ПУБЛИЦИСТИКА

Essay

© И. Млечина, перевод на русский язык, 1997

РЕЧЬ ОБ УТРАТАХ (Об упадке политической культуры в объединенной Германии)

ЙЕЛИЗ АРСЛА

АЙШЕ ЙИЛЬМАЗ

БАХИДЕ АРСЛА

Памяти трех убитых в Мёльне турчанок посвящается

В конце нынешнего лета, как и все последние годы, мы попытались несколько отдалиться от своего «трудного отечества» на небольшом датском острове, хотя и знали, как быстро — стоит только руку протянуть — преодолевается столь ничтожное расстояние, тем более в кризисном месяце августе. За год до этого наши каникулы прошли под знаком провалившегося путча в Советском Союзе, шедшем к своему развалу; этот путч вызвал у нас своеобразную радиоманию; двумя годами раньше с нашим островным существованием покончил кризис в Заливе, ставший главным событием для средств массовой информации: мы были не в состоянии отключиться; нынешним же летом нас настигла Германия.

При этом остров Мен богат собственными, доморощенными сенсациями. На широком лугу, тянущемся вплоть до самых дюн Балтийского моря, с утра до вечера царит оживленное движение в воздухе. Тысячи серых гусей делают здесь промежуточную остановку, упражняясь попутно во взлетах и посадках. Или вдруг серые цапли нарушат ленивый покой гусиных стай. Возникает продолжительный гулкий шум, который в конце концов затихает сам по себе. И небо над лугом, над дюнами, над морем всегда исчерчено пролетающими птичьими эскадрильями: письмена, способные — если их расшифруешь, — рождать легенды. Тут не обнаружишь никакого вздора на актуальные темы, зато в любой момент может приземлиться Нильс Хольгерсон, чтобы снова, под присмотром серых гусей, подняться навстречу новым приключениям.

Весь август небо оставалось почти пустынным, если не считать чаек. Сухое лето обезводило луг и, тем самым, вынесло запрет на взлеты и посадки на территории всего просторного аэродрома. Однако кризисы, судя по сообщениям радио, не заставили себя ждать. Словно с нарочитым параллелизмом разворачивались одновременно два события; спортивные победы и поражения в Барселоне, например, на отборочных соревнованиях в беге на сто метров у мужчин или в прыжках в высоту у женщин, как бы служили комментарием к ежедневным цифрам погибших в Сараево. Олимпийские игры проходили в Боснии; олимпийский стадион находился в пределах досягаемости сербских гранатометов. Новости набегали одна на другую, перекрещивались, сливались. Одновременные события выдавали себя за равнозначные. Здесь считали медали, там — потери. И на фоне олимпийских восторгов ужас отступал куда-то на задний план как незначительное, второстепенное действие. Молодой, охочий до путешествий литератор мог бы — как я себе воображаю, — оказаться одновременно и здесь и там и с помощью слов, совмещающих время, создать эпический обзор: снайперы и фехтующие дамы, скандалы вокруг допинга и прорывы блокады, сокращенные национальные гимны и семнадцатое безрезультатное перемирие, фейерверки здесь и там…

Но в мою тетрадь попали лишь записи о Германии. Ох уж эта проклятая оседлость с ее свинцовыми подметками! Мы на своем острове серых гусей, который на сей раз не мог предложить нам ничего, чтобы отвлечься, все же пытались уйти от помех кризисного месяца; в конце концов, кругом было полно ежевики и ежедневно на обед — свежая рыба. Но даже между уставившихся в разные стороны мертвых глаз на отрезанных головах камбалы — завернутых во вчерашнюю газету, — на нас смотрели напечатанные мелким и выделенные крупным шрифтом слова: Югославия, эта сплошная гигантская мина, и Олимпийское золото, присужденное четверке без загребного. Потом мы ели под датским небом безголовую камбалу, поджаренную на сковородке; это было в начале августа.

Что делает чувствительных людей столь равнодушными? Легко ранимые, мы становимся такими безучастными. Слишком много всего, говорит даже священник с церковной кафедры, происходит одновременно. Теперь выясняется, что сверхизобилие информации повинно в том, что общество — будучи сверхинформированным — живет так, словно вообще не получает никакой информации. Или люди садятся — каждый — на своего излюбленного конька: для одного это озоновые дыры, для другого — страхование, обеспечивающее уход за больными в старости. Кто слишком долго стенает по поводу ужасного положения боснийских беженцев, забывает помянуть в своих стенаниях Сомали и ежедневную голодную смерть множества людей. Может, мир трещит по швам, а может, как нередко в последнее время, всего лишь биржа сошла с ума?

Когда торжественно завершились Олимпийские игры, на какое-то время Сараево бесспорно выдвинулось на передний план, и было крайне неприятно, что разнообразнейшие второстепенные театры военных действий отвлекают мир от несостоятельности европейской политики. Но даже этот позор, из-за которого Европа предстала всего лишь химерой, вскоре оказался не чем иным, как привычным общим местом. Однако потом пришли известия из Германии и подтвердили, что август — месяц кризисов.

Собственно, ничего нового, все старье, только в более грубом варианте. Свыше пятисот правых экстремистов снова напали на общежитие беженцев в Ростоке, в районе Лихтенхаген. Из окон соседних домов граждане наблюдали за происходящим и аплодировали, когда наступающие громилы стали швырять камни и бутылки с зажигательной смесью. Потом граждане могли увидеть на экранах своих телевизоров, как они наблюдают за происходящим и бьют в ладоши; некоторые узнали себя.

Собственно, все это уже было знакомо: в Хойерсверде и других местах уже происходила демонстрация силы по западногерманскому образцу. За минувшие месяцы было хорошо усвоено, как превращать ненависть к иностранцам в насилие. И на сей раз полиция с полным сочувствием отнеслась к столь компактному народному волеизъявлению и предпочла держаться в стороне. Несколько позднее полицейские с тем большим усердием принялись вылавливать левых демонстрантов, организовавших митинг протеста. Нельзя допустить эскалации событий, было заявлено публично. Из нашего приемника неумолчно доносились голоса политиков, пытавшихся превзойти друг друга в предмете, именующемся озабоченностью.

Но потом вмешалась заграница, потому что на экранах телевизоров и на фотографиях в прессе появлялось все больше сожженных эмигрантских общежитий. Запечатленный дикий рев, растиражированный по всему свету. Вновь был открыт «отвратительный немец». И уже ничто не могло отвлечь от этого открытия, ни Олимпиада, ни Кабул, ни Сараево. Всюду жирным шрифтом было напечатано: РОСТОК. А я, отдыхая на датском острове, делал записи об этой поездке; привычное для меня убежище — рукопись с ее эпически разветвленными подземными ходами для бегства — было засыпано. Произошло нечто, имеющее исключительное значение.


С тех пор Германия переменилась. Хойерсверду еще удалось кое-как, плутовскими методами, загасить в общественном сознании. Но со времен событий в Ростоке все заверения эпохи блаженства, вызванного объединением, оказались абсолютно дискредитированными. Тот ликующий, раздутый на страницах культурных разделов прессы невероятный триумф, возвещавший окончание послевоенного периода и новый «час нуль», то праздничное настроение, поднявшее на пьедестал объединенную Германию, заслужившую — благодаря освобождению от груза прошлого, отброшенного наконец за давностью лет, — новой главы истории, которую надлежало создать и подготовить к печати — притом десяток усердных написателей истории уже стоял в полной боевой готовности с отточенными перьями наперевес, — эта еще три года назад вызывавшая отвращение публицистическая проституция присмирела и сбавила тон, потому что прошлое вновь похлопало нас по плечу, вновь выявив среди нас преступников, попутчиков и молчаливое большинство.

Это не значит, что страх заставил нас умолкнуть. Громко прозвучали протесты, появились подписи под заявлениями и обращениями. Огромное количество людей, собиравшихся на митинги, еще недавно должно было подтвердить нашу способность к сопротивлению; но та политика, которая ведется на протяжении последних трех лет и которая ответственна за ставшее явным новое падение в немецкое варварство, осталась непоколебимо верна себе; снова право индивидуума на убежище — главное украшение нашей конституции! — становится объектом спекуляций, дабы ублажить народный дух, которому надлежит быть хронически здоровым; снова процесс объединения без единства выливается в повторяющееся, на сей раз деклассированное разделение, и снова ни правительство, ни оппозиция не желают или не способны покончить с бесстыдной распродажей имущества несостоятельного должника, банкрота ГДР и вместо этого осуществить действенную компенсацию ущерба.

Это было бы справедливо с самого начала и по сию пору, ибо подвергавшиеся эксплуатации, замурованные стеной, вечно находившиеся под слежкой и под навязчивой опекой государства, граждане ГДР, оказавшиеся в убытке, вынуждены были платить более сорока лет, платить и приплачивать вместо ФРГ. Им не было предоставлено счастье выбора в пользу западной свободы. И что особенно несправедливо: не мы за них, нет, они за нас вынесли основную тяжесть проигранной всеми немцами войны. Понимание этого должно было стать решающим сразу же после падения стены. Именно это — а не новая назойливая опека — было нашим долгом перед ними.

Именно поэтому — а также потому, что столь несправедливое распределение бремени неоднократно заставляло меня публично выступать с начала 60-х годов, — 18 декабря 1989 года на съезде СДПГ в Берлине я высказался «за полную компенсацию издержек, которую следовало начать немедленно и без всяких предварительных условий», а в качестве средств финансирования предложил резкое сокращение военных расходов и повышающийся в зависимости от социального уровня специальный налог; но тогда мои товарищи по партии полагали, что могут с верой в чудеса и ничего не предпринимая следовать прекраснодушному лозунгу Вилли Брандта: «Теперь да срастется то, что должно быть единым целым», хотя уже через несколько недель после падения стены стало ясно, что само по себе ничего не срастется, зато начнет бурно разрастаться нечто ужасное. После сорока лет разделения лишь исполненное вины прошлое еще объединяет нас, немцев; даже язык отказывает нам во взаимопонимании.

Когда я закончил произносить свою речь о «Компенсации немецкого бремени», ее быстро захлопали короткими аплодисментами, но хотя бы включили в протокол. С тех пор говорить в пустоту стало для меня привычным делом. Спустя всего несколько недель, 2 февраля 1990 года в Туцинге, на конгрессе «Новые ответы на немецкий вопрос», я, тщательно все обосновав, выдвинул требование: «Кто сегодня думает о Германии и ищет ответа на немецкий вопрос, должен включить в свои размышления Освенцим».

Эти слова, как и дальнейшие мои рассуждения, предостерегавшие от чрезмерно поспешного объединения по принципу «раз-два и присоединили», а также предложение создать для начала конфедерацию, незамедлительно вызвали возмущение. Моя «Краткая речь бродяги без отечества» затронула болевой нерв. Я, «самозванный очернитель нации», я, «закоренелый враг германского единства», превратил, как было заявлено, «Освенцим в инструмент, используемый в собственных целях», и этим возвращением к прошлому попытался ограничить право немцев на самоопределение.

Моих опьяненных объединением тогдашних критиков я хотел бы сегодня спросить, открылись ли у них наконец глаза и стал ли для них прозрением поджог так называемого «еврейского барака» в Заксенхаузене?

Моим тогдашним критикам, зациклившимся на идиотской фразе одного начальника вокзала: «Поезд ушел, и никто не может его остановить», хочется сегодня напомнить, в какое страшное новое варварство завела нас, немцев, их железнодорожная логика.

Перед скрытым и откровенным антисемитизмом и погромами, чьи жертвы преимущественно цыгане, уже незачем и предостерегать. Освенцим и Освенцим-Биркенау, где были убиты около полумиллиона рома и синти[52], уже вновь отбрасывают зловещие тени. Сегодня в Германии цыгане снова рассматриваются как асоциальные элементы и перманентно подвергаются насилию. Но не видно никаких решающих политических сил, которые хотели бы и были бы способны приостановить эти непрекращающиеся преступления.

Напротив: демократический консенсус общества нарушают в своих выступлениях не только и не в первую очередь телегеничные бритоголовые, а прежде всего политики, одаренные силой красноречия и убеждения, господа Штойбер и Рюэ, которые уже на протяжении ряда лет вовсю используют проблему иммиграции и труднейшее положение беженцев и ищущих убежища как постоянную тему в предвыборной борьбе. Отказавшись от цивилизованного поведения, они поощряют сборища правых экстремистов на насильственные действия и покушения на убийство. Заключенное министром внутренних дел Зайтерсом с румынским правительством соглашение о выдворении цыган, которое, если смотреть на вещи прямо, предусматривает депортацию ищущих убежища рома и постоянные нападки на статью Основного закона о праве на убежище — все это более или менее завуалированные предварительные формулировки объединяющего Германию лозунга: «Иностранцы, вон!»

Господин Рюэ, ставший тем временем министром обороны и потому представляющий государство на самом высоком уровне, отмахнулся от моего описания его деятельности на посту генерального секретаря ХДС как «бритоголового в галстуке и с пробором», как от наскучившего ему повторения одного и того же. Но ему еще не раз придется встретиться с подобным описанием его портрета, потому что террор должен быть не только понят в его воздействии на общество, но и назван по имени в лагере его зачинщиков. Ибо как это правительство сумеет закончить двойную игру, которую оно затеяло с расчетом и инсценировало из чистого страха перед народным духом и его непременным здоровьем?

Федеративная Республика Германии и ее конституция отданы во власть некоей компании по сносу, которая одновременно рассматривает себя как домоуправление и как попечительский комитет. Если некий политик из партии ХСС, выдающий себя за министра финансов, рискует бросить взгляд в будущее из-под гигантских бровей и при этом обнаруживает, что, по его мнению, будущие выборы выиграют лишь те, кто находится справа от центра, если СвДП одалживает в Австрии некоего праздничного оратора с явным коричневым оттенком, ратующего за «здоровый народный дух», если статс-секретарь, являющийся главным лоббистом военной промышленности, намеревается в качестве патрона отметить круглую дату со дня рождения ракеты У-2 и для этого поехать в Пенемюнде — и только протесты из-за границы сорвали ему сие путешествие, — если все это, и особенно очевидное перемещение политического центра в федеративных масштабах вправо, этот явный правый сдвиг, все еще пренебрежительно считается болтовней завсегдатаев пивных и не воспринимается как экзистенциальная угроза, то мы, немцы, снова должны оценить себя как источник опасности — притом прежде, чем наши соседи начнут считать, что опасность исходит от нас.

Вот почему я называю по имени нескольких добропорядочных с виду бюргеров, этаких «бидерманов», являющихся на самом деле поджигателями[53]. Поэтому я вижу корни якобы существующего в стране бедственного положения исключительно в самом правительстве. Поэтому мои «Речи о Германии» должны быть свободны от утопающих в деталях рассуждений и экскурсов в отечественную сентиментальность; зато я хочу поставить вопросительный знак, который напоминал бы мощный бур, какие используются для глубинного бурения.

Неужели склонность немцев к рецидивам так и не поросла живительной травой? Неужели повторение преступлений написано нам рунами на роду? Неужели у нас, немцев, — словно с какой-то ужасной неотвратимостью — все, даже дивный подарок возможного объединения, должно превращаться в чудовищного ублюдка? Неужели нам, придумавшим такие напряженные словосочетания, как «учиться скорбеть» и «преодоление прошлого», теперь, в иной экстремальной ситуации, грозит похожее на дубинку словцо «эстетика убеждений», с помощью которого наши едва сменившие политическую веру управляющие культурой уничтожают все, что не подпадает под эстетику мило инсценированной посредственности? Неужели для нас, все еще не оправившихся от последних экскурсий в абсолют, до сих пор остается невозможным цивилизованное, а значит, гуманное обращение с соотечественниками и иностранцами? Чего нам, немцам, не хватает при всем нашем богатстве?


Эти вопросы я записывал в конце августа в Дании, стране, которая хотя и не отличается подчеркнутой любезностью по отношению к чужеземцам, но где в обществе не только не проявляется, но и едва ли мыслима ненависть в форме созревшей готовности к убийству — как в Хойерсверде, Ростоке, сотне других городов; притом немыслима даже в ситуации, когда число иностранцев достигает критической цифры.


Когда весной 1945 года советские армии продвинулись вперед и многие тысячи немцев бежали на кораблях по Балтийскому морю в оккупированную вермахтом Данию, то даже после быстро наступившей капитуляции великогерманского рейха вполне объяснимый гнев или даже ненависть к оккупантам не привели датчан к насилию по отношению к немецким беженцам. Напротив: сами терпя нужду, они как могли снабжали своих врагов. Возвращение последних в Германию происходило отнюдь не в форме жестокой депортации. Я мог бы рассказать о беженцах из Западной и Восточной Пруссии, которым пришлось осознать свой статус и положение беженцев не во время их пребывания в Дании; они столкнулись с неутихающей ненавистью и враждебностью к «чужакам», лишь когда их насильственно разместили в северных и западных немецких общинах. Вот тогда-то со всех сторон зазвучало: «Убирайтесь туда, откуда пришли!»

Для датчан их высокий уровень цивилизованного поведения естествен. Они об этом не говорят, разве что иронически и в придаточных предложениях. Мы же не можем преодолеть разрыв цивилизованного континуума внутри германского общества — датированный как историческая цезура 1933 годом — до сих пор, при всем старании, при всех заверениях.

Даже в начале 70-х годов, когда существовала надежда, что нам еще удастся если не залечить этот разрыв, то хотя бы перескочить через него, когда благодаря реформистскому сдвигу могла быть преодолена наша общественная отсталость, полные ненависти лозунги левых экстремистов поразительно походили на исполненные той же ненависти тирады шпрингеровской прессы; политические убийства, начавшиеся покушением на Руди Дучке, стали распространяться; противники были объявлены врагами, и опустившийся на колени в Варшаве канцлер[54] был подвергнут остракизму вплоть до бундестага. После полной оскорблений речи Конрада Аденауэра осенью 1961 года, которая должна была задеть и глубоко уязвить эмигранта, Вилли Брандт оставался в Германии чужим, чужим вплоть до самой смерти; и никакой торжественный государственный акт не может ввести нас по этому поводу в заблуждение.

Когда молодой человек из Любека в 1933 году попросил политического убежища в Норвегии, позднее в Швеции, убежище было ему предоставлено. Принятое вчера на партийном съезде СДПГ компромиссное решение не снимает моей тревоги. Отныне каждый депутат бундестага от социал-демократов, который захочет путем добавочных параграфов ограничить отличающее нашу конституцию право на убежище, должен знать, что тем самым он, задним числом, вновь больно ударяет по всем эмигрантам, мертвым и еще живым, которым пришлось покинуть Германию и которые нашли прибежище в Скандинавии и Мексике, в Голландии, Англии, США. Поэтому ограничение права на убежище, если его примут в бундестаге большинством в две трети голосов, будет иметь своим следствием разрыв с традицией немецкой социал-демократии.

Ну, одним разрывом больше, скажет кто-нибудь, велика важность. Мы, немцы, пережили столько судьбоносных разрывов. Мы привыкли жить в состоянии разрывов и расколов. Быть разрубленными на куски — самое позднее со времен Тридцатилетней войны — являлось для нас нормальным состоянием. И Остэльбия, во всяком случае, если глядеть со стороны Рейна, всегда существовала. Эта раздробленность, внутренний разлад, это, так сказать, гамлетовское начало всегда было нам присуще, почему мы столь неустанно и стремились к единству, хотя большей частью бесполезно или за слишком высокую цену.

И потому быть немцем означает жить в состоянии разлада, в любой ситуации бытия и сознания. С другой стороны, быть немцем означает и страдать из-за отсутствующего единства, вот почему мы постоянно заняты самими собой; к потехе наших соседей, чьи дурные привычки носят иной, менее опасный характер.

Я не сторонник упрощений, как они ни удобны, ибо западные немцы едва ли страдали от раздела страны, скорее способствовали ему своим невежеством. К концу существования двух государств они даже стали сомневаться в смысле того национального праздника, риторика которого превратила лишенный руководства мятеж рабочих в народное восстание[55]. Скорее западных немцев пугала внезапная угроза присоединения, ибо они догадывались, вопреки всем лживым заверениям канцлера, что это будет дорого стоить. Нет, мы не были одержимы единством; скорее нами владела подозрительность, рожденная историческим опытом, который подтверждал, что единство всегда приносило нам, немцам, только несчастье.

Остается еще одна из моих датских записей, которую я, имея в виду данную речь, сделал вскоре после все уравнивающего двойного события: Олимпиада плюс Сараево — и краткость которой: «Мы, немцы, не знаем меры!» — требует поясняющего или опровергающего эту лапидарную формулу продолжения.

Действительно ли мы, чье стремление к бережливости и экономической безопасности вызывает восхищение за границей, так уж лишены чувства меры? Тут напрашивается возражение. Разве не нашлись французские и американские политологи и историки — например, Альфред Гроссер и Фриц Штерн, — которые, в ответ на наш запрос, выдали нам аттестат зрелости с вполне удовлетворительными оценками?

И разве мы, если говорить о западной части страны, за сорок лет непрерывного обучения демократии не нашли образцового социального консенсуса, который, казалось, подтверждал идеологические претензии «социального рыночного хозяйства»?

И разве вплоть до возвращения нашего национального суверенитета мы не держались скорее осторожно и на заднем плане в наших отношениях с заграницей? Экономический гигант в роли политического карлика; вот почему сразу вслед за лозунгами типа: «Мы снова кое-что значим!» и подобными кичливо-высокомерными заявлениями звучали успокаивающие призывы и напоминания о необходимости сохранять скромность.

Разве мы не старались немедленно и первыми верноподданнически выполнять любое указание НАТО, будучи передним краем обороны?

Разве мы не несли терпеливо, вплоть до известного спора историков — а это было перед самым объединением, — груз прошлого, комплекс немецкой вины и позор не бледнеющего клейма, правда, надеясь, что все это когда-то наконец сгинет?

И разве мы не более благосклонно относились к словам «Любовь к порядку, социальный мир, готовность к компромиссам и уравновешенность», нежели к резким, словно бьющим по голове требованиям «Или — или!» и «Сколько бы это ни стоило!»?

Несомненно, верно и то, что граждане Федеративной Республики Германии, благодаря собственной инициативе и, конечно, в предполье своих партий и союзов, внешне стали более цивилизованными; даже резкий, больше похожий на окрик тон канцелярий и государственных ведомств, который по обе стороны барьера предусматривал наличие верноподданных, вынужден был уступить место успокаивающему призыву «Будьте милы друг к другу!». Люди стали обходиться друг с другом цивилизованно. В обиход вошло понятие «культура спора». Прошлое оставалось темой, обязательной для школьного обучения. Правда, еще существовало энное количество старых нацистов, вечно вчерашних, но когда в конце 60-х годов НДП, праворадикальной партии, собравшей под свои знамена преимущественно граждан старшего поколения, удалось пройти в некоторые земельные парламенты, ей противостояла демократическая левая, которая в открытом и ненасильственном споре лишила ее всякой значимости: призрак словно улетучился, правый лагерь почти сошел на нет.

Таковы были дела. ГДР, как государство, призванное оправдать свое название и в силу собственных утверждений считавшее себя антифашистским, почувствовало, что его лишили триумфа. Можно было надеяться, что мы пережили последний откат назад. Новым поколениям открывался демократический заповедник, богато оборудованный площадками для затейливых игр и приключений, плавательными бассейнами с подогретой водой, дискотеками и социологическими экспертизами, дававший достаточно комфорта и свободы действий и потому суливший развитие, мирно и толерантно ориентированное на молодежное потребление. Безобидно менялись моды, и только духу времени приносились жертвы.

Но еще до падения стены и последовавшего вскоре по принципу «раз-два, взяли!» молниеносного объединения возникшее было чувство, что Германия, по крайней мере западная, большая часть, внутренне очистилась, оказалось обманчивым. И лишь присоединение несостоятельного должника ГДР вместе с мертвым и живым инвентарем к системам торговых домов и энергетическим объединениям, к банкам и страховым концернам ФРГ, случайно выпавшая возможность схватить, захапать и торжественно назвать все «единым отечеством», покончили с самообманом, с общегерманской ложью и снова дали импульс — едва мы стали суверенными — немецкой склонности к отсутствию меры.

И сразу же с таким трудом завоеванный социальный консенсус оказался ломким, непрочным. Послушно натренированная скромность была объявлена мелкотравчатой и провинциальной; с тех пор у нас снова орут во все горло. Состоящие на службе у государства газеты призвали сбросить наконец груз немецкого прошлого — до сих пор остававшийся болевым пунктом нашего самосознания, — и смотреть отныне только вперед, исключительно вперед.

И поскольку перед лицом распадавшегося Советского Союза западный лагерь, а тем самым капитализм, выступал как одержавший победу над коммунизмом, мы всей Германией и как по команде встали на сторону победителей, полные решимости добиться наконец абсолютной ясности: отныне и никогда больше никакого третьего пути или тем более демократического социализма. Отказ от утопии прописывался, как средство от глистов. Даже там, где не было и подобия рынка, с догматической тупостью предписывалось завести свободное рыночное хозяйство. А демократическая левая, которая наиболее отчетливо, хотя и без слепой ненависти, аргументированно выступала против коммунизма, она, эта раздробленная и перессорившаяся левая, остававшаяся, тем не менее, в смысле действенного конституционного патриотизма, самой надежной защитой от предрасположенности общества ФРГ к правому радикализму, она также, во имя ясности, должна была сойти на нет.

Сторонников чистоты и порядка в Германии хватало всегда, но редко какой процесс чистки производился с таким знанием дела: ведь им занялись и продолжают заниматься преимущественно бывшие коммунисты и раскаявшиеся маоисты. Теперь они поглощены тем, что, в соответствии с образом действий и методами якобинцев, снова вводят в модный оборот достаточно прочные фонарные столбы, а также средневековый реликт — столб позорный. И поскольку никто так хорошо не владеет дисциплиной общественного самобичевания, как они, немецкому доносительству обеспечена стабильная конъюнктура. Бог или кто там еще, защити нас от усердия новичков, обращенных в другую веру.

С тех пор как эти чистки оживили культурные разделы прессы и обеспечили кульминационные моменты публичных дискуссий за «круглым столом», демократическая левая существует лишь в виде заклинаемого призрака или на худой конец в образе нескольких одиночек, деградировавших до уровня допотопных ископаемых. Один из этих уцелевших экземпляров как раз и говорит сегодня с вами. Я пригляделся к ситуации и понял: левая сломлена. Третий путь наглухо забит гвоздями. Последних патриотов конституции очень скоро можно будет лицезреть только в зоопарке. Но остается вопрос: какая политическая сила в настоящее время способна закрыть этот преднамеренно созданный пробел и противостоять правовому террору?

Буржуазный центр — едва ли. Подтвержденный усиленно внушаемым страхом и больше ада на земле опасаясь зловещих предсказаний Штойбера о «грозящем немецкому народу смешении рас», он наблюдает за правым террором хотя и с некоторой стеснительностью — «Что скажут за границей? Мы лишимся инвесторов!» — но и в то же время и с принципиальным сочувствием. Заклинания Штрайбля по поводу «мультикриминального общества» и указание Вайгеля, что «следующие выборы можно будет выиграть только находясь правее центра», прозвучали не впустую.

Когда 3 октября, в день объединения, праворадикальные орды заполонили улицы Дрездена, крича: «Подохни, еврей!», местная и призванная на помощь из Западной Германии полиция организовала для них охрану и сопровождение; одновременно появившееся на улицах Шверина небольшое количество людей, выражающих протест против канцлера «германского единства», который праздновал в Шверинском городском театре свое историческое величие, были тщательно выловлены. Здесь, в Мюнхене, где не так давно несколько десятков свистков, в которые свистели левые, мобилизовали всю полицейскую мощь города, незачем напоминать о событиях веймарских времен, чтобы увидеть правую опасность, грозящую увеличившейся Федеративной республике.

Мы снова стали людьми, не знающими меры. Моя запись, сделанная в Дании в конце августа, тогда еще звучавшая как вопрос, как предположение, сегодня подтверждается новыми примерами необузданности, не подлежащей никакому парламентскому контролю. Назову, к примеру, услужливого поставщика «Шпигеля», ведомство Гаука[56], которое, по собственной склонности, открывает ящик Пандоры и тем самым — разумеется, того не желая, — продолжает работу Комитета государственной безопасности ГДР: теперь-то наконец начинает проявлять себя его яд длительного действия. Когда-то общепризнанное и цивилизованное правило: «В сомнительном случае — решать в пользу обвиняемого», перевернуто вверх ногами: уже подозрение делает человека виновным.

Другим выражением необузданности и отсутствия меры я назвал бы этот централистский кошмар попечительских комитетов, которые просеивают через свое сито с непомерными ячейками человеческие судьбы. Ничто не вынуждало нас создавать этих монстров, ныне уже действующих совершенно самостоятельно. А что заставило нас так безжалостно обойтись с пострадавшими, бесконечно подвергавшимися унижению людьми? Или мы, западные немцы, решили дополнительно самоутвердиться за их счет, за счет «осси»? Уж не должны ли они искупить то, что в свое время позволили себе мы, оставив при высоких постах Глобке и Кизингера, а к ним впридачу — тысячи юристов-нацистов? Или они, наши столь часто жалобно поминаемые «бедные братья и сестры», должны исправить то, что не удалось нам, под солнцем экономического чуда?

Я уже говорил в начале: этим летом, которое было суровым и упорно засушливым, на нашем каникулярном островке серые гуси полностью прекратили свои полеты. Ничто не отвлекало нас. Я не мог не излить на бумаге тот остаток горечи, который накопился, превратившись в осадок, за два года, прошедшие после объединения. Поэтому мои датские записки требуют, чтобы я говорил о себе, о Германии и о себе. Как я не хотел отпускать от себя эту страну. И как я все же утратил ее. Чего мне не хватает и с отсутствием чего мне трудно смириться. И чего мне нисколько не жаль.

Поэтому я озаглавил свою речь: «Речь об утратах».

Список велик, и его придется сократить до некоторых примеров. Все началось с утраты родины[57]. Но эту утрату, какой бы болезненной она ни оставалась, следует рассматривать как правомерную. Немецкая вина, то есть преступная война, геноцид по отношению к евреям и цыганам, миллионы убитых военнопленных и людей, насильственно угнанных на принудительные работы, преступная эвтаназия, к тому же страдания, которые мы, оккупанты, причинили нашим соседям, особенно польскому народу, — все это привело к утрате родины.

По сравнению с миллионами беженцев, которым, как правило, было очень трудно обосноваться на Западе, мне повезло. С помощью языка я хоть и не мог возместить эту утрату, но, соединяя слова как обломки, я мог создать нечто, в чем прочитывалась история утраты.

Большинство моих книг вызывают из небытия погибший город Данциг, его холмистые и равнинные окрестности, матово отсвечивающее Балтийское море; с течением времени и Гданьск превратился в тему, о которой надо было писать. Утрата сделала меня красноречивым.

Лишь то, что утрачено полностью, страстно требует, чтобы его снова и снова называли по имени; возникает мания — выкликать исчезнувший предмет до тех пор, пока он не отзовется. Утрата как предпосылка литературы. Я почти склоняюсь к тому, чтобы пустить в оборот этот тезис, в котором заключен мой опыт.

К тому же потеря родины сделала меня свободным для связей другого рода. Присущая всему, что как-то относится к родным местам, непреложность оседлости теперь для меня недействительна. Почти легкомысленное удовольствие от перемены мест рождает любопытство к чужому. У лишенного родины горизонты шире, чем у жителей передающихся по наследству больших и малых участков земли. Поскольку никакая идеология не увеличивала цену моей утраты — ведь не было утеряно ничего исконно немецкого, не было обретено ничего исконно польского, — мне не нужны были национальные костыли, чтобы чувствовать себя немцем.

Другие ценности стали важны для меня. С их утратой примириться труднее, ибо они оставляют ничем не заполняемую пустоту.

Хотя я и привык, что каждое написанное и сказанное мною слово немедленно вызывает полемику, но за последние три года, то есть с того момента, как я критически высказался по поводу с самого начала неудачного процесса немецкого объединения и стал снова и снова выступать с предостережениями по поводу этого бездумного метода «раз-два-взяли», мне пришлось в конце концов убедиться, что я говорил и писал в пустоту. Мой патриотизм, для которого важно не государство, а его конституция, оказался нежелательным.

И не только со мной дело обстояло именно так. Я предполагаю, что сходный опыт утраты затронул и Юргена Хабермаса и Вальтера Йенса, Кристофа Хайна и Фридриха Шорлеммера, как и всех тех, кто вместе с Вольфгангом Ульманом и «Попечительским советом за демократически конституированный союз немецких земель» безуспешно пытался выполнить требование тем временем вычеркнутого заключительного параграфа Основного закона, § 146; согласно которому в случае объединения немецкому народу должна быть предложена для голосования новая конституция.

Этот шанс ныне проигран, упущен. Главные журналисты, которые тогда выступали за поспешное присоединение ГДР, а требование новой конституции оценили как ничего не стоящее, они, несущие свою долю ответственности за национальное несчастье бездарно осуществленного объединения, и по сей день не готовы признать свои обманчивые железнодорожные сигналы и отказ от своевременного обсуждения вопроса о новой конституции как ошибку, ведущую к тяжелым последствиям. Ибо, как и прежде, не происходит ничего или почти ничего: лишь где-то в партийных недрах, спрятавшись от общественности, втайне заседает какая-то конституционная комиссия. Зато хватает усердия, чтобы и без того обтрепанную, дырявую конституцию еще более сузить в ее главной, сущностной части.

Признаюсь: произносить речи, не слыша эха, — для меня новый и не слишком-то стимулирующий момент. Было ли когда-нибудь по-другому? Конечно! На протяжении тех немногих лет, когда Федеральным канцлером был Вилли Брандт, пытавшийся осуществить главный лозунг своего первого правительственного заявления: «Больше демократии — оправданный риск!» Еще будучи правящим бургомистром Берлина[58], с помощью своей жены Рут, он приглашал для бесед, смысл которых заключался в критике и которые нередко взрывали ставшее тесным берлинское самосознание. Напряженное, ибо, как правило, требующее размышлений и внутренних усилий, общение с интеллигенцией было для Вилли Брандта естественным. Вместе с ним и Карл Шиллер, и Адольф Арндт ценили эти беседы, отнюдь не ограниченные простым перечислением трудных проблем. Смелое, но за минувшие годы превратившееся в пустую формулу понятие «политическая культура» какое-то время было живым и полным реального смысла, это значит: мы слушали друг друга; добродетель, которой можно было учиться у Вилли Брандта.

Когда в декабре 1970 года Зигфрид Ленц и я сопровождали канцлера в Варшаву, мы воспринимали себя отнюдь не как декорацию; нет, именно потому, что Ленц и я приняли утрату родины, мы признали и западную границу Польши. Гордость за Германию? Да, оглядываясь назад, я горжусь, что был тогда в Варшаве.

Кстати, не только Брандт и его узкий круг оживили эту форму политической культуры; тот самый Густав Хайнеман, который, будучи только что избранным президентом Федеративной республики, на вопрос пытавшегося застать его врасплох журналиста: «Любите ли Вы государство?» ответил с примерным лаконизмом: «Я люблю не государство, а свою жену!», тоже с абсолютной естественностью общался с интеллигенцией, иногда даже во время игры в скат.

Когда я пытаюсь оживить в памяти это короткое и все же оставившее столь большой отпечаток время, я говорю об утрате. Неповторимым осталось то, что было рассчитано на продолжение. Смерть Вилли Брандта сделала эту утрату еще более ощутимой.

А вот и другие примеры пережитых потерь: что стало с многообразием общественного мнения? Как шелестел немецкий газетно-журнальный лес, когда «Шпигель» еще был тем, чем обещал быть: например, отчетливой альтернативой шпрингеровской прессе. Хотя и выражавшая в экономическом разделе взгляды, сходные с «Франкфуртер альгемайне цайтунг», «Ди цайт» отличалась от ее консервативной статичности своим радикальным либерализмом. Сегодня редакторы отделов культуры названных изданий вполне взаимозаменяемы; они лишь кокетливо делают вид, что спорят друг с другом, да и то в придаточных предложениях. Зато самоуверенная расправа с демократической левой стала хорошим тоном. Даже во «Франкфуртер рундшау» эта тональность порой вполне ощутима. Германия, единый отдел культуры! — хочется воскликнуть, заменяя другой, известный лозунг[59], особенно теперь, когда столь часто призываемое отечество вновь утратило единство.

Конечно, есть и исключения. Так, из остатков когда-то неразличимой по духу прессы ГДР вылупилось несколько весьма любопытных журналов: однако кто же на Западе станет читать восточную «Вохенпост»? Но когда и без того находящееся под угрозой из-за образования газетно-издательских концернов общественное мнение к тому же начинает политически приспосабливаться и терять былой дух противоречия, становится ощутимой утрата, которую, если это продлится долго, не выдержит никакая демократия.

Говорить обо всем этом в Мюнхене и не упомянуть «Зюддойче цайтунг» было бы невежливо. Признаю: пока она еще держится, пока. Но кто на Востоке республики читает это надрегиональное издание, разве что кому-то — будь что будет — Бавария ближе, чем Бранденбург?

Пожалуй, последний пример особенно отчетливо показывает, насколько чужды немцы друг другу. Они лишь с большой неохотой принимают к сведению существование других соотечественников. В этой окаменелой чуждости восточных и западных немцев мекленбуржцы и саксонцы с одной стороны, и жители прирейнских земель и швабы — с другой чувствуют себя отдаленными друг от друга более, чем когда-либо. Даже северные и южные немцы, словно подтверждая разделяющую роль Майна, абсолютно чужды друг другу.

Эти разграничения — результат нашей истории, упорно поддерживавшей сепаратизм и лишь изредка и чаще всего против воли подталкивавшей к единству. Но, может быть, столь многоликое отчуждение является ценой за культурное многообразие всей страны, которая во время государственных и спортивных событий желает именоваться Германией.

Этому по праву соответствует наше федералистское устройство. Оно гарантирует не только отчуждающие, но и оживляющие различия, и с усердием владельцев маленьких садовых участков, ставящих заборы, оберегает наше культурное богатство, которому — от самодеятельного театра до охраны старинных развалин — всегда обеспечены денежные дотации.

Так распорядилась наша конституция. Но федерализм, эта умная застрахованность от самих себя, в процессе недавнего объединения потерпел ущерб. И не то чтобы где-то был отменен суверенитет какой-либо из земель, нет; дело в старонемецком сепаратизме, во врожденном эгоизме земель, в боязливой косности, этой оцепенелости в собственном спертом воздухе, в своекорыстии, заставляющем упрямо торговаться за дотации и компенсационные выплаты; иначе говоря, во всем том, что лишило немецкий федерализм его политической конструктивной силы, и так отсутствовавшей у Федерального правительства и у оппозиции в процессе объединения. Но если федерализм как корректив по отношению к государству окажется несостоятельным, то к списку уже перечисленных потерь придется добавить еще один минус.

Я не постыжусь назвать решение бундестага о переводе столичного инвентаря из Бонна в Берлин, а потом завуалированную отмену этого решения в соответствии с обычной боннской практикой самым настоящим балаганом, где госпоже президенту бундестага отведена роль дрессировщицы. Дорогое сооружение для будущих дебатов и речей с балкона уже освящено. Все идет, согласно привычкам, до отвратительности нормально. Но к востоку от Эльбы дитя, упавшее в колодец, кричит что есть мочи.

Само же упало, а теперь кричит. Чего реветь-то? Кто это там все чего-то хочет, притом все больше и больше? Никто уже и не слушает!

И только министру по социальным делам земли Бранденбург Регине Хильдебрандт хватило голоса, чтобы хоть на время заставить остальных услышать плачущее дитя. Она называет продолжающуюся несправедливость своими словами. Эта женщина, когда она выступает, взрывает голубой экран. Она показывает лживость выставляемой напоказ гармонии. Ее эмоциональное воздействие освежает, ее речь не страдает гладкостью. Кто, как не Регина Хильдебрандт, призвана стать преемницей нынешнего Федерального президента!

Но сможем ли мы выдержать эту женщину? Вынесет ли наша эстетика лакировки ее особый шарм? Хватит ли нам мужества вытерпеть Регину Хильдебрандт, ее напористость и страстность, подталкивающую вновь расколотую страну к объединению?

Или мы, немцы, стали уже столь чужими друг другу, что не можем воздержаться хоть на время от своих корыстных нужд и проблем собственности? И не является ли — таков мой настойчивый вопрос — эта въевшаяся в плоть и кровь чуждость немцев по отношению друг к другу возможной причиной покрывшей позором всю страну сегодняшней ненависти к чужим, которых мы называем иностранцами?


Радиопередача из Ростока: Немецкое радио. Датский остров, где мы проводим каникулы, дал выход моей ярости; позднее я попытался с помощью иглы перенести ее на медные пластинки: гравюра как аварийное средство.

Но когда ярость ослабла, остались печаль и гнев. И в соответствии с этими чувствами на бумагу стали ложиться записи в виде вопросительных предложений: Что вы сделали с моей страной? Как стала возможной эта называемая единством ложь? Сколько надо было выпить пива идущему на выборы бюргеру, чтобы такую трудную, требующую политической зрелости задачу поручить специалисту по подчистке балансов и человеку, укрывающемуся от налогов? Как могло дойти до того, что всем этим Банге-, Хайс-, и Мёллеманам с их безалаберностью была предоставлена полная свобода действий? Чья хитрая режиссура превратила находящуюся в полном раздрае страну в тему ежевечернего лепета этих бесчисленных ток-шоу? Какая тупость заставила нас, словно мелких лавочников, заняться подсчетами, во что обойдется прирост населения на шестнадцать миллионов немцев, и присовокупить к бесправию реального социализма бесправие капитализма? Чего не хватает нам, немцам, чтобы — уж не говоря об иностранцах, — гуманно решать наши собственные дела? Чего не хватает нам, немцам?

Может быть, нам не хватает тех, кого мы так боимся, потому что они чужие и выглядят иначе, чем мы? Нам не хватает тех, кого мы — из страха — встречаем с ненавистью, переходящей затем в насилие, ставшее почти ежедневным.

И возможно, нам особенно не хватает тех, которые на отрицательной шкале ценностей занимают место в самом низу: рома и синти, обычно называемых цыганами.

Их не защищает никто. Ни один депутат не выступает в их поддержку, не говорит об их бедах — ни в Европарламенте, ни в бундестаге. Нет такого государства, на которое они могли бы опереться и которое изъявило бы готовность поддержать и объявить своим государственным делом их оправданные после Освенцима — хотя и такие жалкие — требования, которые именуются возмещением ущерба.

Рома и синти — это последнее. «Выдворить!» — заявляет господин Зайтерс и добивается, что Румыния послушно выполняет его требования. «Выкурить!» — вопят бритоголовые и тем самым дают господину Зайтерсу реальные аргументы для его метода выдворения. Но и в Румынии и в других местах цыгане — тоже последнее.

Почему, собственно?

Потому что они другие, хуже того: они более другие, чем остальные другие. Потому что они воруют, кочуют, неустанно перемещаются с места на место, потому что у них дурной глаз и к тому же они отличаются странной красотой, которая заставляет всех нас выглядеть уродами. Потому что уже своим существованием они ставят под сомнение всю нашу систему ценностей. Потому что они, на худой конец, пригодны для опер и оперетт, но на самом деле — они асоциальны, они вырожденцы, они малоценны, хотя это звучит ужасно и напоминает о чем-то очень страшном.

«Сжечь!» — вопят бритоголовые.

Когда семь лет назад хоронили Генриха Бёлля, перед гробом и теми, кто нес гроб, — это были, помимо сыновей Бёлля, Лев Копелев, Гюнтер Вальраф и я, — шел цыганский оркестр, возглавлявший похоронную процессию на пути к кладбищу. Так хотел Бёлль. Только эта, беспредельно печальная, потом вдруг отчаянно веселая музыка должна была быть его последней.

Лишь теперь я по-настоящему понимаю, что имел в виду Бёлль, хотя он никогда не говорил об этом.


Пусть они придут и останутся, если захотят: нам их не хватает.


Пусть полмиллиона или больше рома и синти живут среди нас, немцев: они нам крайне необходимы.


Посмотрите на маленькую Португалию, где, несмотря на множество беженцев из бывших колоний, тысячи цыган чувствуют себя естественнейшим образом причастными к этой стране.


Смягчитесь же, наконец, суровые немцы, и дайте бритоголовым ответ, отмеченный не страхом, а мужеством: человечный ответ.

Прекратите, наконец, выдворять цыган, как это вошло у вас в привычку.


Они могли бы помочь нам, слегка нарушая наш подзастывший порядок. Кое-что из их образа жизни мы легко могли бы позаимствовать. После стольких утрат они были бы обретением для нас. Они могли бы научить нас, как ничтожны границы; ибо рома и синти не знают границ. Цыгане чувствуют себя дома по всей Европе: они те, за кого себя выдают: врожденные европейцы.

Загрузка...