть? Вот этот, например!

— Вам очень хочется?

— Ну, раз уж мы сюда пришли…

— Не знаю, право…

— Хоть одним глазком…

Врубель приподнял градусов на сорок пять крышку стоявшего к ним изножием гроба, а Решке, хотя Александра его ни о чем не просила (видимо, это было собственное желание иметь документальное свидетельство), сделал несколько фотоснимков, заглянув объективом в отверстую щель. Несколько раз, выдерживая краткие паузы, необходимые для перезарядки, сработала вспышка. Дело оказалось совсем простым: открыть крышку, щелк-щелк, закрыть крышку. Правда, Ежи Врубель начинал тяжело дышать, когда его просили поднять крышку повыше.

У меня есть два цветных, точнее, серо-коричневых фотоснимка. На обоих запечатлена в несколько разных ракурсах одна и та же мумия, скрестившая руки ниже живота, правая поверх левой, на старом, когда-то белом, а теперь покрывшемся пятнами саване. Это были по-мужски длинные руки, чьи кости (в отличие от головы, превратившейся в череп) сохранили на себе кожу, которую видно из-под складчатых рукавов савана; на пальцах правой, лежащей сверху руки имелось даже три ногтя. Ни колец, ни четок, на всем лишь песочного цвета тонкая пыль. Закаменевшая подушка приподнимает череп, уткнувшийся подбородком в воротник. На снимке есть правая рука Врубеля, она живого телесного цвета; ею, а также не попавшей в кадр левой рукой он держал крышку гроба со стороны изножия. Различимы два болтающихся на крышке гвоздя, которые могли бы пополнить собою коллекцию Решке.

Александр Решке не преминул отметить в дневнике «трогательную красоту мумифицированного мужского тела», чуть склоненного набок черепа и все еще пышных складок савана, который закрывал фигуру до самых ступней. «Я благодарен Александре, — пишет он, — за возможность лицезреть эти два века абсолютного покоя, если отвлечься, конечно, от краткого промежутка, когда мумию потревожили переносом из нефа сюда, в склеп».

Высказав мысль, что такой покой даруется только смертью, Решке выдвигает предположение: речь идет об останках бургомистра Даниэля Гралата, который умер в 1767 году; его главной заслугой считалась закладка Большой аллеи. «У мумии неоспоримая патрицианская величавость. Гралат был одним из тех, кто пожертвовал немалые деньги на орган для храма Тела Христова; жаль, что от органа сохранился лишь отреставрированный фасад, а сам он, как пожаловался старокатолический священник, был сразу же после войны расконсервирован и отправлен в Бытов».

Затем следует запись о том, что осмотр склепа и мумии пробудил в Решке и Пентковской новые силы и вызвал у них желание продолжать начатое дело вопреки любым препятствиям. Стоя перед классическим порталом, Александра, по словам Решке, вновь рассмеялась и сказала: «Теперь я чувствую себя гораздо лучше. Я знаю, наша идея была верна. Но переносить прах все равно нельзя, потому что это нарушает покой усопших».

Эрна Бракуп ушла в отставку. По моей прихоти, об этом будет подробно рассказано только сейчас, хотя на самом деле Эрна Бракуп ушла в отставку сразу же после того, как о ней было заявлено наблюдательному совету. Сказав свое последнее слово, Эрна принялась обувать валенки, которые носила обычно с осени до весны, но предпочитала снимать в хорошо натопленном зале заседаний; она обула сначала левый валенок, затем правый, слегка постанывая, не произнося, однако, ни слова.

Все за столом следили за этой процедурой. Обув валенки, Эрна Бракуп, пятясь спиной, шаг за шагом направилась к двери. Она двигалась назад, не спуская глаз с наблюдательного совета, теперь уже не полного. Пусть все члены совета запомнят, что произошло; ведь они видели и слышали, как Эрна Бракуп, топ-топ, уходит от них, неумолимо. Вот так, в валенках, которые она иногда снимала, и в шляпе горшком, которую она не снимала никогда, осуществила Эрна Бракуп свой уход в отставку, будто наказывая остальных.

Наказанными и почувствовали себя Врубель, Решке и Пентковская, когда Бракуп, нащупав дверь, открыла ее спиной, шагнула в коридор, бросила оттуда последний взгляд и захлопнула за собой дверь. Решке пишет: «Все долго молчали. Мы наверняка молчали бы и дальше, если бы Фильбранд не сказал: „Перейдем к делу!“»

Продолжи я мою историю скупым сообщением о том, как наблюдательный совет перешел к делу, я чересчур быстро вернулся бы к простому изложению так называемого сюжета. Ну уж нет. Расставаться с Эрной Бракуп я не тороплюсь.

Кроме текста, к обсуждению которого призвал Фильбранд, до меня дошла фотокопия письма — старая женщина написала его тогда же, в день своей памятной отставки, написала чуть дрожащей рукой и тем зюттерлиновским шрифтом, который вдолбили в нас на уроках чистописания в школьные годы и которым мы продолжали пользоваться, пока благодаря послевоенным демократическим преобразованиям он не исчез вместе с прочими нелепостями.

Заостренными, угловатыми и округлыми буквами, отчасти передающими неповторимую интонацию речи Эрны Бракуп, сказано: «Глубокоуважаемый совет! Когда я уходила в отставку, то очень распереживалась и забыла, чего я еще хотела сказать. Я всегда мечтала про немецкое кладбище. Потому что немцы должны покоиться вместе с немцами, а поляки вместе с поляками. Но сейчас дело делается не по-людски. Про человека-то опять забыли. Так было до войны и после. Я это знаю, сама видела. Но если наше кладбище, которое стало почти таким же красивым, как раньше, делается не ради людей, а только ради денег, то не надо мне этого кладбища, когда мне времечко придет. Вот чего я вам хотела сказать, а особенно пану Врубелю, потому что у него добрая душа, и сказала это от чистого сердца Эрна Бракуп, урожденная Формелла».


Вероятно, именно это письмо подтолкнуло к отставке и муниципального служащего Ежи Врубеля, ожидавшего затем лишь подходящего случая, который представился в середине апреля. Однако пока что я продолжаю рассказывать о том заседании, когда Ежи Врубель, вместе со священником Петровского собора, а также с консисторским советником и с нашей парой, еще надеялся, что Эрна Бракуп, поостыв, вернется к ним в своих валенках и шляпке горшком. Поэтому все они последовали призыву Фильбранда, и наблюдательный совет продолжил работу.

Отчет, подписанный Пентковской и Решке, перечислял успехи, но указывал и на нерешенные проблемы. Наиболее приятными были сообщения о создании аналогичных акционерных обществ и об открытии миротворческих кладбищ в таких прежних немецких городах, как Бреслау, Штеттин, Ландсберг-на-Варте, Кюстрин и Глогау. Лишь в Позене имелись некоторые осложнения. Зато из Бромберга пришел категорический отказ. «Тем не менее семя нашей идеи разбросано широко, — говорил Решке, — и во многих местах поднимаются добрые всходы. Можно надеяться, что вскоре будут открыты миротворческие кладбища в Штольпе, Алленштейне, Хиршберге, Бунцлау и Гляйвице…»

Это сообщение вызвало аплодисменты. Марчак и госпожа Деттлафф поздравляли нашу пару. Количество заявок от бывших переселенцев из Силезии, Восточной Пруссии и Померании значительно превысило данцигские масштабы, поэтому Фильбранд и Марчак предложили учредить межрегиональный совет с резиденцией в Варшаве. Это соответствовало пожеланию польской стороны координировать работу из единого центра.

Консисторский советник Карау и его преподобие отец Бироньский, являя пример немецко-польского единодушия, предупредили об опасности чрезмерной централизации. Врубель и Решке также высказались против центрального наблюдательного совета. Развернулась продолжительная дискуссия, подогреваемая злободневными спорами о плюсах и минусах федерализма; в конце концов эта дискуссия приобрела настолько отвлеченный характер, что нет нужды останавливаться на ней подробно.

Одобрительно было воспринято и следующее сообщение об увеличении числа приютов для престарелых, которые прежде в кое-каких газетах были окрещены «покойницкими»; ныне в этих приютах успешно проводилась попечительско-благотворительная работа, например, нуждающиеся получали там бесплатные обеды. Немецкая сторона подхватила инициативу бывшего польского министра, занимавшегося проблемами социального обеспечения — впрочем, от талонов, вроде прежних «куроневок», решено было отказаться; раздача обедов осуществлялась без особой бюрократии.

Отчет оказался слишком длинным. Внимание слушателей начало ослабевать. Бироньский и Врубель, даже Карау, сидели с отсутствующим видом. Теперь речь зашла о пересмотре «Правил внутреннего распорядка» для кладбища, о нехватке гостиничных мест с учетом растущего количества родственников и близких, приезжающих на похороны, а также о православной церкви в бывшем крематории. Правила внутреннего распорядка были дополнены новым разделом «Вторичные захоронения и оптимальное использование площадей», по настоянию Пентковской, было предусмотрено право на анонимные захоронения. Кроме того, совет постановил содействовать строительству новых гостиниц. По третьему вопросу совет обратился за помощью к Бироньскому, который уже предоставил место для армянской общины в боковой часовне Петровского собора; была высказана просьба подыскать место и для православной общины. В свою очередь, Бироньский тут же попросил финансовую субсидию для восстановления свода в центральном нефе. Субсидию ему предоставили. Так решался вопрос за вопросом. Заседание шло гладко, даже чересчур.

Лишь когда на повестку дня встало обсуждение нового проекта, польская сторона явно забеспокоилась, тем более, что наша пара предварила эту часть отчета следующим предупреждением: «Подобное предложение кажется нам весьма сомнительным и несовместимым с миротворческим характером нашего замысла. Рекомендуем данное предложение отклонить».

Речь шла о строительстве дач и площадок для гольфа. Внуки и правнуки покойных, приезжая на похороны, осматривали не только город с его многочисленными башнями, но и равнинные, слегка холмистые окрестности, поэтому у молодых людей, нередко разбогатевших за счет наследства, возникало желание провести отпуск в тех краях, где похоронены или перезахоронены их дедушки и бабушки, или прадедушки и прабабушки. Особенно нравились мягкие холмы между Картхаузом и Берендтом, то есть так называемая Кашубия. Они называли ее сказочной, а поскольку юг Европы был уже заполнен туристами, само южное побережье — изуродовано застройками, им хотелось отдыхать (или, как процитировано у Решке, «подзаряжаться») на родине предков, где жизнь среди очаровательного пейзажа была до сих пор простой и спокойной.

В отчете указывалось, что инициаторы проекта обещали бережно относиться к природе при строительстве дачных поселков и обустройстве площадок для гольфа. Дескать, «ошибки, допущенные при освоении средиземноморского побережья, будут исключены». Здешний регион должен разрабатываться с максимальной осторожностью и только там, где сельскохозяйственные угодья бесперспективны; это будет происходить в тесном взаимодействии с польскими архитекторами, предварительные проектные наметки которых прилагались; проект преследовал своей целью популяризацию одного из самых экономичных видов спорта, каковым является гольф; разумеется, предполагалось, что членами гольф-клубов смогут становиться и поляки. Клубы не должны носить элитарный характер; более того, в заявке говорилось: «…миротворческой идее необходимо предоставить такую среду, где ее будут осуществлять не только мертвые, но и живые…»

Итак, проект был заявлен. Намечалось заложить первый дачный поселок на лесистом холме у моря. Площадки для гольфа занимали семьдесят пять гектаров, они тянулись по низинам и склонам холмов, не трогая зеленых насаждений. На берегу моря не должны были строиться многоэтажные здания, а лишь невысокие дома с плоскими крышами; дома поднимались террасами к скромному бетонному зданию клуба. Кровля из дранки была призвана возродить кашубский стиль.

Финансовое обеспечение проекта устраивало польскую сторону: примерно триста будущих членов гольф-клуба изъявили готовность внести по тридцать тысяч марок, авансируя проект под названием «Дачи-гольф». Инициаторы заверили, что приобретение земли в собственность не является предварительным и обязательным условием. Если польская сторона возражает против купли земли, достаточно получить соответствующую территорию в аренду на сто лет. Кроме того, объединение Европы все равно заставит пересмотреть вопросы собственности, которые сегодня вызывают настороженность. А ведь Польша, несомненно, захочет стать составной частью объединенной Европы.

Обсуждение этого последнего пункта повестки дня прошло по уже отлаженной схеме. Все опасения, высказанные Пентковской и Решке, вначале были сочувственно выслушаны, затем Фильбранд попытался их рассеять, но муниципальный служащий Ежи Врубель выступил с решительными возражениями против проекта, в то время как вице-директор Национального банка назвал подобные суждения несколько скоропалительными — вскоре его «нет, однако…» превратилось в «да, при условии…» Теперь уже речь пошла лишь о том, чтобы сократить срок аренды, предусмотреть долевое участие АО МК в проекте «Дачи-гольф», обеспечить предоставление новых рабочих мест исключительно польским строителям, озеленителям, обслуживающему персоналу клуба, поварам, официантам и т. д. и т. п…

Решке с Пентковской молчали. Дискуссия сделалась вялой; Решке встал и подошел к окну. С семнадцатого этажа отеля «Гевелиус» он посмотрел вниз на город, обвел взглядом его панораму справа налево, будто пересчитывая исчезающие в сумерках башни: щипец Большой мельницы, шпиль «Что в кастрюле?» над Катарининой церковью, башню Доминиканского собора позади круглой крыши рынка. На первом плане высилась церковь св. Биргитты. Слева от нее в густеющих сумерках над крышами домов темнела массивная башня церкви св. Иоанна с ее острым шпилем. А дальше, уже в предместье, скорее угадывался, чем виднелся, Петровский собор. Громада Мариинской церкви, возвышающаяся надо всем, закрывала собою стройную башню ратуши. Сколько же башен на сравнительно небольшом пространстве! А поверх них низкие, чернильные облака. Ах, да — совсем внизу, как бы у подножия высотного отеля, зазывал на доверительную застольную беседу игрушечный фахверковый домик на берегу Радауны.

Решке слегка приоткрыл окно и тут почувствовал, что рядом стоит Александра с сигаретой. Дымок заструился в щель, а оттуда повеяло вечерним дыханием города, сладковатым, припахивающим выхлопными газами. Позднее Решке записал в дневник: «Весь город показался мне миражом, реальностью был только этот пропитанный выхлопными газами ветерок, которым пахнуло через щель шириною с ладонь. Во мне вновь возникло желание покоя, такого же покоя, который я ощутил недавно в склепе храма Тела Христова — вечного покоя. А потом мне почудилось, что все эти церкви, башни, мельница, цейхгауз, рынок снедаемы каким-то внутренним огнем, который вот-вот полыхнет из высоких окон, и весь город займется пожаром, пламя пойдет гулять по улицам… небо осветится заревом… Хорошо, что Александра стояла рядом. А она сказала: „Они продают нас. И не знают меры“».


Порою мои сведения расходятся с теми, которые приводит мой бывший одноклассник. Например, он осуждает прозвучавшие в сейме опасения относительно «новой немецкой оккупации», однако с подобными заявлениями парламентарии стали выступать позднее, гораздо позднее; кроме того, иначе обстояло дело с записанным у Решке вопросом, который обсуждался еще на предпоследнем заседании наблюдательного совета, — речь шла о захоронениях в Данцигской бухте; поэтому сообщаю, что хотя это предложение было отклонено со ссылкой на плохое экологическое состояние прибрежных вод, однако впоследствии нелегальные захоронения с рыбацких судов все-таки происходили, так как они сулили неплохой приработок рыбакам из Путцига и Гайстернеста. Остается, пожалуй, еще упомянуть, что, начиная с февраля, покойники стали прибывать чартерными авиарейсами в гданьский аэропорт Ребихово, где на грузовых складах пришлось специально оборудовать холодильные камеры.

Подробности Решке опускает. Кое-что он нарочно умалчивал или описывал довольно туманно; мой прежний сосед по парте прислал мне великое множество бумаг, однако теперь я вижу пробелы. Например, неясно, когда именно появился в дюссельдорфской конторе акционерного общества штатный плановик. Кто взял его на работу? Сам Решке? Или эта кандидатура была ему навязана наблюдательным советом, чтобы обеспечить контроль? Чего не знаю, того не знаю, я не Решке.

Во всяком случае, нагрузка на нашу пару возросла. Если раньше можно было просто переговорить по телефону с секретаршей в Бохуме или послать факс с помощью «Интерпресса», то при новом объеме работ все стало куда сложнее. Когда начались перезахоронения, акционерному обществу потребовался плановик. Но наша пара возражала против перезахоронений, так что, вероятно, нового сотрудника подыскал наблюдательный совет, точнее, Фильбранд; однако пока в Бохуме сидела бывшая секретарша Решке, госпожа фон Денквиц, сам Решке ничего не замечал или не придавал особого значения переменам.

Мне же известно лишь следующее: доктор Торстен Тиммштедт приобрел опыт управленческой работы в страховой компании; его родители не были беженцами, но в свои тридцать четыре года он счел деятельность землячества перспективной, энергично взялся за дело и вскоре показал себя истинным профессионалом, с которым Александру Решке, способному организатору, но все же дилетанту, тягаться было трудно. Последний пункт отчета разрабатывался уже дюссельдорфской конторой; таким образом, учреждение при немецко-польском акционерном обществе дочерней фирмы «Дачи-гольф» послужило для Тиммштедта как бы боевым крещением в качестве штатного сотрудника АО МК. С его приходом деятельность АО МК заметно оживилась. Уже к концу марта, по словам Фильбранда, «подул свежий ветер».

Пентковская и Решке, пока еще остававшиеся распорядителями, отнеслись к этому спокойно; Решке даже похвалил Тиммштедта за новые формы обслуживания клиентов: «Я давно уже подумывал о тактичных, но более широких формах предложения наших услуг, вплоть до визитов на дом, однако сам я сейчас не могу этим заняться, ибо слишком привязан к Гданьску…»

Верю, его место было именно здесь. Если бы он взялся теперь за те дела, которые вел сейчас молодой менеджер, Александру Решке пришлось бы переехать в Дюссельдорф, поддержать проект «Дачи-гольф», расширять сеть обслуживания; но следствием всего этого стала бы разлука, чего он не мог себе даже вообразить. Поэтому наша пара пошла на уступки, она смирилась с утратой влияния, зато осталась вместе. С другой стороны, наша пара дала повод для пересудов. Пентковская в основном теперь работала дома, в своей трехкомнатной квартире; Решке же принял там на себя роль домохозяйки; Ежи Врубель частенько бывал в их доме 78–79 на Хундегассе. Некоторые члены наблюдательного совета сочли такое совместное проживание нашей пары неприличным.

К концу очередного заседания, когда обсуждалось «разное», госпожа Иоганна Деттлафф упрекнула распорядителей за упущения в работе, а Карау поддержал ее предложение занести в протокол пожелание, чтобы «личные моменты отделялись от деятельности акционерного общества». Что же касается подозрений относительно некоторых финансовых отчетов Эрны Бракуп, то их — уверен — высказал Фильбранд.

Все эти щекотливые вопросы обсуждались уже после того, как Решке с Пентковской вернулись из своего уединения у приоткрытого окна к остальным и сели за стол; Александра больше не курила. Тут госпожа Деттлафф заявила, что намерена проверить так называемые «резервы» — «Я жена директора окружной сберкассы, поэтому знаю, что говорю». Однако Марчак, который предпочитал помалкивать о том, что ему было известно, хотя ему-то было известно больше, чем другим, попытался успокоить ее: дескать, финансовые операции, осуществленные господином Решке, действительно несколько необычны, зато эффективны. Врубель же попросил проявить снисходительность к финансовой некорректности Эрны Бракуп, а заодно призвал выразить безоговорочное доверие обоим распорядителям. «Ведь мы прекрасно помним, кому принадлежит идея создания миротворческого кладбища и кто внес наибольший вклад в ее реализацию…»

Врубель говорил тихо, будто просил извинить какие-то ошибки. В финансах, мол, он не разбирается, однако уверен, что ничего худого не произошло — ведь деньги не пропали, наоборот, каким-то чудом их даже удалось приумножить. Поэтому не стоит быть чересчур щепетильными. Вот и пан Марчак так считает, а уж он-то в финансовых делах собаку съел.


Несколько дней спустя, все тот же Врубель таким же скорбным голосом сообщил в квартире на Хундегассе тревожную новость. Пентковская как раз грунтовала правое крыло позднеготического коленопреклоненного ангела, поэтому попросила Решке вскипятить кофе для гостя, который принес весть о том, что Эрна Бракуп захворала.

Ангел, тем более кофе были на время отложены. Врубель последнее время экономил бензин (о профессорской машине дневник вообще не упоминал уже несколько недель), поэтому все они сели на остановке Брама Выжинна в трамвай, шедший до Нового порта, и сошли в Бжезно. Там к холодной сырости добавился пронизывающий северо-западный ветер. Порывы дождя хлестали по лицу. Бывший курорт и рыбацкая деревушка переживали явный упадок. Причем поизносившимися выглядели не только старые, но и построенные недавно дома. Мостовые и тротуары имели столь же плачевный вид. Пришлось прыгать через лужи.

Врубель провел их в тупик, где слева меж подгнивших деревянных сараев стояли рыбацкие халупы, а справа высились коробки новостроек, одна из которых замыкала тупик. В противоположном направлении улица вела к дюнам, сквозь проем виднелся краешек рябого моря.

Эрна Бракуп занимала половину крытого толем фахверкового домика с верандой. Лежа на перине, в шляпе, она прокричала: «Заходите, гостюшки. Мне, вроде, полегчало. Вот встать собираюсь». У изножья старой кровати примостились валенки, из-под кровати выглядывал ночной горшок.

Потом она заговорила по-польски с Врубелем, иногда обращалась к Пентковской, однако ни словечка не сказала Решке.

Все, что Александра переводила Александру, как бы поворачивало время вспять, только кашель рассказчицы оставался в настоящем, а сами ее рассказы относились либо к военной поре, либо к довоенной. Детство, проведенное частью в деревне, частью в Нижнем городе, оказалось насыщенным драматическими событиями: между Рамкау и Матерном снова и снова тяжко телилась корова, у учителя начальной школы на Вайденгассе ломалась розга, то случался высокий паводок, то пожар, в котором сгорал хлев или амбар; затем пошли рассказы о первой мировой войне, где погиб один из братьев, и о голодной зиме 1917 года, запомнившейся смертоносной испанкой. Между приступами кашля не раз, видно, вспоминался сбор картофельных жуков, иначе Решке не стал бы сравнивать в дневнике свое детство с детством Эрны Бракуп: «Удивительно, какой проблемой колорадский жук оказался уже в первую мировую. Нам-то внушали, будто он перебрался через Рейн лишь в середине тридцатых годов, правда, затем быстро распространился вплоть до Украины…»

Верно! Со времен польской, самое позднее — французской кампании нас заставляли собирать жуков в бутылки, под дождем, когда пальцы коченели от холода. Отвратительные насекомые в черно-желтую полоску. Нам говорили, будто англичане сбрасывают их по ночам тоннами со своих самолетов. За день полагалось набрать доверху три литровые бутылки… Алекс организовывал сбор… Уже тогда мы с ним… Во всяком случае Эрне Бракуп также приходилось в любую погоду…

Ее мучил сухой кашель. Спальня служила одновременно и столовой. Напротив кровати на стене висели остановившиеся часы. Газовая плита находилась на застекленной желтыми и зелеными стеклами веранде, впрочем, некоторые из них были разбиты и заменены матовыми. Пентковская вскипятила воду, часть кипятка пошла на заварку грудного чая, а остаток был налит в фаянсовую флягу, которая использовалась как грелка. Эрна послушно выпила мелкими глотками заваренный чай.

Над кроватью, точнее над изголовьем, висела картинка, изображавшая Иисуса с кровоточащим сердцем. Алые капли, стекающие в золотую чашу, перекликались с такой же кроваво-алой брошью на шляпе Эрны. Ее скуластое лицо стало заметно меньше, как будто съежилось. Она выпростала из-под перины правую руку и нащупала ладонь Врубеля, тот ответил ей легким рукопожатием. Теперь дыхание Эрны выровнялось. От нее шел кисловатый запах. Все подумали, что она заснула, и поднялись с мест, тут, однако, она снова заговорила на своем странноватом диалекте: «Чего совет-то поделывает, из которого я ушла? А война в пустыне еще не кончилась? Вы уже идти собрались? Ну, ладно. Ступайте».

Врубель вернулся с Пентковской и Решке в квартиру на Хундегассе. Коленопреклоненный ангел, загрунтованный и покрытый специальной мастикой, ждал позолоты. Врубель зашел лишь на чашку кофе. Метровый ангел стоял на столе. Пока Решке готовил кофе, Пентковская начала накладывать тонкие кусочки золотой фольги, приглаживая их мягкой кисточкой. Мужчинам не разрешалось делать резких движений, чтобы на ангела не дунуло, поэтому они примостились с чашками в сторонке.

Сначала разговор шел об Эрне Бракуп, о том, долго ли она протянет, а затем — о наблюдательном совете. Досталось каждому члену совета; Врубель и Решке шутливо сравнивали Карау с Бироньским, покритиковали проект «Дачи-гольф», обсудили возможность совместной поездки весной в Силезию с целью осмотреть новые миротворческие кладбища, выбрали для посещения дополнительно Алленштейн и Штольп, решили заехать в Бромберг, дабы предпринять там последнюю попытку с кладбищем, одобрили бесплатные обеды в домах для престарелых и вообще положительно оценили то, как осуществлялась миротворческая идея, за исключением перезахоронений; и вот тут, пока Пентковская разглаживала плоской кисточкой позолоту на ангельском крыле, Ежи Врубель мимоходом сказал о своей отставке — на последнем заседании совета он действительно заявил, что выходит из него. Дескать, он больше не может оставаться его членом. Как поляк он, мол, весьма сожалеет о том, что своими краеведческими знаниями и информацией, почерпнутой из кадастровых книг, помогал новой немецкой колонизации. Будучи патриотом, он просто не может не уйти в отставку. К сожалению и стыду, этот шаг сделан слишком поздно.

Это произошло в самом начале заседания. Совет принял отставку. Наша пара промолчала. Возможно, свою роль сыграли тактические соображения; Решке с Пентковской ждали, когда будет принято решение по проекту «Дачи-гольф» и начнет обсуждаться третий пункт повестки дня. Речь шла о пояснительных табличках на зданиях, имеющих историческое значение, а также о табличках с названиями улиц в Старом и Правом городе. Подробную письменную заявку на эту тему подготовил Врубель, который, однако, после принятия своей отставки тут же покинул зал заседания, поэтому заявку огласил его преподобие отец Бироньский. Предлагалось указывать на уличных табличках рядом с польским названием также прежнее немецкое и давать необходимые пояснения, как это уже было сделано с Варфоломеевской церковью. Там на зеленой табличке с украшенной орнаментом рамкой можно было прочесть название церкви на польском, английском, русском и немецком языках.

В поддержку своей заявки Врубель приводил мнение ряда известных польских историков, которые уже давно выступали за признание немецкого вклада в культурное наследие западных провинций Польши. «Время замалчивания, отрицания прошло. Представления об общеевропейской культуре требуют новой открытости…»

Консисторский советник Карау подхватил слово «общеевропейский» и поддержал идею делать многоязычные надписи на красивых больших табличках. Он добавил бы еще французский и шведский языки.

Ему возразил вице-директор Национального банка, который сослался на сравнительно небольшое количество скандинавских туристов даже в сезон отпусков. Американцы и французы также заезжают сюда не часто. От русских надписей можно, наконец-то, и вовсе отказаться. Бироньский одобрил это выступление, Мариан Марчак привел статистические данные, согласно которым более семидесяти процентов зарубежных туристов прибывают из немецкоязычных стран, причем эта тенденция имеет нарастающий характер.

Когда пришла пора голосовать по третьему пункту повестки дня, Фильбранд поинтересовался мнением распорядителей, которые до сих пор помалкивали. С уходом Врубеля над ними как бы опустился стеклянный колпак. А возможно, они уже и вовсе унеслись мыслями к коленопреклоненному ангелу, поджидавшему нашу пару на кухне у Александры.

Решке встал, чего ораторы обычно не делали, и от имени обоих распорядителей сказал, что возражений против двуязычных табличек нет, хотя предпочтительней были бы четырехязычные надписи, включая русский язык. Всестороннее признание вкладов в общую сокровищницу культуры является составной частью той миротворческой инициативы, с которой год назад выступила госпожа Пентковская и он сам. С тех пор эта инициатива завоевала определенный авторитет не только в Гданьске, но и в Силезии и Померании. Открывается все большее количество кладбищ для тех, кто хочет быть похороненным на родине. «Им, покойным, мы и обязаны своим успехом. Их безгласная помощь рождает ту энергию, которая питает немецко-польское акционерное общество. Однако за последнее время к основополагающей идее примешивается корыстный интерес, отчего изначально благородное дело начинает дурно, весьма дурно пахнуть…»

В этом месте Решке, видимо, повысил голос. Во всяком случае это можно предположить, судя по дневниковой записи: «Мы подошли к последнему рубежу! Если с приютами для престарелых еще можно было согласиться, ибо там люди, вернувшиеся на родину, уже приготавливают себя к смерти, то нажива на переносе праха, этот процветающий гешефт с перезахоронениями — не просто скандал, а прямо-таки кощунство. Теперь же возникает вопрос о приобретении земли. Поколение внуков и правнуков пристрастилось к неким развлечениям, так отчего бы не поживиться?! В ход идет демагогия, будто площадки для гольфа служат едва ли не прямым продолжением наших миротворческих кладбищ. Нет, и еще раз — нет! От изначальной идеи, в сущности, ничего не осталось. Речь уже попросту идет о возвращении экономическими средствами того, что потеряно в результате военного поражения. Да, конечно, все происходит вполне мирно, без артиллерийской канонады и пикирующих бомбардировщиков. Не правда ли, господин Фильбранд? Не правда ли, пан вице-директор Национального банка? Всем правят деньги! Только нам, обоим распорядителям, с вами не по пути. Мы подаем в отставку».

Вижу, как Решке опускается на свое место совершенно без сил, хотя, будучи профессором, он приобрел достаточный ораторский навык; а вот долго или коротко царило молчание после его выступления, об этом остается лишь гадать. Об иронических аплодисментах, допустим, со стороны Фильбранда дневник ничего не говорит, зато приводятся слова Александры: «Вопреки нашей договоренности она взяла слово и — стоя, как и я — выразила сожаление, что в нашем начинании не удалось осуществить литовскую часть. „Во всем виноват кавардак в Советском Союзе!“ — воскликнула она. Тем не менее у нее, мол, благодаря моральной поддержке пана Решке, еще теплилась какая-то надежда. Александра попросила вычеркнуть литовскую часть из учредительного договора, а деньги, зарезервированные на целевом банковском счете для виленского миротворческого кладбища, передать на другие нужды: „Бедных людей всегда хватает!“ Если я к концу моей речи излишне повысил голос, перешел едва ли не на крик, то она заговорила совсем тихо. Каждую фразу она произносила сначала по-польски, а затем — со своим милым акцентом — по-немецки, поэтому я успел записать все дословно: „Теперь речь идет о Польше, только о ней. Я не националистка, но боюсь за нее. Почему, собственно? Ведь раньше я никогда и ничего не боялась. Пан Александр частенько повторял: не дай Бог попасть Польше в немецкое меню. Теперь я убедилась: у немцев аппетит не проходит, даже когда они сыты. Вот чего я боюсь!“ Тут моя Александра села и сразу потянулась за сигаретой. Она закурила, не обращая внимания на госпожу Деттлафф. Она сидела, закрыв глаза, браслеты на руках тихонько позвякивали друг о друга…»

«Но, дорогая госпожа Пентковская! К чему такой пессимизм?» — заговорил консисторский советник Карау.

Александру Решке послышалось, что госпожа Деттлафф прошептала: «Настоящая коммунистка, до сих пор видно!»

Фильбранд, также поднявшись с места, сказал: «Мы все глубоко потрясены и считаем вашу совместную отставку большой потерей для нас. Что же касается непомерных германских аппетитов, то этот упрек я решительно отвергаю. Видит Бог, история многому нас научила. Мы годами посыпали себе голову пеплом. Скорее уж следовало бы признать, что мы излишне скромничаем. Ни у кого нет оснований бояться нас! Поэтому очень прошу вас воздержаться от поспешных шагов. Пожалуйста, дорогая госпожа Пентковская и дорогой профессор Решке, обдумайте еще раз ваше решение. Недаром же в вашей замечательной песне поется: „Еще Польска не сгинела“.»


После этого дело приобрело довольно странный, точнее смешной и даже нелепый оборот. Ах, Решке! Какого черта он и Александра, решительно заявив о своем уходе, вдруг послушно согласились принять невесть кем выдуманное «почетное президентство», которое не было предусмотрено учредительным договором; впрочем, остаток наблюдательного совета тут же провел голосование и без единого голоса «против» предложил эту почетную должность Пентковской и Решке. Неужели они надеялись таким образом спасти свою идею от надвигавшегося оползня вполне конкретных материальных интересов? Но для этого отсутствовал инструмент. Почетные президенты не имели возможности ни приостановить решение, ни наложить вето. От них не требовалось какой-либо подписи, однако соответственно нельзя было и отказаться что-либо подписать. Контроль за финансами также не входил в их компетенцию. Все «резервы» были выявлены, равно как и финансовые операции, которыми занимался Решке.

Едва оба распорядителя сложили свои обязанности и сделались президентами, их функции были переданы Иоганне Деттлафф и Мариану Марчаку, после чего кресла еще раз передвинулись. Следом за этим Фильбранда попросили назвать кандидатов на освободившиеся места в наблюдательном совете; тот вызвал по телефону четырех, ровно четырех претендентов, которые, оказывается, уже ожидали приглашения в своих гостиничных номерах; после приветствия и краткого собеседования все четверо были утверждены в новых должностях. Обоим почетным президентам оставалось лишь дивиться тому, насколько хорошо все было заранее спланировано и как четко исполнено.

Среди четырех свежеиспеченных учредителей был и Торстен Тиммштедт, чья работа в Дюссельдорфе упоминалась лишь между прочим, ибо все присутствующие (кроме, конечно, нашей пары) сочли избрание Тиммштедта само собой разумеющимся. Судя по дневниковой записи, все новички были моложе сорока, но старше тридцати. Места Бракуп и Врубеля, ушедших в отставку, а также место Марчака, ставшего распорядителем, заняли два молодых человека, родившихся и выросших в Гданьске, а также молодая женщина, которая, по ее словам, была немкой, хотя языка своих родителей она практически не знала. Если Тиммштедт, заменивший в наблюдательном совете госпожу Деттлафф, приобрел управленческие навыки в страховой компании, то оба молодых поляка имели иной профессиональный опыт, благодаря чему все удачно дополняли друг друга. Один из них руководил архитектурной мастерской, которая уже готовила чертежи к проекту «Дачи-гольф», второй работал в секретариате оливского епископа. Не говорящая по-немецки молодая немка оказалась совладелицей частного туристического бюро, которое начинало успешно конкурировать с государственным турагентством «Орбис». Все новички единодушно полагали, что главное в любом деле — результат.

Наивный Решке пишет: «Молодые люди произвели на меня освежающее впечатление; едва приступив к работе, они продемонстрировали отсутствие каких бы то ни было предубеждений. Они поддержали мое предложение о четырехязычных табличках, отдали за них свои голоса, и соответствующее решение было принято; правда, русский язык был заменен шведским. Зато нам с Александрой не понравилось, что все они, особенно Тиммштедт, потребовали интенсифицировать перезахоронения. Он заявил: для оптимального планирования работы необходимо добиться более регулярных поставок для коллективных могил. Дескать, количество предоплат уже превышает количество перезахоронений. Клиентов (он прямо так и сказал: „наших клиентов“) беспокоят долгие сроки исполнения договорных обязательств. Бохумский секретариат не справляется с возросшим объемом работы. Госпожа фон Денквиц придерживается того же мнения и готова, забрав всю документацию, переехать в Дюссельдорф, просит, однако, чтобы этот вопрос был согласован с господином почетным президентом, ибо она по-прежнему дорожит его доверием…» Александру Решке не оставалось ничего иного, как кивнуть.

Затем Тиммштедт предложил взять в аренду еще одно кладбище, чтобы ускорить перезахоронения. Не знаю, какое решение принял на этот счет обновленный состав наблюдательного совета. Едва Тиммштедт изложил свои планы и общую «стратегию фронтального наступления», Пентковская попросила Решке уйти с заседания пораньше. «Нас на кухне ждет ангел», — сказала она.

Поэтому наша пара лишь позднее узнала, что немецко-польское акционерное общество приобрело еще одну территорию, которая располагалась между бывшим спортзалом, перестроенным в шестидесятые годы под здание «Балтийской оперы», и уже арендованным участком бывшего Сводного кладбища. Речь шла о старом Малом плаце, позднее переименованном в Майский луг: когда-то здесь маршировали колонны, празднуя грядущую окончательную победу рейха, в этих колоннах шли я и Решке, оба в юнгфольковской форме, а там, где трибуна со знаменем и прочей символикой отбрасывала воскресным утром густую тень, теперь будут тесниться коллективные могилы.

Между прочим, в том спортивном зале после войны судили гауляйтера, именем которого некоторое время назывался стадион за миротворческим кладбищем; в те годы, когда Решке и я еще были школьниками, и потом, когда мы стали рядовыми ВВС, или отбывали трудовую повинность, тогда позади Сводного кладбища еще действовал крематорий.


Метровый коленопреклоненный ангел на застеленном газетами кухонном столе. До чего благоговейно описывает Решке ремесло своей Александры. Каждый инструмент оказывается чем-то вроде культового предмета, им не работают, а священнодействуют; взять хотя бы специальную подушечку для нарезания золотой фольги на подходящие по размеру квадратики — Решке называет ее «алтарем, с которого Александра берет самшитовым пинцетом тончайший золотой листочек, чтобы прижать его мягкой верблюжьей кистью к загрунтованному деревянному ангелу.

Складной пергаментный зонтик оберегает квадратики золота на подушечке от случайного сквозняка…»

Решке снова и снова указывает, что золочением можно заниматься лишь при плотно закрытых окнах и дверях. Ему самому, любопытному зрителю, который в лучшем случае почитывает книгу или перешептывается с Врубелем, запрещалось делать резкие движения; даже страницы следовало переворачивать крайне осторожно; сама Александра также снимала и накладывала золотые листочки осторожными и плавными движениями. Все происходило будто в замедленной съемке. Работая, она никогда не смеялась. Иногда эту кухонную идиллию разрешалось слегка разнообразить приглушенной «хорошей музыкой».

Он не забывает ничего: полировочный камень из агата, различные кисти, которыми наносятся восемь слоев грунтовки; обрезки телячьей кожи, из которых на кухонной плите варится клей, потом в него добавляется хинная кора. Будучи знатоком истории искусств, Решке не преминул заметить, что золочение имеет четырехтысячелетние традиции. «Уже древние египтяне расплющивали золото на тоненькие листочки, которые до сих пор собирают по двадцать пять штук — десть листового золота».

Александра работала с последними остатками тех запасов, которые некогда поступали из Дрездена, с «народного золотобитного предприятия». Тихая кухня, где не бывало даже слабенького сквозняка и где коленопреклоненный ангел все больше покрывался золотом, стала теперь главным местом обитания обоих почетных президентов АО МК. Они почти не выходили из дома, разве что навещали Эрну Бракуп, «которая все чаще и чаще погружалась в воспоминания детства».

В рабочих перерывах они часто пили кофе. Решке называл ангела «работой безымянного мастера из Южной Германии или Богемии». Пентковская же возражала: «Типичная краковская школа». В кухне приходилось постоянно измерять влажность воздуха, чтобы поддерживать ее на определенном уровне.

Пока Александра работала, они почти не разговаривали. Решке либо ставил долгоиграющую пластинку, либо включал радиостанцию, которая с утра до ночи передавала классическую музыку. Куранты на ратуше били каждый час: «Мы не покинем той земли, которой рождены…»

Коленопреклоненный ангел, вырезанный из липы, дул в трубу; он имел, вероятно, какое-то отношение к Страшному суду. «Видимо, раньше ангелов было много, целый золотой хор; от звука их труб раскрывались склепы, гробы и гробницы; исполнялось то, что я прочитал недавно на могильной плите в храме св. Троицы:

Я почию в могиле тесной,

Но час настанет, я воскресну,

Чтобы за муки, может быть,

Блаженства вечного вкусить.

Александрин ангел возвещал об этом часе».

Она забрала эту фигуру из другой мастерской. Заплаты, пробочки, зашпаклеванные дырочки от древоточца свидетельствовали о том, что с деревом возились долго. Ангел, припавший на левое колено, выглядел довольно жалко — эдакий ветеран исторических перипетий. Даже покрытый восемью слоями искусной грунтовки, которая, впрочем, не огрубила богатую позднеготическую драпировку, ангел, казалось, многое потерял навсегда от своей прежней красоты.

Однако по мере того, как он покрывался позолотой, как заблестели оба крыла и Александра нанесла на грунтовку смесь белого и червонного золота, а потом начала полировать агатом позолоту от воронки трубы до пальцев ног, фигура постепенно обрела задуманную безымянным мастером первозданную красоту. Если прежде трубящий ангел имел жалкий вид и напоминал своими взбитыми локонами скорее все же задрапированного юношу, нежели деву, то теперь в фигуре появилась та терпкая прелесть, которая, по словам Решке, отличает «ранних ангелов Рименшнайдера…»

И все-таки он оценивал отреставрированную скульптуру не слишком высоко: «Скорее всего, ангел принадлежал к групповому фону на алтаре, а не был центральным символом воскресения из мертвых, как я ошибочно предполагал раньше. Но удивительно, до чего помолодела под руками Александры эта древняя вещь. Полируя фигуру, продвигаясь снизу вверх, она не раз твердила мне: „Вот увидишь. Будет, как новенький“.»

Тем временем настала весна. Когда же на кухне Пентковской воссиял, наконец, отполированный золотой ангел, символизирующий воскрешение, муниципальный служащий Ежи Врубель принес известие о смерти Эрны Бракуп.


Прежде, чем ее похоронят, надо бы добавить следующее: в апреле, а точнее с восьмого апреля, Польшу поразила «выездная лихорадка», поскольку именно с этого дня поляки обрели возможность безвизового выезда через западную границу в Германию и дальше — во Францию, Голландию или Италию, лишь бы хватило злотых, которые теперь можно было поменять на твердую валюту. Заветные желания стали вполне осуществимы. На две-три недели, пусть даже на один день, можно было позабыть о всех тех заботах и проблемах, которые приносили с собою польские будни. Однако едва поляки переступали через границу, как их встречала дикая злоба. К ним относились с нескрываемой ненавистью, даже угрожали расправой, вновь оживали картинки из хрестоматии по истории немецко-польских связей, и все прекраснодушные слова, которые звучали в недавнее время, сразу как-то развеялись и забылись. Становилось жутко. Недружелюбие быстро отбило у поляков охоту к путешествиям, поэтому не удивительно, что многие из тех, кто собирался поехать куда-нибудь на Запад, оказался на похоронах у Эрны Бракуп.

Панихида состоялась в часовне Матарнийского кладбища. Эрна Бракуп взяла с Ежи Врубеля клятвенное обещание, что ее похоронят не на новом миротворческом кладбище, а на Матарне. Собралось больше сотни человек разного возраста, все в трауре. Места в часовне не хватило. Фотография запечатлела много народу перед входом.

Бракуп лежала в открытом сосновом гробу. Отпевание проходило по католическому обряду, медленно и громко. На Эрне было черное шерстяное выходное платье. Все пели охотно, жалостно. Нет, на сей раз Эрне обули не валенки, а полуботинки со шнурками, шляпа тоже осталась дома; только редкие прядки волос покрывали маленькую старушечью голову. Отпевали Эрну Бракуп два священника — один из Бжезно, другой из Матарнии. А вот брошку с полудрагоценным, алым, как Христово сердце, камнем, кто-то (вероятно, Ежи Врубель) снял со шляпы и прикрепил к высокому воротнику платья, под самым подбородком. Священники и служки в белом и фиолетовом. Гроб обставлен свечами и тюльпанами. В переплетенных пальцах Эрна держала четки и иконку, на которой Решке разглядел Черную Мадонну.

От него же я узнал, что во время католического отпевания можно исповедоваться и причащаться. Облегчить свою душу захотелось многим, поэтому отпевание длилось больше часа. Решке не был католиком и вообще не причислял себя к какому-либо вероисповеданию, зато Пентковская, которая не раз говорила, что, обновив две дюжины алтарей, осталась при этом безбожницей, вдруг отодвинулась от Александра, встала со скамьи и присоединилась к длинной очереди перед кабинками для исповеди, где священники подставляли свое ухо кающимся; священник, постучав по перегородке, дал знак, Пентковская зашла в кабину и вскоре вышла оттуда; отрешенная от мира и погруженная в себя, она стояла среди тех, кто уже побывал на исповеди, и смиренно ожидала последних грешников, затем с другими одетыми в траур людьми она преклонила колена на скамье для причастия, запрокинула, не снимая шляпы, голову, приняла облатку и, потупив глаза, вернулась на прежнее место; здесь она вновь преклонила колена, после чего еле слышно сказала Александру, что в Польше можно оставаться неверующим, но вести себя при этом как католик. Решке пишет: «Я ее ни о чем не спрашивал и уж тем более не допрашивал. Александра сама по дороге домой, рассмеявшись, сказала: „Вот теперь можно сделаться безбожницей. До следующего раза“.»

Похороны Эрны Бракуп оказались, вообще, по-своему веселым событием. Она и сама улыбалась, лежа в отполированном гробу с белой обивкой; об этой улыбке, запечатленной на фотографии, которую снял Решке, он же и говорит в дневнике: «Лицо Эрны имело скорее насмешливое, чем просветленное и умиротворенное выражение». Каким-то образом эта улыбка сообщила, видно, присутствующим особое настроение; старых людей было много, и все они принялись вспоминать разные истории, связанные с Эрной. Когда настала пора прощаться, они подходили к гробу, поглаживали переплетенные пальцы на груди покойной, и Решке слышал отнюдь не скорбное бормотание: «Тебе хорошо теперь!» «Отмучилась, бедная!» Или: «Спасибо тебе за все!» «Прощай, Эрна!» И даже: «Ну, пока. До скорого!»

Сами же похороны прошли быстро. Земля была глинистой. С кладбищенского холма можно было разглядеть за деревней аэропорт Ребихово. Впрочем, здание аэропорта и ангары лишь угадывались. Пока хоронили Эрну, ни один самолет не взлетел и не сел.

Когда гроб уже выносили из часовни, когда были развернуты хоругви с ликами святых, когда вытянулась черная похоронная процессия, — впереди священники и служки, Врубель шел за гробом первым, — ко входу на кладбище подъехал на такси С. Ч. Четтерджи и присоединился к процессии с венком и траурной лентой; он, как и остальные, был одет в черный костюм, тем не менее заметно выделялся из толпы.

На Матарнийском кладбище похоронены почти одни кашубы. Девяностолетняя Эрна Бракуп, урожденная Формелла, заняла свое место между Стефаном Жлучем и Розалией Швабе. Девяностолетний юбилей был отпразднован еще в январе, когда кругом лежал снег, в квартире на Хундегассе. Осталась фотография, на которой Врубель танцует с Эрной Бракуп.

Когда Решке после похорон подошел к Четтерджи, бенгалец с улыбкой и отсутствующим взглядом сказал: «Она была моей лучшей клиенткой. Особенно часто она ездила на ваше кладбище. Почему же ее похоронили не там, а здесь? Или она показалась вам не совсем настоящей немкой?»


К этому времени в записях моего бывшего одноклассника начинается беспорядок. Он часто перескакивает на много лет вперед или назад. Правда, почерк сохраняет прежнюю четкость, но непонятные сдвиги происходят даже в середине фразы. Внезапно то, что случилось прямо сейчас, видится как бы в далеком прошлом. Вот, например, описывается приезд Четтерджи на Матарнийское кладбище, а дальше Решке пишет о нем, словно много лет спустя, став уже глубоким стариком, и даже зовут его не Решке, а как когда-то, до онемечивания фамилий — Решковский; события разворачиваются будто бы в начале следующего тысячелетия, и он лишь смутно вспоминает о похоронах Эрны Бракуп и о приезде Четтерджи на кладбище: «…сегодня я попытался припомнить тот день 1939 года, когда, поддавшись настояниям отца, я онемечил собственную фамилию; то давнее событие вызвало теперь мое негодование, и тут на память мне вдруг пришел мой старый друг Четтерджи, тот самый, который ввел в наш обиход велоколяски, получившие теперь столь широкое распространение…»

Решке, точнее Решковский, так описывает, оглядываясь назад, нынешнее положение дел: «Ах, какие беды грозили, казалось, всему миру. Голод, войны, бесчисленные смерти, потоки беженцев, ищущих пристанище… Огненные слова „мене, текел, упарсин“ проступали на каждой стене. Надеялся ли кто-нибудь тогда на то, что жизнь вновь станет прекрасной. Смел ли кто подумать, что города и их окрестности вновь переживут экономический расцвет. Правда, всем сейчас заправляют бенгальцы, но это не ущемляет ничьих интересов. Даже Александра не жалеет для бенгальцев доброго слова. Планируется грандиозный эксперимент по использованию климатических изменений для выращивания на балтийском побережье, в Кашубии, соевых бобов. „Новым“ немцам трудновато смириться с теперешним положением вещей; поляки же относятся к выходу азиатов на ведущие роли спокойно, тем более что индуизм не слишком противоречит католицизму…»

Я и сам почти начинаю верить подобным пророчествам. «Недавно в храме св. Троицы освящали новый алтарь. Здесь мирно соседствуют, призывая к общей молитве, виленская Черная Мадонна с ее сияющим нимбом и калькуттская богиня Черная Кали с ее красным язычком. Теперь и Александра обрела свою веру, а поскольку мы вместе, то благость нисходит и на меня…»

7

Сидя на диване, Александр и Александра смотрели телевизионные новости. Он — в домашних тапочках, она — с сигаретой в мундштуке, а на экране быстро сменялись картинки: наводнения, горящие скважины, курдские беженцы; эти картинки и были свежими новостями взамен устаревших вчерашних. Наша пара глядела на войну в Персидском заливе, чьих жертв никто не считал.

Кроме дивана и кресел, здесь же наличествовал стол, на нем стояла вазочка с солеными палочками. Когда вулкан, проснувшийся на острове Лузон, засыпал пеплом предыдущие картинки с горящими нефтяными скважинами и курдскими беженцами, обещанную скорую победу и весьма приблизительные цифры погибших, промелькнувшие картинки утратили свою актуальность, хотя и сохранили некоторую значимость для последующих телерепортажей. Решке, записав увиденное в дневник своим бисерным почерком, встал с дивана, взял соленую палочку и подумал, что ничто на свете не кончается. Мне же хочется вспомнить осень сорок четвертого. Мы уехали из Данцига до того, как город погиб в пожарах. Трудовая повинность закончилась, нас обрядили в солдатскую форму и послали на военную подготовку; Решке стал радистом, я — танкистом, потом нас бросили в последнее сражение западнее Одера. И лишь случайно — понимаешь, Решке! — совершенно случайно, а вовсе не по доброй воле Провидения, мы с тобою выжили, уцелели, если не считать царапин, и сумели уйти на Запад; а вот брата Александры, семнадцатилетнего мальчишку, нашего ровесника, расстреляли как партизана годом раньше; Максимилиан, брат Александра Решке, погиб летом 1943 года — он был танкистом и сгорел под Курском; другой его брат, Ойген, наступил под Тобруком на противопехотную мину и был разорван на куски; это для них все кончилось, а для нас — нет.


Эта тема связана с одним разговором, о котором, пусть задним числом, стоит упомянуть. Прежде чем Эрна Бракуп со сложенными на груди руками и переплетенными пальцами была похоронена на Матарнийском кладбище, наша пара побывала в последний раз в ее рыбацкой халупе. Услыхав от Врубеля о смерти Эрны, Александр и Александра отправились, как и раньше, на трамвае до Бжезно, по линии, идущей мимо Саспенского кладбища и хорошо знакомой мне в связи с иной историей. Впрочем, скачок во времени обусловлен не этой трамвайной поездкой, не прощальным визитом к покойной, а прогулкой по берегу довольно спокойного моря в сторону Елитково; эта прогулка занимает в дневнике изрядное место, и Решке не единожды мысленно возвращается к ней, вначале непосредственно, а потом, как бы оглядываясь назад, по прошествии семи лет.

Из отрывочных дневниковых фраз можно понять, что в единственной комнате, а также на веранде было полно народу, стульев не хватало, люди толпились вокруг смертного одра. Свечи, цветы, ладан и т. д. Решке пишет: «На веранде, сидя за столом, громко молились соседки; как только освободилось местечко, Врубель подсел к ним, чтобы помолиться вместе с остальными. Я обратил внимание на три блюдца с леденцами, два блюдца уже почти опустели; плачущие и молящиеся брали леденцы, чтобы не охрипнуть.

Бесконечному кругу четок вторила нескончаемая молитва, которая время от времени прерывалась плачем. Врубель тоже взял леденец, я воздержался. Без шляпы наша милая Эрна выглядела непривычно; зато на губах ее застыла знакомая улыбка, которая показалась Александре скорее насмешливой, чем прощальной: „Это она смеялась над нами. Над нашим согласием принять почетное президентство. Какой уж там почет?!“»

А дальше, безо всякого перехода, наша пара вдруг оказывается на берегу моря. Врубель остался при леденцах, запас которых по мере надобности пополнялся. Наверное, Александр и Александра вышли на берег мимо старой начальной школы, через дюны. Решке описывает море угрюмым, серым, неподвижным; о погоде он ничего не сообщает, замечает лишь, что на всех пляжах уже несколько лет назад запретили купаться, после чего он обрушивается на стаи копошащихся у кромки воды лебедей, называя их «паразитами испоганенного моря». «О, это нахальство! Лебединая пара красива, но орда обожравшихся и все еще ненасытных птиц…» Я вижу Александра с Александрой как бы через бинокль, то в одни окуляры, то в другие, то близко, то далеко. Иногда я опережаю их, иногда плетусь позади и снова обгоняю; они приближаются ко мне, вырастают, потом снова уменьшаются: блуждающая пара, две фигуры, слишком разные по росту. Возле самого Елиткова они повернули и пошли назад, не переставая говорить — он как бы поверх нее, она — как бы мимо, лебеди от них не отставали.

Решке передает содержание разговора. Дескать, кончина Эрны Бракуп напомнила ему о смерти братьев. Открылась связь между их преждевременной гибелью и жертвами войны в Персидском заливе. Все взаимосвязано. «Ибо, утверждаю, ничто на свете, даже отдельно взятая жизнь, не имеет конца. Застреленный брат Александры, мой сгоревший и другой, подорвавшийся на мине брат продолжают жить. Похороненные известно или неизвестно где, они не желают умирать, а хотят оставаться с нами, жить в нас…»

После этого, никак не обозначив временной сдвиг, Решке пишет: «Кто мог надеяться, что все эти отравленные моря, реки и озера вновь наполнятся рыбой и, благодаря ровному и мягкому климату, в них опять можно будет купаться? Ведь когда померла Эрна Бракуп, нельзя было себе даже представить, что курорт откроется вновь. Казалось, будто Балтийское море погибло навсегда. Признаться, я в то время также видел будущее в самом мрачном свете, поэтому Александра, зная мою страсть угадывать огненные знаки беды на вполне еще прочных стенах, не раз подтрунивала надо мной: „Тому, кто пророчит несчастья, дается долгий век. Пусть убедится, что все его пророчества оказались зряшными“.»

Характерно, что Решке, когда он рассказывает о том, как неподалеку от Брезена он предложил Александре руку и сердце, не заглядывает слишком далеко. Сразу же после слов: «Сегодня под вечер, во время прогулки по грязному берегу моря, я сделал Александре предложение», — он говорит о «семи годах счастливого супружества». «Эти годы не умалили нашей любви. Пусть наши объятия не так часты, зато они остаются по-прежнему пылкими… Ответив, не задумываясь, на мое предложение согласием, Александра, видимо, знала, что впереди нас ожидает счастливая старость, а в беде мы будем помогать друг другу и заботиться друг о друге…»; впрочем, Решке тут же возвращается к тяжелым воспоминаниям: «А ведь накануне свадьбы мы были близки к отчаянию. Мысль о совместном конце витала, так сказать, над нами, ибо причин для этого было предостаточно. Почетное президентство мучило нас, унижало. Да еще скверная погода. Весна никак не хотела наступать. Потом прозвучали оскорбительные, грязные подозрения насчет машины. Неудивительно, что однажды, вскоре после моего предложения Александре, мы попросту хлопнули дверью, причем довольно громко. Это принесло облегчение, но возникло и ощущение пустоты. Иллюзии развеялись… Однако мы лишились и своей идеи…»

В двух местах дневника перекликаются давние и недавние воспоминания. Например, Решке увлеченно описывает световые эффекты, подмеченные им на веранде Эрны Бракуп: «Поначалу, когда, обводя взглядом безостановочно молящихся и жалобно причитающих людей, исполняющих католический обряд, я обратил внимание на блюдца с розовыми леденцами, а окрашенный цветными стеклами веранды свет остался как бы на втором плане; теперь же, вспоминая ту картину, я вижу перед собою прежде всего эти желто-зеленые стекла, которые превращали стол и сидящих за ним женщин и мужчин в некий аквариум. Молитвы и плачи были беззвучны. Прощание с покойной происходило как бы под водой. Все эти люди казались жителями подводного царства, они были одновременно здесь и где-то далеко отсюда…»

В другом месте «стаи жадных лебедей на грязном мелководье» превращаются, по прошествии нескольких лет, в одного-единственного «нахального лебедя, который, попрошайничая, мешал мне своими криками объясниться с Александрой». Хорошо, что ей запомнился не этот наглый лебедь, а мое, признаться, несколько старомодное предложение руки и сердца: «Не хочешь ли ты, дорогая, чтобы мы стали мужем и женой перед законом?» До сих пор в моих ушах звучит ее ответ: «Да-да-да-да!»


Исполнив необходимые формальности, 30 мая они отпраздновали свадьбу. Но до этого им в качестве почетных президентов пришлось участвовать еще в одном заседании наблюдательного совета. Госпожа Деттлафф и Мариан Марчак доложили на нем о встрече распорядителей всех акционерных обществ, создавших миротворческие кладбища на севере и западе Польши. Большим успехом было сочтено повсеместное заключение долгосрочных арендных договоров. Количество миротворческих кладбищ приближалось к сотне, соответственно рос финансовый оборот. Собравшиеся распорядители учредили центральное управление с резиденцией в Варшаве. Марчак уверял, что, кроме Гданьска, предлагались также Краков и Познань, однако после ожесточенных споров предпочтение было отдано столице. «Такова уж польская традиция, и нам, немцам, придется с нею считаться», — сказала госпожа Деттлафф.

Консисторский советник Карау и его преподобие отец Бироньский назвали центральное управление «излишеством» и «бюрократическим абсурдом». Один взволнованно, другой резко, оба попросили о немедленной отставке и о выдвижении новых кандидатов на свои места в наблюдательном совете. По поводу отставки было высказано сожаление, после чего аплодисментами было встречено сообщение о «широком распространении миротворческой инициативы», поскольку программа «На склоне лет в родном краю» обернулась повсеместным открытием домов для престарелых, также повсеместно осуществлялись перезахоронения и реализовывались проекты вроде «Дачи-гольф».

О последних успехах доложил новый член наблюдательного совета, начальник дюссельдорфского планового отдела Торстен Тиммштедт: действительно, в Кашубии близ Картузов найдена подходящая для гольфа территория на берегу моря, пригодная и для дачного поселка. Правда, при заключении договора удалось получить аренду лишь на шестьдесят лет, зато там же записано преимущественное право выкупа. Аналогично обстоит дело в Ольштыне, где такое же акционерное общество планирует реализовать проект «Дачи-гольф» на Мазурских озерах. Из Эльблага поступила информация о намерении освоить так называемую Наклонную равнину. Заинтересованность высказывают также в Нижней Силезии и Померании.

Решке цитирует Тиммштедта: «Нет ничего убедительней выгоды… Наконец-то в Польше начинают считать, точнее — мыслить, по-европейски… В будущем станет второстепенным, кто является собственником земли… Всем этим, да и не только этим, мы обязаны нашим почетным президентам, которым АО МК всегда будет признательно…»

Далее пошла как бы цепная реакция событий. На похороны приезжало все больше родственников и близких, среди них бывали представительницы молодого поколения, внучки и правнучки, которые порой не боялись отправляться в путешествие даже на последнем месяце беременности, что приводило либо до похорон, либо после к неожиданным, преждевременным родам. Госпожа Деттлафф, сделавшая сообщение на эту тему, сказала: «Отрадно, конечно, что на нашей исторической родине вновь появляются на свет немцы, однако мы не можем обременять этим и без того перегруженную систему здравоохранения наших польских друзей».

Тут же было решено открыть родильное отделение во флигеле просторного дома для престарелых на Пелонкенском проезде. При этом было сказано: «Медицинское оборудование должно отвечать западным требованиям. Что же касается врачей и акушерок, то в Польше найдется достаточно квалифицированных специалистов, чтобы позаботиться о маленьких уроженцах Данцига…»

Затем совет обсудил предложенные образцы табличек с названиями улиц и с пояснениями к историческим или культурным памятникам. Образцы, на которых разноязычные названия и пояснения давались одинаково крупным шрифтом, были отклонены. Немецкие члены наблюдательного совета высказали мнение, что верхняя польская часть должна быть значительно крупнее, чем тексты на трех остальных языках. Подобная тактичность вызвала взаимный обмен комплиментами, к которому подключились даже почетные президенты.

Когда же Александра Пентковская спросила, нельзя ли с учетом экономических перспектив Гданьска предусмотреть пятый текст, а именно на бенгали, то присутствующим явно изменило чувство юмора. «Этого еще не хватало!» — воскликнул Фильбранд. Марчак твердо заявил: «В Польше такое немыслимо». И только Тиммштедт отреагировал спокойно: «Почему бы и нет? В свободном обществе все возможно». Решке сопроводил вопрос Александры и невозмутимый ответ Тиммштедта репликой: «Для всех, особенно для Марчака, будет немалым сюрпризом, когда Грюнвальдскую, бывшую Большую аллею, потом Аллею Гинденбурга (после того, как на непродолжительное время она получит имя своего создателя, бургомистра Даниэля Гралата, на гербе которого изображен лев, несущий два серебряных костыля) назовут, в конце концов, в честь моего бенгальского друга и партнера за то, что он повсеместно внедрил велорикшу…»

И тут же, вновь как бы оглядываясь назад из будущего, что происходило с профессором все чаще, он вносит поправку: «Четтерджи проявил личную скромность, поэтому бывшая Грюнвальдская по предложению влиятельной бенгальской общины переименована в Аллею Рабиндраната Тагора. Ничего удивительного; мы-то с Александрой прекрасно помним, сколько улиц, площадей, городов, стадионов и верфей переименовывалось на нашем веку, порой многократно; это случалось едва ли не после каждого нового исторического поворота, иногда даже казалось, что этим переименованиям не будет конца».


Заседание, о котором идет речь, надо представить себе уже не на семнадцатом этаже отеля «Гевелиус». Магистрат предоставил немецко-польскому акционерному обществу в соседней ратуше Старого города помещение, выдержанное в духе семнадцатого века, с большим дубовым столом и дюжиной староданцигских дубовых стульев.

Есть фотография заседания за этим длинным столом, во главе которого находятся распорядители, госпожа Деттлафф и пан Марчак, а в противоположном конце, ближе к двери — наша пара, почетные президенты. Вдоль стола, по обеим сторонам расположились члены наблюдательного совета, однако немцы не сидят строго против поляков, места выбраны свободно; так, Фильбранд очутился между двумя новыми членами совета: слева от него — молодая директриса туристического агентства — личико Мадонны, прямой пробор; самого Фильбранда я узнал по очкам без оправы и по прическе ежиком, которые часто упоминаются в дневнике. Вполне определенно можно утверждать, что осанистый господин с волнистой серебряной сединой, которая похожа на весьма подходящий к старинной мебели белый парик, — не кто иной, как консисторский советник Карау; его сфотографировали вскоре после добровольного ухода в отставку. Скучающего господина, облокотившегося на подлокотник высокого стула, легко узнать по его «прозодежде» — это его преподобие отец Бироньский. Остальных членов совета трудно определить по внешности, даже не поймешь, немцы это или поляки: все они довольно молоды, не наделены яркой индивидуальностью, зато симпатичны, а главное, отличаются той ненатужной работоспособностью, которая обеспечит акционерному обществу высокую рентабельность. Вот этот молодой, совсем еще не тертый жизнью человек и есть, пожалуй, Торстен Тиммштедт; с помощью макетиков, величиною не больше спичечного коробка, он пытается склонить совет в пользу новых моделей гробов.

Лупа дает мне возможность получше разглядеть интересные по цвету, различные по форме, яйцеобразные, ящикообразные, похожие на пирамидки и даже на виолончели гробики, которые Тиммштедт предлагает включить в сервисную программу наряду с гробами традиционной формы, сужающейся к изножию. Новые, постмодернистские модели соперничают с надоевшей рутиной. Даже стеклянный гроб Спящей царевны имеет шанс войти в моду. Решке замечает: «Творческое развитие классических моделей, на сегодняшний вкус излишне помпезных, вполне оправдано. Я не мог также не приветствовать предложение Тиммштедта запретить изготовление гробов из таких тропических пород дерева, как тик, махагони и полисандр…»

Интересно, что сказали все еще весьма моложавая госпожа Деттлафф и господин вице-директор Национального банка об этих экстравагантных новинках «Ритуальной мебели»? Оба они, сидящие спиной к окнам, оказались рядом, но выглядят случайными соседями, зато оба почетных президента, которых, скорее, угадываешь за высокими спинками стульев, чем действительно видишь, смотрятся настоящей семейной парой, хотя к этому времени они еще не успели пожениться.

Больше из этих фотографий ничего не выжмешь. Спинки с роскошной резьбой, торжественная черно-коричневая полировка стульев вызывает впечатление если не удобства (для этого стулья слишком угловаты), то, по крайней мере, барочной устойчивости. Астроном и пивовар Иоганн Гевелиус, который в свое время был членом муниципалитета Старого города и жил неподалеку, в Пфефферштадте, вполне мог бы занять место среди членов наблюдательного совета немецко-польского акционерного общества, чтобы поведать им о фазах Луны или о том, во что обошлись ему недавние похороны супруги Катарины, урожденной Ребешке…


Попавшие ко мне материалы кончаются; впрочем, есть еще целая стопка записок о том, что Решке собирался сделать, но так и не сделал. В одной из записок Решке планирует побеседовать с Тиммштедтом о новых моделях гробов, а также об идее создать некрополь неподалеку от некогда восточнопрусского города Растенбурга и организовать выставку, «которая перекинула бы мостик от этрусских саркофагов, погребальных ларей, катафалков и традиционных гробов к новейшим произведениям ритуально-прикладного искусства». Ничего из этого не получилось. А может, Тиммштедт все-таки провел позже такую выставку?

На другом листочке бисерным почерком записан совет Александре получить, наконец, документ, который бы уточнил срок ее активного членства в партии, чтобы, если на этот счет возникнут вопросы, быть готовой к ответу. Этого документа у меня нет. Ясно одно: будучи еще совсем молоденькой девушкой, Пентковская стала членом партии, веря в нее, а в пятьдесят лет она вышла оттуда, окончательно разочаровавшись. На бухарестском фестивале молодежи и студентов она выступила с кратенькой речью и чествовала Сталина как освободителя Польши. Затем — сомнения, колебания, конформизм, чувство стыда, молчание, желание сделать вид, будто тебя вообще нет на свете. «Я была среди „мертвых душ“ задолго до 68-го, когда в Варшаве началась антисемитская кампания…»

Это записано в дневнике, и Решке сочувственно добавляет: «Александра винит себя, перечисляет свои прегрешения, но признает, что до самого выхода из партии верила в коммунистические идеалы и только введение военного положения стерпеть уже не могла. Чем было ее утешить? Моим таким же давним чувством глухого протеста? Или тем, что в свое время я тоже был правоверным членом „гитлерюгенда?“ С этим надо жить. Мы и живем. Жаль только, что потерпела крах наша прекрасная идея…»

В следующую субботу они совершили поездку в Кашубию. Хотя за рулем сидел Врубель, но вел он отнюдь не свой «польский фиат». На одном из листочков помечено: «Наконец-то мы выбрались за город на новой машине».

Погода не слишком располагала к загородной прогулке. Если в прошлом году все было преждевременным, слишком ранним (рапс, жерлянки), то теперь все запаздывало. Расцветшие фруктовые деревья пострадали от ночных заморозков. Но жаловались не только крестьяне, общее настроение сложилось под стать сырому холодному маю. Плохие вести сыпались друг за другом, а политики, не справясь с проблемами в собственной стране, спасались бегством в прожекты объединенной Европы. Воссоединившись, немцы почувствовали себя более разобщенными, чем когда бы то ни было прежде; свободная Польша все сильнее попадала под власть церкви. Любое начинание давалось с большим трудом. Рапс же и не думал цвести даже в середине мая.

Впрочем, когда наша троица выехала за город, погода несколько улучшилась, иногда проглядывало солнышко. Они отправились на Радаунские озера, под Хмельно. Провизию для пикника собрала Александра. На этот раз она не взяла ни польских маринованных грибков, ни яиц вкрутую. Зато в наличии имелись консервированные гренландские крабы, норвежский лосось, французский сыр, нарезанная ломтиками копченая колбаса мортаделла и салями, датское пиво и испанские оливки. Теперь все это можно было купить (правда, дорого, очень дорого), даже новозеландский фрукт под названием киви.

Однако пикник не получился. В долгих промежутках между слишком краткими прояснениями моросил дождь, поэтому «второй завтрак» пришлось отменить, тем не менее они решились на вылазку из машины. При спуске от шоссе к лежащему ниже озеру выяснилось, что Александра опять выбрала совершенно неподходящую обувь. В прибрежных камышовых зарослях удалось найти прогалину, на которой кто-то уже устраивал стоянку, о чем свидетельствовало мокро поблескивавшее кострище; тут же полукругом лежали крупные камни, какие порою используются в качестве межевых. «Некоторые из них похожи на валуны, которые теперь со скромной надписью можно встретить на нашем кладбище, в том числе — на общих могилах».

Видимо, десяток бойскаутов прикатил эти камни сюда, на берег озера, к костру. Теперь тут сидели трое. Пентковская сразу же закурила, хотя комаров отгонять не требовалось. Корзинка с провизией осталась в машине. Все трое сидели на своих камнях молча. Издалека через озеро доносились голоса, грубые и бранчливые, потом вновь наступала тишина. Врубель принялся швырять камешки, пуская «блинчики» по воде, но эту забаву никто не поддержал, поэтому он вернулся на свое место. Вновь издалека долетели ссорящиеся голоса. Потом от шоссе, где осталась новая машина, донеслось придушенно хриплое, будто с бойни, мычание коров. И снова — тишина, тем более, что небо над озером было пустым, без жаворонков.

Решке описал мне этот пейзаж так, будто рисовал его акварельной кисточкой: слева реденький перелесок, поля, спускающиеся к озеру, на взгорке — деревянный хлев с плоской крышей, другой перелесок, опять поля, а среди полей группки деревьев. На озере — ни лодки, ни паруса; Решке упоминает только двух плывущих навстречу друг другу уток. «Ветерок лишь изредка рябит водную гладь».

И лишь выписав все это своей аккуратной кисточкой, даже побуревший хлев, Решке вдруг заглядывает в озеро, будто в зеркало, и видит там то, что мне хочется воспроизвести дословно. «Эта незастроенная земля — если не считать хлева — на холмах, где перелесок сменяется полем или наоборот, вдруг представилась мне как бы отраженной в глади озера, только отраженной странным образом: на берегу озера, повиснув вниз красночерепичными, а не серодраночными крышами, расположился поселок; он подымается по холмам террасами и поэтому мягко вписывается в ландшафт, но одновременно оккупирует его, так что перелески и отдельные группки деревьев исчезают, подчиняясь воле архитектора и строителей, чтобы не нарушить компактности поселка, чей зеркальный, отраженный в озере образ мне хорошо знаком. Проект задуман со вкусом, его можно считать удачным; поселок, который поднимается по склону (точнее, для меня он опускается под воду, вниз), увенчан зданием клуба, а между холмами и на самих холмах зеленеют просторные лужайки для гольфа; этот перевернутый вверх ногами архитектурный комплекс проникнут вниманием к окружающему ландшафту, однако чем дольше я смотрюсь в это зеркало, тем печальнее делается у меня на душе, даже сейчас, когда порывы ветра всколыхнули воду и картинка исчезла. Нам лучше отправиться домой, Александра».


Не знаю, поведал ли Решке о своем видении или, лучше сказать, предвидении, Пентковской и Врубелю; если поведал, то сомневаюсь, чтобы они до конца узрели в нарисованной им картине все последствия широкомасштабной деятельности строительной компании «Дачи-гольф». Провидческим даром обладал лишь Решке. И этот дар вновь подтвердился. Решке опять сумел заглянуть далеко вперед. Тем не менее Александр и Александра вместе сложили с себя почетное президентство в немецко-польском акционерном обществе.

Они составили письменное заявление наблюдательному совету. К заявлению Решке приложил магнитофонную кассету, на которой сам он объяснился довольно пространно, Пентковская — кратко. Все это было сделано буквально на следующий день, так спешили они осуществить свое решение об отставке.

К этому времени акционерное общество, наблюдательный совет которого заседал в ратуше Старого города, уже располагало собственным офисом в высотном здании, построенном при Гереке неподалеку от верфи. Этажом выше арендовала офисное помещение фирма «Четтерджи и К°». Проверка банковских счетов обнаружила, насколько прибыльным оказалось происходившее без ведома наблюдательного совета (только Марчак все знал, но предпочитал помалкивать) сотрудничество между партнерами; Решке вкладывал поделенные на множество счетов капиталы акционерного общества в каждый новый цех по производству велоколясок, тем самым интересы обоих партнеров переплелись довольно тесно, поэтому вполне понятно, что офис процветающего АО МК разместился этажом ниже, в том же самом здании, что и стремительно наращивающая экспорт фирма «Четтерджи и К°».

В этот офис Решке и передал магнитофонную кассету вместе с персональным компьютером Александры. В письменном заявлении и на кассете Решке указывает, что этот компьютер, связанный с его бохумским аналогом, верой и правдой послужил делу реализации миротворческой идеи; Решке даже рискнул пошутить: «Передаваемый нами информационный банк и программы от вируса чисты».

Магнитофонная запись была сделана ночью. Первая попытка, предпринятая еще на берегу озера, закончилась неудачей. «Погода была чересчур капризной. Даже маленького пикника не получилось. Этой весной все слишком запаздывает. Поэтому, наверное, не слыхать жерлянок…»

Вторая, ночная попытка увенчалась успехом, лишь благодаря некоторым манипуляциям. «Помогло унканье жерлянок, записанное в низине меж ив прошлой ранней весной. Тогда нам посчастливилось услышать продолжительные, весьма мелодичные, хотя и печальные, брачные призывы жерлянок. Это ункание послужило как бы фоном для нашего заявления, я бы сказал, для нашей прощальной песни; мы говорили в промежутках между отдельными криками, и получилось, будто сама природа зовет прислушаться к нашим предостережениям».

У меня есть копия письменного заявления, но поскольку сохранилась и прошлогодняя кассета с весенним унканием жерлянок, то я догадываюсь, как подействовала на собравшийся наблюдательный совет смикшированная магнитофонная запись. Молодежь позабавилась и покачала головами. Фильбранд, уверен, постучал себя пальцем по виску, а госпожа Деттлафф вполголоса проговорила, что в таких случаях следует приглашать психиатра. Марчаку же, с его пристрастием к некоторой театральности, запись, думаю, понравилась. Полагаю, Тиммштедт счел присланный «коллаж» весьма остроумным.

Письменное и устное заявление Пентковской, сделанное по-польски, весьма лаконично. Я попросил мне его перевести. Изложив решение о своей отставке, она сказала: «Почетное президентство должно являться честью для того, кто занимает этот пост, и честью для тех, кто его предлагает. Однако я не вижу для себя чести в погоне за наживой, что делает мое пребывание на данном месте бессмысленным».

Заявление Решке гораздо пространнее, тем более, что он вновь подробно останавливается на своей излюбленной теме «век изгнаний» и, начиная с армян, не забывает ни одного случая депортации, насильственного переселения, массового бегства вплоть до курдских беженцев. Из этого охватившего весь мир феномена утраченной родины и родилась, по его словам, их общая с Александрой Пентковской идея, желание дать возможность хотя бы покойникам вернуться на родину. Решке восклицает: «Два с половиной квадратных метра родимой земли были и остаются неотъемлемым правом человека!»; он указывает, что ограничением этого права может служить лишь размер отведенного под могилу участочка кладбищенской земли, и тут же начинает рассуждать об ухудшающемся качестве самой этой земли, постоянно отравляемой сточными водами, ядовитыми промышленными отходами и чрезмерным употреблением химических удобрений; наконец, возвращаясь к своему видению на берегу кашубского озера, Решке предупреждает о той угрозе, которой чревато для окружающей среды осуществление таких проектов, как «Дачи-гольф»; он не стесняется резких выражений вроде «разбой» и «дьявольская затея», рисует жуткую картину захвата земель, говорит: «Это конец, светопреставление», а потом внезапно, безо всякого перехода, следующим образом характеризует деятельность немецко-польского акционерного общества, как бы оглядываясь назад по прошествии десяти лет: «Узнавая, что территории, арендованные под миротворческие кладбища, теперь повсеместно передаются в акционерную собственность, что берега Мазурских озер, отражавших прежде лишь облака да небеса, ныне сплошь застроены и также стали жертвой неуемного стяжательства, я начинаю сомневаться в правильности и праведности нашей миротворческой идеи; пусть мы все хорошо задумали, однако результат ужасен. Сегодня я понимаю, что мы потерпели крах, но тем не менее вижу, что в конечном счете все оборачивается к лучшему. Отрицательные моменты дают положительный результат. Немецкую алчность уравновешивает азиатская неприхотливость. Чрезвычайно жизнеспособен оказался польско-бенгальский симбиоз. Он доказывает торгашам, что землевладение имеет все более относительную ценность. Европе предопределено азиатское будущее: свободная от узкого национализма, перешагнувшая через языковые барьеры Европа станет религиозно многоголосой, многобожной и обретет благотворно замедленный темп жизни под стать увлажнившемуся и потеплевшему климату…»

Как краткое заявление Александры Пентковской, так и все эти провидческие картины Александра Решке сопровождается унканьем жерлянок. Каждое из пророчеств заканчивается вместо восклицательного знака их печальным криком. Лучшей прощальной песни для нашей пары и не придумать.


Это были краснобрюхие жерлянки, которые обитают в низинах. Ах, как пугали нас, детей, безвершинные ивы, надвигающиеся из вечернего тумана призраки под аккомпанемент брачных песен жерлянок-самцов, которые раздували свои голосовые мешки среди хитросплетений осушительных канав. Чем теплее вода, тем короче интервалы между криками. В наиболее теплые майские дни краснобрюхие жерлянки издают до сорока криков в минуту. Когда ункает одновременно много жерлянок, то над водой — а звук над ней разносится особенно далеко — стоит нескончаемый многоголосый крик…

Вероятно, Решке записал ункающий хор только в начале, как бы в качестве увертюры, потом на кассете осталась солировать одна жерлянка, и в промежутки между ее криками он-то и вставляет свои реплики вроде: «интересы немецкой стороны», «разбой» или «права человека», «безродный», «никогда впредь», отчего каждая из этих реплик-восклицаний приобретает особую весомость. Унканье жерлянок оправдывало и некую велеречивость, например, такого выражения, как «польско-бенгальский брачный союз», тем более, что последние два слова все чаще появляются в дневнике Александра Решке по мере приближения дня, отнюдь не фигурального, а самого что ни на есть реального бракосочетания.


Однако прежде, чем наша пара отправится к чиновнику, который регистрирует акты гражданского состояния, необходимо вернуться к тому, как Решке относился к автомобилям. Поскольку по дневнику рассеяны ехидные и уничижительные замечания в адрес владельцев «мерседесов» и «БМВ», а кроме того, у меня есть все основания предполагать, что пристрастие Решке к старомодно-элегантным фасонам одежды сыграло решающую роль при выборе марки автомашины, то я представляю себе профессора во время его поездок между Руром и Гданьском, Гданьском и Бохумом за рулем какой-либо высокопочтенной модели; но незадолго до отставки Эрны Бракуп в дневнике появилась запись: «…мою машину угнали прямо с охраняемой стоянки», после чего я сообразил, что автоугонщики, работающие на торговцев крадеными машинами, которые обслуживают автомобильный рынок по всей Польше, никогда не покусились бы на «шкоду» или, скажем, на поддерживаемый в отличном состоянии старый «пежо 404» выпуска 1960 года, ибо такие модели слишком редки, перекрашивать их рискованно. Значит, это была какая-то дорогая современная западная марка. Может, Решке соблазнил угонщика «порше»? Кто-то подсказал мне, что это могла быть «Альфа-Ромео», но, в конце концов, я остановился на шведских «сааб» или «вольво».

Так или иначе, с середины марта Решке оставался без машины. Как говорилось выше, навещать больную наша пара отправлялась на трамвае. А в более длительные поездки Александра и Александру брал с собою Ежи Врубель. На Матарнийское кладбище, когда хоронили Эрну Бракуп, их также возил «польский фиат». Лишь при поездке в Кашубию, где на магнитофон записывалось унканье жерлянок, в соответствующей дневниковой записи появляется «новая машина».

Марка ее опять-таки не указана, но это была, несомненно, дорогая модель, ибо ее покупка вызвала настоящий скандал.

После того, как Пентковская и Решке сложили с себя обязанности почетных президентов и почувствовали себя (точнее — старались почувствовать себя) свободными, наблюдательный совет провел чрезвычайное заседание. Госпожа Деттлафф настояла на присутствии бывших распорядителей, которым пришлось ответить на ряд вопросов. Речь шла о проверке отдельных финансовых операций и особенно о покупке новой машины.

Вначале разговор протекал в спокойных тонах; Тиммштедт даже похвалил Александра Решке «за смелое и эффективное кредитование фирмы „Четтерджи и К°“», а Марчак всячески старался не допустить скандала; однако потом Фильбранд и Деттлафф затеяли перекрестный допрос. Прямых улик у них не было, тем не менее они упорно высказывали подозрение: дескать, во время войны в Персидском заливе Решке спекулировал на нестабильности доллара и пользовался скидками западногерманских похоронных контор, документально не фиксируя точную величину этих скидок; Решке не желает указывать, на какие средства приобретена новая автомашина, которая теперь, судя по всему, перешла в его личную собственность. Уж не присвоил ли он себе часть благотворительных пожертвований?

Тут Александра не выдержала:

— Почему ты не скажешь, что эту роскошную машину тебе подарил твой бенгалец?

— Это никого не касается.

— Они же обвиняют тебя в воровстве!

— Ну и пусть…

— Так ведь это у тебя украли… Прямо со стоянки…

— Это мое личное дело.

— Тогда я сама скажу. Машина подарена за то, что он помог производству велоколясок.

— Александра, прошу тебя…

— Почему никто не смеется? Ведь, правда, смешно.

Первым хохотнул Тиммштедт, его поддержал Марчак.

Остальные девять членов совета будто только этого и ждали. Наконец, даже Фильбранд и госпожа Деттлафф поняли всю комичность подарка и присоединились к общему веселью. Фильбранд «вначале захихикал, а потом едва ли не захрюкал»; Деттлафф же выдавила из себя подобие улыбки, после чего лицо ее застыло, и все тотчас перестали смеяться.

Теперь вопросы посыпались на Александру. Поскольку, кроме не вполне четко оформленной суммы пожертвований на орган для храма Тела Христова, ничего выискать не удалось, Деттлафф перешла на личности. Она обратилась к биографии Пентковской и привела данные из ее личного дела — откуда у Деттлафф взялось личное дело Пентковской? — затем несколько раз повторила: «Вы, будучи коммунисткой с большим партийным стажем…» Или: «Этого я ожидала от кого угодно, только не от вас, старой коммунистки…» Короче, членство Александры Пентковской в партии рассматривалось само по себе как преступление. Госпожа Деттлафф припомнила Пентковской даже ее хвалу Сталину, произнесенную в 1953 году, после чего нарочито туманно обмолвилась о «близости сталинизма и сионизма, роковой для Польши…» — «Не правда ли, господин Марчак?» Тот кивнул.

Пентковская молчала, но Решке смолчать не мог. Отрекомендовавшись наблюдательному совету как бывший командир гитлерюгендского отряда, он поинтересовался, какой пост занимала госпожа Деттлафф в девичьей организации «гитлерюгенда». «Наше поколение истово подпевало тогдашним песням? Не правда ли, уважаемая госпожа Деттлафф?» Та густо покраснела до самых корешков своих седых волос. Когда же Марчак, нарушив тишину, сказал: «У каждого из нас своя предыстория» и тут же потупил глаза, то все молча с ним согласились.

Решке пишет: «Его поддержал даже Герхард Фильбранд, который воскликнул: „Прекратим дебаты!“ Молодым же членам совета подобные истории из прошлого были неинтересны, поэтому Тиммштедт позволил себе иронию: „В девятнадцать лет я тоже был молодым социалистом“, что также вызвало смех, впрочем, довольно натянутый. Что же до подарка Четтерджи, то счастья он нам не принес…»

Разоблачений не получилось, чрезвычайное заседание не вызвало каких-либо неблагоприятных последствий для нашей пары, а новая машина Александра Решке — теперь я уверен, что это «вольво», — охранялась на платной стоянке между театром и цейхгаузом до самого конца мая, когда подошел день свободы.

Тем не менее к службе регистрации актов гражданского состояния Пентковская и Решке отправились не на шведском образчике современного конвейерного производства, а на бенгальской велоколяске, изготовленной в Польше. Как ни удивительно, но таковым было пожелание Александры. Пентковская, которая прежде недолюбливала «мистера Четтерджи», называла бенгальца «самозванным англичанином» и, будучи католичкой-безбожницей, даже обвиняла его в «колдовстве» и «сатанизме», она, реставраторша, захотела поехать в ратушу Правого города на новомодной велоколяске. «Поеду, как королева. Если уж не в конном экипаже, то хотя бы так…»

Пожалуй, это был просто каприз, поскольку Четтерджи с многочисленными племянниками оставался ей чужим. Одна из ее расхожих фраз, которые Решке усердно записывал и собирал, гласила: «Не успели русские уйти, полезли турки». Сколько ни пытался объяснить Решке истинное происхождение фабриканта велоколясок — он даже совал ей под нос географический атлас, — она ничего не хотела слышать о турках, а турками для нее считались все чужаки, которые были ей противны даже больше русских.

Сама Пентковская объясняла это историческими причинами. Будучи полькой, она все сводила к катаклизмам польской истории. Зачастую она начинала с далекого прошлого, аж с битвы при Легнице, где хотя и пал герцог, представитель славной династии Пястов, зато и монголы были обращены в бегство. После того, как героизм поляков спас Европу первый раз, следующим спасителем стал польский король Ян Собеский, разгромивший турок под Веной. И вновь Европа смогла вздохнуть спокойно. «С той самой битвы, — твердила Александра, — все турки помешаны на том, чтобы отомстить нам. И твой мистер Четтерджи тоже». В последнее время она даже подозревала наличие заговора: «Я знаю, немецкие господа нарочно напустили сюда своих турок, чтобы превратить нас, поляков, в китайских кули».

Часто после подобных сентенций она начинала смеяться, но этот смех означал: надеюсь, мол, что на самом деле до этого не дойдет. Видимо, Александре не просто было решиться поехать на рикше, хотя стайки новеньких, поблескивающих велоколясок, ожививших мелодичными трехзвучными звоночками Старый и Правый город, постепенно начинали ей нравиться. «Воздух стал гораздо чище!» — говорила она.

Решке пишет: «Наконец, этот день настал. Жаль, что Четтерджи нет в городе, а то он непременно отвез бы нас к ратуше самолично. Зато как обрадовал Александру его свадебный подарок — изящная модель велоколяски, сделанная из золотой проволоки. Когда она развернула лежащий на сидении сверточек и обнаружила золотую велоколяску, то, не удержавшись, захлопала в ладошки, будто ребенок при виде игрушки. „Прелесть!“ — воскликнула она. Вероятно, со временем она и Четтерджи сошлись бы поближе. Однако в то время, когда пришла пора нам с Александрой обменяться обручальными кольцами, Четтерджи пришлось срочно уехать в Париж, а потом в Мадрид, где внедрение велоколясок могло устранить транспортный хаос. Нас отвез к ратуше один из его племянников. Сегодня, вспоминая по прошествии многих лет тот майский день…»

Разумеется, поездка молодоженов на велоколяске была сфотографирована, у меня есть несколько цветных снимков. Судя по сделанным Александром Решке подписям, это была новейшая экспортная модель, выпущенная на бывшей верфи. На обороте одного из снимков бисерным почерком указано: «Будущее принадлежит именно этой модели, которая уже хорошо обкатана не только в европейских городах, но и в Рио».

Велоколяска с женихом и невестой была украшена цветами. Нет, не астрами, а тюльпанами. «Розы, обычно цветущие на Троицу, запоздали этой весной, как и все остальное». Во второй велоколяске разместились свидетели — Ежи Врубель и Хелена, приятельница Александры, тоже позолотчица, которая, однако, специализировалась на шрифтах. По фотографии не поймешь, солнечно было или пасмурно. Но, видимо, было прохладно, так как поверх костюма Александра накинула большую шерстяную шаль. В остальном наша пара была одета вполне по-летнему: на нем — светлый, песочного цвета полотняный костюм и соломенное канотье с узкими полями; она же сшила к широкополой шляпе облегающий фигуру костюм, цвет которого Решке описывает как «теплый, похожий на „неаполитанский желтый“, почти золотой», цвет ее шляпы он называет «фиалковым».

От дома на Хундегассе, где на террасе друзьям и соседям подавали коктейль, обе велоколяски покатили к ипподрому, мимо Национального банка, дровяного и угольного рынков, потом дальше к Большой мельнице, чтобы затем повернуть к хорошо знакомым достопримечательностям Старого города — башне «Что в кастрюле?», крытому рынку и Доминиканской церкви. Оттуда, поскольку движению транспорта мешал ежедневный уличный базар, пришлось повернуть на Волльвебергассе, проехать мимо цейхгауза и сделать поворот налево, на Ланггассе, где слева, неподалеку от кинотеатра «Ленинград», до сих пор сохранившего это название, уже несколько дней работало большое, длиной в два обычных фасада, казино. Если его крыша, которая удачно имитировала архитектуру Ренессанса, выглядела весьма обветшалой, то внизу все сверкало и сияло на современный западный манер. «Try your luck!» — приглашала надпись у входа.

На Ланггассе было, как всегда, полно туристов. Они, пишет Решке, встретили аплодисментами украшенную цветами велоколяску с женихом и невестой, когда коляска медленно подкатила к ратуше. Один из бесчисленных голубей капнул Александру на шляпу. «Счастливая примета! — воскликнула невеста. — Счастливая примета!»

Бракосочетания проводились в ратуше чрезвычайно редко, однако Александра сумела придать обручению нашей пары в глазах городских властей характер исключительного события; Александра Пентковская столько лет проработала в этом позднеготическом здании и имела перед ним столько заслуг, что, проходя мимо консолей, винтовой лестницы, статуй с барочно пышной драпировкой, витиеватых зеркальных рам, с полным правом могла воскликнуть: «Моя позолота!»

О самом бракосочетании Решке сообщает лишь то, что оно состоялось под бой курантов, ровно в одиннадцать часов, в Красном зале, перед занимающей едва ли не всю стену картиной «Динарий кесаря», где Иисус со своими библейскими спутниками изображен на Лянгер-маркт, а позади Христа видна ратуша, в которой бракосочеталась наша пара, — вполне удачный фон для обручения историка искусств и позолотчицы-реставратора. Не только жениху с невестой, но и свидетелям чудилось во время регистрационной церемонии, будто они перенеслись в прошлое и очутились в старой сокровищнице.

На улице выглянуло солнышко, поэтому тут же защелкали фотоаппараты, которые запечатлели молодоженов перед фонтаном Нептуна и Домом дворянских собраний, иногда со свидетелями, иногда без. Александр в полотняном бежевом костюме, уже изрядно помятом; Александра — в «неаполитанском желтом», он — в соломенном канотье с узкими полями; она — в роскошной широкополой шляпе; оба они походили на путешественников, которые уже давно уехали из дома и находятся где-то далеко-далеко от него.

Потом они прошли через Лянгер-маркт на Анкершмидгассе. Всюду висели таблички с многоязычными надписями. В ресторане Решке заранее заказал столик на четверых. Родственников не приглашали; ни дочери, ни сын не были даже уведомлены о свадьбе; после неудачной рождественской поездки дневник не упоминает их ни единым словом.

В дневнике Решке снова все описывает, как бы оглядываясь назад из будущего: «Подавали судака под укропным соусом и свиное жаркое. У Александры было заразительно хорошее настроение. Из почти девического озорства она старалась посводничать, сосватать Врубеля и Хелену, причем эта попытка, как теперь известно, увенчалась успехом, а тогдашнего смеха Александры мне не забыть до сих пор. Если меня не подводит память, она сказала: „И почему я, дурочка, раньше не ездила на рикше?!“»

Не удивительно, что Ежи Врубель и приятельница Александры легко нашли общий язык. За столом посмеивались над президентом и его «двором» в варшавском замке Бельведер. Зашла речь и о предстоящем визите Папы, от которого Врубель ожидал гораздо большего влияния на положение дел в Польше, чем Пентковская, не слишком уповавшая на наместника Божьего. Потом они вспомнили Четтерджи, посудачили о том, не связан ли внезапный отъезд бенгальца с недавним убийством видного индийского политика, после чего собеседников заняла свежая жуткая новость: извержение вулкана Пинатубо. Ни слова о миротворческом кладбище почти за все время застолья, пока не подали кофе…

Тут Врубель неожиданно заявил, что кто-то непременно должен составить своего рода летопись миротворческого кладбища, неважно, на каком языке, и предварить ее историей Сводного кладбища — Катарининского, Мариинского, Иосифовского, Биргиттинского и т. д., не забыв и о том, как впоследствии их безжалостно ликвидировали.

В своем черном — как полагает Решке, взятом напрокат — костюме Врубель сделался торжественным и строгим, сказав: подумать только, сколько всего удалось сделать за год, поэтому при любой критике затея с немецко-польским миротворческим кладбищем заслуживает в целом положительной оценки; он, Врубель, продолжает, дескать, утверждать это, хотя и был вынужден уйти в отставку. Летопись и должна расставить все на свои места, а заинтересованных читателей, польских или немецких, найдется предостаточно. Материала тоже хватит. Необходимо лишь отыскать правдивое перо.

Метил ли служащий кадастрового ведомства в летописцы сам? Или же намекал на профессора Решке, а себя предлагал лишь ассистентом, сведущим в земельных книгах?

Александра проговорила: «Мы слишком пристрастны, слишком связаны с тем, что получилось или не получилось».

Решке сказал: «О подобных вещах следует писать лишь по прошествии определенного срока, итоговую отметку выставит время».

Александра: «Но летопись нужна сейчас. Потом будет поздно. Ты должен написать, Александр, как все было на самом деле».

Такого же мнения была и Хелена. Однако мой бывший одноклассник ни за что не хотел становиться летописцем. Пентковская призналась, что умеет сочинять лишь любовные письма. Врубель же чересчур неусидчив, он и сам с этим согласился. Не после этого ли разговора Решке начал подыскивать кого-либо, кто охоч до писания? Или же он сразу выудил меня из своих школьных воспоминаний, едва Врубель заговорил о летописи?

Будто догадавшись, на какую наживку я попадусь, Решке уверяет меня в письме, приложенном к посылке: «Это под силу только тебе. Ведь тебе всегда нравилось быть достовернее самих фактов…»

Поднявшись с места, Ежи Врубель произнес молодым заздравную речь, о которой в дневнике практически нет никаких подробностей, если не считать фразы: «Наш друг почти ничего не сказал о свадьбе, зато очень трогательно говорил о расставании с „Олеком и Олей“, которых, дескать, ему будет очень недоставать…»

Я бы тоже на этом месте охотно распрощался и поставил в моей истории точку. Ведь, по-моему, все уже сказано, разве нет? Миротворческие кладбища растут и полнятся, будто происходит нечто само собой разумеющееся. Покойники-немцы возвращаются на родину. Будущее принадлежит велоколяскам. Польска не сгинела, то есть Польша не погибла. Александр и Александра стали счастливыми супругами. Разве плох такой конец? Мне нравится.

Впрочем, предстоит еще свадебное путешествие. Куда? А ведь Александра говорила: «Наконец-то полякам можно ехать куда угодно. Безо всякой визы. Хочу увидеть Неаполь!»


Первоначально путешествие было запланировано через Словению и Триест, однако последние сообщения оттуда внушали тревогу, поэтому наша пара отправилась по традиционному маршруту через перевал Бреннер и дальше вниз по итальянскому сапогу к Риму. Теперь я точно знаю, в какой машине они ехали на юг — на «вольво 440». Восточную Германию они пересекли без остановок. Разумеется, они побывали в Ассизии и Орвието. «Вольво», как и все шведские модели, считается особенно надежным. Александр с Александрой отправились в свое путешествие вскоре после свадьбы и незадолго до того, как, несмотря на ненастную погоду, в Польшу прилетел Папа, который, едва сойдя на бетон взлетно-посадочной полосы, первым делом поцеловал польскую землю. У меня есть фотографии только из Сиены, Флоренции и Рима, похожие одна на другую; правда, на Пентковской теперь не широкополая шляпа, а белая шапочка, какие носят в кибуцах. Поскольку все материалы мне высланы из Рима, не знаю, добралась ли наша пара до Неаполя. Машину они обычно оставляли в гараже отеля.

На фотографиях, которые по просьбе нашей пары любезно снимали другие туристы, оба выглядят счастливыми. В том числе на фотографии перед Пантеоном, куда Решке непременно хотел зайти. Посреди ротонды, пишет Решке, при взгляде вверх, на световое отверстие купола они оба воспарили духом. Причиной этого послужила не усыпальница Рафаэля, а адрианская архитектура.

«Посетителей было, как обычно, немало, однако — никакой толчеи. Величие этого воплощенного в камне архитектурного замысла делает нас, простых смертных, совсем маленькими, но стоит взглянуть вверх, на сужающийся кассетный свод, как испытываешь удивительный душевный подъем, недаром пожилой господин, похоже, англичанин, вдруг запел посреди этого огромного зала; его красивый, едва заметно подрагивающий голос поначалу, словно нерешительно, попробовал свою силу, а потом безудержно взмыл под самый купол. Англичанин спел что-то из Перселла и снискал овации. Затем запела молодая, похожая на крестьянку итальянка, свежо и бравурно — конечно, из Верди. Ее ария также заслужила аплодисменты. Я довольно долго не решался… Александра уже тянула меня за рукав, хотела уходить, но тут я запрокинул голову и заункал жерлянкой — короткий крик, долгий, долгий, снова короткий, долгий, долгий. Опять и опять. Купол Пантеона был как бы создан для унканья, возможно, потому, что диаметр и высота имеют одинаковый размер. Мое выступление, как сказала потом Александра, заставило всех умолкнуть, даже японцы перестали щелкать своими фотоаппаратами. Но ведь кричал не я; это кричала жерлянка из самой глубины моего нутра, хотя казалось, будто ункаю я — голова моя была запрокинута, рот открыт, шляпа съехала на затылок, — но крик обособился от меня, взмыл под самый купол и полетел еще выше, дальше… Александра все восприняла по-своему: „Люди будто остолбенели. Поэтому совсем не похлопали, даже немножко“.»

Потом они сидели на улице, в открытом кафе, но почтовых открыток, как это обычно делают туристы, никому не писали. Последние строки дневника вновь совершают скачки во времени: «Многие музеи, к сожалению, были закрыты. Александра осматривает за день не больше трех церквей, в каждой она ставит тоненькие поминальные свечи; так или иначе, у нас остается достаточно времени, чтобы погулять, выпить чашечку ее любимого кофе „эспрессо“. До чего же красивы этрусские саркофаги! Мы прямо-таки обмирали перед резными изображениями почивших супружеских пар на крышке каменного гроба. В некоторых парах мы как бы узнавали себя. Вот если бы и нам довелось почить именно так, вместе. Но идти в катакомбы Александра ни за что не хочет. „Не могу даже слышать „о мертвецах и скелетах“! — восклицает она. — Будем жить, жить для себя!“ Так мы и живем все эти годы. Интересно, как сильно переменился Рим со времени нашей первой поездки. Впрочем, уже тогда мы брали для долгих маршрутов велоколяску, например, через Тибр к Ватикану. Тогда, семь лет тому назад, Александра, только что бросившая курить, пошутила: „Забавно: Папа в Польше, а я — здесь, перед собором св. Петра“. На римских улицах машин до сих пор все-таки больше, чем велоколясок, но можно смело утверждать: город очистился от выхлопных газов, а вместо автомобильных клаксонов все чаще слышны мелодичные троезвучия велосипедных звоночков. Мой друг Четтерджи одержал победу, а вместе с ним и мы…»


В письме, написанном на фирменной бумаге римского отеля и приложенном к посылке, мой бывший одноклассник уже не играет со временем, если не считать проставленной даты. Он лишь подчеркивает, насколько важен присланный материал, и предлагает переработать его в некое подобие летописи: «Надеюсь, ты не слишком увлечешься событиями романтического свойства и не станешь сочинять роман; я знаю, ты предпочитаешь рассказывать то, что происходило на самом деле». Затем он взывает к нашему общему прошлому: «Ты наверняка помнишь, как в военные годы нас посылали всем классом на кашубские поля. Даже под затяжным дождем нас отпускали с поля не раньше, чем каждый наберет по три полных литровых бутыли картофельных жуков…»

Да, Алекс, я все помню. Ты был у нас главным. Наши дела шли неплохо. Твоя система считалась образцовой. А для нас она была еще и прибыльной. Ты выручал меня, лентяя, который вечно витал своими мыслями где-то в облаках; ты помогал мне набрать вторую бутыль и дарил третью. Ох, уж эти мне гнусные твари в черно-желтую полоску! Верно, я твой должник. Только поэтому я и дописываю эту историю до конца. Да, да. Я старался избегать отсебятины, не сбиваться на роман. Но неужели же, черт возьми, вам непременно надо было ездить в это треклятое свадебное путешествие?!

Письмо кончается словами: «Завтра мы едем дальше. Хоть я и предупреждал ее, но Александра слишком давно лелеяла мечту повидать Неаполь. Боюсь, она будет разочарована. По возвращении я сразу же свяжусь с тобой…»

Не связался. История, если конец чему-либо все-таки существует, закончилась. Это случилось на пути в Неаполь или обратно. Нет, не в албанских горах. Подходящих мест достаточно и между Римом и Неаполем.

Авария произошла через три дня после отъезда, поэтому можно предположить, что Александра увидела Неаполь, была шокирована и поспешила вернуться обратно. На извилистом участке шоссе машина не вписалась в поворот. Падения с тридцатиметровой высоты не выдержит даже «вольво». Машина несколько раз перевернулась. Под обрывом на седловине расположилась деревушка; перед нею, прямо в поле, есть обсаженное кипарисами кладбище с каменной оградой.

Полиция охотно помогла мне, когда я принялся расспрашивать и разыскивать. Приходской священник и староста подтвердили: машина целиком сгорела, тела обуглились. Но полицейский протокол указывает точно — «вольво». Сгорело все, в том числе документы. Остались целыми, вылетев из машины, которая переворачивалась снова и снова, лишь один шлепанец и вязаная авоська.

Не стану приводить название деревушки, где они похоронены у кладбищенской ограды. Сам я уверен, насколько вообще могу быть в чем-либо уверен: здесь безымянно покоятся Александр и Александра. Лишь два деревянных крестика стоят на парной могиле. Мне не хочется, чтобы их перезахоранивали. Они были против перезахоронений. С деревенского кладбища видно далеко-далеко. По-моему, можно увидеть даже море. Им там хорошо. Оставим их в покое.

Загрузка...