РАССКАЗЫ

Erzählungen

© С. Фридлянд, перевод на русский язык, 1997

Истории, историйки

Все мы лишь бегло знаем друг друга. Не все со всеми здороваются. Мы начинаемся, мы кончаемся и страдаем от съехавшей набок середины. Иногда мы вымениваем названия и города на кулинарные рецепты и дорожные происшествия. Наша программа, к сожалению, давно утеряна. Программное обеспечение мы получаем бесплатно.

Поскольку мы не верим в конъюнктуру, у нас находят сбыт даже залежалые товары, например: мучительные сны после свинины на обед, слишком тесные ботинки, карнавальные обычаи. Часто мы вперемешку вспоминаем про Клейста в Вюрцбурге, про речку Заале под Халле, про продовольственные карточки и пасхальный марш пятьдесят девятого года, про вечер с цветными диапозитивами у доктора Зиммеля, изредка — про войну и тому подобное, но зато слишком часто — про наше происхождение и тому подобное. Многие из нас выдуманы. Еще больше было раздарено. Нас можно читать вслух. Мы истории, мы историйки.

Сюзанна

Я сижу не за кустами, я сижу за газетой Эль Соль, но не читаю, хотя из американских газет можно узнать, что студенты больше не бастуют, что директор подал в отставку и что воцарилось спокойствие, спо-кой-стви-е. Я не обязан читать, могу мысленно перенестись над краем газеты в безветренный, отделенный живыми изгородями и кирпичными оградками сад при отеле, не нужно ничего искать у себя за спиной, потому что тут она и сидит, как и я — в плетеном кресле, только она — на самом краешке, словно ей противно откинуться на спинку, а я ощущаю телом грубое плетение и ноги у меня вытянуты. Она сидит почти прижавшись грудью к коленям, а по бокам у нее болтаются руки, и руки эти слишком длинные, как и ее вырастающие из газона ноги в белых чулках по моде этого сезона, ноги бледные, как мучные личинки, до самых подколенных ямок и тоже до ужаса длинные. Между прочим, ее изжелта-белые волосы тоже длинные. Они висят прямо и прячут ее профиль, оставляя открытыми лишь по-детски закругленную переносицу и модные пухлые губы. Она недвижно сидит под тропическими, незнакомыми мне деревьями, которые сбрасывают на газон лиловые лепестки цветов. Полутень. Вдали за кустами — кельнер, А в лоджии под самой крышей шумит в пестрых клетках множество попугаев. Может быть, именно попугаи внезапно замолкают, потому что она, не меняя позы, начинает рыться в своей плетеной сумке, отыскивает там спички и поджигает все, одну за другой. Не спеша, но и без перерыва. И каждой дает догореть до конца, причем держит ее в правой руке, смачивает слюной два пальца на левой, чтобы схватить ими уже обуглившуюся, но еще горячую головку. А теперь она ставит спичку вертикально и дает ей догореть до конца, пока та не скрючится. Теперь горит следующая. Теперь слюна увлажняет два левых пальца. Теперь спичка корчится, теперь… Шестьдесят девять раз. Я считал. И всякий раз с другим результатом. Теперь она снова сидит, недвижная и утомленная, и руки у нее свисают до земли, А теперь приходит старший кельнер и приносит какой-то коричневатый напиток, колу, должно быть, и она выуживает из бокала кусочки льда двумя пальцами левой руки. Теперь она сбрасывает с лакированной столешницы на клумбу эти кусочки льда. Теперь отпивает из бокала. Теперь она встает, сперва оторвав бедра от сиденья, и уходит и не оглядывается — в свободном льняном платье, наискось через сад при отеле, а со всех сторон, из кустов и через оградки выскакивают старички. Вокруг опустевшего плетеного кресла я схватываюсь с этими старичками из-за кривых, обгорелых спичек. При этом мы ругаемся и стараемся как можем. Мне достается шесть совсем целых и немножко обломков. Я могу унести их в свой номер и истолочь в порошок на мраморной крышке комода.

Но это действует лишь до захода солнца.

Атолл Бикини

12 июня 1946 года крестьянин Маттиас Тёрне покинул свой двор — широко раскинувшиеся угодья, хоть и расположенные на отшибе, но причисляемые тем не менее к деревеньке Летч, куску земли между Брейелем и голландской границей в районе Венло.

Тёрне сажал много спаржи. Еще нынче утром его люди резали и сортировали спаржу.

От сарая, где хранилась у него вся утварь, он прошел шагов примерно двести через тщательно прореженное свекольное поле, остановился внезапно среди поля, достал компас из левого кармана своей куртки, достал часы из правого, развернулся с помощью компаса в юго-восточном направлении, несколько раз откорректировал свою позу, перевел взгляд на часы, сперва следил за движением минутной стрелки, потом — секундной, оторвал взгляд от часов и направил его поверх плоской, размеченной живыми изгородями, тополями, хуторами, деревнями, сгоревшими танками и телеграфными столбами равнины к горизонту и за горизонт — в одноцветное небо. Но когда в юго-восточном направлении так ничего и не возникло из предсказанного по радио и имеющего форму гриба, крестьянин Маттиас Тёрне опустил в карманы и компас, и часы, развернулся, снова зашагал наискось через свекольное поле, на ходу дважды нагнулся за сорняками и больше не оглянулся ни разу, даже перед воротами своего двора.

Славист

Ганс-Петер, единственный, долговязый, неприкаянный, без малого пятнадцатилетний сын хозяина, улизнул с приема, который отец его просто обязан был дать как глава делегации, покинув свой дом, эту одинокую белесую коробку возле еще не снесенной руины Лертерского вокзала и, пронеся мимо томящихся без дела шоферов откупоренную бутылку лимонада, из которой уже торчала соломинка, через Мольткебрюке под ночную сень Тиргартена. Ганс-Петер, которого изгнали из дома приглашенные гости, эти наверняка стоящие и посреди фразы меняющие собеседника взрослые люди, шагал нога за ногу со своей бутылкой по тогда едва отросшему до высоты груди, а по краям все еще лишенному деревьев парку, и желание расплакаться скоро его оставило. Поодаль от здания делегации, но все же достаточно близко, чтобы освещенная коробка оставалась в пределах видимости, Ганс-Петер присел на одну из недавно расставленных в парке скамей и принялся бережно тянуть лимонад через соломинку. Ганс-Петер совсем не испугался или испугался, но недостаточно, когда из кустов словно вынырнул человек в шинели и подсел к нему на скамейку со словами: «Приятный вечер, правда?» Когда человек в шинели, назвавшийся Хайнцем, спросил у Ганса-Петера, как его зовут, сразу начал называть его по имени и попросил у Ганса-Петера глоточек «от того сока», Ганс-Петер протянул ему наполовину выпитую бутылку вместе с соломинкой, но получив бутылку обратно, перевернул соломинку другим концом кверху, надеясь, что человек в шинели, что Хайнц, в темноте этого не заметит. Еще прежде, чем Ганс-Петер встал, прежде чем он сказал: «А теперь мне пора», прежде чем он поставил под скамью пустую бутылку из-под лимонада, а соломинку, уже использованную с обеих сторон, по просьбе Хайнца ему подарил, короче, прежде чем он, чуть повзрослев, вернулся в белесую коробку своего отца, на прием, который устраивал глава делегации, Хайнц-в-шинели спросил у Ганса-Петера: «А кем ты вообще хочешь потом стать?» И Ганс-Петер, еще прежде чем подарить соломинку, отвечал: «Я хочу изучать славистику».

Когда отец снова захотел жениться

Когда отец снова захотел жениться, мы сразу сказали: нет. Не из-за мамы, а так. В конце концов Гитта целых два года готовила для него, ну и конечно для меня, своего брата Петера. Для девочки, которой тогда всего-то и было четырнадцать лет, — заслуга немалая. При этом мы сразу, едва истек год траура, предоставили отцу полную свободу действий и не только на стороне, но и дома. Мы разрешили ему приводить домой кого он пожелает. Но вот что поначалу никак не укладывалось у меня в голове: Гитта надумала подавать ему и его барышням наутро завтрак в постель, хотя и делала это ни свет ни заря, часов примерно в семь, потому что спешила в школу. А когда я сказал Гитте: «Ну, это ты хватила через край», она ответила: «Пусть увидят, кто тут ведет хозяйство». Но вообще-то я все время старался по возможности держаться в стороне, тем более, что все дамы, вместе взятые, фройляйн Пельцер, фройляйн Вишневски и даже фрау фон Вольцоген мне решительно не нравились. У отца был ужасный вкус. А Гитта, которая видела больше, криво улыбалась, возвращаясь на кухню после того, как подаст завтрак. Когда отец первый раз привел в дом Ингу, я про себя подумал: «Ну наконец-то что-то новенькое». Во-первых, она была моложе. Если быть совсем точным, на три года и два месяца моложе меня. Во-вторых, она не только меня, но даже Гитту не стала называть на «ты», а в-третьих, она сразу мне понравилась, и не только внешне. Вообще-то говоря, первое время было самое хорошее. Иногда она помогала мне по латыни, но ни разу — эдак свысока, а на равных. И до утра она ни разу не оставалась. И Гитте не приходилось подавать им завтрак в постель. Отец до того втрескался, что скорей всего даже не обращал внимания, если я всю ночь где-то пропадал. Но Гитта придерживалась другого мнения. Она сразу учуяла, чем это пахнет, и сказала: «Перестань шляться, не то когда у тебя будут неприятности, отец воспользуется случаем и поставит нас перед фактом». Тогда я принюхался — и верно: Инга начала воцаряться на кухне, во-первых, потому что у Гитты якобы совсем не оставалось времени из-за школьных дел, а во-вторых, потому, что Инга и в самом деле стряпала так, что дай Бог, ну и, наконец, в-третьих потому, что у нее был такой план. Правда, на ночь она до сих пор ни разу не осталась, но это как раз и показалось нам подозрительным. Она явно желала произвести впечатление именно на нас. В чем и созналась, когда я без обиняков прижал ее в Бокенхайме. Сперва она пыталась изображать из себя взрослую: «Лучше будем считать, что я этого не слышала» Потом, после неизбежных поцелуев, она выдвинула как предлог свою хозяйку. «А что если мне откажут от комнаты?» Я стоял на своем: «Ну, тогда переедешь к нам». Но никто ей от комнаты не отказал. Я ублажал ее в Бокенхайме, раза два-три в неделю со вполне правдоподобным объяснением на вопросы хозяйки — из-за дополнительных занятий, — а отец даже ни о чем и не догадывался. Когда примерно с месяц назад он не без детского смущения пролепетал что-то насчет «жениться на Инге», мы ему ответили: «Нет, Гитта теперь готовит лучше». Со следующего семестра Инга будет учиться в Гисене, и я пообещал ей бывать у нее в выходные дни и тому подобное.

Мой Макс

Или музей — или библиотека. А потом все равно забиться в холодный номер гостиницы, но не затем, чтобы открыть письмо — письмо он отодвинет в сторону длинными пальцами, — а чтобы, не снимая пальто — в дневник: «Спросить про дорогу у человека в лесу. А у человека окровавленные руки, поскольку он только что совершил убийство.»… И порадоваться неопровержимости этой фразы, в которой многое угадывается. Перечитывает самого себя. Листает назад. «Одеться скорбью как плащом.»… По горло сыт самим собой, откладывает в сторону мокрое пальто. Но не для того, чтобы письмо на столе, а для того, чтобы на краю постели, Гегеля с полки, ибо понятие вины, пишет он, совершенно как у меня… Потом без специального ножа для писем просто надрывает конверт. И глаза — уже разворачивая: Макс, мой сыночек умер. Голосок из Гамбурга проник в комнату. И неплохо бы вина, и неплохо бы вина… Взгляд вычерпан. Мой Макс. Ни пятнышка крови, ни сна, который можно пересказать, потому что на бумаге так прямо и сказано, что никогда больше, никогда больше он не позвонит своим голоском, чтобы дали хлеба, молока, орехов и: «Я тоже хочу вина…» И даже в смерти не оставит его прелестным, но напустит червей, хотел бы и сам сделаться червем, быть червем и принять гадостное участие: Мой Макс, мой Макс…

Между страницами письма она вложила для него желтый, словно живой, локон. Он покачивает локон на грубой ладони и заглатывает его, давится, хотел бы стать червем — надеется, что вобрал в себя, Мой Макс, что сможет удержать в себе, но тут локон исторгает из него рвоту — на стол, на письмо, на Гегеля, но только не на его книгу. Ибо уже после того, как все еще желтые волоски в рвотной массе долгое время вызывают у него ужас, он записывает: «Лягушка не может покраснеть при всем желании…»

Перзенник и Плётц

Сегодня они постепенно вытесняют с рынка гютермановский шелк для шитья, но началось все это с бечевки, какой раньше очень часто, а сегодня все реже пользуются мальчики, когда запускают змеев. Перзенник, одиночка с самого детства, единственный ребенок, и за партой тоже, и на школьном дворе тоже, Перзенник, всегда искавший сближения и создававший вокруг себя дистанцию, Перзенник, которого во все времена ставили на одиночный пост, хоть на трудовом фронте, хоть в армии, хоть как заведующего складом, хоть — позднее, на миусском фронте — как артиллерийского корректировщика, Перзенник, который даже во время шестимесячного пребывания в американском плену не сподобился попасть в массовый лагерь под Регенсбургом, а напротив, был исторгнут из этой скученной общности и получил на аэродроме под Фюрстенфельдбруком изолированный, но весьма желанный из-за улучшенного рациона пост: Перзеннику поручили при помощи палки с гвоздем на конце убирать бумажки с газона — Арно Перзенник, которого ничей мизинчик не сумел завлечь сперва в помолвку, а потом в женитьбу, которому избранная профессия — он служил киномехаником в пригородном кинотеатре — навязывала в спутники одиночество, ибо был он отделен не только от публики, но и от билетерш, он, по сути дела общительный, разговорчивый и отзывчивый человек, хотел желал требовал жаждал искал криком кричал в поисках друга и в результате приобрел бечевку.

Но нет, не для этого он купил целых двенадцать метров. В парке Теодора Хойса он натянул ее от дерева, это был клен, через тропинку, по которой редко кто ходил, другой конец держал сам, в кустах, на уровне головы, и минут через двенадцать после завершения всех приготовлений — а за это время под его бечевкой пробежало лишь двое играющих ребятишек — сбил «борсалино» с головы служащего купеческой конторы Германа Плётца. Перзенник отпустил свой конец бечевки, поднял шляпу с земли, почистил ее предусмотрительно захваченной из дому щеткой и с разными словами вернул хозяину. Они подружились. И дружба эта имела успех. Ибо Перзенник и Плётц вытеснили с рынка потермановский шелк для шитья. Они открывают один филиал за другим и не устают делать инвестиции.

Один из наших сограждан — карнавальный принц

В некоем нижнерейнском городке, отнюдь не в Гревенбройхе и не в Кайзерверте, а в моем из разных соображений не названном здесь родном городе избранного там карнавального принца, вполне состоятельного торговца радиотоварами, примерно в конце пятидесятых годов постигла такая неудача, от которой до сих пор Господь миловал большинство из нас. Газеты — и не только местные — на несколько недель получили благодарный материал, усердно, как это бывает, загаживая собственное гнездо, и лишь юмор, чудесным образом снова и снова отрастающий юмор наших рейнских сограждан способствовал беспрепятственному протеканию поры карнавала, которая, как ни крути, тянется от одиннадцатого ноября до великопостной среды.

Пока выбирали принца и — в свою очередь — избранную им принцессу фройляйн Хортен — младшую дочь строительного подрядчика, все выглядело довольно весело, тем более, что и соискатель господин Бойтц, и гордый родитель Хортен не поскупились, да и местная пивоварня намеревалась щедро поддержать выборы. Господин Бойтц входил в объединение «Братья Хоппедиц» — маленького, возникшего лишь после войны, но чрезвычайно активного общества, в чьей поддержке наш торговец радиотоварами мог не сомневаться. Но решающую роль сыграли в этом деле сине-белые. Однако хотя господин Бойтц был избран именно благодаря поддержке этого весьма значимого традиционного союза, приходится к великому сожалению предположить, что именно в рядах упомянутого союза следует в дальнейшем искать клеветников и злопыхателей.

Согласно неписаному, но свято соблюдаемому с начала девятнадцатого века и гротескным образом принесенному французской оккупацией закону, у нас в городе именно правящий бургомистр наделен правом публично вручать вновь избранному принцу или, как его в шутку величают, «его дурачеству» знаки достоинства, как-то: дурацкую колотушку и колпак с бубенчиками. Когда господин Бойтц, ведя под руку фройляйн Хортен и сопровождаемый гвардией принца — примерно дюжиной развеселых девушек и своим еще не ушедшим от дел предшественником Раффратом, владельцем лавки деликатесов, поднимался по изогнутой парадной лестнице нашей красивой и не лишенной художественного значения ратуши, повсюду еще царила вдохновенная радость, которая скоро, очень даже скоро обернулась потрясением.

Нашему тогдашнему бургомистру, господину доктору Верту, человеку, впрочем, не состоящему ни в какой партии, никогда не простят, что он наотрез отказался принять господина Бойтца и его свиту и подтвердить вступление в должность вновь избранного принца и его принцессы. Другие упрекали Верта — и не без оснований, — что он сделал эту историю достоянием гласности, ибо доктор Верт мог без особого труда уговорить принца втихую отказаться от титула. И если доктор Верт, как признано всеми, заслуженный деятель коммунального фронта, не был переизбран в начале шестидесятых годов на пост бургомистра и тем сделал возможным захват ратуши социал-демократами под водительством господина Бергштреттера, этой печальной перемене в нашей социальной ситуации в немалой степени поспособствовала так называемая «История с принцем». И однако же, по моему компетентному мнению, доктор Верт просто не мог поступить иначе. Неоднократно, даже и совсем недавно он в узком кругу сожалел о безвыходности своего тогдашнего положения и не уставал доказывать с мельчайшими подробностями, почему он тогда вынужден был поступить так, а не иначе.

Видит Бог, мне не доставляет никакой радости сообщать на этом месте, что господин Бойтц из политических соображений решительно не мог быть карнавальным принцем. Какое вообще отношение — так спрашивали мы себя тогда — имеет карнавал к политике? Правда, как среднему, так и старшему поколению в нашем городке было известно, что в злополучные времена всеобщего смятения умов господин Бойтц, поддавшись на уговоры, вступил в местную организацию штурмовиков, но ведь когда господин Бойтц предложил свою кандидатуру на роль карнавального принца, это обстоятельство никого не смутило, тем более, что вскоре после конца войны денацификационная комиссия союзников его признала «замешанным лишь отчасти». И этого никак не хватило бы, чтобы помешать избранию на роль карнавального принца, тем более, что его предшественник, господин Раффрат, бывший заместитель ортсгруппенфюрера и как-никак член еще с тридцать первого года, не мог припомнить, чтобы при его восхождении на престол возникли хоть малейшие затруднения. А вот на карьере Германа Бойтца отрицательно сказалось то обстоятельство, что в бытность свою штурмфюрером в тридцать шестом году он недостойным образом обошелся с казенными деньгами, благодаря которым несколько избранных и преданных молодых людей, в том числе и Клаус, младший брат Бойтца, получили возможность съездить на олимпиаду и сверх того провести в Берлине еще две недели.

Вот что имя господина Бойтца поминалось также в связи с убийством одного коммуниста, рабочего текстильщика — преступление, сколько я помню, было совершено на рейнских лугах повыше Бенрата, — я считаю гнусной клеветой, каковая была отвергнута всеми членами карнавального комитета, если не считать господина Раффрата, который был председателем у сине-белых. А вот доктор Верт поступил очень достойно, отмежевавшись от выше перечисленных обстоятельств. Для него, как представителя коммунальной политики, важным было лишь одно: некоторые неувязки в партийной кассе.

Следует воздать хвалу господину Бойтцу: он не тратя лишних слов и без проволочек уступил свой высокий пост. И уже не далее чем через неделю мой школьный товарищ и друг как в плохие, так и в хорошие времена, иными словами Венделин Кёбе, владелец мебельного салона, под тем же именем в результате новых выборов был провозглашен карнавальным принцем. Галантный Кёбе, конечно же, взял в принцессы невезучую фройляйн Хортен, хотя сине-белые настоятельнейшим образом советовали ему избрать младшую дочь Раффрата.

В завершение мне остается сказать только одно: под дурацким правлением Венделина Кёбе остаток карнавала прошел без сучка-задоринки к вящему удовольствию всех участников.

Софи

Никогда и ни за что я больше не возьму этого ребенка с собой на похороны. Она там смеется, и ее все забавляет. Уже перед часовней, где собираются близкие усопшего, она просто каменеет, борясь с комизмом ситуации. Я и сам вижу, как на нее действуют венки и люди, несущие гроб. Но только разверстая могила и троекратное бросание земли на крышку гроба вызывают в ней такой приступ смеха, что он уже переливается через край, нет, не переливается, а врывается во всеобщие слова соболезнования.

Вот сегодня, когда хоронили молодую еще жену друга нашей семьи, и друг не стыдился громогласных изъявлений горя, смех остановил его слезы. Даже когда я набил смеющийся рот девочки сырой землей, чтобы она замолчала, друг все равно больше не мог плакать и не перестал сердиться.

Сообщает полиция

Я могу здесь лишь повторить то, что уже показала для протокола: я не была его любовницей. Разве что доверенным лицом, если такие вообще бывают. Наша так называемая доверительность, о которой меня спрашивают здесь снова и снова, ограничивалась лишь профессиональными вопросами. Другими словами: я большему выучилась у профессора, чем, например, фройляйн Мантей, ну та, которая получила отпуск у кассельского музея подобно тому, как я получила его от музея Вальрафа-Рихарца, потому что обе мы должны были завершить свое обучение, пройдя полугодовой курс по реставрации в Амстердаме.

Профессор де Гроот был специалист международного уровня, и все его ученики, даже фройляйн Мантей, которая показала, что чувствовала себя в известном пренебрежении, должны быть ему благодарны. Всего два раза мне довелось помогать профессору де Грооту — снимать подгрунтовку у него в личной студии, остальное время мы все, как уже подтвердил здесь доктор Йонк, работали сообща в большом реставрационном зале. Впрочем, нельзя отрицать, что когда аппарат профессора де Гроота передавал ему сообщение о пожаре в близлежащем центре города, он из всех своих учеников брал только меня. Эти прогулки не всегда доставляли мне удовольствие, потому что отрывали меня от работы, которой я занимаюсь с большим интересом. Соученики могут подтвердить, какую досаду вызывало у меня подобное предпочтение, хотя, конечно, сердиться из-за этого на профессора было невозможно.

Как всем известно, наш учитель, сидя над своей работой, постоянно слушал полицейские сообщения. Об этой его странности мне рассказывали уже в Кёльне. В Кельне говорили так: деловой, но с причудами. Дорожно-транспортные происшествия, драки по субботам и даже ограбления ювелирных лавок никогда не привлекали его внимания, хотя и вызывали у него саркастические, всех нас смешившие комментарии, но когда среди неизбежной мешанины слов, к которой мы уже привыкли — доктор Йонк отменно умел ее пародировать, — сообщали о пожаре на чердаке какого-нибудь дома, даже сложнейшая работа не могла удержать профессора де Гроота. Я до сих пор вижу, как он запускает руку в карман своей куртки и словно мальчишка позвякивает там ключами от машины: «Едем, фройляйн Шиммельпфенг?»

За полгода без малого я видела четыре больших пожара — два на Хееренграхт, один — в борделе возле старой церкви и один — на Ватерлооплейн, кроме того, дюжины две средних и совсем пустячных, потому что в Амстердаме часто что-нибудь горит. Профессор де Гроот наблюдал за этими пожарами спокойно и выдержанно, порой не без разочарования, но неизменно — с сугубо научным интересом, каким я знала его по работе в реставрационном зале. Меня — в этом я хочу признаться и, если желательно, показать для протокола — эти пожары, часто против моей воли, повергали в беспокойство и даже в возбуждение, так что у меня порой возникало ни на чем не основанное подозрение, что профессор де Гроот затевает эту игру со мной не без известной цели. Должна решительнейшим образом подчеркнуть: об этом и речи быть не может. Это я и только я одна сплоховала. Незрелая, неспособная к сопротивлению, я решительно забыла про научную дисциплину. А ведь сам профессор со своим почти веселым самообладанием мог служить мне достойным примером. Пока шло тушение пожара, он по большей части молчал. А если и говорил, то о своем любимом художнике Тернере, особенно о пожарах, написанных тем примерно в 1835 году, о пожаре в парламенте или о пожаре Рима, иными словами, о картине, на которую Тернера вдохновил увиденный им собственными глазами пожар парламента. По этой и только по этой причине я, естественно, сказала профессору «да», когда в мае прошлого года профессор де Гроот любезно пригласил меня совершить с ним трехдневную экскурсию в Лондон. С раннего утра до позднего вечера мы ходили там по галерее Тейта. В знаменитом Тернеровском альбоме эскизов мы многократно обнаружили упоминавшийся выше пожар парламента, спонтанно и на веки вечные запечатленный Тернером. Если теперь я скажу, что за это недолгое и счастливое для нас обоих время профессор де Гроот стал мне по-человечески ближе, остается только надеяться, что мои слова не дадут новую пищу для тех подозрений, питать которые по-прежнему склонен высокий суд.

Раньше я не знала, что профессор де Гроот слушал полицейские сообщения даже дома. Он и вообще редко, а в Лондоне никогда не говорил о своем доме. Два раза — в июне и в начале июля прошлого года, всякий раз — в воскресенье — меня по настоянию его жены приглашали к ужину. И хотя фрау Гроот произвела на меня впечатление женщины забитой и растерянной — у нее был усталый и изможденный вид, — мне никогда не пришла бы в голову мысль, что именно полицейские сообщения, эта уже привычная для нас причуда профессора, сокрушили ее здоровье; мне думается, что профессор де Гроот даже ночью, когда спал, она же мучилась бессонницей, заставлял свой приемничек работать на полную громкость. Говорилось еще — о чем я узнала лишь теперь, — что сообщения о пожарах, причем только они — тотчас будили профессора и что далее он принуждал свою жену, порой совершенно против ее воли, одеваться и сопровождать его к месту пожара. Как ни осуждаю я подобное бессердечие, мне непременно хочется подчеркнуть, что лишь профессиональные, иными словами: научные интересы — главным образом уже упоминавшееся изучение творчества Тернера — навязали профессору такую необычную модель поведения.

Сегодня, когда мне известно, что мой учитель профессор Хенк де Гроот заживо сгорел в собственном доме, когда я полагаю, что он успел еще услышать по радио сообщение о пожаре собственного дома, что он, вероятно, еще пытался спасти себя и свои рукописи из спальни, расположенной высоко в тесном фронтоне дома, который, как и большинство домов Старого города, горел снизу вверх, когда я не могу снять с фрау де Гроот подозрение в умышленном поджоге с целью убийства, что инкриминируется ей высоким судом — я ведь помню, как за ужином она много раз и без всякой видимой связи говорила: «Дай срок, ты еще здорово обожжешься…» — теперь и впредь я буду горько упрекать себя, что даже не пыталась благотворно воздействовать на своего учителя, тем более что могла не сомневаться в его полном доверии, хотя и никогда не была, как здесь пытаются доказать, его любовницей, и в Лондоне во время нашей трехдневной поездки на Тернера — тоже нет.

Вдобавок мое алиби недвусмысленно свидетельствует о том, что в ночь пожара я была со своей коллегой фройляйн Мантей в кино, на ночном сеансе.

Медленный вальс

Если я, исходя из собственного понимания и из тех наблюдений, которые при всем желании не мог не сделать, решаюсь поведать читателям «Моргенпост» меньше о так называемом «Деле танцшколы» и больше о той роли, которую вынужден был сыграть во всей этой истории, прошу поверить, что мне совершенно чужда какая бы то ни было погоня за сенсацией и что напротив, я твердо намерен — как на суде — исходить из фактов и только из них. Для ясности скажу о себе следующее: я холостяк, разменял середину четвертого десятка, служу в торговой фирме, люблю путешествия и общение с людьми. За эту свою — как нельзя не признать — естественную потребность встречаться с людьми и разговаривать с ними, мне и пришлось дорого заплатить.

В начале прошлого года, когда я спускался с Халензеебрюке, мне впервые бросились в глаза освещенные окна школы танцев Лагодны. Я был не единственным, кто остановился перед этими окнами, наблюдая за монотонными движениями танцоров. Молодые парочки, даже домохозяйки, нагруженные тяжелыми сумками, тоже решили потратить время на наблюдение. Порой зрители со смехом либо хихиканьем комментировали церемонию, производящую нелепое впечатление, поскольку музыки мы не слышали. Отнюдь не балетные светила в черном трико, а так называемые исполнители бальных танцев в школе Лагодны знакомились здесь с более или менее сложными па в танго, медленными — в Венском вальсе, с фокстротом и современными танцами, такими как румба, рок-н-ролл и — по желанию некоторых более молодых пар — с различными видами и разновидностями танца твист и даже весьма дурацкой летки-енки.

Должен признаться, что меня, зрителя с улицы, эти размеренные движения, я бы даже сказал, единодушие и самозабвенность танцоров все больше и больше наполняли желанием оказаться среди них. В этом, наверное, и заключался рекламный, назойливо рекламный смысл широких, ничем не занавешенных окон школы танцев Лагодны. (Сегодня я задаю себе вопрос: а дозволен ли вообще подобный эксгибиционизм как рекламный метод, тогда же я ни о чем подобном не думал.)

Три-четыре раза просто посмотрев с улицы, я представился, попросил бланк заявления, убедился в полнейшей деловой солидности школы — у них даже была предусмотрена страховка от несчастных случаев во время занятий — и записался на курс для продвинутых, потому что основы классического бального танца еще были свежи у меня в памяти.

Фрау Лагодны помогала всем новичкам, а стало быть и мне, преодолеть смущение первых дней: меня непринужденно представили разрозненному полукругу остальных учеников без обязательного рукопожатия, в партнерши мне после нескольких шутливых слов настоятельно порекомендовали фройляйн Цвойдрак, вдобавок и небольшой домашний бар, где подавали освежающие, но безалкогольные напитки, помогал завязать первые контакты.

Кроме фройляйн Цвойдрак, мне довелось также разговориться с фройляйн Рудорф и ее партнером господином Вёрляйном. Там, у бара, во время коротких промежутков между танцами, причем только у бара, потому что мы нигде больше не встречались, обычно велись по большей части непринужденные, как я теперь припоминаю, разговоры. Обсуждались планы отдыха. Фройляйн Рудорф умела чрезвычайно убедительно рассказать о своей поездке в Ирландию. Как невинно, как освежающе необычно звучал рассказ о лыжных радостях с препятствиями во время зимнего отдыха в Ханенклее, которым сумела нас попотчевать фройляйн Цвойдрак. Можно припомнить все анекдоты и очаровательные глупости, но те указания, о которых еще пойдет речь, мне ни разу не были даны у стойки бара. Вот и фрау Лагодны, которая от случая к случаю, проходя мимо, обменивалась с нами репликами, держалась — и это я хочу особенно подчеркнуть — на дружеской дистанции.

Сколько я ни подвергал проверке все, даже самые банальные ситуации, равно как и собственную память, выходило, что указания были мне даны один-единственный раз, вечером, между 12 и 13-м марта, а именно в ходе длительного, неоднократно прерываемого разучивания отдельных па медленного вальса, именуемого также английским. Упражнение предусматривало, что мы по знаку фрау Лагодны меняем партнера или, соответственно, партнершу. В ходе этого, отнюдь не легкого упражнения — а медленный вальс по трудности почти можно сравнить с классическим танго — я получал все указания непосредственно от фройляйн Рудорф. Это дает мне основания предполагать, что источником указаний был, по всей вероятности, господин Вёрляйн, который раньше уже проделывал те же упражнения с фройляйн Рудорф. А вот со стороны фрау Лагодны я могу припомнить лишь высказывания, которые могли быть поняты в связи с пробным танцем — это была «рамона» — иными словами, замечания и исправления. Уже первая смена партнеров — до этого я танцевал и не произносил ни слова с фройляйн Цвойдрак — свела меня с фройляйн Рудорф. После нескольких па она, не нарушая при этом предписываемую медленным вальсом подчеркнутую дистанцию между партнерами, сказала: «Сегодня в двадцать три двенадцать». Когда я — что нетрудно себе представить — растерянно переспросил, ответа не последовало. Произошедшая тотчас после этого смена партнеров — фройляйн Зайферт — лишила меня какой бы то ни было возможности настаивать на ответе. Из-за последовавшего затем повтора всего упражнения фройляйн Рудорф, танцевавшая ранее с господином Вёрляйном, лишь после шестикратной смены партнеров улучила возможность дать мне второе указание: «Сегодня в двадцать три двенадцать, угол Литценбургер и Бляйбтрой-штрассе, из машины не вылезать». О том, что я езжу на «принце», она, вероятно, узнала из наших, подчеркиваю еще раз, вполне невинных разговоров у стойки бара. Третье указание повторяло первое и второе и еще содержало дополнение к уже сказанному: «Ровно в двадцать три семнадцать трижды включить и выключить габаритные огни в темпе медленного вальса». Дальнейших указаний я не получил. От встречных вопросов я тоже отказался. Может быть, приказной тон фройляйн Рудорф изменил ее обычно звучащий вопросительно девичий голосок, что и заставило меня умолкнуть.

Вот и после двадцати двух, когда занятия кончились и воля моя снова окрепла, мне не удалось получить от фройляйн Рудорф никаких объяснений. Обычная суматоха на выходе и вдобавок разговор, в который, как можно предположить, меня с явным умыслом втянула сперва фройляйн Цвойдрак, а потом еще и господин Вёрляйн, лишили меня возможности потребовать объяснений.

Время от двадцати двух до без малого двадцати трех я провел возле Халензеебрюке за двумя кружками пива. Там я оказался наедине со своей ситуацией. Мне следовало бы принять решение, вместо того чтобы предаваться мечтам подобно пылкому юноше, мне следовало бы попросить у кельнера бумагу и карандаш, и деталь за деталью укрепить свои подозрения. Я должен был действовать сообразно со своим возрастом и привлечь к делу полицию. Но вместо этого решения, которое я слишком поспешно счел преждевременным и потому не попытался осуществить, у меня хватило дурости, чтобы услышать в указаниях фройляйн Рудорф, звучащих даже здесь, в пивной, призыв к маленькому, галантному приключению. Полный ожиданий, я расплатился. Ибо одно лишь мое любопытство и мое легкомыслие побудили меня двенадцатого марта в двадцать три двенадцать припарковать своего «принца» на углу Литценбургер и Бляйбтрой-штрассе. С веселой сосредоточенностью как следопыт, то есть с точностью до минуты, я подал условленный сигнал в предписанном мне темпе. Чтобы прождать потом двадцать или даже больше минут — но чего?

В самом непродолжительном времени я получил все основания сожалеть о том, что таким образом меня запутали в самое гнусное убийство. Из-за моей наивности мной злоупотребили, как колесиком и, по правде говоря, немаловажным колесиком в некоем сложном механизме, устройство которого я до сих пор не сумел понять. Даже когда я узнал из этой и нескольких других газет, что целая сеть агентов готовила этот террористический акт со взрывом, когда среди описания жестоких подробностей прочитал время взрыва «двадцать три семнадцать», и еще такую подробность, что речь шла о трех, последовавших через равные промежутки времени, взрывах, я все еще не уловил связи с выполненными мною указаниями. Но вот после того, как изыскания «Моргенпост» вскрыли политические мотивы покушения, после того, как далее сообщалось об анонимных телефонных звонках, когда после монотонным голосом произнесенной заставки «Привет от Рамоны» звучало несколько тактов носящего то же имя английского вальса, когда моя память, внезапно озарившись, привела мне на ум разговоры за стойкой бара в школе танцев Лагодны, в ходе которых Вёрляйн, Цвойдрак, но также и фройляйн Рудорф обменивались презрительными замечаниями о шпрингеровской прессе и о жертве запланированного ими покушения, когда я вынужден был признать, что группа радикальных, может быть, даже коммунистических агентов превратила меня в безвольный инструмент своего покушения на демократию и свободную печать, я, готовый дать любые показания, пошел в полицию.

Заяц и ёж

Ренч больше не желал бегать наперегонки. Пороху у него еще хватало, но вот цели он перед собой не видел. Безрадостно свел он воедино мечты спринтера, но всякий раз, несмотря на удачный старт, приходил вторым. Ренч наседает. Ренч теребит свой галстук. Ренч разучивает остроты на каждый случай. Ренч сам начинает смеяться, еще не договорив до конца. Ренч желает себе добра и потому надумал совершить путешествие. Он счел недостойным положить конец дома, во вторник, например, в единственный свободный вечер, в те часы, когда детская передача собирает всю семью перед голубым экраном. Ну и о деле тоже следует подумать. Короче, он заказал билет, взял вещей больше чем надо, задержался у газетного киоска и даже испугался, когда под высокими сводами зала на полную громкость прозвучало его имя. Ему понравилось, как это звучит: «Последний раз просим господина такого-то срочно…» И он внял просьбе, и не курил, и хихикая пристегнул привязные ремни и был уже здесь, еще прежде чем самолет оторвался от земли, а в самолете — чемодан с превышением веса.

Отель во Франкфурте, удачно выбран — между двумя ярмарками, получил комнату с ванной. Написал на формуляре, что ему пришло в голову: Эвальд Нёльдихен, ибо все личное, равно как и зарегистрировавшийся перед вылетом человек по имени Ренч, было уже по дороге в отель кусочек за кусочком сброшено в Майн. Лишь после ужина — Нёльдихен поужинал хорошо и медленно говяжьей грудинкой с хреном и даже про свои таблетки не забыл — лишь после ужина комната ему понравилась. Раз в жизни прийти первым: а я здесь. А я уже здесь. Быстро выполненные, давно обдуманные действия. Ибо многое срывается на подготовительном этапе. Итак, никаких прощальных писем, ибо все, решительно все было уже сказано и всякий раз с отставанием на один корпус. Не люблю повторяться. Наступает такой момент, когда…

Но после того, как вода заполнила ванну, зазывно напомнил о себе пистолет и попросил об отсрочке. Нёльдихен начал высмеивать Ренча и все ему припомнил: попытка с парусником на кильской регате, когда соседний парусник перевернулся и ему пришлось разыгрывать спасателя, попытка с током, сорвавшаяся из-за короткого замыкания, которое устроили дети, когда играли с железной дорогой, взлом клетки с хищниками, но сибирских тигров как раз перед этим покормили. Ренч сдался и спрятал стрелковое оружие. А Нёльдихен, заносчивый победитель, не стал оглядываться. И однако неблагозвучный свист при натачивании ножа был всего лишь привычкой человека, который двадцать семь лет подряд брился столь старомодным образом и некогда звался Ренчем.

Но почему он, раздевшись, надумал почистить зубы? Почему снял телефонную трубку уже после второго звонка? Почему, услышав фамильярное: «Нёльдихен, старина, а я уже здесь!», не положил трубку самым решительным образом? Почему он сказал: «Добрый вечер!» вместо: «Вы не туда попали»? Почему он принял приглашение, адресованное Нёльдихену, и уговорился ненадолго встретиться с приятелем Нёльдихена, который уже был здесь и намеревался рассказать ему несколько новых анекдотов, в баре неподалеку от Главного вокзала? «До скорого, старина!»

Признаюсь, что раз уж ванна все равно была наполнена, я и посидел в теплой воде. Правда и другое: я тщательно оделся, не пожалел труда на галстук, припомнил два, как вполне мог надеяться, новых анекдота, но вот бриться после ванны не стал. С шершавыми щеками — раз в жизни не быть зайцем — отыскал бар на Кайзерштрассе и нашел там — он был уже здесь — одного старого знакомого. Мы обменивались воспоминаниями, смеялись, где положено, и пропьянствовали до самого утра. Франкфурт ведь славится своей ночной жизнью.

Господин Леттуних

Вы ошибаетесь: оригиналы не вымирают. Так рассказывал мне мой консультант по налогам, который не является обязанным хранить коммерческую тайну советником по экономическим вопросам и занимается своим делом как весьма доходным хобби, об одном из своих коллег, способном развивать присущую ему оригинальность между сомнительными счетами понесенных расходов у много разъезжающих архитекторов и весьма спорным налогом с оборота у практикующих врачей. Этот господин — зовут его Леттуних — приобрел на свои сбережения счетчик Гейгера, сделанный в Японии, и осуществляет все свои покупки с помощью этого прибора. В магазинах колониальных товаров, но и в магазинах самообслуживания, на еженедельном базаре и в продуктовом отделе больших торговых домов, словом, всюду, где торгуют маслом, фруктами, овощами, мясным и колбасным товаром, ну и, естественно, рыбой, господин Леттуних проверяет чувствительность своего портативного прибора, который не больше по своим размерам, чем транзистор, и наделен той же функциональной красотой.

Вы можете сказать: осторожность вполне понятная и уместная. Вы можете похвалить господина Леттуниха и открыто назвать его поведение достойным подражания. Вы можете — поскольку я намерен показать оригинальность, которая уже граничит с чудачеством, — повторить свой прежний тезис: Оригиналы вымирают. Я даже готов согласиться, что странности господина Леттуниха по отношению к продуктам питания и особенно к рыбам до известной меры оправданы, но вы осудите господина на середине пятого десятка, с благородной сединой, если он прибегает к своему счетчику, когда хочет взять такси, то есть явно торопится, когда ему выдают деньги, монеты или банкноты, и даже когда он пожелает отдохнуть на скамье в парке. И это, по-вашему, все еще не оригинал? Индивидуалист, живущий по советам разума, исключительно по советам разума? Рискуя навлечь на себя упреки в нескромности, скажу, а вы слушайте хорошенько: господин Леттуних — холостяк и холостяком умрет. Ибо как потерпела неудачу его последняя попытка вступить в брак, так и его последующие усилия в этом направлении разобьются о тот счетчик Гейгера, с помощью которого он проверил на радиацию свою тогдашнюю нареченную, ее квартиру, кухню, ванную, и — чего греха таить — диван-кровать, когда упомянутая молодая дама из Гамбурга, надо сказать, в последний раз и с самыми достойными намерениями пригласила его на чашку чая… Вы только взгляните: там! Ну вот там, между Лейнвебером и Билькой движется наш оригинал и прогуливает, как собаку, свой счетчик Гейгера.

Загрузка...