«СЕРДЦЕ МОЕ, ОБАГРЕННОЕ КРОВЬЮ»

В советское время в интеллигентской среде был очень популярен глубокомысленный анекдот-притча. Жил-был некогда один хан, старый, жестокий и уродливый – без левого глаза, левого уха и левой руки. Однажды он призвал к себе художников и велел им написать свой портрет. При этом он потребовал, чтобы портрет был правдивым.

Деваться было некуда. Первый художник изобразил хана таким, каким, по мнению художника, он был в молодости: юным красавцем, могучим воином. Хан полюбовался на портрет, а художника приказал казнить – за недостоверность. Так появился Романтизм.

Второй художник изобразил хана таким, каким увидел: злым уродливым стариком, одноглазым, одноруким и одноухим. И тоже был казнен – за чересчур правдивое изображение. Так появился Критический Реализм.

Третий художник изобразил хана так же правдиво, как и предыдущий, – но повернул его в профиль, здоровой стороной. Так появился Социалистический Реализм.

На этом обычно анекдот-притча заканчивался, слушатели горько улыбались: действительно, социалистический реализм старался рисовать существующий режим «в профиль».

Но я всегда думал, что был еще один портрет увечного злого старика, четвертый. Четвертый художник изобразил хана так же, как второй: анфас. Но… Отсутствующий глаз он заменил бесценным изумрудом, а края пустой глазницы инкрустировал серебром, вместо отсутствующего уха поместил изящный золотой протез и таким же золотым протезом, украшенным бриллиантами, заменил руку, которую хан утратил в молодости, в отчаянном кровавом бою за власть… Было там и еще кое-что, но об этом позже.

Бабья натура евреев и бабизм Бабеля

Жил некогда замечательный философ, писатель и странный антисемит Василий Васильевич Розанов. Странный – потому что всю жизнь судорожно метался между ненавистью к евреям и восхищением евреями. И восхищение его частенько окрашено было ненавистью, а ненависть – восхищением, так что иной раз и не понять было – восхищается ли он, упав на колени перед неким абстрактным иудеем, или же топор заносит над еврейской головой.

«Бабья натура евреев, – моя idée fixe» [314] , – пишет он в книге «Опавшие листья».

И фраза эта, поначалу кажущаяся в сердцах выплюнутым ругательством, на самом деле не так проста. Собственно, у Василия Васильевича Розанова простых фраз и не бывало. А рассуждения на тему «бабьей», то есть, женственной натуры евреев, мысль, почерпнутая из знаменитой книги «Пол и характер» еврея-самоненавистника Отто Вейнингера, действительно, с навязчивостью повторяется во многих его работах.

Отто Вейнингер же писал:

«Странная неожиданность поражает человека, который задумывался над вопросом о женщине, о еврее. Он чутьем своим воспринимает, в какой-степени еврейство проникнуто той женственностью, сущность которой мы исследовали до сих пор исключительно в смысле некоторой противоположности ко всему мужскому без всяких различий. Здесь все может легко навести его на мысль о том, что у еврея гораздо больше женственности, чем у арийца.

<…>

На первый взгляд соответствие между женщиной и еврейством кажется прямо необычайным. Аналогии в этой области до того поразительны, что представляется возможным проследить их необыкновенно далеко… Мы находим здесь не только подтверждение прежних выводов, но приобретаем много новых интересных дополнений к основной теме…

<…>

Как нет в действительности “достоинства женщин”, так и немыслимо представление о еврейском “gentleman”. У истинного еврея нет того внутреннего благородства, которое ведет к чувству собственного достоинства и к уважению чужого “я”.

<…>

Этим объясняется также и то, что известно под названием еврейского высокомерия. Оно является выражением отсутствия сознания собственного “я” и сильнейшей потребности поднять ценность своей личности путем низведения личности ближнего, ибо истинный еврей, как и истинная женщина, лишен собственного “я”, а потому он лишен и самоценности...»[315]

Легко, конечно, отнести написанное Отто Вейнингером к болезненному, доходящему до бреда антисемитизму, пронизывающему его книгу (единственную книгу, которую он успел написать),даже когда он пишет не о евреях. Легко пожать плечами и вспомнить о еврейской самоненависти, которая присуща была не ему одному. Хотя в крайней степени – как мотив для самоубийства – она, по-моему, имела место только у этого юного (он покончил с собой в двадцать три года!) гения. Но рациональное зерно есть и в его воззрениях: подмеченная австрийским философом отстраненность еврейского взгляда на европейское («арийское», как пишет Вейнингер) общество и его культуру. Эта «еврейская» отстраненность называется у него отстраненностью женской, поскольку «арийская» культура в его рассуждениях подчеркнуто маскулинна, «мужественна».

У Розанова, в еврейском вопросе явно отталкивающегося от Вейнингера, все то же самое, что у полубезумного венца, – и потому приведенное выше выражение о еврейской натуре вовсе не ругательство, – он пристально вглядывался в суть (как ему казалось) иудаизма и именно так, именно там углядел «Вечную Женственность» Владимира Соловьева – в иудаизме и иудеях. Ну, а называть эту суть округло – женственностью еврейской, или презрительно – бабьей сущностью – дело десятое. Да и как можно воспринимать это ругательством, когда в другой своей книге он говорит с бесхитростным удивлением и о женственности собственной натуры (см. «Уединенное»).

Вот Семен Михайлович Будённый на литературной кобыле своей вообще доскакал до термина «бабизм». Тоже, между прочим, близкого к розановской idée fixe:

«Гражданин Бабель рассказывает нам про Конную Армию бабьи сплетни, роется в бабьем барахле-белье, с ужасом по-бабьи рассказывает о том, что голодный красноармеец где-то взял буханку хлеба и курицу; выдумывает небылицы, обливает грязью лучших командиров-коммунистов, фантазирует и просто лжет…»[316]

Несмотря на грубую, глумливую форму неологизма, придуманного командармом, смысл его тот же. Термин этот призван определить «немужественность» взгляда Исаака Эммануиловича Бабеля, проявляющуюся в новеллах из книги «Конармия»[317].

И мне захотелось отбросить глумливую эту форму и обратиться к смыслу. Задуматься о женском взгляде – нет, не И. Э. Бабеля, но его лирического героя, его альтер эго, который не совсем альтер эго, словом – персонажа по фамилии Лютов.

Его/ее первый гусь

Увлечение военной историей и особенно историей Отечественной войны 1812 года началось у меня задолго до увлечения литературой 1920-х годов. Так получилось. Я взахлеб читал сначала рассказы Сергея Алексеева из книги «Птица-Слава», потом биографические романы Сергея Голубова «Багратион» и Леонида Раковского «Кутузов». Потом пришел черед «Войны и мира» Толстого, а параллельно толстовской эпопее – мемуаров участников войны: Дениса Давыдова, Надежды Дуровой…

И не скажешь, что я все понимал и во всем разбирался. Нет, конечно. В школе я написал сочинение о том, чем мне не понравился роман Толстого. Сейчас вспоминать смешно – я глубокомысленно сопоставлял сюжет гениального романа с многочисленными научнопопулярными книжками по истории, причем – не в пользу романа. Правда, учитель (вернее, студент-практикант) был снисходителен – поставил пятерку. За свободомыслие, видимо. Нет, ни фига я не понимал ни в литературе, ни в сложностях истории. Если и мог чем похвастать, так это хорошей памятью – цитировал прочитанное наизусть и почти без ошибки. Вот как раз память и сыграла со мной несколько позже странную шутку.

До литературы 1920-х годов, до Зощенко, Олеши (ну, кроме читанных в детстве «Трех толстяков»), до Катаева (опять-таки, кроме «Паруса») и, разумеется, до Бабеля – я добрался уже лишь на первых курсах института. И, окунувшись в слепящее яркими красками буйство бабелевской прозы, я поначалу с трудом отдышался. Я читал малыми порциями – по рассказу в день, не больше. Да и не каждый день.

Поэтому далеко не сразу я добрался до рассказа «Мой первый гусь». Полагаю, нет смысла говорить о гениальности этой притчи.

Но тут как раз память сыграла со мной упомянутую шутку. Дочитав рассказ, я вернулся к началу и прочитал снова:

«И, отвернувшись, я увидел чужую саблю, валявшуюся неподалеку. Строгий гусь шатался по двору и безмятежно чистил перья. Я догнал его и пригнул к земле, гусиная голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла. Белая шея была разостлана в навозе, и крылья заходили над убитой птицей.

– Господа бога душу мать! – сказал я, копаясь в гусе саблей. – Изжарь мне его, хозяйка…

<…>

…Сердце мое, обагренное убийством, скрипело и текло…»[318]

Возникло странное ощущение: я это уже читал. Только сказано было другими словами. Вот так:

«На дворе, однако ж, ходили, лежали, стояли коровы, овцы и сидели гуси стадами: бедные гуси! Вид их припомнил мне просьбу Подъямпольского! Припомнил, что одному из них непременно надобно будет умереть! Ах, как мне стыдно писать это! Как стыдно признаваться в таком бесчеловечии! Благородною саблей своей я срубила голову неповинной птицы!

Это была первая кровь, которую пролила я во всю мою жизнь. Хотя это кровь птицы, но поверьте, вы, которые будете когда-нибудь читать мои записки, что воспоминание о ней тяготит мою совесть!..»[319][Курсив автора].

«Бывают странные сближения…»[320]

Впрочем, разница есть. И, хотя она кажется не очень значительной, но именно что кажется. Вот она: «Благородною саблей своей я срубила голову неповинной птицы» (у Дуровой) – «И, отвернувшись, я увидел чужую саблю, валявшуюся неподалеку» (у Бабеля)[321].[ Курсив мой – Д.К.]

Мелочь?

Вот уж нет. «Это не мелочь, или это такая мелочь, которая может получить решающее значение», – как написал вождь мирового пролетариата в письме к съезду по совсем другому поводу.

Чужая сабля

Виктор Шкловский, писатель-парадоксалист, почему-то выразился об авторе «Конармии» так:

«Иностранец из Парижа, одного Парижа без Лондона, Бабель увидел Россию так, как мог ее увидеть француз-писатель, прикомандированный к армии Наполеона»[322].

Тут едва ли не каждое слово вызывает недоумение. И если определение «иностранец» по отношению к Бабелю еще можно понять или принять (хотя скорее уж подошло бы «инородец»), то прочее… Француз-писатель? Армия Наполеона? Так сказать, русско-еврейский Стендаль? Почему? Откуда? Сам критик, впрочем, через несколько абзацев предлагает другое сравнение – Гюстав Флобер. Русский Флобер. Получается нелепость, которой он не замечает, – в отличие от Стендаля, Флобер не мог оказаться писателем при армии Наполеона, он для этого поздновато родился. Но Флобер – любимый писатель Бабеля, в этой любви Бабель признавался не раз, критик об этом знал, потому и упомянул Флобера – притом что сочетание французского писателя и армии Наполеона должны бы дать (и дают) как раз Стендаля, служившего интендантом в «Великой армии» как раз во время похода в Россию.

И, конечно, красиво сказано. Кудряво.

Как почти все у Шкловского.

Конечно, недостаточно красиво, чтобы быть верным. Стендаль написал «Жизнь Наполеона», в которой он, очень стараясь быть объективным, все-таки смотрит на своего императора влюбленными глазами. Представить себе Бабеля, с любовью пишущего «Жизнь Будённого», я никак не могу. Фантазии не хватает.

Впрочем, Шкловский и не настаивает непременно на «французскости» Бабеля и в том же «Гамбургском счете» определяет его более туманно:

«Он чужой в армии, он иностранец с правом удивления. Он подчеркивает при описании военного быта “слабость и отчаяние” зрителя»[323].

Это вернее. С этим можно согласиться. Именно что чужой. Несмотря на всю разницу стилей, Бабель кажется мне близким совсем другому писателю, не из XIX – из XX века. Но вот ведь что удивительно! Тоже, почему-то, французскому писателю – хотя и не очень для французской литературы характерному.

Я говорю об Альбере Камю периода «Постороннего». Тот же отстраненный, чужой взгляд, при всей обжигающей болезненности текста.

Иностранец.

«Француз».

Баба (носитель «бабизма»).

Словом – посторонний, чужой.

Чужой. Потому и сабля, которой он «копается» в гусе, чужая. Кем-то брошенная – за ненадобностью, видимо. Хотя – какая же ненадобность? Вот ведь, пригодилась. Сразу же и пригодилась, едва понадобилась.

Странная, однако же, штука – в расположении боевой части валяется бесхозное оружие. Вот просто так – валяется, никому не нужное. Можно, конечно, все свести к безалаберности гражданской войны. Кто-то потерял саблю. Бежал от наступающих красных войск. Или даже погиб. Тело похоронили, а саблю бросили. Пусть валяется, кому она нужна?

Мне почему-то кажется, что, если б дело обстояло так, Бабель непременно так и написал бы – мол, валялась во дворе сабля, брошенная польским жолнером, весело разрубленным со всего маху начальником 2й (3-й, 5-й, 10-й) кавбригады в гусарских чикчирах с серебряными позументами. Или – сабля погибшего в бою Сашки Жегулева, отчаянного туберкулезника с пышным пшеничным чубом и отсутствующими передними зубами[324]. Или еще как-то. Но нет:

«И, отвернувшись, я увидел чужую саблю, валявшуюся неподалеку…» [ Курсив мой – Д.К.]

Какие, однако, растеряхи эти красные казаки! Все теряют. Вот и оружие валяется где ни попадя, прямо во дворе. Никто и не почесался. Даже мародерам не понадобилась сабля. Даже евреям местным, все пускающим в дело или на продажу.

Только товарищу Лютову, кривому альтер-эго Исаака Бабеля, отражению Бабеля в кривом (лукавом) зеркале бабелевского текста.

И только для того, чтобы зарезать гуся.

Гусь свинье товарищ

Олег Лекманов, разбирая в лекции рассказ «Мой первый гусь», пишет:

«Герой совершает жертвоприношение. И дальше об этом просто будет впрямую сказано. Смотрите: “А на дворе казаки сидели уже вокруг своего котелка. Они сидели неподвижно, прямые, как жрецы, и не смотрели на гуся”. Вот возникает это слово “жрецы”, и все сразу перемещается в плоскость как раз жертвоприношения. Герой совершает обряд. Он совершает обрядовое жертвоприношение, для того чтобы стать одним из этих казаков…»[325]

Подмечено очень точно. Но, полагаю, неполно. Ибо это не просто жертвоприношение.

Тут мы имеем еще и демонстрацию сознательного нарушения кашрута – еврейских законов, касающихся пищи. Чтобы мясо гуся стало пригодным для употребления, кошерным, гусь должен быть зарезан особым образом, и сделать это должен «шойхет» (или «шехтер») – резник, знающий все тонкости «шхиты» – ритуального забоя скота и птицы, принятого у евреев. А гусь, зарезанный так, как показано Бабелем («гусиная голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла <…> копаясь в гусе саблей»), – это ведь не кошер и даже не просто треф – то, что запретно к употреблению. Такая гусятина, с точки зрения иудаизма, все равно что свинина. Хоть старая поговорка и говорит, что гусь свинье не товарищ, но тут получается – товарищ. Или братишка:

«– Братишка, – сказал мне вдруг Суровков, старший из казаков, – садись с нами снедать, покеле твой гусь доспеет…

Он вынул из сапога запасную ложку и подал ее мне. Мы похлебали самодельных щей и съели свинину»[326].

Еврей Лютов грубо нарушает еврейский закон – ест свинину (не случайно об этом говорится в тексте; если бы для Бабеля это не было важным, мог бы написать просто «мясо»); он убивает (действительно, с непонятной, неоправданной жестокостью – об этом пишет Лекманов) гуся, нарушая строгие правила шхиты – совершая жертвоприношение варварское, жестокое, поистине языческое…

«…Подошел муж Иудеянин пред глазами всех, чтобы принести по повелению царя идольскую жертву на жертвеннике, который был в Модине.

<…>

Маттафия возревновал, и затрепетала внутренность его, и воспламенилась ярость его по законе, и он, подбежав, убил его при жертвеннике...»[327]

Поведение Лютова подобно поведению этого Иудеянина – а ведь оно вызвало знаменитое восстание Маккавеев. К счастью Лютова, еврейского ревнителя во дворе не оказалось.

Мало того. Коль скоро несчастный гусь играет роль жертвы, как то справедливо показал О. Лекманов, Лютов, выходит, собирался его употребить в пищу («Изжарь мне его, хозяйка…»). Притом что несчастный гусь еще трепещет («Белая шея была разостлана в навозе, и крылья заходили над убитой птицей»), Лютов, получается, готов был нарушить уже не только еврейский закон, запрещающий употребление в пищу трефного. Среди заповедей, предписываемых «Бней-Ноах», то есть, «Сыновьям Ноя»[328], имеется и такая – не употреблять в пищу мяса, отрезанного от живого животного. Согласно же толкованию этой заповеди, если после забоя животное трепещет («крылья заходили над убитой птицей»), мясо этого животного считается взятым от живого, то есть – запретным.

А значит, Лютов был готов пойти куда дальше в своем нарушении заповедей, в своей кровавой попытке (не важно, что кровь – птичья) уйти от еврейства. Он готов был вычеркнуть себя вообще из нравственного человечества (потомков сынов Ноя), пасть на дно древнего, архаического, не вполне человеческого, аморального язычества. Допотопного – в прямом смысле слова.

И вот тут происходит неожиданное. Со стороны казаков-«жрецов» приходит к нему помощь, со стороны казаков-«жрецов» протягивают ему крепкую руку и не дают упасть на самое дно:

«Садись с нами снедать, покеле твой гусь доспеет…»

Нет, это не просто инициация. Лютова не просто принимают (да и не принимают – считают только, что «четырехглазый» прошел первое испытание).

Его попытку (только попытку!) уйти от еврейства «жрецы» принимают и понимают. Но от попытки следом нарушить уже общечеловеческий запрет, означающий окончательное падение, – они же и удерживают.

Сознательно ли автор дал читателям возможность усмотреть именно такой подтекст в действиях своих героев? Думаю, да – ведь Бабель получил, помимо светского (реальное училище), еще и религиозное образование (домашнее), и все эти нюансы прекрасно понимал.

Безусый, четырехглазый

«Отцовская сабля, висевшая на стене прямо против окна, казалась горящею. Чувства мои оживились. Я сняла саблю со стены, вынула ее из ножен и, смотря на нее, погрузилась в мысли; сабля эта была игрушкою моею, когда я была еще в пеленах, утехою и упражнением в отроческие лета, и почему ж теперь не была бы она защитою и славою моею на военном поприще? “Я буду носить тебя с честию”, – сказала я, поцеловав клинок и вкладывая ее в ножны…»[329]

Так описывает прощание с родным домом Надежда Дурова. Далее была служба ее в казачьем полку, после – военная карьера, вплоть до чина штаб-ротмистра. Удивительная жизнь женщины, которая, под мужским именем и в мужской одежде, участвовала в самой знаменитой войне XIX века – войне с Наполеоном, собственными глазами видела кровопролитное и жестокое Бородинское сражение – то самое, о котором Наполеон писал впоследствии:

«Из всех моих сражений самое ужасное то, которое я дал под Москвою. Французы в нем показали себя достойными одержать победу, а русские стяжали право быть непобедимыми…»[330]

И, судя по книге Н.А. Дуровой, она во время службы своей в казачьем, гусарском и уланском полках носила свою саблю с честью – как и обещала. Кровь гуся оказалась не только первой, но и единственной кровью, обагрившей ее клинок. Прочие подвиги она совершила либо без применения оружия (спасая сослуживцев в бою), либо с другими его видами – пистолетами, карабином, пикой.

Совпадение эпизодов, разделенных столетием, заставило меня внимательнее прочесть мемуары Надежды Дуровой. И прежде всего бросилось мне в глаза то, что ведь место действия многих эпизодов, описанных кавалерист-девицей, и рассказов Бабеля, почти совпадают. «Конармия» описывает польский поход красной кавалерии, проходивший по Волыни, окрестностям Ровно, еврейским местечкам западно-украинских земель, – но ведь и добрая (первая) половина книги Дуровой повествует почти о тех же (а иногда и о тех же без «почти») местечках и городах. Ведь именно по ним проносятся сначала казачий, а затем гусарский полк, в которых служила героиня, в 1808–1811 годах. И поляки, евреи, украинцы, возникающие перед глазами кавалерист-девицы, – это предки, прадеды и прапрадеды поляков, украинцев, евреев, с которыми сталкивается герой «Конармии». Внешне кажется, что ничего общего в описаниях нет. И то сказать – поход Дуровой относится ко времени, когда война лишь ожидается; у Бабеля же война предстает во всей своей возвышенной чудовищности, в крови и жестокости. Но нечто общее присутствует – взгляд постороннего. Внимательный, цепкий – но со стороны. И еще одно, очень важное – презрение. Правда, презрение Дуровой иронично и насмешливо:

«Жиды говорили все вдруг и оглушали меня; я не знала, что делать, пока один проворный жид не сказал мне потихоньку: “Вы не избавитесь от них иначе, как выбрав себе фактора; тогда он выпроводит тотчас всю эту сволочь и приведет вам купца, у которого вы купите все, что вам надобно, за весьма сходную цену”. Я спросила, что такое фактор? “Фактор, – отвечал жид, – есть род слуги проворного, усердного, сметливого, неутомимого и до невероятности дешевого. Угодно вам иметь такого слугу?” Я сказала, что именно такой мне и надобен, и просила его выбрать. “Зачем выбирать, – сказал жид, – я сам буду вашим фактором!”

<…>

Я, как и все, заплатила дань, сбираемую этими плутами с молодости и неопытности: мундир мой был сшит прекрасно! все мое гусарское одеяние блистало вкусом и богатством. Дешевый слуга мой за шестидневную услугу свою взял от меня только один рубль; но зато и в полк приехала я с одним рублем, оставшимся мне от двух тысяч, которые поглотила Вильна посредством усердного, дешевого слуги моего»[331].

Презрение же Бабеля окрашено состраданием и жалостью:

«Поздней ночью приезжаем мы в Новоград. Я нахожу беременную женщину на отведенной мне квартире и двух рыжих евреев с тонкими шеями; третий спит, укрывшись с головой и приткнувшись к стене. Я нахожу развороченные шкафы в отведенной мне комнате, обрывки женских шуб на полу, человеческий кал и черепки сокровенной посуды, употребляющейся у евреев раз в году – на пасху.

– Уберите, – говорю я женщине. – Как вы грязно живете, хозяева…

Два еврея снимаются с места. Они прыгают на войлочных подошвах и убирают обломки с полу, они прыгают в безмолвии, по-обезьяньи, как японцы в цирке, их шеи пухнут и вертятся. Они кладут на пол распоротую перину, и я ложусь к стенке, рядом с третьим, заснувшим евреем. Пугливая нищета смыкается над моим ложем»[332].

И жалость Бабеля, и ирония Дуровой – лишь гарнир к презрению, испытываемому обоими авторами по отношению к населению еврейских местечек Волыни.

Конечно, не только этим отношением похожи друг на друга Исаак Эммануилович и Надежда Андреевна. Бабель поступил на службу под именем Лютова, Дурова – под именем Александрова. Лютов и Александров – два альтер-эго авторов – призваны были не только прикрыть лица, словно масками. Кстати, эти имена вовсе не были единственными «псевдонимами», сначала Дурова представилась командованиям как дворянский сын Соколов Александр Васильевич, а уж затем – как Александров Александр Александрович. Но и Бабель – это ведь не первое имя прославленного писателя! Родился он в семье Бобель и вплоть до окончания университета был Бобелем. Казалось бы, в чем разница? Подумаешь, сменил «о» на «а». Но нет. Бабель – старая фамилия, образованная от имени знаменитого города Вавилона, по-еврейски – Бавеля или Бабеля, некогда – центра еврейской учености, родины Вавилонского Талмуда («Талмуд Бавли»). А Бобель – от «бобэ», то ли от женского имени Бобэ, то ли от слова, на идише означающего «бабушка» («бобэ майсэ» – «бабушкины сказки», так у евреев говорят о небылицах). Для ученого религиозного еврея разница тут есть, и она велика. Так что и Лютовым Бобель-Бабель стал, сменив (временно) имя тоже уже в третий раз.

Эти квази-личности, с биографиями более приемлемыми для кавалерийской, казачьей, воинско-молодецкой среды, призваны были помочь двум странным воякам, еврею-интеллигенту и хрупкой барышне-дворянке, тоже стать лихими молодцами-казаками или гусарами, цельными натурами, чьи молодечество, лихость, органичность с восхищением описываются рефлексирующими писателями. Ну как же! Александр, «Защитник мужей»! Лютов – «Лютый», лихой, отчаянный!

Не помогли. Сквозь конармейца Лютова то и дело проступает еврей Бабель, а сквозь «корнета Александрова» – девица Дурова. Потому что никогда, ни на минуту, ни на секунду не забывают они о своей особости, отдельности – от красочной казачьей и гусарской массы. Проявляется эта особость в тексте, среди прочего, навязчивым обращением к особости внешней. Дуровой, например, не дает покоя безусость. Ее приводит в отчаяние то снисходительное к ней отношение со стороны ровесников мужского пола и даже однополчан более молодых, которое связано с этой сугубо внешней чертой:

«– Извини, брат, у нас тот моложе, у кого нет усов…

– Как будто для ваших усов назначен всякому один и тот же возраст. Могут, я думаю, они расти годом ранее или позже…

<…>

Я уступила тем скорее, что в споре об усах я боюсь заходить слишком далеко...»[333]

У Бабеля такую же роль играют очки:

«Ты из киндербальзамов, – закричал он, смеясь, – и очки на носу. Какой паршивенький!.. Шлют вас, не спросясь, а тут режут за очки»[334].

Или вот так:

«Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку…»[335]


Конечно же, исследователи давно обратили внимание на очки героя, его «четырехглазость, очкастость» как на главный внешний признак отличия Лютова от прочих конармейцев[336]. Но в данном случае я считаю необходимым еще раз сказать об этом как о параллели к безусости корнета Александрова. «Меня зовут юнцом безусым», – пела девушка-гусар Шурочка Азарова в водевиле «Давным-давно». «Меня зовут четырехглазым», – мог спеть с ней дуэтом наш Лютов.

Глядя через эти очки, подкручивая несуществующий ус, Дурова-Бабель глядят на кавалерийскую лаву с обреченным восхищением, понимая, что никогда не станут частью ее, частью этого нестерпимо отталкивающего и одновременно нестерпимо притягательного мужского сообщества.

Что же до сабли, той самой сабли, которую герой «Гуся» подбирает во дворе, то…

Вот тут, в своем польском походе, на Волыни, где-то под Ровно, в еврейском местечке, которого давно уже нет на карте, потеряла свою верную саблю кавалерист-девица Надежда Дурова. Да и не потеряла вовсе – оставила, оставила человеку с родственной, женственной, «женской», душой. Человеку, который признавался:

«– Двух вещей в жизни мне уже не дано будет испытать. <…> Я никогда не буду рожать и никогда не буду сидеть в тюрьме»[337]. [Курсив мой. – Д. К.].

Жадное ли это желание испытать всё на свете, даже и недоступное физически? Или мистическая тоска женской души, заключенной в неподходящее мужское тело? Кто знает…[338]

Словом, лежала она, эта сабля сто лет – пока не пришли сюда русские кавалеристы, точно такие же лихие кавалеристы, как те, с которыми совершила «корнет Александров» поход против французов. Лежала невидимая и ненужная.

Невидимая.

Но вот увидел ее Бабель – и указал на нее герою своему Кириллу Лютову. Будь я кинорежиссером и реши экранизировать эту новеллу, я бы обязательно снял, как медленно, фантастически, сквозь пыль и грязь, проступает, проявляется наплывом гусарская (или уланская) сабля. Вот секунду назад не было ничего – и вот теперь есть: сверкающий, чуть изогнутый и остро заточенный клинок, обтянутая кожей рукоять, изящная гарда…

Потому что никто, кроме Бабеля, не мог увидеть эту саблю, эту эстафетную палочку. Никто, кроме него, – ибо, если бы верил я в реинкарнации, то сказал бы: душа кавалерист-девицы Надежды Дуровой возродилась через сто лет в его теле. Никакой другой сабли не было в том злосчастном дворе-святилище. Никто ничего не терял. То была передача эстафеты – родственной душе, сердцу, обагренному кровью невинной птицы.

Родство, интонационное и смысловое созвучие повествований Дуровой и Бабеля продиктовано одинаковой чуждостью обоих «арийскому» (по выражению Вейнингера) – мужскому, яркому и притягательному обществу воинов. Эта чуждость, окрашенная восхищением и завистью, – она едина для барышни-дворянки и еврея-интеллигента. Чуждость непреодолимая и чутко улавливаемая представителями того самого общества.


***

У рассказа «Мой первый гусь», в отличие от подавляющего большинства конармейских рассказов, нет документальной основы. Ни слова, ни намека об этой истории, курьезной и драматической, нет в дошедшем до нас дневнике, который Бабель вел во время польского похода, – а в нем мы находим множество набросков к будущим произведениям. Иллюзия достоверности, документальности описываемых писателем событий столь сильна, что, например, Горький, в своем выступлении, защищающем «Конармию» от нападок Буденного, называет рассказы очерками.

Возможно, что-то, относящееся к сюжету «Гуся», было записано в документах и рукописях, канувших в бездну архивов НКВД, но мне представляется это сомнительным – все-таки в дневнике мы находим записи практически обо всех (ну, почти обо всех) будущих новеллах. С чего бы об убийстве гуся он написал отдельно и в других документах?

При всем том новелла эта – не просто одна из 34 (или 35 – тут есть споры среди специалистов), составивших книгу «Конармия». Тут я полностью согласен с Еленой Погорельской, которая в уже упоминавшейся статье говорит о рассказе «Мой первый гусь» как о ключевом или одном из двух ключевых, определяющих основной замысел книги:

«Сюжетно история попыток Лютова войти в среду конармейцев начинается в рассказе “Мой первый гусь” – восьмом рассказе книги.

Исследователи рассматривают эту новеллу как пример инициации героя, его ритуального посвящения в сообщество конармейцев…

<…>

…При таком композиционном построении “Конармии” в сюжетном отношении основной центр тяжести приходится на восьмой и тридцать пятый рассказы цикла – “Мой первый гусь” и “Аргамак”»[339].

Но включение в книгу «Аргамака», возможно, не входило в намерение И.Э. Бабеля. Как я уже писал, по этому поводу единого мнения нет, нет его и у меня, поэтому вернемся к восьмой новелле «Конармии».

Может быть, по той причине, что центр повествования действительно приходится на этот рассказ, он и включает в себя так много символов – тут и жрецы, и жертвоприношение, и параллели с Писанием, и прочее, прочее, о чем я уже писал. Мало того – само название тоже не очевидно-понятное: почему первый гусь? А были потом и другие? Или как? Опять же – ни в предшествовавших, так сказать, «экспозиционных» семи рассказах, ни в последующих двадцати семи главный герой более не пролил ни капли крови. Ни птичьей, ни человеческой.

Да, этот гусь – первый для Лютова, но вообще – второй, ибо первым был гусь корнета Александрова. Так что документальная основа в этом рассказе есть – как и в прочих произведениях конармейского цикла. Но зафиксирована она не им, и не в дневнике.

Что же – Бабель читал «Записки кавалерист-девицы» и позаимствовал эпизод из воспоминаний Н.А. Дуровой, причем тоже эпизод о единственном пролитии крови легендарной кавалерист-девицей? Можете проверить, ежели сомневаетесь: ни разу более не описывается в ее записках применение оружия для причинения смерти какому-либо живому существу. Опять-таки: сабля, из-за которой я и начал сравнивать две книги, именно сабля, а не гусь; сабля, почему-то, зачем-то валявшаяся бесхозной во дворе, сабля эта – была, и сабля эта – из отчего дома Дуровых, из «Записок кавалерист-девицы». Я даже думаю, что саблю эту Бабель упомянул как сноску, как примечание: мол, см. воспоминания Дуровой. Ибо он вовсе не заимствовал – он подобрал адресованный ему через столетие эпизод. Письмо дошло до адресата.

Но все сказанное – оно ведь недоказуемо. Что же, я пишу не результаты литературоведческих штудий, отнюдь. Литература меня интересует только и исключительно как читателя. И анализирую я литературные произведения, романы и рассказы, стихи и поэмы – только и исключительно на основании возникших в процессе чтения ассоциаций и ощущений, причудливой мозаики цитат, вдруг всплывающих в памяти.

И потому, если кто-нибудь задаст мне вопрос – заимствовал ли Бабель эпизод у Надежды Дуровой, я либо промолчу, либо повторю замечательно мудрый ответ одного раввина:

«Ах, какой хороший вопрос! Какой чудесный вопрос! Не будем же портить его ответом!»

…Да, насчет четвертого портрета хана.

Четвертый художник – у него суть была как раз женственная, бабья. И взгляд у него был женственный, смотрел он по-бабьи, как сказал тов. «Будённый»-Орловский. Видел он не то и не так. Хан на его портрете – четвертом портрете – предстал обнаженным. И усохшее, изъеденное венерическими болезнями и излишествами мужское естество злобного и жестокого правителя-самодура художник так богато, так пышно украсил драгоценными камнями, золотом и серебром, что тиран изумился.

И никак не мог решить – хорош портрет или плох.

Потому оставил художника в живых.

Правда, ненадолго.


Загрузка...