Павел Архипович Загребельный
Я, Богдан
(Исповедь во славе)
Роман
Авторизованный перевод с украинского Ивана Карабутенко
В романе "Я, Богдан" воссоздан образ выдающегося полководца и политического деятеля Богдана Хмельницкого, который возглавил освободительную войну народных масс Украины против социального и национального гнета, войну, которая увенчалась на Переяславской раде в 1654 году воссоединением Украины с Россией.
Содержание
Я, Богдан (Исповедь во славе)
История жива! (Вместо комментария)
Пояснительный словарь
...Чия правда, чия кривда i чиї ми дiти.
Тарас Шевченко
Как нужно создать эту драму?
Облечь ее в месячную ночь и ее серебристое сияние и в роскошное дыхание юга.
Облить ее сверкающим потопом солнечных ярких лучей, и да исполнится она вся нестерпимого блеска!
Осветить ее всю минувшим и вызванным из строя удалившихся веков, полным старины временем, обвить разгулом, "козачком" и всем раздольем воли.
И в потоп речей неугасимой страсти, и в решительный, отрывистый лаконизм силы и свободы, и в ужасный, дышащий диким мщеньем порыв, и в грубые, суровые добродетели, и в железные несмягченные пороки, и в самоотвержение неслыханное, дикое и нечеловечески-великодушное.
И в беспечность забубенных веков.
Николай Гоголь.
Наброски драмы из украинской истории.
Я, БОГДАН
(ИСПОВЕДЬ ВО СЛАВЕ)
РОМАН
Какую же мне избрать пору?
Когда засыпают утомленные ласками влюбленные, когда в тяжком бреду стонут измученные бессонницей старые люди, когда короли выходят из позолоченных рам своих пышных парсун, а давно почившие красавицы ищут свою навеки утраченную привлекательность, когда ни одна птица не запоет, когда еще не мерцает в дымке горизонт, когда вздох проносится в пространстве и проплывает печаль над степями, - может, именно тогда мне и нужно сойти с высокой круглой груды камней посреди просторной киевской площади, носящей мое имя, и поскакать на бронзовом коне, весело размахивая бронзовой булавой, под бронзовый цокот копыт, распугивая малышню, которая так любит играть у подножия памятника? ("В темных лаврах гигант на скале завтра станет ребячьей забавой...")
Но уже срывался со скалы один гигант и скакал вот так сквозь века, и цокот копыт распугивал несчастных сирот, покинутых женщин и обездоленных людей.
Потому не будет цокота, и скакать я не буду.
Хотя и на коне (ибо как же иначе?), но беззвучно поплыву я над степями, реками и лесами, под безбрежным небом, над бездорожной землей, в темноте и тайнах, в звонкой тишине моего нескончаемого одиночества...
Гей, панове рыцари!
Я лежу в темноте без сна уже три месяца и двенадцать дней. Я считаю дни и ночи, как несчастье.
Страшная заброшенность ночью. Кто-то придет, придвинется безмолвно, поставит питье, поправит подушку, склонится надо мной, прошепчет ласково: "Батьку!", но меня здесь нет, я лежу и не лежу, дух мой давно улетел из этого темного покоя, дух рвется в небеса, но падает и падает на землю. Накрыть бы всю ее будто крылом божьим!
Гей, рыцари-братья!
Я родился в декабре на третий день рождественских праздников, в месяце рождения святых, деспотов и археологов, которые выкапывают давно умершие святыни. А может, я вовсе не рождался? Ведь не было у меня ни детства, ни юности, не отмерены для меня обычные человеческие радости, хотя страданий было вдоволь, даже имя мое настоящее - Зиновий-Зенобий и Теодор - забыто по своей необычности (собственно, у них есть то же самое значение в своей греческой форме: Зенобий - жизнь, дарованная Зевсом, Теодор - дарованный богом, богом данный), я сам отвел его в забытье: я - гетман. Я - Богдан.
Грех, недуг, гибель - не для меня. Ибо разве может быть грешным целый народ, разве может он стать недужным, разве может погибнуть? А я - народ.
Гордая осанка, выпяченная грудь, распрямленные плечи, рука взметнулась с булавой весело и властно ("В Киеве над горою с золотою булавою"). Таким меня напишут живописцы, таким отдадут истории. Лицо мое будет иметь оттенок слоновой кости. Пожелтевший левкас. Яйцо. Что вылупилось из этого яйца? Народ украинский? А откуда появился я сам?
Меня будут воспринимать таким, как на парсунах безымянных казацких художников и на гравюре голландского мастера Гондиуса. С усами, толстый, с плюмажем на шапке и с булавой в руке. Навеки такой. До этого не существовал. Народился усатым, с булавой, в шелках и золоте. Народился Бог-дан. И никогда не умирал. Живу себе и живу, распрямляюсь и разрастаюсь, будто неприступный пралес.
Обо мне написано столько книг, что невозможно не только прочесть, но даже сосчитать. Единственный, кто мог объять все написанное, - я сам. Я мог бы сказать этим людям все, что думаю об их нечистых намерениях, нечестных приемах, фальшивом пафосе, безрассудном гневе, безграничной хвале и еще большей хуле.
Но я буду молчать. Скажу лишь, что на самом деле я никогда не был таким бравым и молодцеватым, каким меня кое-кто рисовал. Я шел тяжко, не облекал себя в шелка и оксамиты, булава лежала на плече камнем, был я стар, изнурен, измучен горем. И бессилен. А гетманское бессилие страшно своими размерами. Оно превосходит все известное на земле и на небе.
Утешить меня никто не может. Даже сам господь бог. Да он и не утешает никого. В моем сердце вместилась вся Украина. И оно не выдержало. Потому как человеческое. А божье? У бога нет сердца. И мысли нет. Только власть необъятная. Да что власть, если перед тобой - земля великая и народ на ней?
Шкода* говорить!
______________
* Шкода - здесь и дальше - жаль, зря, напрасно, стоит ли.
По ночам приходят ко мне убитые товарищи и мы ведем беседы до самого рассвета, пока ночь не становится безжизненной и бледной, как труп. Мертвые все равны, свободны от всего. Но и они просят меня: "Батьку, обними за нас утреннюю зарю! Обними, батьку!"
А мне хотелось, чтобы утренняя заря обнимала меня. Мне же нужно было не только дышать и жить, но и знать. Я перестану дышать и жить, но знания останутся навеки.
Гей, братья-молодцы!
Для меня уже не существует "теперь", не существует "когда-то", я живу вне времени, форма и сущность моего существования - память, собственно, я и есть память, и потому я вечен. Вот уже свыше трехсот лет беру я приступом вражеские крепости, слышу хрип умирающих, мольбу предателей, приговоренных к казни, дикое татарское вытье, конский топот, прорастающий сквозь меня, как степные травы.
Кто сказал, будто Вавилонская башня рухнула? Люди продолжают строить ее, не останавливаясь, только называется она памятью. Строят миллионы безымянных, чтобы единицы стали памятью. Какая несправедливость!
А может, это и есть высшая справедливость и целесообразность жизни?
Гей, милое моему сердцу товарищество!
Не я происхожу от гетманов - гетманы происходят от меня. Не ищите своей родословной где-то на стороне, ищите ее во мне. А я не буду искать только родных своих детей, потому что все - мои дети. Искать буду разве что свое одеяние, свою саблю и кобзу, своего коня и свою трубку. Жаль усилий.
Со мной всегда будет мое знание, а это выше всех клейнодов мира. Составлю из этого знания пятикнижье своей жизни, как Моисей (ведь называли же меня при жизни Моисеем, спасшим свой народ от неволи), ибо эта жизнь никогда не кончается, потому что я - Богдан.
И знал я победы (Чигирин), любовь (Стамбул), поражения (Берестечко), торжество духа (Киев) и вечность (Переяслав).
Я лежу in extremis*, в гетманских покоях в своей столице Чигирине, не сплю уже три месяца и двенадцать дней, и никто меня не убаюкает, даже родная мать, если бы она воскресла и спела над моей головой: "Ой спи, дитя, без сповиття"...
______________
* При смерти (лат.)
Я умираю в Чигирине, но не умру никогда. Да помилует бог мою бедную душу и душу народа моего.
Гей, товарищество!
1
Вот мне уже сто, а то и больше лет, и лечу я над землей родной, как дух неутолимый, дальше и дальше, и пред глазами моими предстают многочисленные безлюдные города и замки, пустые валы, некогда возведенные трудом людским, как горы и холмы. Все они служат теперь пристанищем и поселением не людей, а только диких зверей. Я увидел, что бывшие неприступные твердыни - одни стоят малолюдные, другие вовсе опустошенные - разрушенные, засыпанные землей, покрытые плесенью, заросшие бурьянами, в которых кишат черви, змеи и всякие угнездившиеся там гады. Осмотревшись, по другую сторону увидел я покрытые мохом, камышом и быльем просторные украинские поля и широкие долины, леса и большие сады, красные дубравы и речки, пруды и заброшенные озера. И это был тот край, который справедливо некогда, уже сожалея об утрате его, называли и провозглашали паны раем на земле, был он когда-то для них словно бы вторая земля обетованная, истекающая молоком и медом (а мед ведь, известно, не получишь, пока не передавишь пчел!). Видел я, кроме того, в разных местах много человеческих костей, сухих и голых, покрытых одним лишь небом. Я спрашивал тогда себя: "Кто это? И почему это так?" И никто не мог мне ответить, потому что знал я все лишь сам - один.
Но сам ли я вот так летел над Украиной или вместе с Самийлом Величко, который якобы первым написал мою историю, взяв ее из диариуша секретаря моего тоже Самийла, прозванного будто бы Зорка, а еще пересказав историков чужеземельных - польского Самийла Твардовского и немецкого тоже Самийла Пуфендорфия.
Многовато Самийлов на одну историю (добавим сюда еще Самуила Грондского и Самуила Кушевича), если вспомнить, что когда-то хватило одного лишь пророка Самуила сразу на двух библейских царей - Саула и Давида.
Да и был ли на самом деле Самийло Величко? Где он родился, где рос и учился, где его могила? Жаль говорить! Может, это только дух и знание, как и я сам теперь, прожив свыше ста двадцати лет, из которых первую половину прошел земным путем, а вторую - исполненным страсти путем, где встречаются природа и дух, темное разрушительное могущество и светлая сила, соединяющая и поддерживающая людей, благословение небес и бездна юдоли.
Мои мысли теряются в пространстве, как затерялись все мои письма и универсалы, чтобы потом намножились выдуманные и подделанные. Беспомощность силы. А силу ведь я получил не в наследство, а нечеловеческим напряжением воли, переступив происхождение, преодолев безродность и печаль времен. Киммерийцы, сарматы, парфяне, скифы, Азия и Европа в моей крови, дикая ярость степей и монастырский ригоризм Европы. Я живу в повествовании, я веду счет времени не своими годами, а теми событиями, которыми значатся тяжкие испытания, сквозь которые должен был пройти не только я, не только народ мой, а главная мысль жизни моей собственной и моего народа. Это было время во времени, то, что становилось "после" (post hoc), уже было и "перед" (propter hoc). Я умер или нет - какое это имеет значение? Но прошлое не умерло и не умирало никогда. Оно еще и не прошло, оно продолжается дальше во всем, прежде всего во времени, потому что из времени не дано выйти никому и ничему.
Время можно задержать лишь в слове, особенно в слове написанном и записанном. Писание - высшее наслаждение и тягчайшая мука. Как сказал Иван Величковский: "Труда сущаго в писании знати не может, иже сам не весть писати. Мнить бити легко писания дело, три персти пишуть, а все болить тело".
В летописи Величко значится, что писано на хуторе Жуки. Кто был там выдуманный Величко или сущий я, Богдан? И как оказался на хуторе Жуки? А может, Жуки - это только иносказательно, то есть другим способом, или узором словесным, названный Субботов? Точно так же груша и три криницы. И пасека под липами, и гумна с еще не смолоченным зерном, и заря над журавлем.
Но это лишь присказка, ибо книгу своей жизни я вижу оправленной в толстую кожу и на верхней доске - жуки с травами, то есть ножки драгоценные для поддерживания книги, когда она раскрыта.
Так приходит объяснение еще одного слова.
В жизни господствует голый произвол, в моей же композитуре расстояние помогает найти форму гармоничную. Пребывая над событиями, я могу свободно вмешиваться в них, переставлять их по своему усмотрению, упоминать попутно, что я сам сделал, а что другие, что было тогда, что сказал и думал в те времена и что думаю о них ныне.
Тогда я сказал: "Иду, чтобы возвратиться!"
Зима была теплая, как весна. Все пошло в растопы, целые озера воды в степных балках, зеленела трава, озимые хлеба шли в рост. Знамения небесные и земные предвещали мне тяжелое, но славное будущее - разве я заколебался в своем неотступном намерении?
Ехал из Чигирина и возвращаться должен был туда же. А сам думал о Субботове. О груше в белом цветении и о трех криницах со сладкой водой и... о серых глазах под черными бровями, о шепоте и вздохах. К кому и для кого? До сих пор еще в глазах моих темнеет, как вспомню об этом, и кровь тяжко стучит в сердце: отмщения, кары! Все у меня отняли, забрали, но разве же только у меня одного? У всего народа!
Субботов... Почему отец мой назвал этот хутор Субботовом?
Слишком просто можно вывести имя это от речушки Субы, притока Тясьмина, что на ней поставлен хутор. Порой мысль наша стремится оторваться от будничных истолкований и устремляется в неизведанное и таинственное. И вот уже думаю: не назвал ли отец мой так Субботов потому, что взыграло сердце его от одной лишь мысли об этом прибежище, видел здесь отдых, радость и праздничность, которые уже испокон веку обещает людям суббота?! А может, будучи человеком эдукованным, - прочел где-то, как еще византийский император Константин Багрянородный назвал Киев Самбатасом, то есть Субботовом, наверное взяв это название от хазар, а прочитав такое, решил и хутор свой назвать точно так же, ибо представлялся он ему как бы маленькой столицей для рода Хмельницких.
Землю над Тясьмином подарил отцу еще чигиринский староста Данилович, который был здесь коронным державцем, потом гетман коронный Конецпольский разрешил заселить. Ведал ли тогда отец, что прорастет на этой земле?
В те времена я еще не был настоящим казаком - был лишь подказаком, и ехали мы с отцом моим, сотником гетмана Конецпольского, возвращаясь из-под Киева, ночевали в каком-то доме, кто знает где, а утром очутились над Росью, где-то неподалеку от Корсуня, и тогда увидели хутор. Он стоял над речкой и не над речкой, потому что имел еще и свои пруды, а на них плотинная мельница, луг, сенокосы, дальше - нивы, рощи. В прудах утята с гусями плавают; кони пасутся на лугу, скот, будто нарисованный, жаворонки вверху вызванивали, а солнце, какое солнце! Как оно только не играло: по молодым листьям, и по травам, и по белому цвету на старой груше, и по белым стенам аккуратных хаток, и по голубому куполу небольшой церквушки. Хутор да еще и церквушка! (Хутор Золотаренков.)
- Казак если не погибает на войне, - сказал отец, - то прячется в такую вот глушь или в монастырь. А тут тебе и хутор, и церковь - будто и в монастыре душа твоя утомленная и измученная. Такой и нам нужно соорудить. И у нас же земля в одном куске, да лес, да речка, еще и груша-дичок растет. А криницы выкопаем...
Так мы поселились на берегу широкой раздольной степи, откуда веяли ветры, летели гуси, дышало прошлое и могущество.
И расстроили свой Субботов.
Уже и сотник Хмельницкий убит под Цецорой. Уже и сын его, то есть я Зиновий, возвратился из стамбульской неволи, уже и старость подкралась ко мне, хотя еще и несмело, но упорно и тяжко, а Субботов в золотом перезвоне пчел, в зеленой и золотой дымке косовиц, в щедротах плодов и неудержимой буйности стихий был будто сама вечность. Хутор над рекой - какое счастье может быть больше? Река текла среди белых песков, пески сияли, солнце ослепляло, леса стояли зеленой стеной, песком заносило лозняки, талы, одинокие деревья и целые дубравы, засыпало, засасывало, а воды пречистые текли себе дальше и дальше, будто обещание бессмертия. Я плыл по реке жизни неудержимо и постоянно, а сам, собственно, жил на берегу, и берег этот был всегда молчаливым и таинственным, роскошным, но диким, приветным, но и враждебным - и если присмотреться повнимательнее, то властелинами этой земли были разве что тысячелетние дубы и липы в цвету.
Один лишь день - и уже на месте рая твоего только выбитые травы, вытоптанные и сожженные хлеба, поваленные деревья, разрушенные хаты и амбары, безводные пруды, чернотроп после чужих коней копытами затоптан, истоптан, растоптан, и твой маленький сын умирает после панских канчуков, и жена Ганна при смерти, и цвет глаз твоих Матрона украдена, завезена куда-то, спрятана, обесчещена.
Что это? И как это? И почему?
Только теперь лежу в Чигирине в гетманских покоях, а мог бы быть при смерти уже тогда. Но я и думать не думал о смерти! Был из крови и плоти, а жить должен был, будто железный! Как это сказано: в терпении вашем найдется душа ваша.
Как было дальше? Я начал великую войну. Летописцы изобразили это так, будто Хмельницкий, разгневавшись за то, что у него отняли отцовский хутор, собрал казацкое войско и выступил против панства. Значит: Хмельницкого обидели - и он кинулся в драку. А может, и обиду причинили мне именно потому, что я намеревался пойти против шляхты, что были у меня намерения дерзкие и замыслы великие? Но у тех, кто писал обо мне, не было замыслов великих и не ведали они, что это такое, - так как же они могли постичь мою душу? Человек рождается малым и ограниченным и, когда оказывается перед чем-то великим, тотчас же стремится втиснуть его в привычные для себя измерения, не останавливается даже перед уничтожением. Может, так произошло и со мной? Меня уничтожали в своих писаниях все летописцы моего времени, и неважно было - враждебные они или благосклонные, - я рождался и погибал даже в народном слове, в песнях поэтов и на страницах книг, которые будут написаны еще и через века. Кто писал обо мне - можно было бы назвать хотя бы современных мне. Михаловский и Радзивилл, Окольский и Рудавский, Грондский и Пасторий, Лобзинский и Каховский, Твардовский и Ваховский, Бялоблоцкий и Ерлич, Зубрицкий и Кушевич, Освенцим и Нарушевич, Емёловский и Кисель, а еще чужеземцы Вимина, Бишинг, Безольди, Шевалье, Ригельман, а еще же и свои Самовидец, Грабянка и Величко (был или не был?). Как же писали? Лобзинский переписал Кояловича, Пасторий и Рудавский переписали дневники из сборника Грабовского, Ригельман переписал Самовидца и Пастория, Шевалье копировал Пастория, Величко и Твардовского. Чужие историки вступали в противоречие с правдой от пристрастия, а свои - из-за давности. Да разве и современные писали одну лишь правду? Современники врут больше, чем потомки, потому что они более заинтересованы в событиях. Так уж оно повелось, что своим больше веришь, потому что, как говорили еще древние, strecus cuigue suum bene olet - свое дерьмо лучше пахнет.
Моих начал никто из них не умел ни понять, ни истолковать. Все вели речь о Субботове, о налете на мой хутор никчемного Чаплинского, пса коронного хорунжего Конецпольского, об обиде, от которой у меня забурлила кровь. Будут писать еще, будто я в обиде своей и жажде найти справедливость пробился до самого короля Владислава, и будут усматривать в этом свободу тогдашних обычаев или же малость короля перед всевластьем шляхты. И никто не вспомнит о моем собственном предназначении. Ведь к Варшаве пробился не просто казак со своими подмощниками Демком, Иванцем и Петром, а человек, за которым стоял целый народ, и привез этот человек не только обиду свою собственную, но обиду своего народа.
К тому времени я уже был старым человеком. Старость - освобождение от всего неопределенного и неразумного. И внезапно меня грубо отбросили в тревоги молодости. Верхом на коне проехал я через всю Украину, чтобы добраться до короля и передать ему репротест о том, как наступает шляхта на человеческую совесть, как отягощает казаков и гонения насылает на веру нашу. Шляхетные украинцы и посполитые, жившие по обоим берегам Днепра, и казаки Запорожского Войска подверглись страшному угнетению и озлоблению со стороны панов и их надсмотрщиков. Великое надругательство и притеснение паны начали творить на Руси, пожалуй, начиная с года 1333, когда король Казимир Великий, сын Владислава Локетка, подчинил короне польской нашу землю. Вон сколько лет гнета над Русью, а потом и над казаками! Сменилось множество королей, были среди них и милостивые, как Владислав Второй, сын русинки, и мудрые, как Стефан Баторий, который ввел чин среди днепронизовых казаков, разрешив избирать гетмана и старшин, передав им во владение Трахтемиров (правда, не город, а сельцо!), были просто осмотрительные, боявшиеся чрезмерных притеснений и предоставлявшие народу моему привилегии и мандаты, но властвующие паны уничтожали из-за своего гонора и эти крохи милостей и из-за своей ненасытности совершали над людьми украинскими гнет и надругательства. Я воспринимал плач и стоны моего народа братским, а скорее отцовским сердцем. Но кто же это видел и замечал? У меня не было праистории, не прослежен каждый мой шаг, - я был начисто безымянным для мира до тех пор, пока не распрямился над всем этим миром, но и тогда все приписывалось только моей собственной кривде, и снова оставались без внимания все прежние годы. Ибо кто я? Не королевич из рода Вазов, увенчанный золотой короной польских королей, не коронный канцлер Оссолинский, который потрясал всю Европу своим красноречием, не литовский властелин Радзивилл, который, в восторге от своей значительности, каждый день записывал в памятную книгу своей жизни, внося в нее всю мелочность людскую; обо мне же вспомнили лишь тогда, когда грянул гром.
Думали, что гром ударил только над чигиринским сотником Хмелем, а эхо от этого грома раскатилось по всей земле. Лавина обрушилась. Молнии озарили все небеса. Весть разнеслась во все края - заселенные и дикие. Тихие жалобы, стоны, плач и грозный гомон - все стало слышно. Гром загремел, и уже знал я теперь, что не отгремит он никогда, теперь уже не отгремит!
Даже великий канцлер литовский Станислав Альбрихт Радзивилл вынужден был признать: "Причина этой бури - в силе наших злых поступков и притеснении бедных".
Когда в апреле 1632 года король Зигмунд Третий умирал, к нему были допущены люди всякого сословия и пола, и они так пристрастно обцеловывали его руки, что кожа на них побелела от этих поцелуев. А ведь руки Зигмунда до самых локтей были в казацкой крови, в крови Наливайко, в крови народа русского.
Мы не целовали этих рук!
В июне посольство наше встало перед сеймом и добивалось участия в элекции нового короля, возвращения прав для схизматиков, увеличения количества казацкого войска. Ведь нас лицемерно называли члонками Речи Посполитой и кричали на весь мир, будто бы Украину заливают волны золотой свободы! Члонки Речи Посполитой! Сенат поднял на смех наши требования, считая их нахальством, что же касается "члонков Речи Посполитой", то высокое панство заявило: да, вы в самом деле словно бы части тела государства нашего, но такие, как волосы и ногти у человека: в самом деле необходимые, но когда слишком отрастут, одни отягощают голову, другие неприятно ранят, поэтому их надо почаще остригать...
Ох и остригали же, и обсекали!
Когда уже при новом короле Владиславе гетман Остряница силой вынудил шляхту подписать трактат вечного мира и поклясться на евангелии о вечном соблюдении написанных артикулов и всех прав и привилегий казацких и всенародных, то панство коварно и злонамеренно нарушило данное слово, растоптало собственную присягу, товарищей и побратимов Остряницы связали и увезли в Варшаву на казнь, неслыханную по своей жестокости и варварству. Обозный генеральный Сурмило, полковники Недригайло, Боюн и Риндич - все колесованы; переломав им руки и ноги, из них тянули по колесу жилы, пока они не отошли в вечность. Полковники Гайдаревский, Бутрин, Запалий, обозные Кизим и Сучевский насквозь пронизаны железными спицами и живыми подняты на колы. Полковые есаулы Постилич, Гарун, Сутига, Подобай, Харкевич, Чудак и Чурай, сотники Чуприна, Околович, Сокальской, Мирович и Ворожбит прибиты гвоздями к облитым смолой доскам и сожжены на медленном огне. Хорунжие Могилянский, Загреба, Скребало, Ахперка, Потурай, Бурлий и Загнибеда растерзаны железными когтями, похожими на медвежьи лапы. Старшин Ментяя, Дунаевского, Скубрия, Глянского, Завезуна, Косиря, Гуртовского, Тумару и Тугая четвертовали.
Ищите своих предков среди этих мучеников!
Да только остались ли потомки? Ведь не щадили ни женщин, ни детей. У женщин отрезали груди, самих рубили саблями, а сосцами били по лицам еще живых мужей. Детей сжигали на железных решетках, под которые шляхта подбрасывала угли и раздувала огонь своими дорогими шапками.
Память об этих зверствах не изгладится сотни лет, и человеком высокой души будет написана книга боли и скорби, и книга эта навеки останется безымянной: разве имеет имя память?
Хотя найдется мудрец, который напишет: "Лица эти выдуманы и в других известных нам источниках не упоминаются".
Дескать, что только туманы лиризма и воплей, ведь еще древний грамматик считал, что "почти поверить невозможно", как украинский язык позволяет "естественно изображать страсти и столь приятно шутить".
Горькие шутки, панове, ох горькие!
К участию в элекции нового короля казацкая депутация не была допущена, избран был средний сын Зигмунда Владислав, человек вроде бы добрый, каким я его знал по своей службе в королевском кабинете, однако внешне добрые люди часто бывают нерешительными, Владислав именно и был таким. Измучила его тяжелая болезнь почек. Из-за этого лицо его было обескровленным, даже серым. А может, и душа у него была серая? Уже на сейме элекционном повел речь о замирении в государстве, стремясь к этому замирению, может, для самого себя. Панство вряд ли обращало внимание на королевские прихоти, однако Владислав был упрямым в своем стремлении успокоить греческую веру. На сейме коронационном он провозгласил о намерении дать для православных диплом королевский о свободе верования, права и привилегии. За короля тянули руку владетель добр волынских Адам Кисель, князь Четвертинский из рода Святополков и брацлавский подсудок Михаил Кропивницкий. К диплому нужно было приложить большую государственную печать, но она хранилась у коронного канцлера, канцлером же был бискуп Яков Задзик и печати для схизматов не дал. Тогда король попросил малую печать у канцлера Великого княжества Литовского Радзивилла. Тот сказал, что его духовник не советует прикладывать печать к такому сомнительному документу. Король, зная, что духовник Радзивилла любит чинить часы, достал свои часы и, показывая Радзивиллу, сказал: "Пусть твой духовник занимается часами и не встревает в дела, которые могут вызвать раздор в Речи Посполитой".
О, сколько же было тогда сеймов! И конвокационный, где шляхта договаривалась о наследнике трона, и элекционный, на котором избирали короля нового, и коронационный, на котором Владислава интронизировали, то есть возвели на трон. И каждый раз пышнейшие обещания, и ожидания щедрот монарших, и надежды высокие. Жаль говорить!
Ведь когда хотят что-нибудь дать, то дают, имеют намерение - то осуществляют, а когда принимаются за какое-нибудь дело, то только обеими руками! А тут уже в самом начале внешне благороднейшие намерения королевские должны были быть навеки потопленными в потоках слов, заглушены криками участников сейма, низведены к нулю иезуитскими коварствами высокого клира. От этих неисчислимых кривд, причиняемых народу украинскому, шляхта казалась безглавым зверем с ненасытной утробой, на самом же деле она была гидрой многоголовой, многоречивой, порой и многомудрой, в хвастовстве и величании возносила свою Речь Посполитую до уровня римских деяний, жаждала иметь и своих тарквиниев, гракхов, цезарей и Цицеронов. Так родился шляхетский Цицерон и в то время. Был это мой однолеток по имени Ежи Оссолинский. Учился в чужих землях, обладал быстрым разумом, а языком - еще более быстрым. В то время когда я изнывал в стамбульской неволе, Оссолинский ездил послом к английскому королю просить подмоги после поражения под Цецорой. Произнес перед королем такую речь, что тот велел напечатать ее на латинском, английском, французском, испанском и немецком языках.
Кто же я был тогда? Простой казак, хотя и образованный, вот и все. А Оссолинский уже гремел славой, покоряя если и не земли, то души и умы. Когда он выступал на сейме, все замирало. Ille reqit dictis* - говорили о нем расположенные к нему люди. Animas et pectora mulcet** - добавляли даже недруги.
______________
* Властвующий в речи (лат.).
** Души и сердца очаровывает (лат.).
Все мое добро было в Субботове, но и это мозолило глаза Коиецпольским, а Оссолинский обрастал богатствами, как хомяк жиром. За посольство в Англию он получил от короля староство радомницкое, за войну прусскую - староство андзельское, за мир со шведами - подстольство коронное. Женился на дочери коронного подскарбия Даниловича и сам при одре умирающего Зигмунда, благодаря всесильной Урсуле Майерин (заменила королевским детям мать), получил должность подскарбия надворного, а вместе с Майерин - еще и благосклонность нового короля Владислава, который раньше относился к Оссолинскому сдержанно, холодно из-за неприязни того к Владиславову любимцу Казановскому. Во время элекции Владислав сделал Оссолинского своим приватным министром, а вступив на престол, наградил по-королевски: подарил свой дворец в Варшаве, саблю стоимостью в десять тысяч злотых, шестерик коней, 60 тысяч злотых, украшения, которыми были обиты во время коронации хоры в краковском костеле, и одно из богатейших староств в королевстве - быдгощское.
И за что же все это? Не за то ли, что Оссолинский был единомышленником нового короля и тоже хотел замирения с православием? Гей-гей! Принадлежал он к ожесточеннейшим гонителям нашей веры! На сейме конвокационном произнес слова, ставшие лозунгом папистов: "Религия ваша - пришелец у нас; вера же католическая - госпожа и хозяйка в дому своем. Берите, что дается вам из милости; мы скорее пожертвуем своею жизнию и имуществом, нежели допустим вас свободно распоряжаться в Польше". Разве это не то же самое, что другими словами провозгласил иезуит Адам Маковский: "Как города некоторые разрешают непотребные дома для людей своевольных non tam libenter, quam reverenter*, так ваших религий лютерских, и кальвинистских, и арианских, и наливайковских".
______________
* Не столько из охоты, сколько со страху (лат.).
И вот такого человека Владислав посылает в Рим к папе якобы затем, чтобы попросить заступничества за эту веру "наливайковскую"! Даже самый большой враг не мог бы выдумать такого, а король ведь рядился в одеяния миротворца. На наш протест король дал милостивое согласие включить в посольство (триста человек!) еще и казацких депутатов, в особенности учитывая мою бывшую эдукацию у иезуитов. Забыл его величество, что науки тогда я воспринял, веру же сохранил отцовскую и пантофлю у папы целовать не стал бы даже под занесенным мечом! Мы составили еще репротестацию, но посольство уже отправилось. Пышностью своей оно превосходило даже посольство короля Франции, который считался тогда богатейшим властелином в Европе. Что у французов было из серебра, Оссолинский сделал золотым, что у них было золотое, у Оссолинского - из драгоценных камней, что те имели из благородных камней, у Оссолинского - из одних жемчугов. У коней подковы были из чистого золота, некоторые из них намеренно были плохо прикреплены, чтобы терялись по пути на добычу римской толпе. Среди подарков папе Оссолинский вез якобы подлинный привилей римским первосвященникам от Константина Великого, знаменитый diploma donationis*, хранившийся в Кремлевской царской сокровищнице и захваченный шляхтичами из свиты Лжедмитрия.
______________
* Здесь: привилей (лат.).
Перед папой Урбаном Оссолинский сказал следующее: "Все народы, населяющие север Европы от Карпат до Каспийского моря, от Ледовитого океана до моря Черного, - все это, отче святой, за преклонением Владислава, упадет перед твоим троном; ибо все те народы, или по праву наследственному, или как покоренные через оружие, признают его своим государем... Сия-то Сарматия, недоступная римскому оружию, в настоящее время покорилась римской вере; она, некогда стольких суеверий кормительница, ныне единого бога служительница; она ревностнейший страж вольности, никогда не удручаемая ярмом, в настоящее время бискупам и столице апостольской наипокорнейшая слуга, - Польша, говорю, которая одна на свете не производит уродства. Не вышло из нее ни единой ереси, ни одного отступничества, а если и там находятся зараженные недугом соседних народов, то таковые немедленно суровой прав наших карою и пятном вечного бесчестия от целости шляхты пребывают отсеченными".
Еще сказал:
"Через тебя, величайший из пап, Польша имеет Владислава, Владислав Польшу, а ты обладаешь обоими. И ты, при помощи божьей, узришь еще перед своею столицею одичалых львов скандинавских, усмиренных могучею рукою Владислава, узришь перед собою отщепенцев от верховного пастыря и замкнешь их в своей овчарне, ибо вышел на ловитву сын твой, дабы насытить тебя, и голод твой, жаждущий славы наивысшего, утолить, и дабы там обнаружить начало своего царствования, где есть надежда возместить потери, какие понесли небо и церковь..."
"И Цицерон не мог бы сказать лучше", - заметил папа Урбан.
По уже издавна повелось: где Цицерон, там и Катилина! Видел ли кто-нибудь тогда Каталину в лице казацкого писаря Хмеля? Жаль говорить! Ведь разве я сносил бы голову да еще и сидя в самой столице среди ненавистников народа моего и веры моей?
Папа хотел проявить благосклонность к новому польскому королю. Так же, как Владислав к нам. И так же все утонуло в потоках словес.
Назначена была конгрегация из четырех кардиналов, четырех прелатов и четырех каноников. Пять недель искали отцы римские способа, как удовлетворить и можно ли удовлетворить желание короля об успокоении православных. Наконец конгрегация заявила, что римская церковь никогда не может согласиться на возвращение духовной власти тем, которые отлучились от нее или хотят отлучиться. Еще заявила конгрегация, что апостольский престол в этом деле не может молчать и бездействовать (silere aut dissimulare), a должен всячески противодействовать (repugnare et contradicere) домогательствам схизматиков.
Так новый король ограничился только пышными обещаниями, а затем беспомощно развел руками: с одной стороны папа, а с другой - шляхта, монарх бессилен в своих благородных намерениях. Были ли эти намерения или, быть может, это были одни лишь слова? Жаль говорить! Народу же моему снова было отказано в праве на дух свой. А что за народ без духа? Плоть ничтоже, только дух животворит. Тускнеет золото, ржавеет булат, крошится мрамор, и гранит растрескивается, смерть витает над всем сущим, только дух бессмертен, а с ним гнев и печаль, добро и милосердие, непокорность и слово. Мой народ ждал слова, которое зажигало бы души, которое вспыхивало то в молодецком зове казацком, то в думе невольничьей, то в песне, слово рождалось в тяжких муках и на раздольях, в косноязычии и в проповедях отцов святых, в речи и безмолвии, и сколько же лет и веков прошло, пока это слово вырвалось из моих уст, а было оно простым и доступным каждому, хотя и рождалось не на полях битвы, а в тесных кельях и в тех пристанищах духа, где надлежало бы разговаривать лишь с богом, приходилось же обращаться к миру, который весь был в ранах, истекал кровью, погибал от неправды и насилия.
В "Апокрисисе" Христофора Филалета (1597): "Берегитесь, чтобы сквозь ту дыру, которую делают в наших правах, не проскочили все права и вольности ваших милостей. Наши страдания в своих последствиях отразятся и на вас. Никогда, ни в одном царстве принуждение и насилие не испытывалось сразу всеми - слегка да помаленьку начинается этот пожар, но кто не гасит его на чужом дворе, вскоре увидит его и на своем.
Мы люди, а не скоты, и, благодаря богу, люди свободные, и напрасны надежды добиться от нас чего-нибудь насильем, особенно того, что касается веры, которая живет в глубине церкви и мысли. Кто отважится отнять у нас дар божий - нашу совесть? У кого хватит силы исказить нашу мысль?"
В "Палинодии" Захария Копыстенского (1624) на нашем языке приведен семьдесят восьмой псалом: "Боже, язычники пришли в наследие твое, осквернили святой храм твой, трупы рабов твоих отдали на снедение птицам небесным, пролили кровь их, как воду".
В "Парафимии" Петра Могилы (1636): "Раны, заушения, оплевания и поносная уничтожения церкви, ради своей волею претерпевый от волков хищных ныне возмущенную и от безбожных отступных гонимую, тую ныне от сих злодейства избави и вскоре умири, - молимтись, владыко святый, услыши и помилуй".
В печальных песнях слепых лирников на безлюдных распутьях:
Чому ж так нема, як було давно?
Ой дай боже.
Святим Миколам пива не варять,
Святим рiздвам служби не служать,
Святим водохрещам свiчi не сучать.
Ой бо вже давно як правди нема.
Может, только я тогда варил меды и пиво на зимнего Николу, потому что именно на Николу родился мой первенец - Тимош, а между рождеством и крещением был и собственный мой день рождения, потому и свечи готовились, и гости дорогие были в моем доме, когда я там был. Да и меня изгоняли из собственного дома не раз и не два, потому когда обращался я со словом к народу своему, то говорил и от себя и во имя всех.
Может, первая моя речь была в письме к королю после поражения под Боровицей, где я подписал субмиссию казацкого войска как писарь войсковый, а потом отважился высказать Владиславу всю страшную правду.
Писал я об этом замирении в конце 1637-го: "Но ничего это нам не помогло: при сухом дереве и мокрому досталось, - виновен или не виновен, мечом и огнем одинаково уничтожали, что сколько на свете живы и на чужих сторонах не видели такого пролития крови басурманской, как теперь нашей, христианской, и истребления невинных детей. Самому богу жаль, наверное, этого, и неизвестно, до каких пор этот плач невинных душ будет продолжаться! Кто и в живых остался, не жить ему, такие уничтоженные, обнаженные, - иному человеку нечем грешное тело прикрыть".
Услышаны ли мои слова? Лишь через двести лет дошли они до слуха писателя, который написал обо мне книгу враждебную и оскорбительную, назвав ее моими же словами: огнем и мечом.
А между тем огонь и меч господствовали в моей земле еще десять лет неудержимо и зловеще, и где был я эти десять невыносимых лет, того и не скажешь подлинно, но настало время, когда сказал я всему своему народу так: "Все народы, живущие во вселенной, защищали и будут защищать вечно бытие свое, свободу и собственность, и самые даже пресмыкающиеся по земле животные, каковы суть звери, скоты и птицы, защищают становища свои, гнезда свои и детища свои до изнеможения. Пока у нас отнимали хлеб и добро, мы молчали. Пока нам причиняли боль телесную, мы терпели. Пока нагибали шеи наши под ярмо панское, мы надеялись выскользнуть. Но когда были наложены кандалы на свободу нашу, когда попытались заточить душу нашу, мы запылали гневом и взялись за меч. Человек просто так не бунтует. Человек противится насилию, неправде и гнету. Не могли мы влачить тяжкие кандалы неволи в позоре и невольничестве, да еще и на собственной своей земле. Единственно что нас теперь и печалит, чтобы не стать рабами горемычными и скотом неразумным. Не запугают нас ни раны, ни кровь, ни смерть. Ибо величайшее из всех несчастий не боль, а позор. Боль проходит, а позор вечен".
Но речь моя должна была быть потом, а тем временем продолжалось кровавое замирение на Украине, кровь лилась реками и при добром, мол, короле, шляхта норовила запрячь народ мой в невольническое крепостное ярмо, честь казацкую в бесчестье и незнание превратить стремилась, дошло до того, что и уста, данные богом для разговора людского, велели взять на замок, а заперев уста, открыли двери гневу, таившемуся в сердцах. Панство до хрипоты кричало на сеймах и сеймиках, похвалялось золотыми своими вольностями, кичилось сарматскими своими Цицеронами и веспасианами, а где же был наш Катилина, который должен восстать против Цицеронов, где был Моисей, который выведет народ свой из неволи, где был герое, видекс, дукс бонус эт сапиенс верус Ахилевс? О, если бы они знали! Да разве только враги? И величайший поэт моего народа в минуту душевного ослепления напишет слова горькие и жестоко несправедливые: "Ой, Богдане, Богданочку! Якби була знала - у колисцi б задушила, пiд серцем приспала". Да что ему гетманы, если он восставал и против самого бога. Ибо он гений, а гениям даются силы неизмеримые. Гения рождает уже и не просто женщина, а целая нация. Мне же еще только пришлось создавать эту нацию.
Когда в самое сердце казацкой земли по велению короля (ох добрый король Владислав! Ох и добрый же!) врезана была Кодацкая крепость, а казаки Сулимы разрушили ее, то после кумейковского и боровицкого разгромов казаков Конецпольский решил во что бы то ни стало восстановить ее, чтобы снова казачеству "вложить мундштук в губу", и, созвав туда старшин казацких, коронный гетман спросил меня с насмешкой: "Ну как, пане писарь, к лицу этой земле Кодак?" Я ответил ему латынью: "Manu fecit, manu destruo", то есть: "Что человеческими руками созидается, то человеческими руками разрушается". Конецпольский ничего не ответил на мою дерзость, только лицо его пожелтело, а усы оттопырились. Когда усаживались на торжественный обед, велел принести ему палаш гетманский и после первых виватов начал искать меня, чтобы собственной рукой отсечь голову непокорному писарю войсковому, отважившемуся промолвить столь дерзкие слова о шляхетской надежде на обуздание духа казацкого.
- Где тот мерзавец? - загремел ясновельможный, потому что не было меня ни за столом, ни в покоях комендантских, ни во дворе крепостном, ни за стенами.
Не дожидаясь излияния гнева коронного, собрал я свое добро, оседлал коня и скрылся за воротами в широком поле. Погони не боялся, что мне погоня! Кинулась она по степным тропам на Сечь - не нашла меня там. Двинулась вверх по реке, к усадьбам и становищам реестрового казачества, но и там не было меня. Никто не знал, куда я исчез, на каком коне поскакал - на белом или вороном. Потому как поехал я не по дорогам привычным, а переметнулся через Днепр, перелетел через бурлящие пороги, в облаках водных брызг, в радугах и громах реки великой, а может, и не летел, а перескочил по каменным заборам да отмелям - на ту сторону, где чебрец и полынь широкой степи, где конский пот и татарский дух и где буераки в степи узкие, будто татарские глаза. И если бы даже хищная стрела крымчака летела на меня, то не попала бы никогда: если бы целились в коня белого, я оказался бы на черном, а если бы попали в коня вороного, я оказался бы на белом - таким был у меня конь; с одной стороны белый, а с другой - вороной, а по ногам седой, как степь.
Гей, сивий коню, тяжко тобi буде:
Поїдемо разом з вiтром,
Попасу не буде.
2
Где я тогда оказался, где пребывал и что делал? Никто не прослеживал ни моих путей, ни моих лет. Лишь невыразительные упоминания о челнах-липах, которые, прячась по лугам да камышам, сохранили от панского ока запорожцы, да о самовольных походах на море. То шесть лип, то девять, то уже и семнадцать вместе с донцами Тимофея Яковлева - и каждый раз переполох на Черном море, ибо не было там для меня тайн, не было угроз, кроме стихии. В лютой неволе турецкой был толмачом у капудан-паши, потому и знал теперь, где строгают басурманы свои галеры, где собираются для налетов на берег наш, где находят укрытия. С отчаяннейшими людьми, в бурю, укрываясь высокой волной, ударяли мы по турецким гаваням, жгли недостроганные галеры, нападали на околицы Варны и Синопа. Эй, по синему морю волна играет...
Меня боялись басурмане, обо мне заговорили в Варшаве. Когда-то уважали меня там за ум и ловкость, теперь прославился морем, куда бежал от неправды. Там встретил тех, кто потом прославится вместе со мною. Имена появляются без начала и без конца. Это имена и не людей, а поступков и подвигов. Все обозначается именами, это лишь условность, стремление навести хоть какой-нибудь порядок в беспорядке сущего. Кривонос, Бурляй, Нечай, Пушкарь, Гладкий, Чарнота, Ганжа - кто слышал тогда о них и кто мог провидеть сквозь годы? Я заманил их к себе - кого помощниками, кого сторонниками, а иных врагами. Это удобно для самоусовершенствования. Горе и несчастье, поражения, руины и смерть, пожары, стихии, божья кара, и над всем этим - дух, но не божий, а людской, неодолимый, вольный, с дьявольским ветром и смехом, с плачем и песней, которые спасают от боли и помогают с бедой потягаться.
В это время открылась мне сила разума. Пока был молод, махал саблей, скрипел пером, теперь должен был послужить товариществу опытом, советом, мудростью, которая для умов простых граничила чуть ли не с колдовством. Оккам, что защищал Филиппа Прекрасного и Людовика Баварского от римских пап, мог сказать, обращаясь к императору: "Оберегай меня мечом, я сберегу тебя разумом". Как сказано: даже тончайшую паутину, сотканную человеческим разумом, сам же разум может распустить и разрушить. Обо мне уже известно было, как, составляя под лихим оком Потоцкого позорную субмиссию боровицкую, все же сумел ввернуть туда слова о кривдах наших и страданиях. А ведомо ли, как помогал Дмитру Томашевичу Гуне укрепить лагерь на Старце? Если бы не голод и не поражение полковника Филоненко, который должен был привезти с того берега Днепра запасы, то лагерь этот не смогло бы взять никакое войско. Не только Потоцкий и его шляхта, но и чужеземные инженеры, которые были у них, не смогли опомниться, видя сделанное простым казаком: "Не один инженер удивлялся труду и инвенции грубого хлопа, глядя на расположение валов, шанцев, батарей, преград; если бы коронное войско прошло их ямы, перекопы и дыры, сломило грудью дубовые колы и частоколы, прошло привалки и валы, то еще большей отваги нужно было бы на то, чтобы одолеть их внутри".
Самое страшное, когда разум отступает перед силой. Мы выбрали место, и хорошо выбрали, мы соорудили лагерь, которого не видел мир, но отрезали себя от мира, потому-то и вынуждены были просить о мире, а Потоцкий, за которым была сила, ответил: "Victor dat leges" - победитель диктует волю.
А кто мог бы диктовать волю ветру и облакам небесным? Когда я, рассорившись со старым Конецпольским, ударился на море, был ли я там или не был, возвращался в Субботов и снова исчезал, а если и сидел на своей пасеке, то дух мой, разум мой был далеко и совершал дела дерзкие и незаурядные.
Не трогали меня до поры до времени в надежде укротить. Ведь разве только земля наша медоносная и все богатства были милы сердцу панскому? Они стремились иметь в своей воле и власти и силу всю нашу и дух наш. Разве не проливал слез Адам Кисель, глядя, как смело и сердито шли на шляхетские хоругви павлюковцы под Кумейками: "Хороши эти люда, и дух у них сильный, вот если бы так против врага Креста Святого, а не против короля Речи Посполитой и отчизны своей, - было бы за что похвалить, а так - только осудить".
Если бы знали, что прорастет из моего разума, то не только осудили и опозорили бы меня, разжаловав с войскового писаря в простого сотника чигиринского, а разодрали бы мое тело медвежьими лапами!
Пугались прежде всего не тонкого разума, а грубой силы и радовались, одолев ее и разгромив. Еще и находили, как Окольский, изысканные слова для этого: "Какая-то ласковая парка бриллиантовым ножом, на лучах солнечных заостренном, перерезала эту толстую веревку, приготовленную для обуздания отчизны".
Меня в то время не трогали. Сам старый Конецпольский не вспоминал о кодацкой истории, после моего тогдашнего исчезновения не стал мстить моим домашним, хотя перед этим приказывал старостам и урядникам, если не могут прибрать к рукам казаков, то должны наказывать их жен и детей и дома их разрушались, ибо, мол, лучше пусть на том месте крапива растет, чем множились бы предатели.
Может, и от мстительного старого гетмана коронного заслонился тогда своим разумом и добрым сердцем, благодаря тому что взял к себе в Субботов на прожитие несчастную вдову шляхетскую с маленькой дочерью, - и так уже теперь получилось, что они как бы оберегали мой хутор. Это и началось от божьей матери-заступницы, ибо все на свете с чего-то начинается.
В тот момент, когда на реке Старец уже не было сил держаться и старшины запросили мира у Потоцкого, а Гуня и Филоненко ночью бежали из лагеря, послом к коронному гетману изъявил желание идти Роман Пешта, полковник реестрового войска, включенного Острянином в свои отряды. Теперь Пешта должен был искупить перед вельможными грех не только свой, но и других полковников-реестровиков: Левка Бубновского, Калинника Прокоповича, Михаила Мануйловича, Василия Сакуна, Ивана Боярина. Избран был Пешта потому, что считался самым хитрым и пронырливым, такой, словно и не казак, а ордынец поганый - узкоглазый, косноязычный, коварный и скользкий, как уж. Если пролез до полковничьего звания, так кто же такого остановит?
И как же поступил этот хитроглазый и хитроязычный? Входя в гетманский шатер, упал трупом, панство с трудом отлило его водой, потешаясь, какие же хлипкие казаки, лихо подкручивая шляхетский ус над этим никчемным своевольником. Когда же Пешта немного пришел в себя, начал ласковым языком просить милосердия у Потоцкого, забыв, что ему велено было не просить, а требовать, не слушать условия, а самому ставить их.
Счастье, что не довелось мне видеть этого унижения казацкого звания и всего нашего рода, так как при выезде из лагеря меня отстранили от посольства и препроводили слуги королевского комиссара Адама Киселя по развезенным от дождей дорогам в старую деревянную церквушку на краю долины, где меня якобы хотел видеть сам пришлый пан сенатор, он же каштелян брацлавский, владелец множества имений на Киевщине, Подолии и Волыни, собственник Гощанского замка, будущий воевода киевский, горячий сторонник греческой веры, как он сам говорил, еще больший сторонник замирений с казачеством, о чем уже и не говорил, а всячески старался, выдумывая новые и новые силки и западни, в которые попала бы Украина.
Люди Киселя ехали впереди меня и сзади, чтобы знал, куда направляться, а о побеге и не помышлял, хотя я и так не думал о бегстве. Кони тяжело брели по грязи, дождь шел сильный и нудный, в такую погоду жить не хочется, а тут не хотелось и без погоды.
- Где ваш пан Кисель? - крикнул я передним.
- Уже скоро, пане писарь, - ответил один из них, придержав своего коня, чтобы оказаться рядом со мною. Так мы и ехали дальше, я молчал, а пожилой, длинноусый шляхтич тоже не пытался заговорить, все же не удержался:
- Пан Кисель высоко ценит пана писаря. Часто вспоминает совместное учение во Львове.
Вспоминать о давнем не хотелось. Стоит ли объяснять этому старику, что я учился немного раньше, чем пан Кисель? Разве это имело сейчас значение? Еще гремели во мне бои на Суле, на Снипороде, возле Жовнина, видел я убитых, жили они во мне до сих пор еще, уже и убитые, не хотели умирать, вздрагивали, вскидывались, казалось даже, что хотят встать и снова идти в бой, тела их еще хранили тепло, не остыли, жизнь у них хоть и отнята, но еще теплилась, что-то оставалось, чего-то не отдали они и не отдадут, даже издав последний вздох. Мертвые, они словно бы вытянулись, и лежали все огромные, безбрежные и бесконечные - до самого небосвода. Не отдавали своей земли врагу даже мертвые.
Мне еще и тут казалось, будто вся земля устлана трупами казацкими, и я невольно сдерживал коня - не наступить бы на мертвых, не задеть их даже краешком копыта, не потревожить. Всадник Киселя как бы удивленно наблюдал за моей предосторожностью, но не говорил ничего, не пытался больше вести речь о своем пане Киселе, и я был благодарен ему за это.
Наконец показалась сквозь пелену дождя церквушка, брошенная богом и людьми, поставленная неизвестно кем и когда на краю плавней - то ли для пастухов, то ли для заблудших душ.
- Просил бы пана писаря о чем-то... - неожиданно промолвил служебник, хотя видел, что уже и времени нет для объяснений, да и о чем он мог просить у меня, если я не знал, на каком свете пребываю и на каком буду еще до того, как закончится этот тяжелый день. - Знаю, что пан писарь часто бывает в Переяславе, - уже возле самой церквушки снова промолвил служебник.
Я взглянул на него. Передние всадники уже соскочили с коней. Один подбежал к моему вороному, взял его за уздечку. Старый служебник наклонил голову, подавая мне знак спешиться и идти в церквушку.
Не было ни паперти, ни основания, даже порога, не было и протоптанной тропинки к дверям, густая высокая трава прижималась к самим стенам, казалось, росла из-под самой церквушки. Из этой мокрой от дождя травы, вызывающе молодой и свежей, ступил я в это убежище скорби и молитв. Химеры, пане Кисель, химеры! Не принимал меня в шелковом шатре комиссарском, устланном коврами, уставленном золотыми и серебряными цацками-побрякушками, чтобы ошеломить, как гетман Потоцкий нашего Пешту. Выбрал этот убогий приют, чтобы выразить свою показную скорбь и страдания души православной? Жаркий защитник греческой веры и люда украинского? Какое лицемерие!
Потемневшие деревянные стены, сухая тьма, две неодинаковые свечки тускло желтели где-то в глубине, а над ними словно бы плыла по воздуху пресвятая дева - заступница всех сирых и убогих. А под босыми святыми ногами, нарисованными на воздухе, коленопреклоненно стоял одинокий узкоплечий человек, плотно укутанный блестящими одеждами. Торчал этот узкоплечий, как кол. Узкоплечие всегда стремятся взять обманом, хитростью, коварством.
Я молча остановился позади пана комиссара. Не хотел отрывать его от молитвы. Кто молится, а кто скрежещет зубами. Молись, пане Кисель!
Он услышал мои шаги, не поворачиваясь ко мне, сказал, обращаясь к иконе:
- Вот пресвятая дева, покровительница каждого, кто один как перст.
Я стоял молча.
- Хочу быть с народом своим, а все один как перст, - пожаловался пан комиссар королевский.
Я подумал: хочешь с народом, а сам - с панами, потому что тоже пан.
Он начал бить поклоны перед пречистой, просил:
- Смилуйся. Ниспошли мне великое одиночество, чтобы мог я молиться истово!
Я подумал: тогда зачем же позвал меня?
Он забыл обо мне, обращался только к деве святой:
- Верни мою чистоту, прозрение таинств, все, чему я изменял и что терял.
Я подумал: зачем же изменял? Кто не изменяет, тот не теряет.
Он еще не закончил своих просьб.
- Смилуйся. Жизнь мою нечем оправдать. Дай мне силы. Ниспошли мне страдания.
Я подумал: сколько же страдать этой земле? Еще не осели могилы под Кумейками, а уже сколько проросло могил свежих над Днепром и Сулою и кровью омываются дороги вслед за Потоцким. Ты же, пане Кисель, страдаешь лишь из-за того, что не можешь обдирать своих взбунтовавшихся подданных.
Он словно бы услышал мои мысли. Оставил божью матерь, сказал мне:
- Бог дал счастливое окончание неприятным антеценденциям - тому, что было. Теперь силу должен сменить здравый смысл. Я хочу сберечь пана писаря.
- Тяжелые у панов перины, - ответил я.
- Nostri nosmet poenitet - сами себя наказываем, как сказал еще Теренций. Но я ведь тоже в этой вере родился и в ней свой век закончу.
- Общая вера еще не дает общей судьбы, пане Кисель.
- Ну, так. Что общего может быть между гультяйством и людьми степенными? Удивляюсь, как этот разгул увлек за собой и пана писаря. Неизмеримо страдаю, видя пана писаря среди тех, которые nihil sacrum ducunt* - которые и веру, и жен, и вольности в Днепре утопили. Забыли слова спасителя: "Всякая кровь, проливаемая на земле, взыщется от рода сего".
______________
* Не знает ничего святого (лат.).
- Слова эти можно истолковать и наоборот, - заметил я. - Может, это именно против панства, которое ело людей, как у псалмопевца: ядят люди моя в снедь хлеба.
Кисель поднялся с колен, стряхнул пыль, встал возле меня, положил мне руку на плечо.
- Пане Хмельницкий! Разве мы с тобой не знаем своего народа? Три вещи вижу я в этом народе неразумном. Первое - его любовь к духовным греческой веры и богослужению, хотя сами они больше похожи на татар, чем на христиан. Второе - что у них всегда больше страха, чем ласки. Третье - это уже общая вещь: любят голубчики взять, если им что-то от кого-то может достаться.
- Почему-то казалось мне, пане Кисель, - заметил я на эту речь, - что грабителем все же следует считать не того, кто сидит на своей земле, а того, кто врывается туда силой. Грех еще и словом насмехаться над этими несчастными, убогими сиротами, жертвами панскими.
Он не услышал моих слов.
- Должны позаботиться о возвращении ласки королевской, так неразумно и преступно утраченной. Рискуете последним теперь, ибо если еще раз придется Речи Посполитой вынуть на вас саблю, то может получиться так, что и само имя казацкое исчезнет: лучше видеть здесь запустение и зверей диких, чем бунтующий плебс. Взбудоражить своеволие можете, но до конца довести никогда! Бежать на Запорожье в лозы и камыши можете, но жен и детей оставите и, будучи не в состоянии выдержать там долго, принесете свои головы назад под саблю Речи Посполитой. А сабля эта длинная, и не заслонят от нее заросшие дороги. Теперь хочу взять пана писаря, чтобы сообща составить и написать субмиссию!
Я догадывался, какая это должна быть субмиссия, хотя и в мыслях у меня не было, что в узкой голове пана Киселя уже составляется зловещая ординация, которая осуществится еще до конца года, в морозах и снегах на Масловом Ставе, где нам придется отречься от всех вольностей своих, права избирать старшину, отдать армату и клейноды - и как же от этого зрелища будет расти у панов сердце, а казацкое сердце будет разрываться, когда хоругви, булавы и бунчуки будут складываться к ногам королевских комиссаров, главным из которых, разумеется, пан Адам Кисель.
- Помолимся вместе, пане Хмельницкий, - попросил Кисель.
- Молился, сюда едучи, да и перед тем молился со всем своим товариществом.
- Слышал я, будто вы, как язычники, чаровниц по валам рассадили, чтобы они чинили колдовство на стрельбу, ветер и огонь. Так что же это за молитвы?
- Посмотрит пан каштелян на валы наши и укрепления и поймет, что ни в молитвах, ни в заклинаниях они не нуждались. Да теперь все это ни к чему. Заканчивай молитву, пане Кисель, не стану мешать.
Снова оказался я под дождем среди тихой травы, что заполнила весь окружающий мир, и сразу же подошел ко мне старый служебник Киселя.
- Так я про Переяслав, пане Хмельницкий.
Я склонил голову, показывая, что слушаю.
- Имел я там родича дорогого. Здуневский, шляхтич обедневший, считай убогий, но души редкостной и отваги необыкновенной. Бедные всегда отважны, им нечего терять, богатым же отвага не нужна, ибо что им ею добывать? Под Кумейками, когда Потоцкий гнал своих конников на павлюковские закопы, погиб мой родич, и теперь осталась его несчастная жена с малой дочерью - а помощи ниоткуда.
- А пан?
- Что я могу? Я безотлучно при пане каштеляне, а добра у меня - только то, что на мне. Ничего не получил на службе у милостивого. Про пани Раину вспоминать страшно.
- Чудно мне слышать, как победитель просит побежденного.
- Э, пан писарь! Кто здесь кто - разве разберешь? Каждый сам по себе и сам для себя. Я же, зная твое доброе сердце, намерился попросить.
Сколько вдов казацких, а я должен был заботиться о вдове шляхетской? Сколько слез собственных, а я должен был вытирать слезы чужие? Но, наверное, знал служебник Киселя мою натуру лучше меня самого, когда заронил мне в душу обеспокоенность судьбой беспомощной женщины с малым дитем, так несчастно покинутой в одиночестве на земле нашей.
Собственно, время было не для загадываний и не для напоминаний. Если для панства после укрощения и угнетения казачества летом и зимой 1638 года наступило золотое спокойствие и сладкий отдых, который должен был длиться целое десятилетие, то для нас начиналось время позора и унижения.
Через год после Боровицкой субмиссии, в начале сентября года 1639, для большего уважения и украшения своих викторий, Потоцкий определил в Киеве раду казацкую, где разрешил избрать депутацию к королю (вместе с Романом Половцем, Иваном Боярином и Иваном Волченком вошел в эту депутацию и я), которая должна была стать не актом произвола, а только актом лояльности, субмиссии, и ждать не отмены ординации 1638 года и не старинных вольностей, а просить лишь сохранения земель и владений казацких. На этой раде гетман Потоцкий, распуская свое пузо под золотым кунтушом, разглагольствовал, кого смеем брать в казаки, держал он теперь нас в собственных ладонях, будто птенцов теплых и беспомощных: "Казаками могут быть только люди, которые ближе к Днепру. Потому что как в нашем шляхетском стане до вольностей и прерогатив шляхетских доходит только тот, кто их кровью своей обагрит и имуществом своим служит долго королю и отчизне. Так и вы подумайте, справедливое и соответствующее ли дело, чтобы вы пропускали каких-нибудь пастухов в стан свой и к вольностям рыцарским, которые предки ваши и вы сами жизнью своей добывали?"
Ясновельможному пастухи были не по душе, а у меня с пастухов все и началось.
По дороге в Киев свернул я по обыкновению в Переяслав на ночлег. Солнце уже садилось за горы, по ту сторону реки, потому я подгонял коня, чтобы перескочить мост через Трубеж и быть в городе еще засветло. Два моих джуры с трудом успевали за мною, наверное удивляясь, куда так торопится пан сотник (был я уже не войсковым писарем, а лишь чигиринским сотником после позорной прошлогодней ординации), а я и сам не мог бы сказать, какая неведомая сила меня подгоняет, хотя и чувствовал эту силу очень.
От соборной площади свернул я в узкую тихую улочку, тянувшуюся за переяславским базаром, но тут вынужден был осадить коня: улочка была запружена стадом, возвращавшимся с пастбища. Коровы брели медленно, сытые, крутобокие, вымя у каждой набрякло от молока, так, что даже распирало задние ноги, золотая пыль вставала за стадом, ложилась на деревья, на густой спорыш, на розовые мальвы, выглядывавшие из-за плетней, тянулась широкими полосами в открытые ворота тех дворов, куда сворачивала то одна, то другая корова, отделяясь от стада. Медлительные пастухи, с пустыми (весь припас съеден за день) полотняными торбами за спиной, шли позади стада, разгребая босыми ногами широкие борозды в золотистой пыли, а их маленькие подпаски юрко носились между коров и закручивали хвосты то одной, то другой, чтоб знала, в какой двор сворачивать, хотя коровы знали и сами. Чуть не вприпрыжку кидаясь к своим хозяйкам, которые ждали их с подойниками в руках, готовые вызволить своих манек и лысок от сладкого бремени молочного.
Так, медленно продвигаясь следом за стадом, оказался я напротив двора, где ворота тоже стояли открытыми, да только никто не открывал этих ворот, а просто... не было их вовсе, лишь столбы, старые и перекошенные, как и дом, видневшийся в глубине заросшего спорышем двора. Не сворачивала в этот двор ни одна корова (да и подпаски маленькие не закручивали в ту сторону коровьих хвостов), не было видно на спорыше никаких следов, ничьи ноги не протаптывали там тропинок, - заброшенность, забытость, запустение. Но не этим поразил меня двор, разве мало было ныне на моей земле разрушенных и покинутых дворов? - не мог я отвести взгляда от удивительно неуместной, прямо-таки трагической женской фигуры в проеме бывших ворот, чужой для предзакатного солнца и золотистой пыли над улицей, веселых пастушеских выкриков и довольного помукивания коров, сворачивавших в свои дворы; чужой для простого окружающего мира, для его простого быта и простой красоты. Женщина еще совсем молодая, но какая-то подавленная и уничтоженная, как и весь двор, как дом в глубине двора, как одежда на ней. Стояла, держа за руку девочку десяти или двенадцати лет, высокая, может, тридцатилетняя, лицо отмечено суровой тонкой красотой, непривычно бледное, черные волосы покрыты кибалкой, когда-то нарядной, теперь почти изорванной, платье также было когда-то изысканным и дорогим, шелковым с фалбанками и мережкой, но теперь это уже было и не платье, а лишь воспоминание о нем, напоминало оно о ее лучших временах, может, даже бурных и беззаботных, от которых только и остались эти фалбанки на платье да гордое выражение лица у женщины, которая, увидев чужих всадников на своей улице, приосанилась еще независимее, только как-то застенчиво пыталась спрятать куда-нибудь свои босые ноги, - зрелище болезненное и унизительное. Еще не зная этой женщины, я уже знал ее, моментально вспомнилась странная беседа с служебником Киселя старым шляхтичем Здуневским, мое равнодушие к сказанному и к его необычной просьбе - теперь все это как-то переплелось с этой женщиной, с ее дочерью, которая была, собственно, еще более чуждой и далекой для меня, чем ее мать. Стояла девочка рядом с матерью, легонькая как перышко, так бы и взлетела и понеслась, если бы мать не держала ее крепко за тоненькую смуглую ручонку, сияние невинности, духовная сущность плоти, пугливое трепетное обнажение ног и узеньких бедер под коротеньким стареньким платьицем.
Я направил своего коня прямо в эти ворота, тяжело соскочив на землю, склонил голову в поклоне.
- Пани Раина Здуневская? Почтение.
Черные тонкие брови взлетели испуганно и возмущенно. Кто, и как, и почему? Я чувствовал себя довольно неловко. Презентовался, говоря откровенно, не лучшим образом. Запыленный, отяжелевший, пропитанный конским потом, бремя лет и забот да еще и подавленность духа перед новой встречей с вельможным убийцей Потоцким - состояние отнюдь не для ухаживаний за пани. А это была пани прирожденная, несмотря на всю ее запущенность, - и она сразу дала мне почувствовать свою кровь и происхождение.
- Что пану угодно?
Я пробормотал что-то про Марка Здуневского и про то, что уже вроде бы знаю ее и что... Она тем временем тщетно пыталась спрятать от меня свои босые ноги. Кажется, в этом для нее сосредоточился теперь весь мир с его неудобствами и проклятьями. Босые ноги, босые ноги перед незнакомым, судя по всему, богатым казаком. Темный румянец стыда заливал пани Раине лицо, шею, руки, а может, и не стыда, а гнева на меня за то, что так неожиданно ворвался в ее убожество, в ее бедность, но не подавленность духа! Растерянно прикасалась тонкими пальцами к шее. Задыхалась. Да и сдаваться окончательно не имела намерения! Оправилась от невольной растерянности, гордо вскинула голову, прищурила глаза (а девочка то и дело посверкивала на меня серыми глазами из-под темных бровенок, и моя железная память выхватила эти серые глаза под темными бровями, и уже не выпустила их, и возвратила мне потом на счастье и несчастье), холодно сказала:
- Не могу пана принять в своем доме, потому что, собственно, не знаю пана.
"В своем доме" - от этого хотелось расхохотаться. Стены неизвестно когда беленные, крыльцо подгнило и скоро упадет, ставни перекошены, крыша с разреженным, покрытым мхом, гонтом. Дом! Наверное, давно уже сбежали оттуда даже мыши, не имея никакой поживы, и пса во дворе уже давно, видно, не было и ничего живого, - странно, как и чем жила пани Раина и воздушная девочка, что так умеет сверкать своими серыми глазами на чужого и старого казака.
Я поклонился еще раз и сказал, что останавливаюсь по обыкновению у Сомков, которые приходятся мне близкой родней, и что буду всегда рад помочь пани Раине, если бы она проявила благосклонность ко мне, простому казаку, и сказала о своих нуждах.
- Не вожусь с хлопством! - еще напыщеннее отрезала пани Раина, уже неизвестно к кому обращая это "хлопство": моим сватам Сомкам или ко мне самому с моей неуместной заботливостью.
Я подал знак рукой, джура подвел коня, я еще раз поклонился пани Раине и уже был в седле. Расщедрился сердцем, да, наверное, не там, где следует.
На ужине у Сомков переяславские казаки, услышав о моем приключении у пани Раины, вдоволь посмеялись над моим рыцарством.
- Да знает ли пан Хмель, чья она вдова?
- Какого-то бедного шляхтича, сказано мне.
- Бедного, да только какого? Лащиковца!
- Из тех, что под Кумейками кричали мы им: "Лащику, втикай до хащику!" ("Лащик, удирай в кусты!")
- Так вот этот Здуневский и потел там "в хащик", а сам пан коронный стражник Лащ продолжает бесчинствовать и издеваться над нами.
- Ну, да Лащ такой, что и над панством издевается, тот не думает ни о ком, лишь о своем толстом брюхе.
- А этот Здуневский пришел откуда-то издалека, купил двор, потому что когда-то был шляхетским, но был гол как сокол, панское отродье, бездомная шляхта, и пани его такая же голая, а теперь еще и голодная, когда овдовела.
- Голая и голодная, а спесивая. Мел со своей дочкой едят, чтобы в нужнике белым ходить, лишь бы только на хлопство быть не похожими.
Я спросил:
- Как же они живут?
- А бог их святой знает. Не умирают, вот и живут.
Тогда я встал из-за стола и пошел к двери.
- Да куда же, пане Хмель? Еще чарка не допита!
Какая недопита, а какая перепита... Молча вышел я за дверь, очутился во дворе. Ночь уже налегла на землю, замирали голоса и звуки, слышны были только приглушенные вздохи, да писк птичий, да какие-то шорохи и шумы, еще пахло вкусными дымами, но только чуть-чуть, уже и не запахи, а лишь воспоминания о них, но каким же должно быть болезненным это воспоминание для всех бесприютных, голодных, покинутых, потому что угадывались за этими дымами вкусные яства, ужин за тихим столом возле хаты, в садике или в хате, где земляной пол притрушен привядшей травой, где мигает под образами лампадка и темные лики святых словно бы вплывают меж тех, кто ужинает, завершая трудный день в надежде, что новый день будет легче.
Я пошел к нищенскому двору пани Раины. Завтра на рассвете я должен был трогаться дальше на Киев, но теперь уже знал, что не могу уехать, не оказав помощи этой по-глупому гордой и глубоко несчастной женщине. Поэтому шел прямо к ее двору, рискуя натолкнуться снова на ее глухую неприязнь, но не мог поступить иначе.
Согнутая фигура темнела на сером старом крыльце, испуганный вскрик при моем приближении, гневное отмахивание руками.
- Как пан посмел?
- Пришел посоветоваться с пани Раиной.
- Не о чем советоваться!
- Должны найти способ, как пани избежать того нелегкого положения, в котором она оказалась.
- Я ни в чем не нуждаюсь, ни в чем не нуждаюсь!
И уже в голосе слезы.
- Пан Марко Здуневский просил меня, когда буду в Переяславе...
- Ах этот пан Марко, все эти Здуневские... Вечные слуги, слуги и слуги... Короля, чести, рыцарства, золотой свободы... А что имеют за это? Что имели когда-нибудь?.. Но какое пану дело до всего этого? Жила до сих пор без чьей-либо помощи, могу...
- Множество людей живет трудно, часто страдая, и никто не приходит на помощь. Но когда узнаешь о том или ином, то твоя совесть не оставляет тебя в покое. Еще вчера я не знал о пани, лишь слышал смутно, теперь же не смогу успокоиться и уехать отсюда, не сделав ничего для пани и ее дочурки.
- Милостыня? Не нуждаюсь.
- Назовем это иначе. Заем. Я даю пани денег взаймы, а потом позабочусь, чтобы...
- Я не нуждаюсь ни в каких деньгах. У меня их достаточно.
Правду говорили казаки, что пани спесивая. Но не станешь же расспрашивать, откуда у нее деньги и почему она такая оборванная, если их у нее вдоволь. Готов был уже пожалеть о недопитой рюмке, оставленной на столе у Сомков, впутывая себя еще больше в это глупое приключение.
- Значит, пани отталкивает мою дружескую руку?
Она молчала.
- Я должен уйти отсюда?
Она снова молчала. Что-то в ней переламывалось болезненно и тяжко, но, когда наконец откликнулась, это был не голос, а сама боль и страдание:
- Минуточку, пане сотник.
Я почувствовал, что она на грани потери сознания, и тут же шагнул в темноте навстречу ей: пани Раина уже падала, не думая, поддержит ли ее кто-нибудь или нет. И упала мне на руки, рыдая:
- Спасите нас, пане сотник, иначе погибнем здесь... Заберите нас отсюда, вывезите куда-нибудь... лишь бы только отсюда, лишь бы только подальше отсюда...
И так сквозь всклипывания, урывками, сдавленным голосом, подавляя стыд и угнетенность, рассказывала мне о своей маленькой Рене, именно так ее звали, настоящее имя которой - Матрегна, а уже отсюда - Регна - Реня, у нее, собственно, у пани Раины, было имя Регина - Рейна, которое люди произносили как Раина. Родители были весьма амбициозными, амбициозность передали в наследство и ей, а кому теперь нужны ее амбиции.
Маленькая Реня была девочка как девочка - глупенькая и беззаботная. Любимица отца, который из своих постоянных странствий привозил Рене конфетки или ленточки и кораллы. Потом они стали замечать, будто у Рени ленточек и кораллов больше, чем их дарит отец, но не придали этому значения, и только лишь после гибели мужа она, пани Раина, с ужасом убедилась, что кто-то продолжает дарить маленькой безделушки, а потом Реня и вовсе убила ее, заявив, что у нее есть немало денег для своей мамочки, чтобы та не жила так нищенски и она могла бы поддержать свое шляхетство. Какое шляхетство с такими проклятыми деньгами? Раина допытывалась у дочери, но, не допытавшись, вынуждена была прибегнуть к недозволенным действиям: подглядывать и следить за дочерью, - и она выследила! Реня каждое утро бегала на Переяславский базар, на это торжище, которое так расцвело с началом золотого спокойствия для вельможного панства и простой шляхты. Когда-то здесь были одни лишь мелкие торговцы, в маленьких лавочках и тесных палатках, теперь приезжали отовсюду, из самых отдаленных стран, везли ткани, кожу, оружие, вина. Армяне, греки, валахи, татары, даже турки, бродяги, проходимцы, обманщики, бесчестные и бессердечные, готовые продать и родного отца, готовые содрать кожу с человека, лишь бы только иметь барыш, наживу, прибыль. И уже все старые, потертые, ничтожные, а гребут деньги так, будто хотят забрать их с собой в могилу, и глаза у всех такие ненасытные, жадные, что потопили бы в себе весь божий мир. Маленькая Реня бегала на торжище не для того, чтобы смотреть на отвратительные рожи чужеземцев. Палатки с бубликами, калачами, пряниками, украшениями - вот где она вертелась. И что же в этом недозволенного? Но однажды после ночного дождя вся базарная площадь покрылась лужами и лужицами. Реня должна была перепрыгивать через одну из них и, чтобы не забрызгать новое платьице, приподняла обеими руками подол так, что сверкнуло ее тело, и тоже ничего в этом целомудренном жесте не было, но увидел какой-то укутанный в чалму купец, подозвал девочку и дал ей красивую безделушку. Когда она пришла на базар снова, тот, в чалме, снова подозвал ее и показал, чтобы подняла платьице, а сам уже держал в руке еще более привлекательную безделушку. Реня не могла понять, чего от нее хотят, тогда купец позвал кого-то на помощь, и тот сказал: "Купец просит, чтобы ты перепрыгнула лужу". - "Но ведь луж сегодня нет!" - удивилась Реня. "Все равно. Сделай так, будто ты перепрыгиваешь лужу, и получишь от купца подарок". Тогда она прыгнула, но не подняла платьице, и старый развратник закричал, что не так, а его помощник сказал Рене, что она должна оголить ножки, когда прыгает. Это увидели и другие купцы, их там было огромное множество, и все старые, с жадными взглядами, замшелые и похотливые. Они наперебой просили Реню "прыгать для них через лужицы", она прыгала и получала от них всякие безделушки, а потом и деньги, и с каждым днем все больше. Какой ужас! И теперь она, пани Раина, в отчаянии еще большем, чем от смерти мужа, ведь под угрозой самое дорогое, что у нее есть: целомудрие ее маленькой доченьки, ее чистота и неприкосновенность. Ведь разве может быть чистой девочка, когда ее оглядывало столько взглядов, когда столько алчных глаз грязно ползало по ее непорочному телу!
Рука моя тяжело легла на рукоятку сабли, уже перед глазами у меня метались перепуганные ничтожные купцы, летели шалевые пояса, украшенные серебром и золотом, сорочки из плотного полотна, суконные и парчовые кафтаны, свиты с разрезными рукавами и капюшонами, конские и воловьи шкуры, овечьи меха, двусечные ножи, кольчуги, конская сбруя, переворачивались палатки, горели лавочки - кара соблазнителям и развратникам, кара, кара!
Но я должен был оставить саблю в покое и мысли о наказании развратников тоже: купец неприкосновенен, как и посол, и просят ведь у меня не наказания, а спасения.
- Могу отвезти пани в Киев и там как-нибудь устроить.
- Это еще страшнее, чем Переяслав.
- Может, в Чигирин?
- Разве это не одно и то же, что и Переяслав? Я готова замуроваться в монастыре, лишь бы только спасти дитя.
- Не знаю, как и говорить, пани Раина, но не имею ничего другого, кроме убежища у себя на хуторе в Субботове. Место тихое и уединенное, лишь моя добрая семья да несколько подсоседков, люди благородные и ласковые.
Она согласилась с радостью, и я тоже почувствовал облегчение, и никто из нас не ведал тогда, что будет потом, во что обернется это ночное странное соглашение. Но кто же может смотреть сквозь годы и века? Все сомнения, все жалобы на хаос, на почти незаметные благоначала в человеческой истории происходят из-за того, что люди напоминают путника, углубленного в печаль сущего, и наблюдают лишь весьма небольшой отрезок пути. Подняться над миром, охватить взглядом просторы, эпохи прошлые и будущее, подумать над тем, что такое истина и разум, - только тогда не будет для тебя тайн нигде и ни в чем, но кем же надо быть, чтобы подняться на такую высоту? Душа моя тогда еще только готовилась к великому, разум не проникал сквозь все преграды времени, поэтому не мог я знать, что, спасая эту женщину из бездны ее отчаяния, готовлю для себя самого величайшую радость и муку одновременно. Может, буду вспоминать потом и этот двор запущенный, и полуразрушенный дом, и горестно беспомощную пани Раину с ее странной гордостью, и длинную извилистую улицу переяславскую с темными садами над нею, будто оторванными от земли, повисшими в тихом пространстве, словно обители одиноких душ, и себя, незваного (а может, это была только тень?) среди всего этого, и свои неумелые попытки утешить кого-то среди разрушений и предвестий грядущих катастроф.
А может, вспомнится мне эта невинная игра маленькой Матронки во время шляхетского бесславия под Корсунем и Пилявцами, когда чванливое панство позорно бежало от простого казака, и тогда словно бы встала над ними эта девчонка из давно забытых лет переяславских, повторяя невольно и неосознанно скифских жен, которые увидев, что мужья их бегут с поля боя, подняли свои подолы и промолвили: "Куда бежите? Хотите спрятаться туда, откуда вышли?" Скифы тогда устыдились, возобновили битву и победили. А шляхта устроила мне погром под Берестечком. Что это? Странное совпадение истории или пророческий дар, который возродился в девчонке за тысячи лет? Кто ж это знает? Женская душа всегда грешная и всегда великая.
3
В погоне за славой, а не за истиной искажается история, появляются выдумки, сплетни и даже клевета. Никчемная леность современных мне летописцев, щуплые казацкие реестрики, навеки утраченные мои диариуши и универсалы - такой предстает моя история. А что было до этого? Были ли на Украине прославленные фамилии, древние роды, великие имена? Или только степи и печаль без края? Меня и самого до Желтых Вод вроде бы и не было, будто я и не рождался еще. Был толпой безымянной, был светом, не выделялся, не обособлялся от него. Был я или не было меня? Все равно.
И слава шла ко мне неторопливо, колеблясь и пошатываясь, сама еще не ведая, кому должна принадлежать.
Слава за разум. Капризнейшая, неуловимейшая и медлительнейшая. Такая медлительная, что часто успевает лишь на твои поминки, как и милосердие. Властелинов прославляет их положение, богачей - богатства, полководцев победы, убийц - жестокость. Эти славы летают на крыльях золотых или черных, а у славы от разума крыльев нет, она не умеет охватывать сразу одним взмахом все земли, а странствует от человека к человеку, осмотрительно выбирая только самых доверенных, только посвященных, минуя неразумных и забитых, продвижение ее слишком нерешительное и неопределенное, иногда она возвращается назад, иногда топчется на месте, она медлительнее черепахи и беспомощнее Ахилла, единственное ее преимущество над всеми разновидностями славы - постоянность и вечность. Другие сверкают и угасают, очаровывают яркими огнями, а затем тускнеют и покрываются серым пеплом, сжигая все вокруг, сгорают сами бесследно, а слава от разума горит тихо, но упорно, разгораясь все сильнее и сильнее, рождая в своем огне высокую истину, - и что же может быть на земле дороже?
Проходили целые века, а моему народу отказывали в праве на разум и мудрость, потому что должен был кормить мир не разумом, а хлебом. Кого только не кормил народ мой! И греков, и персов, и римлян, и орду, и литовских панов, и шляхту ненасытную. Целые цивилизации вскормлены хлебом наших степей, а нам совали под нос Священное писание, где были слова несправедливые и оскорбительные: "Как может стать мудрым тот, кто правит плугом и хвалится бичом, гоняет волов и озабочен работами их, и у которого разговор только о молодых волах? Сердце его занято тем, чтобы проводить борозды, и забота его - о корме для телиц".
Отец мой Михаил, хорошо зная, что мудростью засеешь больше, чем зерном, отдал меня еще малым к отцам иезуитам, где можно было почерпнуть больше всего знаний, и я уже в коллегиуме львовском проявил разум, за который до конца своей жизни не переставал уважать меня первый мой учитель отец Мокрский, даже тогда, когда стали мы с ним заклятыми врагами.
Когда попал я в басурманские лапы после несчастной битвы под Цецорой, то сам турецкий капудан-паша был поражен моим знанием семи языков и снял меня с галеры, определив в свой двор в Стамбуле.
Когда, освободившись из лютой неволи турецкой, нападал я с запорожцами на берега басурманские и прославился неуловимостью в морских битвах, был приглашен во двор королевский, и сам Зигмунд, который не терпел духа казацкого, приставил меня к своему кабинету, учитывая мой незаурядный разум и широкие знания.
Когда под Кумейками был несчастливо разгромлен Павлюк, а большую часть войска кто-то из казацких ватажков увел из-под носа у Потоцкого, то предположение было, будто это Гуня Дмитро Томашевич, но Гуня лишь считался ватажком, а его советчиком безвестным выступал простой писарь войсковой Хмельницкий.
Когда через год после Кумейсковской битвы снова поднялось казачество с Острянином и Гуней и снова было разбито на Суле, а потом укрепилось неприступно на Старце, то еще раз речь зашла о Гуне, хотя советчик у него был прежний, и спасать казаков от окончательного позора пошел не Гуня, который бежал из лагеря, боясь неминуемой кары, а пошел писарь войсковой Хмельницкий, написавший тяжелую субмиссию к королю, и все же умудрился вставить туда жалобу, которая через десять лет должна была взорваться войной всего народа.
Когда коронный гетман Конецпольский принялся за реституцию ненавистного казачеству Кодака, то первым, кого он призвал, чтобы похвастать сделанным, был чигиринский сотник (пониженный с писаря и униженный малозначительной должностью) Хмельницкий. Тогда я сумел уйти от гнева ясновельможного, и, уже умирая через семь лет, Конецпольский сожалел, что не успел свести меня со свету, потому что, мол, "никогда не было среди казаков человека таких способностей и разума".
Когда начал я тайком выскакивать на Запорожье и на море, каждый раз возвращаясь в Субботов, где словно бы моим прикрытием от панского произвола была шляхетская вдова пани Раина, то слава обо мне дошла до самой Варшавы, для короля и канцлера его Оссолинского был я теперь не посол от униженного, лишенного прав казачества, а таинственной силы и разума ватажок отчаянных походов, за которыми угадывались намерения еще более дерзкие и далеко идущие. Мне приписывали больше воинственности, чем разума, потому что, мол, и весь народ украинский живет под знаком гневного Скорпиона, который своим небесным влиянием побуждает народ этот к войнам. Я же считал, что мой народ тяготеет больше к знаку Девы, который очаровывает не одной лишь красотой, но и тихой мудростью, и мудрость эта разливается среди моего народа все шире и шире, начиная еще с княжеских летописей, пробиваясь сквозь века упадка и одичания, пробуждаясь в киевских школах и в острожском печатании, в "Лексиконе" Павмы Беринды (в котором, правда, нет имени Богдан, но дух мой уже пробуждается), в "Палинодии" Захария Копыстенского, который писал: "Проходят времена грубой простоты, и след науки всходит на Украине", в святотаски-дерзком восклицании Иова Борецкого: "Лучше одна школа, чем десять церквей!" Что война? Войны проходят, а жизнь остается, и ей нужна мудрость и труд - упорный и повседневный.
Господа при дворе королевском весьма должны были удивляться смутным слухам, доносившимся до них о чигиринском сотнике, который якобы сидел на своем хуторе, пахал поле, корчевал лес, пестовал пчел, гнал водку, варил мед и пиво, молол муку и одновременно оказывался на море у самых турецких берегов, налетал огнем и бурей, жег, уничтожал, исчезая, как вихрь в степи, и снова оказываясь на тихом хуторе, полном женщин и маленьких детей.
Гордиться таким кудесником или бояться его?
И мое, ранее никем не замечавшееся имя, всходило медленно и незаметно, как молодой месяц. Но, взойдя, уже никогда не покидало небосвода. А победы моего народа над панством сначала вызывали удивление, а потом пришел страх. Большой, тревожный страх в панстве жил испокон веков. Он был у него в крови, в темнейших закоулках душ, в их гоноре, в жестокости и вырождении. Они чувствовали, что победить и уничтожить их власть может только тот, кто распознает этот страх, но еще и не верили в появление такого человека и никогда не думали, что появится этот человек из среды моего народа. Потому разум мой был за семью печатями незнания даже для такого хитрого лиса, как канцлер Оссолинский, король же Владислав, для которого весь мир разделяется на мир войны и мир невойны, готов был видеть во мне лишь одного из казацких ватажков, может, более хитрого, чем другие, более мудрого в военных действиях, выдающегося настолько, что им можно похвалиться и перед иноземными послами, которые все время толклись при дворе, наблюдая за суетным препирательством между королем и шляхтой, каждый из которых тянул в свою сторону.
Я был приглашен в Краков. Не к королю и не к канцлеру, ведь они знали, что с казаками не смогут сладить. Казак - что конь в дикой воле: куда захочет, туда и поскачет. Хотели укротить казаков хотя бы зрелищем смерти, потому и звали нас от имени самого короля Владислава на похороны королевы Цецилии Ренаты, позвали же именно сотника Хмельницкого с полусотней казаков, и в этом был залог моей неприкосновенности и заповедь каких-то приключений для казачества - вещь более заманчивая, чем прозябание под хищным глазом старого Конецпольского и его прислужников. К тому времени я уже почувствовал привлекательность своего образа жизни, когда надолго отлучался из Субботова, а потом неожиданно появлялся там, каждый раз замечая перемены во всем молодом и живом, такие приятные моему стареющему сердцу. Краков обещал разлуку с Субботовом, и я охотно согласился с этой разлукой, приготовился в далекий путь, взял с собой верных своих джур Демка и Иванца и отправился вдоль Днепра, туда, где бывал не раз и не два, откуда не было надежды ждать что-нибудь хорошее, оттуда я мог ждать только плохое. Демко и Иванец пробились ко мне в то время, когда я выскакивал на море. Пристали ко мне, чувствуя молодым своим нюхом мое будущее, так крепко, что и не оторвешь. Если бы я хотел прогнать их от себя, то не сумел бы этого сделать. Прилепились навеки. Как молодые волы, упрямые и глупые, хотя и из хорошего казацкого рода оба. Сообразительные, завидно молодые, мордастые, даже страшно порой становилось, но юркие в услужении и в светской речи поднаторевшие. Так взял я их с собой в Краков, и уже с тех пор они стали моими неразлучными спутниками и помощниками, и, может, все доброе и злое шло не от самого меня, но и от них.
В который уж раз пересекал Украину по тем же самым шляхам, где когда-то, еще безусым молодым казаком, странствовал то сюда, то туда под рукой отца своего, сотника казацкого. Из Чигирина в Корсунь через Смелу, далее на Белую Церковь, Паволочь, Любарь, Острог, Дубно, оттуда через Броды во Львов, а уже дальше - на Замостье и Варшаву. Ехал на этот раз медленно, без долга, по приглашению, а когда-то ведь приходилось ехать торопливо, в строгом военном строе, навстречу битвам или стычкам, когда не знаешь, на жизнь или на смерть идешь, и весь содрогаешься в предчувствии неминуемого, но одновременно грудь твоя наполняется гордостью, ведь ты рыцарь, у тебя твердая рука, и плечи наливаются тяжелой силой, и глаз твой зорко выслеживает орду на Черном шляху, и изготовился ты прикрыть собой и всю эту землю, и людей на ней, женщин, малых детей, немощных стариков, и все живое и растущее. Видел тогда целые села без мужчин, забранных в ясырь, побитых, порубанных, видел бесчисленное множество вдов, девчат на выданье, которые никогда не будут выданы замуж, прежде времени стал понимать женскую тоску неутолимую и испытал любовь затаенную, краденую, греховную. Шли тогда без передышки, не останавливаясь, шли днем и ночью, если вечером вступали в какое-нибудь село или местечко, то ночью шли дальше, и молодые вдовы выходили нам навстречу на белые стежки в левадах и в берегах и провожали молча, с глубокой тревогой в очах, только лица их белели, будто стежки, и мы целовали эти лица, а потом мчались дальше, не спросив имени, - и ни слова молвленого, ни вздоха, ни воспоминания. Сколько живет Украина, - полно в ней вдов, так, будто записано в книгах высших навеки быть ей вдовьей землей. Жестокая жизнь!
Пыль дорог, острый запах ночных трав росных, лунная пыль, конский пот, и пот людской, и людское изнеможение и безнадежность. Никогда не знали мы тогда, куда едем, куда нас ведут, где мы сегодня, а где будем завтра, кто-то нас всегда вел, кто-то знал, а мы не знали ничего, беспечные, как ветер, как трава и вода. Благословенное незнание молодости.
А зимой, когда ночевали в теплых хатах, натопленных соломой, женщины выводили нас в снег, непременно в снег, на мороз под таинственное мерцание звезд, может, чтобы их вздохи долетали до бога? Чтобы спас он их от одиночества, ибо, когда женщины одиноки, они словно бы нагие.
Печальное зрелище.
Было что-то ветреное в этом тяжком умопомрачении, но одновременно эта преданность и поднимала тебя, придавала уверенности, вливала мужество в твою кровь, и ты был благодарен этим добрым и ласковым женщинам за их сердечную привязанность. Нам казалось, что мы спасители земли родной, а на самом деле спасали эту землю не казаки, а всегда только женщины. Всегда спасали ее и будут спасать. Те незаметные, несчастные, внешне слабые и бессильные женщины, которые вынуждены были жить между двумя огнями даже тогда, когда казалось, что каждый должен непременно присоединиться к тому или другому войску и стрелять, обороняться, нападать, одолевать врага. Стреляли с двух сторон, стреляли яростно и жестоко, метались туда и сюда, а женщины были посередине, обреченные на неподвижность, обреченные стеречь и беречь дом, детей и землю, брошенные в вечный огонь. В этом страшном мире это была самая тяжкая судьба, и никто, кажется, и не заметил того, никто не сложил ни песни, ни думы о такой женской доле, ни слова, ни упоминания.
А уже когда я прошел свой земной путь и закончил все дела, мысленно повторяя содеянное, невольно подумал: что могли бы сказать обо мне женщины? О львовском новиции из иезуитского коллегиума, о подказаке и казаке, о королевском придворном, о писаре, сотнике, хуторянине и гетмане преславном что могли бы рассказать?
Однако самая разговорчивая половина рода людского молчит. Наговорившись при жизни, женщины после смерти всегда молчат. И всегда оказываются порядочнее мужчин, у которых уста разверзаются лишь после смерти. Жаль говорить!
С этими молодыми фетюками Демком и Иванцем не перемолвишься словом о том, что давит на сердце. При каждом кивке головы наперебой спешат: "Пан сотник! Пан сотник!" Будто нет в человеческой речи больше слов, кроме этого сотника. Головы их напоминают хаты, обставленные толстыми глиняными стенами, сквозь которые не пробьется ни дождь, ни ветер, ни снег, ни божья благодать. Не может в этих головах сверкнуть предвиденье того, что буду я великим гетманом, что один из них станет генеральным есаулом, а другой докарабкается даже до гетманской булавы, хотя и будет потом иметь конец, достойный сожаления.
Но где еще это все, а тем временем дорога далекая и медленная, и в такой дороге хорошо было бы иметь возле себя душу близкую, если уж и не такую близкую, что и самому страшно подумать, то хотя бы хорошего собеседника. Вот как давний друг мой львовский Самийло, которого внезапно встретил на Сечи простым писарем. "Как это ты, пан Самуил, из иезуитов да вскочил в казачество?" - "А разве ты, пан Зенобий, не точно так же?" Тогда в коллегиуме мы были товарищами, хотя он был на несколько лет моложе. Невысокий, скуластый, как татарин, желтые глаза, будто прорезанные осокой, сам желтый, как горшок, обожженный в горне, вечное пламя полыхает в нем, непоседливость, ловкость, сообразительность. Спудеи-иезуитчики в большинстве своем были коварными и шкодливыми, как коты, никто ничего тебе не посоветует, не даст, ничем не поможет, каждый для себя, каждый так и норовит, чтобы урвать из этого мира тото модо*, как учил преподобный Игнатий Лойола, основатель ордена и первый его генерал. Только Самийло оказался надежным товарищем, готовым помочь, а поскольку мне нужно было часто вырываться из стен коллегиума, за фурту иезуитскую, то подговаривал я Самийла добровольно вызываться на дежурство у ворот, и он выпускал меня и впускал, так что никто не ведал и ни разу не поймали меня в моих тайных отлучках. О эта фурта иезуитская! На Полтву, на сочные луга, в манящую темноту, где дух молодой травы и девичьего молодого тела. В райском огороде росла лилия. А кто сажал? Панна Мария. Как сажала, так сажала, лилия расцветала...
______________
* Любым способом (лат.).
Гей-гей... Все люди были молодыми, но не все умеют сберечь молодость души. Кто сохранит - счастлив. Начинать надо с самой молодости. Еще Платон в "Республике" превыше всего ставил темперамент юности. В небесах ангелы непрестанно приближаются к весенней поре своей молодости, так что самые старшие из них кажутся наиболее юными.
В скольких пеклах я уже побывал - и возвратился оттуда и вынес душу молодой. Не все вернулись. Может, я их посланец?
После Цецоры не думал, что буду жить. Когда оторвали меня от убитого отца и оказался я в басурманской неволе, то уже считал себя словно бы мертвым. Но турки заставляли своих пленников жить дальше. Дуванили добычу, выделяя большую часть не для воинов и их беев, а прежде всего для Стамбула, для султанов, его визирей и вельмож. Так стал я собственностью неизвестного мне капудан-паши, начальника всего султанского флота, и бросили меня гребцом на галеру, и несколько месяцев я был прикован цепью к тяжелому, как недоля, веслу, снова жаждал лучше умереть, чем так жить и мучиться, но снова заря взошла надо мной, были замечены мои способности в языках, эта весть была внесена в уши самого капудан-паши, и из Стамбула пришло повеление освободить меня с галеры и доставить во двор самого паши. До конца дней моих видел себя во снах гребцом на галере, плакал-рыдал вместе со своими товарищами, и каждый раз стон этот бывал перед каким-нибудь несчастьем. Капуданов двор был на стамбульском участке Касим-паши по эту сторону Золотого Рога, так что мы целый день могли всматриваться в синеватые холмы огромного города с его мечетями, беспорядочными строениями и еще более беспорядочными базарами, на которые иногда ездили для закупки провизии. Кто такой был этот Касим-паша, именем которого назывался участок, где я должен был жить? Говорили, что жил он во времена султана Фатиха, который завоевал Царьград и сделал его басурманской столицей, назвав Стамбулом. Наверное, помогал Фатиху в морском деле, потому что именем Касим-паши называлась и гавань на Золотом Роге, и башня-маяк в заливе, и мечеть на базаре.
Но какое мне было дело до всех этих пашей, известных и неизвестных, кто и чем мог бы возместить для меня хотя бы один день неволи, а ведь у меня их было не один и не два дня, а целых два года! Два года рабства для тебя, молодого, сильного, вольного мыслью и всем поведением своим, равным двумстам годам порабощения для целого народа.
Ой ти, козаче, козаче Супруне,
Де ж твої прегромкiї рушницi?
Гей, мої рушницi в хана у свiтлицi,
Сам я молод у темницi...
Унижение, тупое животное существование, проклятье, проклятье! Смерть тут была бы высшей справедливостью, даже если и должен был получить ее от рук несправедливых. Я жил дальше, но это была не жизнь, точно так же, как время мое стало безвременьем, оно двигалось вместе с солнцем, а измерялось расстоянием между двумя котелками рисовой чорбы, которую мне давали каждый день, чтобы я все-таки жил, чистил коней вельможному турку, кормил их, поил водой, делал проводки, чтобы не застаивались, смазал сбрую, начищал медь и серебро, отливал пули в формах, точил сабли, чистил мушкеты. И неволя, неволя, тяжкая, как свинец, безнадежная, как мука.
Летiла зозуля та й стала кувати,
Аж то не зозуля, а рiдная мати.
То рiдная мати iз рiдного краю.
А я на чужинi горюю-вмираю.
Якби мати знала, яка менi бiда,
Вона передала б горобчиком хлiба.
Горобчиком хлiба, синичкою солi,
Якби мати знала, як тяжко в неволi.
Все было в трепете, когда появлялся паша, но он никого не замечал, не обращал внимания и на меня, ни разу не поинтересовался моим знанием языков или еще чего-то там, хотя, как сказано уже, именно за эти знания велел определить к себе во двор, осовободив от каторги на галерах. Не хотел ли он, чтобы я обучал его коней латинскому и греческому?
(Впоследствии обо мне будет написано еще и не такое. Будто я был таким красавцем, что под Цецорой, увидев меня, турки скорее повезли в Стамбул для султанской матери валиде Махпейкер, пресыщенной любовниками. "Невольником-красавцем торопится Махпейкер задержать угасание женственности, пощекотать отмирающую похоть развращенной женщины". Промолчим и о стиле выражения, оставив его на совести того, кто писал. Но ведь не была валиде Кьезем (потому что так ее чаще всего называли) старой, ведь не было ей тогда еще и тридцати лет, а любовников хотя и могла бы иметь, так не возили их с поля боя. Далее написано, будто меня спасает нареченная молодого султана. Султанова нареченная! Какие слова! Так, будто султан сельский парубок. Далее, я как бы прикинулся мусульманином, меня подарили румелийскому кади-аскеру, тот сделал меня муллой, я читал смертный приговор султанскому брату и наблюдал, как тому отрубают голову, далее общаюсь с православным патриархом, который почему-то живет в Скутари, меня же держат в караван-сарае, и я наблюдаю, как янычары ездят верхом по Стамбулу. Если бы в самом деле хотя бы на миг мог стать мусульманином, то, читая такое, невольно воскликнул бы: о шариат! О вера! Жаль говорить!)
Между тем жизнь продолжалась, хотя и в неволе, вокруг были, собственно, одни рабы, потому что вельможные турки почему-то больше полагались на чужеземцев, чем на своих единоверцев.
О чем чаще всего говорят мужчины на войне и в неволе? Наверное, о женщинах, потому что с ними связывается наибольшая свобода, величайшая ее роскошь. Я не был самым младшим среди своих товарищей по несчастью, но духом мог бы считаться именно таким и теперь страдал едва ли не сильнее других, потому что были у меня одни лишь воспоминания, не оставил на Украине ни жены, ни ребенка, все мои предшествующие годы съедены были занятиями в коллегиуме и службой при отце и у коронных гетманов. Теперь звучали во мне латинские вирши и словеса святых отцов, а еще жили воспоминания о бесконечных переходах, о ночлегах под открытым небом, на ветру и холоде, когда согреться мог только возле теплого конского бока, о тьме и тишине, о волчьем вое и птичьем клекоте. Вспоминал красивую женщину, которая с веслом на плече спускалась в Трахтемирове к Днепру, и я пропустил ее, не остановил, не спросил даже, как зовут. Почему же не спросил? И еще более красивую, которая спала среди корзин с вишнями на берегу Тясьмина, а потом, проснувшись, сладко потянулась всем молодым, гибким, как лозина, телом и еще слаще улыбнулась навстречу мужу, что шел от лодки в рваных штанах, с грязными худыми ногами, простоволосый, никчемный. Почему я не оттолкнул этого человека, не встал перед этой женщиной, не заглянул ей в глаза? И ту, которая несла в Переяславе на коромысле ведра с водой и наклонила одно, чтобы напился маленький мальчик, и вода лилась на землю, мальчик после каждого глотка поднимал на женщину смеющиеся глаза, а она тоже смеялась и была прекрасна, как матерь божья. Почему же не смеялась она мне? И еще ту, у которой спрашивал дорогу где-то под Богуславом, и ту, которая промелькнула в зеленых листьях на пасеке у знакомого казака под Корсунем.
И среди этих беспорядочных воспоминаний, вызываемых чужими жалобами и похвальбой напрасной, внезапно приплыло, остановилось перед глазами, ошеломило видение из детства, забытое, собственно почти и не существующее, каким-то дивом зацепилось за самый краешек памяти, а теперь оттеснило все даже недавнее, уже не был я горьким невольником, а был маленьким мальчиком, и не в Стамбуле, а в Переяславе, и не турецкие байрамы праздновались неверными, а пропахший яблоками спас, и мы с отцом и матерью в гостях у Сомков переяславских, взрослые беседуют где-то в хате, а мы, малыши, играем за угловой стеной. Мишко Сомков такой, как и я, десятилетний, Якимка еще совсем маленький, не научился и ходить, лишь ползает, и их сестренка Ганна, восьмилетняя. Мы с Мишком делали из беленьких кабачков волов и коровок: втыкали в кабачки деревянные палочки - "ноги", "рога и хвосты" нашей скотины, маленький Якимка норовил выдернуть эти "ноги" и "рога", мы отбивались от него. Ганна смеялась. Она сидела у самой хаты, упиралась узенькой спинкой в белую стену, ноги протянула по густому спорышу, ручонками знай поправляла беленькую полотняную сорочечку, которая была слишком коротка и все время как-то подворачивалась, обнажая ее колени и бедрышки. Наверное, мы были слишком заняты своим "стадом" и то ли смотрели, то ли не смотрели на маленькую Ганну, такое невнимание обижало девочку, в зародыше в ней уже жила женщина, которая требовала уважения, преклонения и верности, а мы, будто последние вахлаки, не умели этого понять, были далекими от мысли о своем мужском предназначении, и кто бы мог нам о нем напомнить, если не будущая женщина. Улучив момент, когда Якимка не досаждал нам своими разрушительными намерениями, Ганнуся прекратила свою возню с рубашонкой и, как сидела, игриво и невинно вдруг сверкнула белым, ослепительным, обескуражив нас обоих, меня и Мишка, образ чего-то неуловимого промелькнул перед нами видением тревожным и греховным, что-то сокровенное сделало нас одуревшими, пристыженными до краски в лицах, до слез и обиды, а Ганна с неизвестной дерзостью ждала и словно бы похвалялась: "А у меня - вот..." Босоногая, тонкотелая, на зеленом спорыше.
Никогда не вспоминался мне этот угол дома и эти детские ножки, и только здесь, в басурманском гнезде, в неволе и унижении, пришло и уже не отходило; я очень удивлялся, что забыл Ганну Сомкову и никогда не пытался увидеть ее или хотя бы спросить о ней, казнился из-за своего невнимания и черствости душевной, находил в незнакомой, собственно, девушке просто-таки неведомые достоинства и прелести, уже не думал о смерти, а хотел во что бы то ни стало выжить, чтобы возвратиться и найти Ганну и... Как я мог потерять ее, забыть о ней, утратить ее? Как? Тогда были невинные, безгрешные, может, совершенные, как боги, а теперь грех рождался во мне от самого воспоминания, гремел в сердце, клокотал горячей кровью - и не было спасения. Думал: как же я погибну и больше не увижу ее? Как же это? Разве можно? А она ведь выросла, расцвела, как мальва. Не хотел думать, что кто-то уже взял ее, что кто-то прикасается к ней, слышит шепот ее и смех... А я слышу голос ее, и уже не детский, и голос этот молвит теперь не о детстве, и не о теплой траве на углу дома, и не о кукушке в орешнике. Теперь напоминает он о недостижимом и неосуществимом, и в нем воля, утраченная навеки не только мною и моими несчастными товарищами, но и всем миром и этой землей, землей рабства, крови и унижений. Ледяная купель страданий и воспоминаний. Как исповедь церковная после зла несодеянного.
Платил дань пеклу, еще и не будучи должником, оказавшись за чужие долги за чужим морем и на чужбине. Кто выведет, перевезет, покажет и поможет? Николай-угодник или святой Христофор?
Дикая жажда жизни пробудилась во мне с такой силой, что мне самому стало страшно, я подавлял эту жажду, а она вырывалась в поступках неожиданных, подчас шальных, как это случилось со мной на Египетском базаре, куда мы каждую неделю ездили за покупками для двора паши с его неисчислимой челядью.
В Стамбул пришла чума. Она почти не покидала этого огромного города, вечно гнездилась в его дебрях, и в грязи и запутанности улочек, в давних-предавних рвах, полных нечистот, под стенами, в подземельях. Наползала то с одного берега, то с другого, охватывала весь город или же задевала лишь его край, справляла свои черные тризны в жилищах бедняков, на базарах и в караван-сараях, в янычарских кишлах, во дворцах вельмож, а то проникала даже и за стены султанского Топ-капы. На этот раз она свирепствовала в большом городе султанов, не перебиралась тем временем ни в Скутари, ни в Галату, так что мы лишь присматривались к тому, что происходит по ту сторону Золотого Рога, хотя каждый из нас знал, что неминуемо придется переправляться каяком на тот берег залива для закупки припаса на Египетском базаре, и каждый надеялся, что минует его чаша сия горькая, а там уж как оно получится. Там, среди больших мечетей и базаров, днем и ночью били черные барабаны, разгоняя люд, когда в черных возах везли мертвых. В чумных домах кричали умирающие, и янычары, чтобы сократить их муки, поджигали эти дома вместе с людьми. Окружали целые участки, угрожаемые чумой, и каждого, кто пытался вырваться оттуда, убивали, как собаку. Черные костры горели на улицах Стамбула, будто напоминание о том, что в этой земле никогда не было милосердия.
Нас погнали на Египетский базар, погнали в самую сердцевину черной смерти, и я тоже оказался среди несчастных рабов.
Базар клокотал и шумел так, будто не было никакой чумы вокруг, не горели черные костры и не били черные барабаны вверху, возле мечетей. Продавался и покупался здесь целый мир, купцы с товаром сидели будто испокон веков, толпища перекатывалась по широким переходам снизу и выше вплоть до того места, где этот базар смыкался загадочным и непостижимым способом с Бедестаном, главным стамбульским базаром, вавилонским столпотворением, чревищем безбрежным, где, как сказано в святой книге, "зубы зверей, и скорпионы, и змеи, и меч, мстящий нечестивым погибелью".
Два турка - дворовые капудан-паши - гоняли нас по базару туда и сюда, купить то, купить се, мы набивали овощами и фруктами плетеные корзины, которые тащили за собой, сыпали в кожаные мехи какие-то орехи, собирали в маленькие сумочки бесценные пряности, наливали в огромные тонкогорлые кувшины оливковое масло и виноградный уксус, в другое время веселое хождение среди этих толпищ, может, и тешило бы молодые наши души, однако теперь было не до веселья духа, потому что повсюду подстерегала человека черная смерть, и неизвестно было, где она затаилась: в краснобоких ли персиках из Бурсы, в тугих ли гроздьях мирского винограда "султание", в огромных ли арбузах из Диярберкира, в амасинских ли яблоках, которые своим запахом напоминали родной дом и все навеки утраченное.
Турки наши, кажется, не боялись чумы, потому что имели у себя на груди повешенные в кожаных мешочках веточки омелы, привезенной из той же самой Амасии, из которой привозили в Стамбул и прославленные причерно-морские яблоки. Говорили, будто омела спасает от мора, но, для того чтобы она в самом деле помогла, нужно было срывать только ту, что растет на яблонях, и срывать должен был непременно прокаженный, неженатый и невинный телом и непременно на рассвете. Рабам такая вещь была недоступна так же, как ношение зеленой или любой другой яркой одежды, потому и одеты мы были в шаровары и халаты какого-то мышиного цвета - цвета дорожной пыли, нужды и несчастья.
Надо было сделать закупки орехов и орешков, которых здесь было, наверное, столько разновидностей, как у нас дома фасоли или чего-нибудь еще. Крупные, маленькие, круглые и продолговатые, и трехугольные какие-то и приплюснутые, коричневые, золотистые, зеленоватые, белые, насыпанные в мешках, в деревянных ящиках, просто ворохами на прилавках, целые ряды ореховые, и продавцы такие же неодинаковые, как и товар: турки - старые и молодые, сирийцы, греки, даже чернокожие арапы.
Нашим сторожам захотелось купить кругленьких, необыкновенно сладких орешков из Малатьи. Продавали их два совсем молодых парня, которые метались между мешками, полными орешков, и железными весами с такой ловкостью, что люд валил сюда валом не столько покупать, сколько посмотреть на этих молодых ловких парней.
Кто хотел купить сколько-то там орехов, говорил об этом одному из парней, тот молча возвращался к мешку, зачерпывал оттуда железным, вытертым до блеска совком именно столько, сколько просил покупатель, и бросал через плечо, не глядя, точно на тарелку весов, так метко и умело, что ни один орешек не падал на землю, и почти всегда угадывал вес с такой точностью, что это уже граничило с колдовством. Когда же не хватало до нужного веса или оказывалось липшее, то измерялось это одним двумя орешками. Лишнее молодой купец не убирал, а недостаток пополнял с такой же лихостью, как и основной вес: хватал кончиками пальцев один или два орешка и, не глядя, да еще и оборачиваясь на одной ноге несколько раз, словно бы для того чтобы сбить с панталыку, точно кидал на тарелку весов так, что замотанные в чалмы правоверные, наблюдавшие эту веселую игру-торговлю, покачивали головами и причмокивали набожно: "Велик аллах, и чудеса и дива его на земле великие".
И вот там охватило меня какое-то неистовство, охватило и понесло и чуть было не занесло до погибели; счастье, что наши надсмотрщики турецкие оказались людьми сонными и равнодушными, не имели того огня в крови, который вспыхнул во мне от одного взгляда этих молодых дерзких купчиков из Малатьи.
Мне почему-то пригрезилось, будто я не здесь, на Египетском базаре, среди басурманских разинь, а в чистом поле, сижу под деревом, прикрыв лицо шапкой от солнца, а рядом стоит конь мой, привязанный к этому дереву, и я и конь мой отдыхаем после долгого перехода, а вокруг тишина, только жаворонок где-то между богом и людьми вызванивает, да солнце тихо греет, да ветерок шелковый гладит тебе руки и грудь. Жаль говорить! Есть ли еще такое дерево на свете, и такая степь, и такой конь, и такое все? Как же можно было в этой неволе лютой и бессмысленной надеяться найти себя снова, воскреснуть, начать жизнь вольную и счастливую, как?.. Где ключ к спасению? Отчаяние завладело мною такое безграничное, как запутанность и бессмысленность стамбульских базаров, отчаяние и слепой гнев, который я уже не мог сдержать. Бросив кошелки, которыми увешан был, будто старец торбами, подскочил к одному из наших сторожей и сказал ему, что хочу показать всем этим правоверным одну штуку казацкую, которую они охотно посмотрели бы. "Что же это такое?" взглянул он на меня ленивым оком. "Дай свой ятаган, и я разрублю им тот крошечный орешек, когда он будет лететь из руки молодого купца". Турок засмеялся горделиво и презрительно. "Может, ты разрубил бы и муху?" - "И муху тоже, но этого никто не увидит, а орешек виден всем". Турок засмеялся еще презрительнее, он предвкушал огромную радость от посрамления и унижения гяура, ему хотелось поскорее стать свидетелем такого унижения, но собственная гордость не позволяла просто так удовлетворить желание раба, потому он подозвал к себе своего товарища и сказал ему, чтобы он дал мне свой ятаган. Тот заартачился, но мой турок, сверкая зубами из-под темных усов, начал говорить ему, как они посмеются над гяуром, - получив кривой и тяжелый ятаган, я легко взвесил его в руке, и, как только молодой малатьинец кинул через плечо орешек на весы, в плече моем взорвалась дикая сила, рука с ятаганом взметнулась, и тяжелая хищная сталь просвистела в мгновенной тишине, и маленький турецкий орешек упал на весы уже не в своей естественной целости, а двумя равными половинками, разрубленный какой-то словно бы и не людской, а сверхъестественной силой.