В августе умер восьмилетний королевич Зигмунд Казимир, единственная и последняя надежда короля Владислава. Снова свирепствовали стихии и бедствия. Саранча, солнечное затмение, метла в небе, а в Варшаве видели над городом могилу и крест огнистый в тучах. Говорили, что это знак большой и кровавой войны. Король теперь горько сожалел, что уступил шляхте и не начал войны первым, чтобы упредить вражеский удар, откуда бы он ни был. Уступил шляхте только потому, что не хотел раздражать ее, надеясь на избрание маленького королевича на престол после собственной смерти, которая стояла, казалось, за его плечами. Теперь все это полетело прахом. Если бы это случилось раньше, все было бы иначе.

Я мог бы посочувствовать королю, но не имел для этого ни времени, ни желания, если уж говорить совершенно откровенно.

На Чигирин напал какой-то заблудившийся татарский чамбул. Его отбили довольно легко, но тут же прискакал из Черкасс коронный хорунжий, который недавно возвратился из Варшавы после какого-то замирения там с Вишневецким и теперь рвался показать свою силу, и без особых приготовлений объявил поход на орду.

Глупое это было дело и ненужное, о чем я говорил своим казакам, да и самому полковнику Кричевскому, и есаулу Пеште. Кто-то донес Конецпольскому, и тот сразу же вызвал меня и набросился с угрозами:

- И так ты у меня на примете, пане Хмельницкий, - выкрикивал он, - а теперь ты еще хочешь бунтовать казаков?

Я молча принял этот вельможный гнев, сказал лишь, что одно дело слова, а другое - дела. На дело же я готов идти, потому как имею долг и исполню его как подобает.

- Увидим! Увидим! - угрожающе крикнул Конецпольский. - Я велю поглядывать за паном сотником и не посмотрю на его высокие знакомства и покровительства: тут я - пан и только я имею право poena talionis*. Надеюсь, пан еще не забыл латынь?

______________

* Смертная казнь, здесь: карать и миловать (лат.).

Я снова сдержался, хотя меня так и подмывало сказать, что надеюсь еще и сам напомнить мстительному пану не только латынь, но и свою речь отцовскую.

Зная коварность и мстительность Конецпольских, я для безопасности надел на себя кольчугу и железную мисюрку под шапку и довольно кстати это сделал, потому что, как только мы столкнулись с какими-то татарскими пастухами, на меня было совершено смертельное покушение: жолнер Чаплинского Дашевский рубанул меня сзади по голове так, что развалил бы череп, если бы не мисюрка, когда же я, хотя у меня и потемнело в глазах, все же выбил у этого предателя саблю из рук и спросил его, что бы это значило, он стал божиться, что принял меня за татарина. Чтобы как-нибудь задобрить меня, Конецпольский при распределении добычи в конце похода велел отдать мне захваченного еще под Охматовом малого сына перекопского мурзы Тугай-бея, и я взял этого несчастного пленника, поклявшись в душе возвратить его родному отцу как можно скорее.

Без побед и без славы возвратились мы в Чигирин, и Конецпольский распустил казаков по домам, а в это время Вишневецкий, позавидовав славе своего рываля, и сам кинулся по скифским степям, но возвратился домой, так и не увидев ни единого татарского всадника.

Теперь, когда вельможные паны, вопреки собственным же постановлениям, расшевелили орду и показали свое намерение идти на нее войною, у меня был прекраснейший случай отнять у Барабаша привилей хотя бы и силой, обратиться к хану, напугать его приготовлением большой войны и подговорить ударить совместно по панству.

Я начал готовиться к отъезду на Запорожье, продавал, что имел, младших детей своих хотел отдать добрым людям, кто меня жалел, а Тимка взять с собой. Казаки из моей сотни и из сотен Федора Вешняка и Кондрата Бурляя тоже готовы были идти со мной. К Самийлу на Сечь я послал верных людей, чтобы он готовился нас принять, и созвал всех лугарей и прибежавших на Сечь, известил о своих намерениях Максима Нестеренко в Корсуне и Яцка Клишу в Белой Церкви, с которыми еще тогда в Варшаве сговорился о совместных действиях, послал и к давнему своему побратиму еще по стамбульской неволе Филону Джелалию, который сидел среди реестровиков на том берегу Днепра в Кропивной, и к Богдану Топтыге в Черкассах. Все шло тихо и быстро, хотя и без излишней торопливости, ведь теперь я чувствовал, что готовлюсь осуществить величайшее дело своей жизни, и не мог поэтому погубить его неосторожным движением*. Кривд и обид вокруг собралось к тому времени столько, что мне казалось: не найдется ни одного казака или посполитого, который, узнав о моих тайных приготовлениях, предал бы меня и моих товарищей и кинулся с доносом к панству. Сделать такое - означало бы пойти против народа своего. Кто способен на такое?

______________

* Здесь: поступком.

Но должен был поплатиться за чрезмерную доверчивость.

Мой кум Кричевский, зная о моей распродаже, но не допытываясь ни о чем, уговорил меня, если я хочу продать своего коня подороже, поехать вместе с ним на ярмарку в Бужин над Днепром, и я, не подозревая о беде, согласился. Коня продать я не смог, потому что не успели мы и к ярмарке доехать с паном полковником, как на околице Бужина окружил нас довольно большой отряд жолнеров и старый усатый ротмистр, вежливо поклонившись Кричевскому и мне, попросил меня сдать саблю и лук и ехать с ним, так как у него есть приказ казацкого комиссара пана Шемберка.

- Куда же ехать? - спросил я спокойно, еще надеясь, что это лишь немилая шутка.

- Нам скажут об этом в пути, - уклончиво ответил ротмистр, может и в самом деле еще не ведая, куда должен меня препроводить.

- Пан Хмельницкий едет со мной, - сказал Кричевский, - и я не дам его в обиду.

- Имею письменный приказ пана комиссара Шемберка, - доставая из-за отворота бумагу и протягивая ее полковнику, пожал плечами ротмистр.

- Но это бесчинство! - крикнул Кричевский. - Я беру пана Хмельницкого на поруки.

- Целиком разделяю возмущение пана полковника и выражаю свое сочувствие пану Хмельницкому, но должен выполнить приказ. Если же пан полковник хочет помочь пану Хмельницкому, то я советовал бы ему, не медля, обратиться к пану комиссару Шемберку.

Кричевский посмотрел на шестерку казаков, сопровождавших нас, и на железных гусаров комиссарских и понял, что спор здесь будет напрасным.

- Пане Зиновий, моя вина, - сказал он, вздохнув, - но я высвобожу тебя, как бы ни пытались они упрятать тебя!

Меня привезли обратно в Чигирин, но сделали это ночью, из чего я понял, что днем тут побоялись меня брать, опасаясь казацкого бунта, а так никто ничего не знал, ни о чем не догадывался, а тем временем величайший враг старостинский (да и не только старостинский!) сидел за толстой дубовой дверью в зловонной яме вместе с какими-то тремя ничтожными ворягами. И кто же теперь держал меня в своих руках? Снова Чаплинский! Так, будто сходилась на нем клином вся земля и этот жалкий пришелец, уничтожив все мое самое дорогое, сам того не ведая, должен был погубить еще и все великое дело моей жизни.

Кричевский не кинулся к комиссару Шемберку в Трахтемиров (и хорошо сделал, как это выяснилось потом), а выследил, куда меня упрятали жолнеры, и явился на следующий день к Чаплинскому с требованием отпустить меня на поруки. Вместе с Кричевским были и сотники Вешняк, Бурляй и Токайчук, но Чаплинский не хотел их и слушать, заявив, что тут уже и не его воля и даже не воля пана комиссара Шемберка, а самого гетмана коронного.

Но вместе с тем трусливый подстаростка был уже и не рад, что ввязался в такой спор с целым полком чигиринским, и потому очень обрадовался, когда, узнав от Кричевского о моем аресте, прибежала к нему Матронка, то есть пани Чаплинская, как она теперь называлась, и сказала, что, если ее муж не выпустит немедленно пана Хмельницкого, она пойдет на все - вплоть до того, что наложит на себя руки, и никто ей не помешает этого сделать.

- Панство видит, какая шальная эта кобета, - оправдываясь, указал на нее Чаплинский и, немного покуражившись для виду, согласился отдать опасного узника на поруки полковнику и сотникам, но и тут прибег к хитрому ходу, заявив, что пусть этот Хмельницкий будет освобожден из-под замка женской рукой, - в случае чего никто не станет карать женщину за такое своеволие.

Печальным было это мое свидание с Матронкой. Она уже не была сероглазой девчонкой, нежной и растерянной, - стояла передо мной жена шляхетская, в дорогих мехах, пышная, хищноокая, в гневе на весь свет, а прежде всего на меня, что отдал ее на произвол, не защитил, не отвоевал, как рыцарь с твердой рукой и мужественным сердцем, и не я, узник ее мужа, а значит и ее собственный, обвинял Матрону, а она меня, хотя и молча. Когда же наклонился, чтобы поцеловать ей руку, она испуганно отдернула и крикнула своим давним голосом, от которого у меня все перевернулось в душе: "Нет! Нет!" Уже был я на воле, уже ждали меня поодаль мои верные побратимы, чтобы окружить стеной и не выдать ни богу, ни черту, но не мог я так отойти от самого дорогого теперь для меня существа, посмотрел в ее серые глаза и сказал тихо: "Поедем сейчас со мной, Роня! Поедем!" - "Нет! Нет! - еще испуганнее зашептала она. - Освободи меня отсюда, батько! Высвободи!" Скользнула губами по моей небритой шершавой щеке и побежала по мокрому снегу, будто и не оставляя совсем после себя следов, - и не найдешь, и не увидишь!

Я смотрел ей вслед, хотел позвать и вернуть ее, но не умел и не мог этого сделать и плакал от бессилия. Не скрывал своих тяжких слез. Чем смоет их мне мир жестокий и преступный!

Вешняк подговаривал меня уже в ту же ночь, не медля, бежать на Запорожье. Они с Бурляем и Токайчуком приготовили уже возы с припасом, якобы для того чтобы ехать в Трахтемиров просить обо мне комиссара Шемберка, сами же свернут на Крылов и на Омельнике встретятся со мной, чтобы вместе идти на Низ степью. Я не имел ничего против, но только надумал все же отнять у Барабаша привилей королевский и сейчас, сидя в заточении несколько дней, нашел, как казалось мне, способ для этого. Сказал сотникам, чтобы готовились потихоньку, а сам в день зимнего Николы, первейшего помощника и заступника бедноты, шестого декабря устроил большой обед в своем сотниковском доме чигиринском и на этот обед пригласил падких на угощение старшин из Черкасс во главе с паном Барабашом. Пока реестровое старшинство пило и гуляло, я пригласил к себе и щедро одарил милостыней нищих и калек, попросив молиться за меня и мое дело господу милосердному и защитнице нашей матери божьей, а затем взял бандуру и начал напевать собственную думу про пана Барабаша, расхваливая его за то, что он встал единодушно за веру христианскую и к самому королю обращался за письмами и универсалами в защиту нашей веры христианской.

Захмелевший пан есаул войсковый и полковник только головой покачивал, слушая, да поддакивал зычным своим голосиной: "А ведь верно, леший его возьми, ведь и впрямь оно так, пане Хмельницкий!"

А я продолжал петь дальше:

А як став Барабаш напiдпитку гуляти,

Став йому Хмельницький казати:

"Годi тобi, пане куме, листи королiвськi держати.

Дай менi хоч прочитати!"

"Нащо тобi, пане куме, їх знати?

Ми дачi не даєм!

У вiйсько польське не йдем;

Не лучче б нам з ляхами,

Мосцивими панами,

Мирно пробувати,

Анiж пiти лугiв потирати,

Своїм тiлом комарiв годувати?"

- Истинная ведь правда! - хохотал Барабаш. - Кто бы это из наших перин, да бросился в те темные луга днепровские, да подставлял тело свое шляхетское под ненасытных комаров! Угадал ты мои слова, пане Хмельницкий, ой как же угадал! Давай выпьем за твое здоровье!

Дальше было так, как и в моей думе. Барабаш напился до потери сознания, я снял с него пояс и шапку, дал своему Демку и велел скакать в Черкассы, показать жене Барабаша вещи ее мужа и выманить у этой пани королевские письма.

Утром Барабаш, придя в себя, кинулся за поясом и шапкой, но я сказал, что он не получит их до конца пребывания в гостях, ибо негоже отпускать такого гостя дорогого, не попотчевав его как следует. Пили чуть ли не до самого вечера, собственно, день был такой хмурый, что трудно было понять, где утро, а где вечер, наконец прибыл Демко и подмигнул мне, что, мол, все в порядке, пан сотник, я еще попотчевал милых гостей настоянным медом на прощанье, отдал пану Барабашу его шапку и пояс, одарил всех, проводил за ворота, а сам поскорее кинулся собираться.

Я не стал ждать нового дня, ибо что для казака ночь или день, степь будет для меня и постелью, и прибежищем. Побратимы мои собирались отовсюду, готовые ко всему. Позади у них были целые века, так что для них какой-то переход в несколько дней?

Степь перед нами простерлась размокшая, печально-слезящаяся. Речки вышли из берегов, все ложбины наполнились водою, даже всадники с трудом продвигались по этой бездорожной равнине, возы застревали каждый раз, приходилось бросать их, а самим мчаться без передышки - так за четыре дня мы перемеряли широченную равнину и уже были там, где надо, еще и напевали бодро и как бы беззаботно:

Ой що будем робити?

Нема козакам по чарцi

Горшки де взяти.

Да гей же, де взяти!

Мог ли кто-нибудь представить себе такой переход за четыре дня? И каких же людей нужно было иметь, чтобы перескочить неизмеримые степи, где даже звук умирает между курганами!

Кому об этом расскажешь?

Я начал мысленно слагать письмо к Матронке, боялся обратиться к ней, чувствуя себя виновным, что и теперь не смог защитить ее, но слово рождалось в душе, рвалось из нее, угнетало меня и казнило.

"Наипрекраснейшая и наивеличественнейшая Матрона, пани и добродейка моя! Матрононька!

Когда в годину недоли моей попадал я в раздор с миром и судьбою и все молитвы мои бесплодные падали с глухих и равнодушных небес, не ты ли стала моими небесами и светлой тенью во тьме моей мученической жизни?

А теперь, покинув тебя на погибель, немощный и охваченный отчаянием, убегаю в надежде на спасение ради тебя, ради себя и ради всей земли. Сбудется ли моя надежда? Жаль говорить!

Земля моя несчастная и несчастные дети твои!

Кровь людская брызгает в небо и долетает до самого бога, а он купает в ней ноги свои и молчит.

Велико молчание степи над нами, и тропы, изведанные и неизведанные, невидимые даже для всевышнего, угадывались и чувствовались лишь мудрыми конями. Только следы зверя находим порой да идолы давние каменные на степных курганах немые, как моя душа.

Где же мое божество, где Эсфирь-заступница, вызволившая меня из неволи старостинской, ввергнув в еще большую неволю и грех, почему покинул ее, почему не вырвал на свободу из рук грязных в просторы немереные?

Ой, вийди, вийди,

Не бiйсь морозу.

Я твої нiженьки

В шапочку вложу.

Вспоминаю, как любила ты мою шапку, как прижимала ее к груди, как целовала. Боже праведный!

Душа стонет, а я загоняю эти стоны снова в душу, унимаю, будто кровь из раны.

Матрононька!"

Не письмо, а боль, отчаяние и кровоточащее сердце. Куда и кому такое пошлешь?

Я сложил это письмо в мыслях, в мыслях моих оно должно было и остаться. Что было в наших душах? Мы пошли на смертельный разрыв со всем, что имели, стали отторгнутой веткой от дерева отчизны, еще не достигнув будущего, мы отбросили все прошлое и то, к чему можно было бы прикоснуться рукой, но мы отдернули эту руку, готовые сжечь ее, как Муций Сцевола, - пусть ее охватит огонь, пусть она обуглится и испепелится, но не искушает к покорности - нам нет возврата!

Потом, через много лет, недоброжелательный к нам писатель напишет об этих людях оскорбительные слова: "Дикие запорожцы плясали у костров, бросая кверху шапки, стреляя из пищалей, и пили горилку квартами". А дальше: "В городе тем временем чабаны все громче затягивали песни, а запорожцы палили из самопалов и купались в горилке".

Почему бы не написать, что купались в слезах? А Украина купалась тогда и в слезах, и в крови, и, может, это больше всего содействовало мне.

И тот неправедный не сможет не отметить сего обстоятельства: "Запорожье всегда останется при Хмельницком; ни под чьею властью не купалось оно так в крови и добыче, как под его властью. Дикий по натуре народ тяготел к нему, ибо, как мазовецкий или великопольский хлоп безропотно сносил иго власти и угнетения, какое тяготело во всей Европе над "потомками Хама", так украинец, вместе с воздухом широких степей, вдыхал в себя любовь к свободе, столь неограниченной, дикой и буйной, как самые степи. Зачем ему было ходить за панским плугом, когда его взор терялся в божьей, а не панской пустыне, когда из-за порогов Сечь звала его к себе: "Брось пана и иди на волю!", когда жестокий татарин учил его воевать, приучал к поджогам и убийствам, а руки к оружию? Не лучше ли ему буйствовать у Хмеля и "резать панов", чем гнуть свою спину перед подстаростою?"

Да, в дальнейшем все содействовало мне, но и тогда тоже были содействия и небесные и земные; и зима мягкая, вся в весенних разливах, и низкие тучи над степью, над которыми прятались зверь и человек, и констеляции небесные. Конецпольский не мог меня задержать, потому что ездил по казацким городам с ревизией коронной, призвал бы на помощь себе Чаплинский бесчестного Лаща, но тот сидел в Стеблеве, гетман Потоцкий стоял в Баре, и, пока гонцы от Шемберка доскакали до него да пока привезли его веление отрубить мне голову, меня уже не было ни в Чигирине, ни на Украине.

Чигирин - это тропинки в снегу. Много тропинок в снегу - вот что означает слово "Чигирин" по-татарски.

Кто убегает, выбирает одну тропинку, а кто гонится, должен бросаться сразу по всем. Ищи ветра в поле!

Я выезжал из Чигирина простым сотником казацким, а уже вылетали из моих очей орлы и парили в дни прошлые и в дни грядущие, в дни великих битв и великой крови, и в их клекоте я слышал свободу, величие и вечность моего народа.

12

Происходило это в году от сотворения всего живого 7156, от воплощения слова божьего 1648. Год тогда был переступный, литера же пасхальная была К красное. Я и родился в году високосном, и все високосные должны были быть для меня счастливыми (рожденные в годах високосных всегда имеют жизнь неизмеримо трудную, но и счастливую), потому смело начал великое дело в это время без колебаний, с великими надеждами, хотя и начиналось все с горя и беды, с великого угнетения и неправды.

Мне нужен был полный крах, чтобы стать Богданом. Выехав в ту ночь из Чигирина, я сделал первый шаг на пути вечности.

Я не пошел тогда на Сечь, а не то попал бы из огня да в полымя: Сечь, стоявшая в Никитином Роге на правом берегу Днепра, старательно охранялась польской заставой, которая вылавливала всех вновь прибывших и подозрительных и не давала воли казачеству, собранному там. Меня бы выследили там, как красного зверя, поэтому я направился сразу же на свою Сечь, потаенную на острове Бучки, двумя милями выше по Днепру от Никитина Рога. От правого берега расстояние до острова тоже было около двух миль, а с берега крымского разве что с самой большой пушки можно было бы достать, однако никто не знал, куда целить, так как остров этот был так упрятан среди проливов, деревьев и камышей Великого Луга, что почти никто не ведал о его существовании. Еще в те дни, когда бежал я с Кодака от старого Конецпольского, оказался я на острове и принят был не весьма ласково атаманом Данилой Нечаем, или, как его называли, - Линчаем, или же Кинчаем, потому что выступал многолико, умел склонять к себе сердца самых отчаянных своим спокойным обхождением, большой силой, мужеством и ненавистью к панству. Это он нашел Бучки и устроился там надежно и надолго, собирал к себе людей, присматриваясь и выбирая, изготовляясь к делам великим, хотя еще и сам не знал, к каким именно. Я сказал Нечаю про море. "Нет таких людей", - ответил он. Тогда я сказал, что людей подбирают к делу, а не дело к людям. И вскоре нашелся Чарнота, умевший строгать челны из ничего. Нашелся Максим Кривонос, горевший отвагой и разумом во всем. Нашелся Ганжа, готовый встать на поединок хотя бы и с самим султаном турецким. Нашелся Богун, который хитростью мог превзойти всех дьяволов.

Нечай дал своих людей, а сам на море не пошел. Так повелось и дальше. Он был словно бы властелин Бучек и за это брал дань с морских походов, со всего, что добывалось, с ватажками жить мирно не умел и не хотел, не мешал им собираться у себя перед походами на море, не задерживал, когда после походов разбегались они кто куда: Богун к казакам донским, Ганжа - в "дикие хоругви" молодого Конецпольского, Кривонос к купеческим обозам, с которыми он перемеривал Украину, добираясь до самой Варшавы и до Кракова, возя туда то просо, то хмель, и ни у кого тогда еще и в помыслах не было, какого пива наварит этот человек для шляхты из своего хмеля!

Теперь все собрались на Бучках по моему зову, и Нечай как бы стал наравне со всеми, хотя и оставался хозяином этого убежища и всех припасов, заготовленных там, быть может, на несколько тысяч человек.

Я приехал к ним таким же, как они все, но оказалось, что все меня ждали, и не они ехали ко мне, а я к ним - в этом был мой разум и моя воля. Это я собрал их вместе, и они, посмотрев друг на друга, отчетливо почувствовали свои достоинства и были благодарны за это мне, признавая за мной достоинства еще более высокие. Я посмотрел на них теперь, в минуту своего отчаяния и невзгод, и понял неизмеримость своей силы. Кем я окружил себя? Рыцарями, цветом народа. Тогда в меня будто влилась жизнь: их пламя зажгло меня и согревало, а всем казалось, словно лишь один я горю, пылаю, как гигантский факел, как гнев народа, гнев всей земли.

Не окружай себя серыми ничтожествами, идя на дело великое, а то и сам посереешь!

- Принимаешь меня, Нечай? - спросил я. - Теперь уже некуда мне возвращаться.

- Принимаем, пане Хмельницкий, - степенно промолвил хозяин наш. - Да и как тебя не принять, когда ты прибыл с числом чуть ли не большим моего.

- Так сделай свое число еще большим! Дай знак, пусть собирается твое товариство, может, и на Сечь пойдем, тоже дай знак - прятаться теперь не будем.

Еще не став гетманом, я уже был им, среди мучительного барахтанья в трясине безволия, среди невероятной сумятицы сумел вознести свой клич, чтобы те, кто услыхали его, содрогнулись - одни от страха, другие от осознания собственной силы.

Кто поднял меня? Всевышний ли? Бог? Король? Случай? Горе? И почему меня? Может, мои давние товарищи превосходили меня способностями и пылом душевным, но все они были мертвы, а мне дано выжить среди адских мук, в одиночестве, которое либо губит человека, либо поднимает дух его на высоты. Когда человек попадает в толпу и теряется в ней, он, растворяясь в безликости, стирается, как камень в потоке. Кто стоит в стороне, на того обрушиваются самые сильные удары, и если он не сломится, то становится как бы символом веры. Надо, чтобы в тебе видели спасение, искали его. Тогда за тобой будут идти и за тебя будут опасаться больше, нежели за самих себя. Это выше, чем любовь. Тебя будут оберегать, как свои надежды.

Может, и появился я в ту зиму на Бучках как великая надежда всех этих униженных, изгнанных из дома и из родного края, но людей несломленных, и потому слушали они меня так доверчиво и благосклонно, хотя ничего нового я и не сказал.

- Взгляните на меня, - говорил я им, - я стар и измучен, вся жизнь моя отдана служению Войску Запорожскому и королю, надеялся я, что на старости лет буду иметь покой, а меня преследуют, как и всех вас, как народ весь наш обездоленный. Жену мою свели со свету, сына моего варварски избили, меня опозорили, имущество отняли, с родного двора прогнали, и нет для меня иной милости и награды за пролитую кровь за Речь Посполитую и за муки всей жизни моей, как только смерть под топором палача. К вам принес свою душу и тело, панове-братья, приютите и защитите своего старого товарища, защитите и самих себя от угроз, нависших над вами.

- Принимаем тебя, Хмельницкий, хлебом-солью и чистым сердцем! прокричали тогда мне.

- Кто вы и что вы и сколько терпения положено на вас, рыцари-братья, говорил я им. - Вольности наши уничтожены, земли отняты, вольных рыцарей превратили в хлопов, которых гонят на барщину, принуждают быть конюхами, свинопасами, псарями и панскими слугами. Реестровых уменьшили до шести тысяч, да и у них жизнь горше рабской, на Сечь никого не пускают, а если кого поймают возле Кодака или в степи шляхетские разъезды, то убивают без суда. Самую Сечь охраняют жолнеры, будто это разбойничье логово, а не пристанище вольных защитников земли родной. Казацкая жизнь ставится ни во что, за малейшие провинности снимают головы, вешают, в живых людей забивают колы, будто в землю святую. Отбирая имущество наше и жизнь, топчут душу нашу и веру. Принуждают к унии, разоряют церкви наши, учиняют надругательства над святынями. Можно ли терпеть все это далее? Надо взяться за сабли и отвоевать свою землю и свои вольности, чтобы на землю нашу не ступала панская нога так же, как никогда она не ступала на этот остров днепровский. Знаю хорошо, что одной саблей не одолеешь панского войска, больно уж оно обучено и мужеством обладает высоким, самопалами тоже против арматы не пойдешь. Казацкую же армату отняли панские комиссары и засели с нею по замкам и не спускают с нас пристального своего ока. Но мы тоже можем выставить оружие, которого еще не знал никто и никогда. Долго думал я над этим и вижу, что оружием таким может стать помощь соседей наших ближайших, с которыми враждуем вот уже двести лет, если не больше, а с ними лучше было бы подружить для общей пользы. Молвлю про татар. Правда, они басурманы и негоже брать их сообщниками в борьбе против христиан, но если эти христиане хуже нечестивых, что же делать? Татары уже давно напали бы на Речь Посполитую за то, что король не платит им четыре года дани, это лишь мы их сдерживаем. А теперь разгневаны за недавние походы Конецпольского и Вишневецкого против их мирных становищ. Еще больше встревожатся и взбунтуются они, узнав, что король надумал великую войну против их покровителей турецких, значит и против них самих, а в эту войну хотел прежде всего послать нас, казаков. У меня есть королевские привилеи на изготовление чаек для этой войны, дана нам королевская хоругвь и булава, и хотели меня поставить гетманом для морского похода. И вот пока это письмо у нас в руках, выберем послов к хану объявить ему, что замышляет король, и посоветовать, чтобы пособил нам, если не хочет наших мытарств.

- А что, пане Хмельницкий! - закричали казаки. - Если хочешь послужить нам, то и мы послужим тебе советом, послушанием и кровью! Уж если и сам король ставил тебя гетманом, то на это божья воля, и да будет она и людской! Хотим собраться с Сечью да и прокричим тебя гетманом нашим!

- Созывайте запорожцев, - сказал я им, - зовите всех с лугов, речек и степей, а потом станем думать свою думу.

Сам дал сыну своему Тимку сотню казаков чигиринских и отправил его с пленным татарчонком к отцу его, перекопскому мурзе Тугай-бею. Передал мурзе щедрые подарки казацкие и велел Тимку, чтобы сказал о том, что казаки, мол, хотят дружбы.

Самийло записал потом в своем диариуше мои речи вот так: "Особенно в городах и селах украинских дабы люди любого чина не имели в домах своих никаких сходок и бесед, а также дабы не стояли вместе по двое, трое, четверо по дворам на улице или на рынках и торгах и ничего между собой не обсуждали. А кроме того, они, поляки, еще и унию пытались ввести и прочно утвердить в православный народ, то есть уничтожить благочестие и таким образом приневолить народ. Посмотрите-ка, вольные окрестных всяких племен и языков народы, какое тогда совершил надругательство над божьим и природным правом вольному шляхетному, савроматскому, казацко-русскому, издавна отвагой и мужественными ратоборскими делами не только во всей Европе, но и в далеких азиатских странах прославленному народу другой, тоже савроматский народ польский; который всегда был братом цимбрам, скифам и казакам. Дошло, видите, до того, что и уста, данные богом для беседы людской, приказали взять на замок. Но что всемогущая и неисповедимая воля божья должна сотворить в людском роде, того не может ни предотвратить, ни запретить никакой природный или через посредство науки обретенный человеческий опыт. Следовательно, хотя и закрывали тогда поляки уста украинцам, чтобы они не говорили ничего между собой, но благодаря этому наискорее открыли дверь гневу, таившемуся в их сердцах".

Он прочел мне это, прибыв на Бучки из Сечи, и я заметил ему, что письмо его слишком мудреное и отягощено латинской премудростью, какой мы с ним когда-то набрались у отцов иезуитов во Львове.

- А написал бы ты так, как в речи Ивана Мелешка* когда-то было, заметил я Самийлу: - "Правду сказать, не так виноват король, как его приближенные баламуты, которые сидят возле него и крутят. Много здесь есть таких, что хотя и наша кость, но собачьим мясом обросла и смердит; они-то нас ведут, Речь Посполитую губят. А если бы такого черта да в морду!" Теперь садись, - сказал я Самийлу, - да будем составлять письмо на Украину к панству вельможному, чтобы заморочить ему голову, пока соберем свою силу. Однако тут уж забудь латинскую науку и давай составлять, чтобы вышло вроде бы и по-хлопски, без высоких кондиций, с поклоном, а может, и с плачем порой. Кто сегодня плачет, тот завтра посмеется.

______________

* "Речь Ивана Мелешка" - украинско-белорусский памфлет конца XVI столетия, составленный в форме речи, которую якобы произнес в 1598 году на сейме при короле Зигмунде III каштелян мозерский Иван Мелешко. На самом же деле такого каштеляна не было. Фигура вымышленная.

Еще перед этим сложил я письмо к Матронке, хотя снова не мог его отправить, только держал его в своем сердце, мучился этими словами, но мука эта была сладкой, и, может, ради нее и слагал я письма к своей любови:

"Свет мой ясный, цвет несравненный, Матрононька красивейшая и любимейшая, для души и сердца моего утеха, чаровница всемогущая!

У чаровниц волосы до пят, они заворачиваются в них, как в кереи, и кто попадет в эти сети, уже не выпутается из них до самой смерти. Дух твоих волос живет до мне, лишает разума, дурманит душу.

Мы ехали днем и ночью, перед нами была безвесть, а за нею - возвращение к мести, в битвах, в надежде, в славе. Куда скачут всадники? На убийство или к женщинам, к смерти или к любви. А мы бежали от смерти, убегали и от любви. Мы ехали днем и ночью, в холодный ветер и в ледяной дождь, и теперь слова "ночь", "ветер", "дождь" - ненавистнейшие для меня. В них скрыто зло, угроза неминуемой смерти, таинственные тьма и тишина, будто в мрачных глубинах земли.

Матрононька!

Вижу твои слезы, и страдающее сердце мое яростно бунтуется, и оглохший мир погружается в бездну. Кукушки не отсчитывают тебе года, дали молчат, ты не отзываешься.

Я - самый несчастливый из всех смертных.

Страшно подумать, где я тебя покинул.

Снишься мне, грезишься, стоишь неотступно - как заступница и как грех воплощенный.

Личико твое, словно далекая заря, согревает мне сердце.

Где ты?"

Я обращался к Матронке, как к богу, - лишь мысленно, молитвой, зовом и вопросами, которые остаются без ответа. Она была для меня будто и не на земле, а на небе. Но земля все же существовала, а на ней - полно нечисти и панства, и к нему я должен был посылать письма, может и лукавые порой, чтобы скрыть свои подлинные намерения.

Прежде всего написал я пану Барабашу. "Так как ваша милость, - писал я, - нужные и полезные украинскому народу привилеи прятал и берег у себя под жениными плахтами ради собственных выгод и корысти, то за это Войско Запорожское считает вас годным в полковники не над людьми, а над овечками либо свиньями. А я при сем прошу у вашей милости прощения, в чем не угодил вам в убогом доме своем, в Чигирине на праздник святителя Николая, а также в том, что поехал на Запорожье без ведома и разрешения вашего, и теперь с помощью этого привилея надеюсь сделать для гибнущей Украины что-нибудь лучшее". Самийло для большей насмешки приписал из евангелия: "Fuit autem Baraba latro". ("Был же Барабаш разбойник".)

Когда над Барабашом и сам бог святой велел поглумиться, то казацкого комиссара Шемберка нужно было поводить за длинный нос, прикидываясь смирной овечкой, вот и писал я ему в Трахтемиров, что бежал на Запорожье не для ребелии и злонамеренных дел, а лишь потому, что Чаплинский злоумышленно посягал на жизнь мою и что казаки с Запорожья хотят послать в Варшаву депутацию, чтобы выпросить королевские привилеи для защиты от самоуправства старост и их прихвостней. Еще просил я комиссара защитить мой бедный дом в Чигирине и моих слуг до моего возвращения с Сечи.

Коронному гетману Потоцкому, ни словом не упоминая о его жестокости ко мне, тоже писал я лишь о своей обиде и кривде: "Я надеялся доживать век спокойно и счастливо, осыпанный благодеяниями короля и Речи Посполитой, как вдруг явился враг моего счастья Чаплинский, литовский подкидыш, польский пьяница, украинский разбойник, который, пребывая восемь лет прислужником у пана Конецпольского, многих братьев наших погубил ложными доносами, который, встретив где-нибудь священника, не отпускал его до тех пор, пока волосы из бороды не пощиплет и палкой или обухом ребра не пересчитает".

Гетмана я тоже заверял, что ничего не хочу делать, только лишь отправим депутацию в Варшаву.

Написал я еще и Конецпольскому, ни слова не молвя о его собственной бесчестности, только поносил всячески Чаплинского, о котором если бы коронный хорунжий знал все, как он грабил даже своего собственного пана, то не захотел бы его иметь не то что дозорным, но даже печником или кучером.

Письма мои разминулись с письмами, которые разослал коронный гетман во все концы, приказывая поймать ребелианта Хмельницкого. На Сечи тогда стояла застава Черкасского полка из пятисот реестровиков и трехсот кварцяных жолнеров. Полковник Вадовский, получив веление Потоцкого поймать меня, вышел из Сечи, чтобы найти мое прибежище. Я послал ему навстречу Кривоноса с Клишей. Самийло, правда, зная нрав тех, кто стоял заставой на Сечи, отговаривал меня делать это, но я не послушал его совета. "Там наши казаки, - сказал я, - а казаков против своего народа настраивать все равно что на волках пахать!"

Кривонос и Клиша, одетые реестровиками, легко проникли в Черкасский полк, стали говорить казакам: "Куда вы идете и кого ищете? Хмельницкий и мы не станем поднимать сабли на единоверных и единокровных товарищей наших. Если идете с ляхами на благочестивую веру, то за это дадите ответ господу всемогущему".

Реестровики побили жолнеров и соединились с запорожцами. Сечь стала вольной, кошевой разослал вести повсюду, сзывая с зимовников свое казачество для важного и крайне срочного дела, следом за казаками начали сбегаться с берегов Днепра, Самары, Буга, Конки лугари, степняки, бродяги, бедняки, горемыки, люду собралось около двух тысяч, однако на Бучках и дальше нас было лишь несколько сотен, потому что Нечай не хотел раскрывать свое прибежище.

Потоцкий, узнав о моем бегстве из Чигирина, велел полковнику каневскому, чтобы тот с полковниками чигиринским и переяславским немедля шел на Запорожье и разгромил "того бунтовщика наголову, на корню сметая всех участников ребелии".

Коронный гетман не обошел своей панской лаской и тех, кто был возле меня. Писал всем, кто при Хмельницком пребывает, чтобы из этой своевольной толпы разошлись, а самого Хмельницкого выдали, - иначе их добро на волости будет разграблено, семьи истреблены, и он, коронный гетман, с войском кварцяным до тех пор не уйдет с Украины, пока ему не выдадут Хмельницкого и пока казаки не покорятся. Подпись была обычная: "Николай Потоцкий с Потока, каштелян краковский, гетман великий коронный, барский, нежинский etc, etc староста".

Кому писал? Это были не разгромленные и усмиренные сеймовской ординацией и кварцяным войском реестровики, которые, увидев перед собой жолнера, сидели каждый так покорно, что и волк, попав в яму, не сидит покорнее. Собрались здесь в самом деле вольные люди, люди своей воли, которые насмехались над всеми силами земными и небесными, а не только над гетманами его королевской милости.

- Какой, говоришь, гетман? Великий или маловеликий?

- Малодобрый*.

______________

* Так тогда называли палача.

- Сюда бы его и за того не взяли, что коням свистит, когда они воду из себя пускают!

- Пускай там мух на колы набивает, а комаров колесует!

- Отпиши ему, пан писарь, как в том псалме: "Окульос видент ет нон габент"*.

______________

* Есть у них глаза, но не видят (лат.).

- То есть, по-нашему, не дал бог свинье рогов!

- Еще отпиши ему, что Хмель сюда одну свою голову принес, а назад нужно будет все наши выносить - килу наживет пан Потоцкий!

А тут появился на Сечи какой-то священник и собирал целые толпы казаков, произнося перед ними какие-то странные проповеди, такие странные, что Самийло не удержался и, переписав, принес мне их на Бучки, может, для того чтобы развеселить мою душу. Проповедь была очень длинной. От сотворения мира, битвы архангела Михаила с Люцифером, от появления Евы, которую Адам вылепил из своего ребра, потом рассказывалось о райском яблоке и об изгнании Адама и Евы из рая, после чего "на свете как лихо, так лихо, как беда, так беда. Потому велел господь барщину отрабатывать, а в церковь не велел ходить, в заговины богу ничего не давать, корчмы не миновать и за корчмой как за матерью родной пребывать. Да и пустил на нас орду татар, турок и тех нечестивых ляхов, которые вокруг начисто пообгрызали все столпы, на которые наша русская вера опирается. Ой боже ж мой, пообгрызали! Петров пост подгрызли, преображение подгрызли, рождественский пост тоже. Один лишь столп необгрызенный остался, на котором великий пост стоит. А когда и его до конца обгрызут, тогда уже всю нашу благоверную Русь черт заберет и в трапезу к своей чертовой матери занесет, от чего нас спаси, господи. Аминь".

- Что это за поп? - спросил я у Самийла.

- Говорит, твой исповедник.

- Отец Федор! - не поверил я.

- Так называется. Стало быть, знаешь его, Зиновий.

- Ты спросил бы, кого не знаю.

- Тогда исповедник нужен тебе прежде всего.

- Ой, не поможет! Ну, скажу, что видел, что слышал, что кусал, а что только нюхал, к чему прикасался греховно, а до чего руки были коротки. А кто нам удлинит руки, Самийло?

- Сами удлиним!

- Поедешь со мной к хану. И отца Федора привези с Сечи. Может, расскажет татарам, как Михайло с Люцифером бился. Как оно там?

Самийло, смеясь, перечитал еще раз:

"А Люцифер со всего скока да Михайлу в щеку! Как же крикнет Михайло: "Гей, теперь же, не бивши кума, не пить пива!" Да как схватится за оружие, то за нож, то за чечугу и мачугу, то за меч и за бич, то за самопал, чтобы бить Люцифера не помалу..."

Окружали меня людские голоса, упорство людское, смех и отвага, и я сам от всего этого чувствовал себя с каждым днем все сильнее, распрямился, поднимался выше и выше, становился видимым аж в далеких столицах, и хотя там еще и не поняли, кто я и что, не знали, как назвать меня - непослушным грешником, или преступным бунтовщиком, или ярым мстителем, но уже затревожились-всполошились все вокруг, и к гетману Потоцкому полетели советы и веления от "благодетеля" казацкого Киселя, от воеводы краковского Любомирского, от канцлера коронного Оссолинского и от самого короля. Гетману коронному советовали быть сдержанным и рассудительным, писали ему, что Хмельницкий пошел на Запорожье только для того, чтобы начать войну на море, что кварцяное войско в казацкие города на Украину вводить преждевременно, что к Хмельницкому надо послать для переговоров знающих людей, а не раздражать его и гультяйство, собранное на Запорожье, угрозами и запугиваниями. Не было согласия между коронным гетманом и его гетманом польным Калиновским. Калиновский еще с осени настаивал, чтобы большая часть кварцяного войска была распущена, только тогда, мол, можно быть уверенным насчет намерений короля начать войну вопреки постановлениям сейма и сената. Жолнеров уже начали распускать, как вдруг пришла тревожная весть о моем бегстве из Чигирина. Потоцкий мог бы торжествовать, что не распустил войско, если бы у него было для этого время, но теперь вся его, накопленная с давних пор, злость против народа украинского сосредоточилась на одном мне, и он торопился во что бы то ни стало изничтожить меня, пока я не поднял головы. Долгие годы Потоцкий был польным гетманом при Станиславе Конецпольском и, прежде всего, научился у него жестокости. Конецпольский был заикой, поэтому о нем говорили: "Пан Станислав раньше ударит, чем промолвит". Потоцкий, считавший себя оратором не хуже самого Оссолинского, хвастливо заявлял: "Я и ударю, и промолвлю!"

Но вот полк, посланный коронным гетманом против меня, был разбит, угрозы выдать Хмельницкого не действовали, не помогло и то, что Потоцкий назначил за мою голову тысячу золотых: охотников получить иудино золото не находилось, а тем временем со всех концов целыми реками стекался народ на Запорожье, и на Украине не было села, где бы не звали людей вставать за свою волю, и звали не за золото, а на смерть лютую, ибо на пристанищах казацких нужны были души самые твердые. Разъезжали по селам и местечкам мои посланцы и добровольные помощники казацкие, выкрикивали на базарах и возле церквей: "Кто хочет за христианскую веру на колу сидеть, кто за святой крест рад, чтобы его четвертовали, колесовали, кто готов принять муки всяческие и не боится смерти, - иди в казачество! Не надо смерти бояться - от нее не убережешься. Вот такая наша жизнь казацкая!" Кого ловили, безжалостно сажали на кол, однако это еще больше поощряло людей вставать против панства. Одни бежали на Запорожье, другие готовили для себя оружие дома. Только Вишневецкий в своих имениях отобрал в это время двадцать тысяч самопалов у крестьян.

Потоцкий не послушал королевского веления и ввел кварцяное войско в казацкие города, чтобы не дать разгореться бунту. В письме к королю коронный гетман писал о своем нежелании идти в морской поход, объяснял, что двинулся на Украину не для пролития крови, а только из стремления успокоить казаков, иметь их "в полном порядке": "Двинулся, чтобы страхом войну закончить. До сих пор войском Вашей королевской милости не пролито ни единой капли казацкой крови и не будет пролито - лишь бы только покорились, отложив свое легкомыслие и ароганцию и сломили свое упорство".

Чтобы избежать лишних нареканий варшавских властелинов, Потоцкий снарядил даже посольство ко мне, возглавляемое моим давним знакомым ротмистром Иваном Хмелецким, который хорошо знал казацкие штучки. Хмелецкому повезло с погодой: после затяжных оттепелей и непривычных зимних дождей степь немного подморозило, и ротмистр со своими жолнерами довольно легко доскакал до Сечи. Вельми удивился, когда ему там сказали, что он должен искать Хмельницкого где-то в другом месте, что на Сечи о нем не слышали ничего, не видели его и не знают, где он пребывает и о чем думает-гадает. Поэтому когда Хмелецкого наконец перевезли на Бучки (по дороге мои казаки смеялись над ротмистром, когда он попытался заплатить им: "У нас и псы за перевоз не платят, не то что королевские ротмистры!") и увидел меня в жалкой деревянной хижине, одинокого и утомленного, то как-то словно бы растерялся.

- Челом, пане Хмельницкий, - промолвил он дружески.

- Челом, пане Хмелецкий, - ответил я, - вишь, забрались мы с тобой так далеко, что тут и хмель, наверное, не растет.

- Да вижу, что, наверное, не растет, - рассмеялся Хмелецкий.

- Так вот я, зная такую экономию, попросил сюда людей, которые разбираются в том, как возить хмель куда надо.

- Еще надо и пиво уметь сварить, - заметил Хмелецкий.

- И пиво сумеют сварить, и трубки раскурить, и дыму напустить, всё умеют, пан ротмистр.

- Не очень много у тебя людей, пан Хмельницкий.

- Зато каждый десятерых стоит.

- Все равно недостаточно.

- А зачем мне слишком много? На чайки много и не уместится.

- Так все же хочешь на море ударить?

- Может, и на море, а может, и на сушу. Как уж ветер подует. Чтобы не супротивный.

- С суши уже веет супротивный, - предостерег Хмелецкий. - Гетманы пошли с войсками на Украину и дойдут и сюда, ежели понадобится.

- И тебя послали сказать об этом?

- Да вот послали. Велено тебе сказать, чтобы не начинал войны на море, возвратился домой и распустил всех своих людей и чтобы осели они спокойно по своим домам.

- Хорошо молвишь, пане Хмелецкий. Осели по своим домам... А если домов нет? Может, там гетман коронный велит для нас дворцы построить? Его милость король ясновельможный, зная о нашем положении, велел самим железом себе волю и добро добывать. К слову своему королевскому он еще и письма свои с печатью добавил. Короли не отрекаются от своих слов, хотя и не всегда в состоянии их подтвердить. Так хоть мы своей отвагой подтвердим. Может, хочешь увидеть этот привилей королевский?

- Много о нем говорят у нас, но никто не верит, - сказал Хмелецкий.

- А вот ты и поверишь. Демко! - крикнул я. - Покажи пану ротмистру привилей королевский.

Демко неотлучно сидел возле меня в прихожей, так и спал у моего порога, на него я полагался более всего, это не Иванец, который все слоняется где-то да выискивает что-то. Демко выдумал и укрытие для привилея, на который все хотели посмотреть да еще и пощупать, выстрогал деревянную дощечку, прикрепил на ней письмо королевское и прикрыл черной шелковой материей. Так и принес к ротмистру. Приоткрыв шелк, показал письмо вблизи, хотя в руки и не дал. Дескать, смотреть смотри, а руками не прикасайся.

- Еще и шелком прикрыли, - удивился Хмелецкий.

- Чтобы чернила не линяли, - объяснил я. - Немного разбираюсь в этих делах, был ведь когда-то писарем войсковым, как ты хорошо знаешь, пан ротмистр. А теперь если и писарь, то беглый, а еще: беглый сотник и здрайца ойчизны. Так там говорят при гетмане коронном?

- Обещана всяческая справедливость для всех и прощение, - сказал Хмелецкий. - Для этого я и приехал.

- Жаль говорить! Не для того я бежал на Низ, чтобы теперь предстать перед Потоцким помилованным грешником! Верили мы ему не раз и не два, а чем кончалось? Колами да топором палача? Собрались мы тут, сам видишь, в числе небольшом, и помыслов преступных нет никаких, но хотим послать депутацию хотя бы и к королю, и к сейму, чтобы они послушали нас отсюда, если не хотят слушать с Украины. Требуем же для себя и народа своего немного: отменить ординацию нечеловеческую тридцать восьмого года, вернуть старинные вольности наши и вывести войска королевские с Украины и никогда не вводить их, потому как управимся на своей земле сами. Вот так, пане Хмелецкий. Передай пану краковскому все, что слышал и видел у нас, а больше нам нечего передавать, все равно ведь Потоцкий не будет слушать, у него в ушах лишь Марсовы трубы гремят, хотя и уши уже шерстью позарастали. Хвалился тебе я еще пивом, так, может, отведаешь нашего пива-горилки, а перед тем поведу тебя в баню казацкую, может, захочешь, чтобы послужил тебе.

- Прислужить в бане? - удивился ротмистр.

- Разве ж не считают паны, что казаки умеют только печки топить да воду греть для них? Воевода поморский Мацей Немоевский, говорят, похвалялся как-то, что если бы стал великим паном и захотел иметь приличный двор, то секретарем взял бы нидерландца, конюшим - угорца, стольником - итальянца, поваром к горячим блюдам и рыбам поляка, к паштетам француза, кухарку для охендозтв - польку, немку для работы, в постель мазурку и англичанку в придачу, а русина - в баню...

Хмелецкий смеялся вместе со мной искренне, потом добавил и от себя:

- У нас еще говорят, что гетман должен иметь голову итальянскую, сердце французское, руки польские, ноги испанские, чтобы если уж где станет, то не сдвинуться с места.

- Может, чтобы лучше удирать? Но пану Потоцкому и испанские ноги не помогут, ежели придется давать дёру по какой-нибудь причине: слишком толстый и грузный.

Хмелецкий еще один день гостил у нас, пробовал нашу горилку, присматривался ко всему глазом вроде бы и доброжелательным, но пристальным, однако ничего не увидел угрожающего и уехал к своему пану гетману, познакомившись с нашими гуморами, в хорошем настроении.

13

Несчастливое и нечистое это число тринадцать выпало как раз на рассказ о Крыме. Никто не хотел пускать меня к хану.

- Не надо ехать, батько!

- Бесовской веры семя, разве с ним кашу сваришь!

- Не отдали тебя Потоцкому, так почему же должны отдавать хану или черту-дьяволу!

А я отшучивался:

- Я от деда бежал, я от бабки бежал и от хана убегу... Когда-то даже от самого султана турецкого бежал. Когда попал в лютую неволю басурманскую после Цецоры, то думал - крышка.

Гетман коронный Жолкевский убит, гетман польный Конецпольский тоже взят в неволю, все панство было либо перебито, либо угнано в Стамбул. Ну, панство, так что? Конецпольского королевский посол выкупил и отправил его с почестями домой, меня же и на выкуп никто не ставил, а поскорее загнали на галеры черноморские погреть спину да плечи. Ну, обретался так или сяк, пока в Стамбул не попал. А тут султан турецкий Амурат затеял банкет для своего турецкого панства. Велел построить ради такого случая салю длиной в две мили между двумя самыми большими мечетями, весь этот зал из коричного дерева, а верх покрыт попугаячим чамлатом. Возле зала возвели подходящую кухню, а в кухне котел, в котором двенадцать поваров в челнах плавали и пену с варева снимали веслами; варилось же в этом котле четыре тысячи девять баранов целиком и волов полтретяста рубленых и другого быдла вдоволь.

А уже когда начался банкет, привезли на шести верблюдах хрустальную скляницу, в которую было налито вина ведер пятьсот и десятка два-три стаканов. Для этого сосуда соорудили носилки, чтобы несколько десятков узников таскали вокруг столов и кожаными киблами доставали из сосуда вино, как у нас достают из колодца воду. Напившись, кто-то из гостей разбил этот сосуд, стекло узники целую неделю выметали, из-за этого турки не могли ни выйти из зала, ни танцы устроить, ни какое-нибудь развлечение со стрельбой из лука или что там по обычаям нужно было делать.

Вот тогда я (был я тогда среди этих узников), чтобы понравиться чем-нибудь султану, попросил дать мне пушку турецкую, чтобы я мог показать казацкую ловкость в стрельбе. Разрешили, притащили мне янычары пушку, набили порохом, вложили ядро, начал я присматриваться, куда бы выстрелить. Ну, и увидел на шпиле самой высокой мечети, то есть церкви по-нашему, комара, который сидел там и чесал правой ножкой левое ухо. Прицелился я из этой пушки в комара так метко, что ядро пролетело через оба его глаза и комарик рухнул на землю. Побежал я, пока он не пришел в себя, схватил полуживого, без обоих глаз, и поднес султану под золотой балдахин. Вельми удивился падишах, похвалил меня, велел выпустить на волю, потом отцепил от пояса свой кошелек, полный золотых червонцев, и подарил мне на дорогу. Должен бы хан об этом знать, так вот и поеду к нему не как враг его заклятый, а как одаренный когда-то милостями самого султана.

Моя фацеция пришлась по вкусу больше, чем пришлись бы самые веские убеждения и уговоры. Чересчур серьезно воспринимают мир только жестокие люди, а тут собрались добрые и щедрые сердцем, ведь заботились они не о себе, а о народе и его непорабощенной душе.

- Это ж столько мяса от того комара осталось! - прищурил глаз кто-то из казаков. - Куда же его султан девал?

- Хану оно пригодилось бы в самый раз, - добавил другой, - у них там второе лето недород, скот и овцы дохнут.

- Хану это еще ничего, а вот как черным татарам? Без войны да без добычи погибнут!

- А султан на войну против короля не пускает, потому что у них вечный мир.

- Вот тут бы татарам и пойти вместе с нами против панов да пощекотать им брюхо!

- Татары пошли бы, так хан ведь! Он султана испугается.

- Пускай им султан, а у нас будет гетман. Хотим иметь тебя гетманом, пане Хмельницкий, а не ханским узником, вот и не отпустим от себя. Разве ж не намнем бока панам и без чьей-то помощи? Нам лишь бы ударить, а там оно и само в ушах звенеть будет.

- У кого же будет звенеть? - спросил я горько. - Вспомните Наливайко, Лободу, Трясило, Павлюка, Острянина, Гуню. Что они смогли против железного королевского войска с его арматой? А если Крым с нами пойдет, тогда Потоцкого сметем. Не боюсь идти к хану и сына своего родного послал к мурзе перекопскому, потому что верю в татарское благородство. Султаны турецкие в своих фирманах называют татар только благородными, если ж мы и изведали одну лишь их хищность, то, наверное, так уж суждено было и нам, и татарам, но не может так быть до скончания века.

Я вел страшную игру. Одного сына послал к татарскому мурзе, надеясь на его благородство, а второго оставил в Чигирине, не надеясь ни на что хорошее, ибо видел же, как тянутся хищно к маленькому Юрасю холеные, покрытые рыжими волосами пальцы презренного Чаплинского, и если и найдется сила, которая защитит ребенка, то разве что эта несчастная добросердечная женщина, моя голубка Матронка, тоже брошенная мною в прожорливую панскую пасть, незащищенная, неспасенная, неосвобожденная.

Нужно быть влюбленным или несчастным. Был я среди тех, кто не имел ничего своего, где сроду не было ни жены, ни ребенка, вот и должен был стать равным с ними во всем, если хотел, чтобы мне верили и, когда понадобится, шли со мной и за мной.

Я рассорился со всем миром, но не ссорятся только блаженные, а я не хотел быть блаженным. Когда копают ямы для подпорок под новую хату, то первую яму копают на собственной тени, будто обрекая себя в жертву. Бросался в битву один как перст: если выиграю, выиграет весь народ, а если проиграю то только я один.

Приехал из Сечи отец Федор. Поседел и постарел за то время, что мы не виделись, но черные глаза его горели огнем и смехом.

- Выпроводил посланца сил адских и их прислужника Потоцкого? - спросил он меня.

- Выпроводил.

- Что же послал гетманчику?

Я сказал.

- Нужно бы не одни лишь слова. Послал бы ты ему, сын мой, палку, которой Каин убил Авеля; жезл, которым Моисей раздвинул Красное море; ослиную челюсть, которой Самсон побил филистимлян; пращу Давида, которой тот Голиафа убил; меч Авраама, которым праотец хотел убить Якова; весло Ноя, которым тот стукнул по голове дурака, желавшего уцепиться за ковчег.

- Грешен, отче, - засмеялся я, - не догадался соорудить таких примечательных подарков пану краковскому.

- Отпускаю тебе грех сей, сын мой. А еще имеешь какие-нибудь грехи?

- Грешен, отче, - признался я ему, - грешен оком своим, мыслями, руками и намерениями. Но все равно прости меня, отче.

- Бог простит, - благословил меня отец Федор.

- Поедешь со мной к басурманам?

- Кто же тогда поедет, если не я? На хуторе же тогда договорились, вот я и с тобой.

- Не нарекай на меня, отче, если не всегда буду советоваться с тобой. Будешь моим исповедником - советчиков подскажет само дело. Тем временем самый близкий мне человек Самийло-писарь, да вон там Демко за дверью, ну и еще те, кто пришел со мной из Чигирина, да те, с кем я знаком здесь вот уже не менее десяти лет, пожалуй.

Он ответил мне словами из книги Самуила:

- "Делай, что может рука твоя, ибо с тобою бог".

Я ждал возвращения Тимоша от Тугай-бея. Даже в мыслях не допускал, что тот может не вернуться, пропасть, погибнуть. Я молился немым просторам, степям притаившимся и злокозненным, чтобы отдали они мне сына, а с ним надежды мои и моих товарищей, и степь откликнулась благосклонно на эти мои молитвы, и, как только выпроводили мы с острова посланца от Потоцкого, увидели, что с татарского берега переправляется Тимош с казаками и с небольшим татарским чамбулом, данным ему Тугай-беем для чести и сопровождения. Холодная вода била в черный нос дуба, на котором плыл Тимош, я стоял на берегу, смотрел на сына, сын смотрел на меня, оба мы молчали, пока дуб не ткнулся в песок, тогда я сделал шаг вперед, и Тимош выпрыгнул мне навстречу, и мы обнялись, кажется, впервые не как отец с сыном, а как воин с воином.

- Ну как, сынок? - спросил я.

- Да что? - пожал широкими плечами Тимош. - Беднота такая, что криком кричи! И у самого мурзы такая же нищета... А принимал нас по-царски! Кланялся тебе, просил передать, что ты для него теперь братом стал навсегда. Привез я подарки от Тугай-бея. Лук с колчаном, пук лисиц красных, а на том берегу - отара жирных валухов. Ждет мурза тебя в гости. Ну, если и к хану, то он согласен быть твоим проводником и поверенным. Или как оно там...

- Говорили вы о чем?

- Да о чем же? О погоде, о пастбищах да о скотине и овцах. О чем же ты с такими несчастными людьми говорить будешь?

- А как Тугай-бей к союзу с нами?

- А ему что? Как хан скажет, а он - твой брат. Уж за сына благодарил да благодарил, говорит, молился аллаху за него и аллах услышал его молитвы. А между аллахом и им, то есть Тугай-беем, ты брат его названый и верный. Хорошо молвил мурза - с такой речью и к казакам можно!

За ужином я назвал тех, кто поедет со мной к хану. Для красноречия возьму Клишу Яцка, а еще его - как свидетеля наших тайных переговоров с королем и канцлером коронным в Варшаве и моей встречи с Оссолинским в Киеве. Кривоноса для молодечества и красочности хмурой, которой отличался он в своих саетах и кармазинах турецких, гордый, резкий в словах, весь в силе резкой, которая так и била из его костлявых угловатых плеч и из всей его высокой фигуры и жилистых рук. Бурляя, что был для меня и чигиринским напоминанием, и мог добавить что-нибудь о морских походах, в которых они побывали с Кривоносом не раз и не два, хотя воспоминания у них были разные: Кривонос помнил лишь о стычках с вражескими галерами, а Бурляю самыми трудными казались его состязания в силе с морем и стихиями.

Ужин наш был простым, чтобы не сказать - убогим, как и водилось на Сечи. Уха рыбья в деревянных корытцах на столе да загребы к ней, потом отварная рыба на стябле, а ко всему этому горилка и пиво в больших бутылях, из которых мы попивали деревянными михайликами, потому что здесь ни чарок, ни стаканов не водилось. Когда объявил я, что завтра на рассвете отправляемся к хану, и сказал, кто должен со мной ехать, то никто и не возражал и не сетовал на неожиданный отъезд: казак всегда готов отправиться хоть и на край света. Смуглолицый, словно цыган, маленький Ганжа, подавая михайлик с горилкой своему соседу, пошутил:

- Хорошо делаешь, Хмель, что не берешь меня, а то непременно сцеплюсь там с кем-нибудь и испорчу вам все посольство!

Потом заговорил и Чарнота:

- А кто же вас там накормит?

- А кто встанет за вас стеной? - спросил Нечай.

- Про находчивость молчите, - откликнулся Богун.

- Да и о порядке на походе кто-то должен бы позаботиться, - подбросил Вешняк.

Так переговаривались то ли в шутку, то ли всерьез, но уже никто теперь не был против моего намерения, ни страха перед неудачей, ни сияния славы не опасались, хотя и отправлялись в тревожную безвесть, без свидетелей, без опоры и без помощи, только слепое счастье казацкое с нами, да капризная доля, да отвага и удаль безбрежные и бесконечные. Пусть свершится то, что должно свершиться! Сказано ведь, что никто не может избежать своей доли, даже бог.

Помолились после ужина, поклонились мне, а потом друг другу, поблагодарили повара: "Спасибо, братчик, что накормил казаков". Потом положили каждый по копейке в кружку для съестных припасов, чтобы не в последний раз трапезничать здесь, ибо казак пока ест, пока живой.

На рассвете мы переправились на крымский берег с небольшим отрядом в сотню казаков, запасшись харчами и всем потребным на месяц пути.

Степь была бесснежной, морозцем прибило землю, стала она сизой, сливалась с седым небом, и трудно было понять: где кончается земля, где начинается небо. Хотя и не подгоняя слишком коней, мы быстро углубились в эти ничейные степи, в эти пастбища и места боев извечные. Даже зимой здесь видно было разнотравье летних пастбищ, а потом вдруг начиналось безводье с горелыми прошлогодними травами, и только терны да буераки обозначали убийственное однообразие степных просторов. Уже перед Перекопом неожиданно налетела на нас завируха, которая не давала продвигаться вперед, и татары Тугай-бея, показывавшие нам путь через степи, неизвестно как вывели нас к овечьим кошарам. Там мы и заночевали с чабанами, и почему-то думалось в ту ночь, что жизнь с животными, теплыми, смердящими, но молчаливыми и добрыми, наверное, имеет свои преимущества, ибо этот дух от них, по сути, здоровый, а нрав - мягкий. Сказано ведь: бойся волка спереди, коня сзади, а человека со всех сторон.

Я смотрел на своих побратимов, и думы мои тяжкими были, но и не безнадежными. В заснеженной степи безбрежной и бездорожной едут куда-то эти люди, неведомые миру, безымянные, собственно, как бы и не существующие. Мое имя если и знают где-нибудь, то лишь потому, что связывают с ним что-то бунтующее, вроде бы даже преступное. И кто бы мог сказать, что вот так добывается бессмертие, воля и история для целого народа! Из ничего, из неизвестности, из бессмысленных изнурительных странствий в безнадежность. Кто мы и что? И какими же надо быть людьми, чтобы отважиться на такое! Мы даже не существуем, живем, как эти кони, как овцы в кошаре, как дикие звери в буераках, словно мусор людской, полова на ветру.

Но ведь не развеемся, а провеемся и станем золотыми зернами истории своего народа, его именем и славой. И тогда прогремят наши имена, как весенние грозы над степями.

Еще три дня скакали по крымской равнине, снова пустынной, точно такой же безлюдной, как и степи, хотя и казалось нам, что все время за нами следят узкоглазые ханские соглядатаи. Шли долинами, балками пуская вперед ногайцев перекопских Тугай-бея, продвигаясь по их сакмам. Питались в этом переходе, как убогие татары: просяной хлеб, арпачик, пенир, а запивали водой из бурдюков, хотя везли с собой и пиво, и горилку, и вино, но все это для подарков хану и его ненасытным челядинцам, которых никто не смог бы перечесть. Демко через нашего казацкого бута пытался расспрашивать ногайцев, какой двор у хана, но те знали только своего op-бея, преданнейшего стража престола Тугай-бея, который стоял на Перекопе и охранял двери в орду. А там был хан, его первый наследник калга, второй наследник нуреддин, ханские сыновья - султаны, а дальше идут беи, имеющие право не брить бороду, и ханские чиновники - их так много, как звезд на небе или трав в степи.

- Вишь! - удивлялся Демко. - А у тебя, батько Хмель, только я, Демко, да Иванец, но и тот, говорят, перекрещен с еврея и назывался когда-то Ионой, как тот пророк, что сидел в китовом чреве. Сидел же, Иванец? Наверное, и прозвище твое от чрева - Брюховец.

- Брюховецкий! - покрикивал Иванец. - Это у тебя хлопское прозвище Лисовец, а я Брюховецкий, шляхетское имя!

- Тоже мне шляхетство в такой пустыне! - незлобиво сплюнул Демко.

Я прислушивался или не прислушивался к их привычным перебранкам, а сам смотрел на своих побратимов, смотрел на самого себя как бы со стороны, и снова думал: кто мы и что мы? Затерянные в этих огромных просторах, безымянные, обездоленные, не посылал нас никто никуда и не ждет нас никто и нигде, сами по себе, своей волей выбрали себе долю, скитания, безвесть, может, и смерть, и даже костей наших никогда и никто не найдет и не станет искать. Собрались вместе не в один день и не в один год, у каждого своя жизнь, свое прошлое, горе и радости, где-то были, может, у кого-то близкие люди, а у кого-то - одни лишь утраты; одни поражали своей образованностью, другие были совсем неграмотными. Не я выбирал их - по зову души народной они приходили сами и вот теперь шли в безвесть, а возвратиться должны были в историю.

На ночлег останавливались в балках, рубили кусты терна, разводили костры, как бы ни были утомлены, не спали долго, каждому хотелось прорвать хоть мыслью или словом завесу неизвестности, угадать, что ждет нас у хана, в таинственной его столице.

Отец Федор не надеялся на успех.

- Темные души у нечестивых и всюду у них тьма, - вздыхал он.

- А где теперь свет? - хмуро бросал Кривонос.

Я должен был хотя бы немного развеять эти мрачные настроения, зачем же тогда ехать к хану - без веры и без надежды?

- У каждого народа своя душа, - сказал я. - Для нас татары - это только война и разбой, а разве всегда так было с ними? Правда, что предки их пришли на нашу землю с войной и долго немилосердно вытаптывали здесь все, но когда этот обломок их племени осел в Крыму и стали у них властителями Гирей, то хан Сагиб-Гирей велел поломать кочевнические возы и определил всем место жительства, дав каждому вдосталь земли, и начали они обрабатывать землю и, может, жили бы на ней мирно, но завоевал Крым погромщик Царьграда султан Фатих и снова пустил их на православный мир, как своих псов голодных. Еще и присловие появилось у султанов после Фатиха о крымчаках: мол, татары будто ветер - не укротить их ничем. А чем должны жить? Землю давно уже захватили беи. Хану надо отдать десятину с урожая и тысячу гаманов золота ежегодно, калга-султан требует пятьсот, нуреддин двести пятьдесят. А у коша ханского ничего, живет только с того, что ему в руки упадет. Вот и вышло так, что богом их, кроме аллаха, стала война. Я еще только на свет родился, а у них был хан Гази-Гирей, прозванный Бора, что может означать и "великий ветер", то есть бурю, и "пьяного верблюда" одновременно. Был этот хан в самом деле будто пьяный верблюд-забияка и яростный, но прославился как великий поэт, даже послания к султану в Стамбул дозволено ему было составлять в стихах. Вот он и писал: "Простая душа для нас лучше, чем простой рост, милее черных бровей для нас конский хвост. О луках мы тужим и об острых стрелах, больше чем о красивых лицах и о женских телах. Душа у каждого из нас лишь борьбой горит, вместо воды и вина вражью кровь нам пить".

Привыкли к мысли, что они дикие, а они - образованные, возле каждой мечети школы, а мечетей в одном лишь Бахчисарае свыше трех десятков. Уже полторы сотни лет в бахчисарайском предместье Салачик действует их высшая школа медресе - Зинджирли - школа с цепью: там низко над дверью и впрямь висит цепь, которая должна напоминать каждому, кто входит в храм науки, чтобы он не забыл склонить голову перед мудростью. Может, и тешились бы одной мудростью, но невольно стали мечом обнаженным в руках темной султанской силы и уже ничего не могут поделать - сила эта подталкивает их без конца, направляет против нас, все гонит и гонит, ибо казацкая мощь не дает спокойно спать султанам. Разве ж не сказал султан Амурат, что он спит спокойно на оба уха, хотя множество принцев в Стамбуле сговариваются, как его погубить, а боится он только казаков, которые, будучи никчемным польским сором, не одному монарху сон портят. Где же тот свет, а где тьма? В Стамбуле, или в Риме, или еще где-нибудь? Разве львовские доминикане не освятили у себя саблю гетмана Конецпольского и не носили ее в торжественной процессии как оружие, которое должно послужить уничтожению веры православной и народа русского? Жаль говорить! Квантилла сапиенция регитур мундис поникшая мудрость властвует над миром!

Самому было смешно от своих слов о мудрости, когда в полдень на следующий день прискакали со всех сторон ногаи, сопровождавшие нас, и загалдели наперегонки:

- Улу дениз!*

______________

* Большое море.

- Чуваш!*

______________

* Сиваш.

- Op-копу!*

______________

* Перекоп.

И ни малейшего следа мудрости на этих замаранных, немытых, как говорил отец Федор, водой святого крещения, а только дикая радость и восторг непередаваемый, потому что, наверное, почувствовали свое, родное, самое дорогое.

Мы не видели тем временем ничего, кроме седой равнины и седого неба над нею.

- О чем они шумят, неверные дети? - спросил меня отец Федор.

- Сиваш впереди и Перекоп.

Нужно было еще ехать да ехать, пока далеко впереди равнина поднялась темным продолговатым холмом, а под ним темной мертвой полосой угадывался Сиваш, или Гнилое море.

Мы еще не видели ничего, а нас уже заметили и навстречу полетел небольшой чамбул. Наши ногаи закричали навстречу своим родичам, те вздыбили коней, пустили вверх целые тучи стрел то ли в знак приветствия, то ли с угрозой. Потом подскочил ко мне с несколькими всадниками в грязных кожухах старый воин, видно их десятник, и спросил, кто мы. Я сказал, но что ему в наших именах? Ногай метнул по нашему отряду быстрым и хищным взглядом, наверное, обратил внимание на нашу одежду, на коней подседельных и вьючных, на наши переполненные переметные сумы. Тогда бут наш сказал ему, что направляемся к самому хану, но ногай то ли слушал, то ли не слушал его: хан для него был далеко, а мы вот здесь, он жил теперь одними лишь глазами, цепкими и хищными, он приглядывался и приценивался, какой бакшиш содрать, пока он наивысшая власть, право и закон, жизнь и смерть. Наконец высмотрел коня в дорогом уборе, махнул на него правой рукой, молча уставился на меня.

- Конь для моего брата Тугай-бея, - спокойно я сказал по-татарски, тебе дадут другого, а он не хуже: у казаков не бывает плохих коней. Ты опытный воин и должен знать это.

- Так они обдерут нас до нитки, - недовольно промолвил мой Демко. - С чем же до хана доберемся?

- Доберешься, Демко, доберешься до самого бога, - успокоил я его, показывая казакам, чтобы подвели коня для подарка татарину.

Гнилое море лежало словно бы и не в берегах, а в соляной шубе, что белела между грязной землей и тяжелой темной водой, такой чистой, что даже странно было. Узкий перешеек, что вел с материка на полуостров, был перекопан широким, наверное саженей в двадцать, рвом. Это и был Перекоп, ворота в Крым, в царство неприступного хана, который спрятался где-то в своем Бахчисарае, прикрывшись ордами, которые никогда не считали своих врагов, а только спрашивали: где они? Через ров был проложен деревянный мост, целые скопища всадников на низеньких юрких лошадках гарцевали перед мостом и позади него, некоторые рвались к нам, но их отгонял резкими криками тот, что получил от нас коня, и мы во все более плотном окружении продвигались к мосту, и через мост, и к укреплениям за мостом на продолговатом, сколько окинет взор, холме, который должен был быть прославленным Op-копу, Орскими или Перекопскими воротами, Перекопской крепостью, где сидел ныне Тугай-бей, мурза всех кочевых ногаев. Вал был мощный, но очень давний и запущенный, виднелось на нем несколько пушек и три плохонькие башни. Сама земля была здесь словно крутой вал, скрывая от чужих взглядов небольшую гавань и беспорядочно протоптанную извилистую дорогу от нее к воротам крепости. По этой дороге выехал нам навстречу сам мурза со своими воинами и, увидев меня, вырвался вперед, а я рывком бросил своего коня ему навстречу, и мы столкнулись лицом к лицу - двое немолодых мужчин, оба хорошо одетые, хотя и без роскоши, зато при драгоценном оружии; оба усатые, только у меня усы толстые и тяжелые, а у Тугай-бея какие-то прореженные, у меня на лице усталость и изнеможенность, у него - улыбка былого молодечества и скрытой мудрости, на моей фигуре печать неопределенности и неуверенности, у него - самодовольство, которое человек должен неминуемо выражать, когда стоит так, что он виден со всех сторон. И еще были мы разными в том, что Тугай-бей воевал без передышки всю свою жизнь, а я только еще собирался начать свою войну, которая неизвестно сколько будет продолжаться, и буду ли я победителем или побежденным, живым или мертвым, но так уж суждено было мне, и не было спасения. И вот эта доля моя и моя обреченность бросали меня в объятия этого, собственно, чужого, а еще вчера смертельно враждебного мне и моему народу человека, и не так уж много, оказывается, нужно для человеческой дружбы.

- Брат мой! - закричал еще издалека Тугай-бей, не зная меня, но догадываясь, потому что возле его правого стремени скакал его сын Карач и уже указывал на меня. - Сын мой был твоим сыном у тебя, а не рабом, и теперь ты мой брат, Хмельницкий, лев, славный добрым именем своим.

Слепой случай помог, что именно мне достался сын Тугай-бея, и теперь этот быстроглазый татарчонок невольно стал той счастливой силой, которая стерла черную и кровавую межу, разделявшую нас бессмысленно и враждебно и которую ничем невозможно было сгладить, кроме доверия и любви. Всю жизнь убегаем мы от ненависти и вражды, а находим ненависть еще большую. Переходим через мосты, и все проходит через мосты, а зло остается. Я ступил на землю, которая была извечным злом для моего народа, первым замахнулся на неосуществимое, пытаясь покончить с враждой, спасения от которой нет даже после смерти. Вот уже прозвучало слово "брат", но это еще только между двумя мужчинами, старыми, как мост, который мы только что перешли. Мост можно перейти, у него есть конец, а человеку не видно конца своей жизни, и тот, кто сегодня становится твоим братом, завтра может снова стать врагом. Потому что человеку нужна прочность. Прочность - только в народе. Когда два народа говорят друг другу "брат", то это уже надолго, на века. Не безумство ли стремиться к братанию с этим непонятным народом, спрятанным за морем на куске сухой, раскаленной солнцем земли, с народом, который не верит никому, где даже степи заполнены враждебностью и подозрительностью? Тугай-бей сказал мне "брат". Я ответил ему тем же. И на Сечи среди казаков есть татары. Не умеют перекреститься - их учат. В какого бога веруют - никто не спрашивает: у казака бог - счастье и доля, мужество и отвага. Бывало, что казаки просили помощи у крымчаков. Бывало, что и сами приходили в Крым не только с войной, но и с помощью. Михайло Дорошенко погиб под Бахчисараем, приведя казаков на помощь Гиреям, которые воевали тогда с буджакскими Кантемирами. Но что случай, когда перед тобою - судьба целого народа! Оглядываться назад, заглядывать наперед, связывать то, что было, с тем, что будет, увлекаться и мудрствовать над событиями или по поводу их - все это оставим летописцам с холодной памятью, мы же пришли, чтобы соединить эти разъединенные несправедливо и бессмысленно миры. И уже теперь ты сам идешь рядом с событиями, вместе с ними растешь, замираешь, останавливаешься, и никаких чувств, ибо ты сам - сплошное чувство, и ни страха, ни опасения, ни надежд, ибо ты сам - страх, предостережение и надежда.

Не может быть доверия выше, чем тогда, когда два враждебных вооруженных всадника соскакивают с коней. И вот мы с Тугай-беем спешились. Ступили друг другу навстречу и обнялись. Оба старые, как мост позади. А рядом стояли наши сыновья, будто мост между нами, улыбались, весело покачивая головой, почти по-братски.

Тугай-бею подвели коня в дар. Вороной жеребец, уздечка в серебре и бирюзе, стремена серебряные, седло с коваными серебряными луками. Для хана у нас был золотистый Карабах с убором золотым, для преданнейшего ханского мурзы - серебро, чистое, как сердца, с которыми шли к этим людям.

В крепости все поражало какой-то неустроенностью, временностью, запущенностью. Лишь несколько низеньких татарских халуп под черепицей, а большинство - землянки или шатры из конских шкур. Дымят костры, суетятся приземистые фигуры в грязных, вывернутых наизнанку кожухах, кто-то что-то продает, кто-то покупает, один тянет коня, другой барана на убой. Правду говорил Тимко о здешнем убожестве. Чуть большая из этих халуп была пристанищем Тугай-бея. Внешне не отличалась ничем от остальных, но внутри вся была устлана толстыми коврами, от двух медных, до блеска начищенных жаровен шло блаженное тепло, низенькие шестигранные столики были уставлены серебряной и медной, так же, как и жаровни, до блеска начищенной посудой, по помещению метались молодые татарчонки, нося на больших медных и серебряных подносах целые горы вареного мяса, сладости, кувшины с напитками. Носили неизвестно откуда, будто из-под земли.

- Жаловался на убожество, - промолвил я Тимошу вполголоса, - а тут вишь какая роскошь.

- Какая там роскошь: ковры ведь прямо на землю бросают!

- Хотел, чтобы тут была хата на помосте?

- Хотя бы земляной пол сделали да глиной помазали. Глины вон сколько вокруг!

Человек тоже из глины. И Тугай-бей из глины. Сидел напротив меня на подушках, пожелтевший, жилистый, вывяленный ветрами и солнцем, слушал мою речь, не прерывал, лишь когда я умолкал, он бросал два-три слова и снова прищуренно слушал, думая свою думу, и тогда был будто его крепость, будто вал и ров - неприступный и непостижимый, таинственный, как весь их Крым. Оставь глаза и уши по эту сторону Op-копу, вступая в пределы ханства.

- Я поведу тебя к хану, храбрый муж Хмельницкий, - наконец сказал мурза. - Когда приходит к нам такой знаменитый вождь днепровского казачества, великий хан должен его видеть.

- Будем считать меня послом, - сказал я.

- Нет, ты - великий вождь и лев, славный добрым именем своим! - упрямо повторил Тугай-бей.

Но я тоже не хотел уступать и твердил, что только посол, Кривонос даже расхохотался, слушая этот наш спор:

- Никто и не поймет никогда: то ли послы от Хмельницкого, то ли Хмельницкий сам посол!

И снова перемеривали мы хмурую равнину под понурым небом, и снова вокруг нас была то ли зима, то ли весна, ничего определенного, как и наша доля и наши надежды, свист ветра, вой то ли волчий, то ли собачий.

- Далеко еще? - допытывались у меня казаки, а я и сам не знал: казалось иногда, что будем ехать вот так до конца своей жизни, будем взбираться на холмы, перебредать речки, проезжать мимо татарских ватаг, одиноких всадников, двухколесных повозок, запряженных верблюдами, а потом снова пустыня и пустыня, от которой больно сжимается сердце. Далеко спрятался хан татарский! Далеко и глубоко!

Бахчисарай и не появился, и не возник, а просто оказался под копытами наших коней: равнина закончилась, провалилась глубоким и узким ущельем, а в этом ущелье прилепилась ханская столица, дворец среди садов, как читалось татарское слово "Бахчисарай".

Над долиной торчали шпили минаретов, главная улица столицы тянулась вдоль ущелья по-над берегом мутного ручья - Чуруксу, на всей этой улице, кажется, единым тихим местом был ханский дворец, а так все гремело и звенело, гомон людской, ржанье коней, лай собак, звяканье медников, крики торговцев, запахи вареной баранины, сладостей, темный дым из бузных куреней и кофеен, - не было здесь ничего от голодного и дикого духа орды в походе, скорее похоже было на маленький Стамбул, во всяком случае на один из его участков, потому что для Стамбула здесь не хватало величия, моря и вечности.

Такое скопление гяуров в столице никто не хотел держать, поэтому нам пришлось искать пристанище в предместье Салачик, где нас принял купец-армянин. Тугай-бей велел мне терпеливо ждать, обещая свое заступничество перед ханом и содействие во всем.

Тяжкое сидение у подножия чужого трона. Я привез с собой заблаговременно составленные письма к хану Ислам-Гирею и его великому визирю Сефер-аге, теперь передал эти письма с привезенными подарками. Из ханского двора шли к нам целой вереницей уланы и капихалки вроде бы для знакомства или для того, чтобы просто посмотреть на казаков, но на самом деле каждый добивался подарков, и наши вьюки угрожающе опустошались, и Демко только всплескивал руками, встречая и провожая ненасытную ханскую придворную саранчу.

- Батько! - кричал он возмущенно. - Ну, где это видано! Вчера приезжают разом два мурзы. Один в кожухе, вывернутом наизнанку, другой в мусульбасе, подшитом баранами. И впрямь мурзы, такие замурзанные, будто никогда не умывались, а сами требуют соболиных ферязей и коней с рондами! Я им говорю: нет. А они мне: если нет подарков, мы запираем послов на Мангупской горе и бьем, как собак! Можем, говорят, далеко и не везти, здесь вот, в Чуфут-кале, есть у нас пещера Чаушин-кобаси, куда тоже бросаем гяуров, пока не пришлют за них выкупа. Нет соболей, зачем ехали в Бахчисарай? Ну и ордынцы! Я уже тут расспрашиваю, какие же для них "упоминки" более всего по вкусу. И что же я узнал? Говорят так. Для хана золотые или янтарные шкатулки с самоцветами, мешки с червонцами, соболя и куницы, цветные шубы из других мехов, дорогие кафтаны, шапки и сапоги, шитые золотом седла, шелк, бархат, золотые часы, оружие в золоте и самоцветах. И это так: для хана, его братьев и сыновей, для его жен и дочерей, а потом для визиря, для мурз, беев, чертей-дьяволов, а потом для всей остальной саранчи. Да откуда же возьмется у нас все это добро?

- Держись, Демко, - успокаивал я его. - Раздавай, да не все, потому что еще пригодится.

- Да уж вижу. Одна орда к нам на Украину бегает, а другая, еще большая, засела здесь в ханском дворце и то ли благоденствует, то ли рот разевает - и не поймешь!

Был мой Демко нетерпеливым, как все молодые казаки, да и сам я тогда был, может, еще нетерпеливее, а что должен был делать? Переговоры - вещь всегда хлопотная, теперь же предстояли переговоры, каких никто никогда не слышал и не видел. Извечные враги должны были соединиться чуть ли не по-братски! Нужно ли было удивляться той настороженной неторопливости, с которой ханские придворные присматривались и, можно сказать, принюхивались к нам. И это при том, что где-то мой надежный (хотелось так думать!) побратим Тугай-бей воевал за меня перед всеми, доходя до самого хана.

Нет лучшего способа войти в доверие к чужеземцам, чем выявить свои знакомства, давние и недавние, отыскать всех тех, с кем ты яростно рубился, а потом, может, и делился добычей, скитался вместе или же геройствовал, черствый сухарь жевал или вяленую конину с желтым жиром, пил нашу оковитую, которая сбивает с ног не только человека, но и быка, или же жиденькую бузу просяную, которая шумит только во рту, а не в голове.

Побратимы мои нашли за эти дни своих старых татарских знакомых, я мог довольствоваться уже тем, что у меня был дружелюбно настроенный Тугай-бей, но вспомнилось забытое, всплыли в памяти проклятые годы стамбульской неволи, потому я и спросил у ханского влиятельного придворного, когда тот прибыл ко мне на обед, не слыхал ли он о том капудан-паше, у которого я был, можно сказать, человеком доверенным в годы хотя и отдаленные, но еще, вишь, памятные. Тот долго перебирал имена султанских адмиралов за последние тридцать лет, и получалось, что сменялись они иногда так часто, как времена года, - сменяются ведь даже и султаны; кроме того, нет на свете более хрупкой вещи, чем султанская милость. Еще на суше люди кое-как удерживаются, и, скажем, великих визирей за это время было в Стамбуле не более десятка, что же касается капудан-пашей, то здесь смену их проследить просто невозможно, так часто они меняются.

- Ага, - сказал я. - В самом деле, на вершинах дуют ветры самые резкие - и удержаться там труднее всего. Правда, внизу тоже косит безжалостный серп судьбы, но все же порой люди живут там дольше. Вот у меня в те дни был побратим из янычар Бекташ. Имя и не собственное, а какое-то нарицательное, святой их янычарский, как мне известно. И все же: не слыхали ли что-нибудь здесь про янычара стамбульского Бекташа?

И тут мне было сказано, что Бекташ стал человеком известным, дослужился до янычарского аги, а теперь стал аталиком, то есть воспитателем наследника султанского трона шех-заде Мехмеда.

Я терпеливо расспрашивал дальше. Тот это Бекташ или не тот, кто же это знает, но уже моя вероятная давнишняя дружба с ним сразу придала мне веса в глазах ханских прислужников, к тому же оказалось, что и молодая султанша, подарившая султану Ибрагиму наследника трона, была якобы украинка, по имени Турхан-ханум, то есть "вельможная женщина", и татары затараторили между собой: "Казачка! Казачка!.." Может, и в самом деле какая-то казацкая дочь, захваченная в ясырь, стала султаншей, как это было сто лет назад со славной Роксоланой при Сулеймане Великолепном?

Как говорится, догнал или нет, а погнаться можно. Я соорудил небольшое послание к Бекташ-аге, спрашивал, он ли это, тот, которого я когда-то знал; рассказал о себе, приложил к своему писанию подарки наши казацкие и попросил ханскую службу при случае все это передать в Стамбуле. Знал, что все будет передано, потому что честность среди этих людей ценилась превыше всего, однако не очень-то и верил, что всемогущий Бекташ-ага при султанском дворе тот самый молодой янычар, с которым я подружился когда-то у капудан-паши.

Так постепенно (а у нас ведь сердца разрывались от нетерпения!) протекало время в ханской столице.

Наконец прибежали ко мне ханские скороходы-чугадары и сообщили, что едет сам киларджи-баши вместе с диван-эффенди, которые должны повезти меня к великому хану, да будет вечной тень его на земле.

Посольство мое нацепило сабли, задвинуло пистоли за пояса, расчесало усы, надело свои казацкие шапки - так и встретили ханского гофмаршала и секретаря иноземного, которые прибыли с пышной свитой, сами в дорогих шубах и высоких меховых шапках, обмотанных зелеными тюрбанами. Снова должен был тащить бедный Демко с Иванцем подарки, снова лились льстивые слова пустые, пока наконец не отправились мы мимо мечети, лавочек и бахчисарайской суеты к тому убежищу тишины и почтения, которое называлось Хан-сарай. Дворцовые ворота были сразу за каменным мостиком через Чуруксу. Мы подъехали к ним в сопровождении высоких ханских чиновников, но этого оказалось недостаточно, потому что от увешанных оружием хапу-агаси побежал наперехват мне их капуджи-баши, выхватил саблю из ножен, прикоснулся ею к моей поле, закричал: "Сойди с коня, гяур!"

- Знает ведь, на кого кричать, - гмыкнул Кривонос, который понимал по-татарски, я же махнул Демку, чтобы тот добыл из своих переметных сум для этого ретивого ханского охранника, а сам уже слезал с коня, ибо и так мы знали, что во дворец можно вступать лишь пешим.

Деревянные, кованные медью ворота заскрипели, как татарский воз (который, кстати, никогда не смазывают: чем больше он скрипит, тем большую добычу везет, кроме того, честному человеку нечего скрывать от посторонних, это только воры ходят и ездят бесшумно), и нас впустили туда, где вряд ли побывал хотя бы один казак за все века.

С огромного дворцового двора нас сразу под пристальным надзором стражи сопроводили в посольский садик, огороженный высокими каменными стенами, там мы подождали, пока нас впустят во внутренние покои. Там мы снова оказались перед железной дверью, над которой я прочел надпись: "Этот блестящий вход и эта величественная дверь сооружены по велению султана двух материков и властелина двух морей, султана сына султана Менгли-Гирей-хана, сына Хадж-Гирей-хана в 909 году". Девятьсот девятый год по хиджре был у нас год 1505. Не такие уж и дикие эти ханы, как посмотреть повнимательнее.

Перед железной дверью нас передали ханскому церемониймейстеру балджи-баши и размин-бею, который представлял хану иноземных послов. Выслушав их напутствия, вошли мы в небольшой покой, затем в высокий зал дивана, но нам объяснили, что хан примет нас в своем золотом кабинете в знак особого доверия, поэтому шли мы дальше, снова оказались в маленьком дворике с бассейном, оттуда - в летнюю кофейню ханскую, через которую по деревянным скрипучим ступенькам поднялись в большую посольскую комнату, а уже из нее в посольский коридор, из которого должны были попасть в ханский золотой кабинет.

Позолоченная дверь была открыта, балджи-баша стоял на пороге, выкрикнул нам в лицо все титулы своего повелителя: "Великой орды, великой монархии, великой провинции кипчакской, столицы крымской, бесчисленных татар, неисчислимых ногайцев, горных черкесов, военной тугации великий император, высокий монарх, властелин от восхода солнца, Ислам-Гирей-хан, жизнь и счастливое господство его да будут вечно!"

Затем впущены мы были в золотой полумрак, где на парчовых подушках восседал Ислам-Гирей, мы наклонили свои непокорные шеи и застыли на одном колене, надо было бы закрыть глаза от сияния золотого кафтана ханского и его золотой шапки с самоцветами, но я должен был видеть лицо повелителя всех татар, поэтому не прикрыл глаз, не отвел взгляда. Тысячи лиц прошло передо мною за долгую жизнь, не все остались в памяти, а это я должен был держать, как свою судьбу. Лицо у хана было вроде бы мальчишечье, хотя и был он уже мужчиной в летах (может, всего на несколько лет моложе меня), какое-то неуловимое, словно изломанное ветром; глаза вовсе не татарские, округлые, острые, как стрелы из лука, губы надменно поджаты. У него были свои счеты с миром, который не был слишком милостивым к Ислам-Гирею. В молодости попал в неволю к полякам и целых семь лет сидел в Мальборке. Потом нужно было бежать в Порту. В Крыму началась грызня за ханский трон, а Стамбул охотно принимал у себя крымских царевичей, пугая хана теми, кто ждал момента, чтобы испробовать халвы владычества. Когда уже Ислам-Гирей должен был сесть на трон, неожиданно выскочил его младший брат Мехмед, который сумел наобещать султанским визирям больше, заодно уговорив их, чтобы упрятали старшего брата как можно дальше, аж на Родос, откуда уже не было возврата никому. Но то ли Мехмед-Гирей не угодил Порте, то ли Ислам-Гирей сумел перекупить ближайших прислужников султанского трона, но вскоре на Родос отправлен был уже младший брат, и старший наконец засел на крымском троне. Кому теперь мог верить этот человек, кого уважать, кого почитать?

Хан стрелял глазами по нашим фигурам и по нашим чубам, он мог бы долго смаковать и наслаждаться нашими согнутыми шеями, но, зная пределы людского терпения, милостиво взмахнул рукой, приглашая нас садиться на ковры. Пока размин-бей выкрикивал наши имена, хадим-ага молча указал своим евнухам, чтобы поскорее подкладывали нам под бока шитые золотом подушки, и мы усаживались уже и не по-казацки, а словно бы какие-то паши заморские, и только после этого я начал свою речь. Нужно было прежде всего на все лады расхваливать повелителя всех татар, но расхваливания у меня как-то не получились, все сводилось к болям и несчастьям моего народа. Великий визирь, хорошо зная нрав своего повелителя, прервал мою речь, спросив, правда ли, что король велел казакам идти войною против Порты, а следовательно, и против Крыма. Я молча передал королевские письма к казакам. Хан сам вчитывался в них; после семилетней неволи в Мальборке умел читать по-польски. Молча вернул письма великому визирю, тот - мне. Ислам-Гирей перемолвился вполголоса с великим визирем и Тугай-беем, единственным из мурз, допущенным на эту, собственно, тайную беседу с казацкими послами, после чего Сефер-ага спросил:

- Как можем верить казакам, которые столько раз проявляли вероломство к благородным татарам?

Я мог бы многое сказать этому ничтожному царедворцу об истинной цене их "благородства", но должен был молчать и гнуть шею.

- Оставлю великому хану своего сына, - сказал я.

Тугай-бей задвигался на подушках. Он знал, что такое отдавать сына насильно или добровольно. Хан милостиво кивнул головой. Он принимал Тимоша в заложники. Но и этого ему было мало.

- Поклянись! - велел он мне.

Я оглянулся по сторонам. На чем же здесь присягать? Евангелия нет отца Федора во дворец не велено было брать. На коране? Но ведь я не мусульманин, не верю в их аллаха, ибо у меня свой бог.

- Великий хан! - промолвил я. - Да будет вечной слава твоя, твоей руки и твоего лучезарного оружия. Для казаков высочайшей святостью есть то, чем они отвоевывают свою волю: сабля и копье. Дай свою саблю, и я поклянусь на ней, чтобы твое величество поверил в чистоту наших намерений.

Ислам-Гирей улыбнулся и велел принести свою саблю. Его селердар-ага возник, как святой дух, так будто стоял за дверью и ждал, кому отсечь голову. Он сверкнул перед моими глазами золотыми ножнами ханской сабли, извлек синеватый клинок, будто колеблясь, подержал его какой-то миг, потом дал мне в руки. Я встал по-рыцарски на одно колено, поцеловал холодную острую сталь, торжественно промолвил по-татарски: "Боже страшных сил, всей видимой и невидимой твари содитель! Клянусь тебе, чего ни потребую, чего ни попрошу у его ханской милости - все буду делать без коварства и измены; и если б с моей стороны вышло что-нибудь ко вреду его ханской милости, то допусти, боже, чтоб этою саблею отделилась моя голова от тела!"

После этих слов я поднес саблю хану, и он милостиво кивнул мне и велел селердар-аге взять оружие.

Но еще перед этим встали надо мной два ханских телохранителя-оглана с обнаженными саблями в руках, так что оказался я под сталью, но это не испугало меня, мысль моя билась остро и мощно, теперь уже должен был я до конца своей жизни идти вот так сквозь сабли, пробиваться сквозь их смертельный блеск, сквозь холодную белую смерть, которую несли они с равнодушной неутомимостью всем виновным, а чаще всего невинным душам.

Заговорив, Ислам-Гирей обращался словно бы и не к нам, а к пространству, глаза его, правда, сверлили меня, но лицо обращено было куда-то в сторону, и голос его резкий тоже летел куда-то над нами и мимо нас, так что мы должны были вылавливать его, собирать, как нищие собирают крошки, брошенные им небрежной рукой богатея, но что здесь можно было поделать, когда от слов этого немилосердного человека зависела судьба моего замысла.

Однако слова, вопреки всей пренебрежительности способа произношения ханского, были благосклонными и милостивыми:

"Милости наши взволновались, как море, и солнечные лучи разошлись по вселенной от восторга, потому у нас родилось желание проявить покровительство блестящему вождю казачества днепровского, льву, славному добрым именем, храброму мужу Хмельницкому Богдану и издать об этом свое повеление - знак счастья и образец изысканности".

Дальше было не так складно, так как речь шла о харадже, который нужно было приносить ежегодно к стременам ханским под именем подарка, о деньгах для мурз, о деньгах на вооружение, на коней и на харч для войска, а заканчивалось и вовсе неожиданно: хан, ссылаясь на вечный мир между султаном и королем, участия в войне против королевства Польского принимать не мог, а обещал только послать на помощь "храброму льву Хмельницкому мужественного барса, прославленного воина великого Тугай-бея" с его ногайцами.

Великий визирь сказал, что ханскую грамоту мы получим завтра, после чего Ислам-Гирей встал и пригласил все посольство вместе с мурзами и духовными лицами, появившимися в покоях, на обед.

Медленно переходили в другой покой, тоже расписанный золотом, с узкими решетчатыми окнами. Евнухи носили кувшины с тазами и рушниками, опускались перед каждым на колени, сливали воду, подавали рушники, потом повязывали салфетки, как малым детям. Хан пил одну лишь воду, нам на выбор были вина, пиво, просяная буза, горилка наша и турецкая, в которую нужно было добавлять воды, чтобы она побелела и стала похожей на молоко, и тогда правоверный может пить, не оскорбляя своего пророка, при хане. Может, следовало бы проявить сдержанность, но слишком уж долго были мы в напряжении, поэтому мы с Кривоносом отведали и турецкой, и своей горилки, я подлил и великому визирю, чтобы хоть немного размягчить его жесткий язык, и татарские души оказались такими же податливыми, как и христианские, Сефер-ага раскраснелся от горилки, придвинулся ко мне ближе, прошептал:

- Ты ведь разбираешься в турецком письме, не тебе рассказывать, как читаем мы фирманы из Стамбула. Это весьма хитрое письмо. Когда над определенным словом точка поставлена пером султанского языджи, то воевать против короля нельзя. Если же это насидела муха, тогда можно.

- Сколько же эта муха должна проглотить золота, чтобы насидеть такую хорошую точку? - поинтересовался я.

- Если ты разбираешься и в кормлении мух, то ты в самом деле великий вождь казаков днепровских, - самодовольно пробормотал Сефер-ага.

Ели долго и много, до стона. Это не то что казацкая тетеря и саламата. Аши-баши носили целые горы мяса, дичи, пловов, потом была утеха для глотки сладости и плоды, шербеты и яуршем, после обеда евнухи снова носили кувшины с водой, мыли мы руки и губы, перешли еще в новый покой, где уселись на решетчатом балконе и стали смотреть на акробатов и слушать ханскую зурну внизу в зале, а нам тем временем подавали сластёны, кофе в золотых чашечках-фельджанах и длинные кальяны из янтаря, усыпанные яхонтами и бриллиантами.

Обед длился до поздней ночи, он стал и ужином одновременно, он занял времени намного больше, чем переговоры, собственно, стал продолжением переговоров, там оказана была нам милость и обещана помощь, теперь нас пытались ошеломить и потрясти, вбить в наши упрямые казацкие головы убеждение в том, какой великий хан Ислам-Гирей, какой он удивительный, богатый, утонченный, мудрый, может и гениальный.

Когда допили кофе, хан дал знак рукой, чтобы я передал ему свою чашку, я подвинул к нему золотую, искусно изготовленную посудину, Ислам-Гирей опрокинул мою чашку на блюдце, немного подождал, пока растечется гуща, потом поднял чашку, посмотрел на нее и на блюдце и начал вычитывать знаки, выписанные кофейной гущей.

- Божьи уши из твоих уст, великий хан! - воскликнули его царедворцы, но он едва ли и услышал их, сосредоточенный на своих пророчествах, задевавших уже не только меня, но и его самого, отныне моего союзника.

- Видишь эту мощную фигуру в фельджане, - степенно промолвил хан. - Она свидетельствует, что ты достигнешь величия. А что фигура наклонившаяся, это значит, что на твое величие будут всячески скакать ничтожные люди. От стоп и до самой шеи скакать будут, и никак от них не убережешься.

Я хотел было ответить ему какой-нибудь поговоркой: на бедного Макара все шишки летят или еще - последнего и собаки рвут, но смолчал. Не до поговорок было!

Хан уже поднял свою чашку, которую перед тем тоже опрокинул на блюдце, и продолжал с еще большей важностью:

- Можешь видеть тут, какое мое величие. Оно очищено властью, полученной в наследство, и власть эта - неограниченная и независимая. Ты же будешь зависим от всего, и будет тебе тяжело. Теперь посмотрим на блюдца. У меня великие пути, и все они вольны, как ветры. У тебя тоже великие пути, но они так же ограничены, как и величие. Будешь ходить сушей, водой великой и водами малыми, но каждый раз придется тебе преодолевать преграды, и еще неизвестно, преодолеешь ли ты их.

Я посмеялся себе в усы на эту спесивость. Одолеем! Все одолеем!

Очень уж досаждала нам невероятная напыщенность, царившая в течение этого бесконечного поглощения яств и напитков. Кривонос время от времени вырывался с какой-то дерзкой речью, даже терпеливый Бурляй ерзал на своих подушках, похмыкивая и тяжело переводя дыхание. Я подавлял их нетерпение, обещая мысленно, что больше не будем есть таких обедов - ни ханских, ни султанских, ни королевских. Вернемся к казацким сухарям да уж там и останемся. Ой вернемся!

А между тем, сильные и шумные от ханского вина, радостно ехали из дворца, вельми удовлетворенные переговорами, да еще и щедро одаренные ханом на прощанье. Самому только мне было преподнесено подарков на три или четыре тысячи золотых: черкесский панцирь с мисюркой и каравашами, с медным колчаном, стрелами и позолоченной саблей, двое коней придунайских в седлах и легкой, но очень изысканной черкесской сбруе, выборную янчарку, наконец, розовый кафтан из златоглава и кунтуш темно-зеленого французского сукна, подшитый отборнейшими сибирками, да и все посольство было не обижено: подарили всем верхнюю мужскую одежду, мусульбасы и сафьяны. На дорогу от хана прислали три сулеи вина, пять быков, пятнадцать баранов и много всякой провизии, а также велено было доставлять на двор армянина, где оставил я своего сына Тимоша, все необходимое как сыну гетманскому для поддержания его чести.

14

После захода солнца ударили все четыре сечевые пушки, а переночевав, на рассвете снова стреляли из этих пушек, подав таким образом призыв к великой раде.

Когда же весеннее солнце рассыпало по всему поднебесью свои огненные яркие лучи, ударили в литавры на раду, то сразу же увидели, что сечевая площадь тесновата для казачества и для всех тех, кто прибыл из степей, лугов и заливов, потому придется выйти из сечи на большую базарную площадь. Казачество встало на площади тесным полукругом - плечом к плечу, рука к руке, голос в голос, лицом к лицу. Сооружен был стол из опрокинутых бочек, накрытых большим ковром, на этот стол казацкая старшина клала клейноды и почетные знаки, шапки, сабли, печать, чернильницу, была принесена булава и бунчук. Есаул поставил посреди площади казацкую хоругвь с вышитым серебром архангелом Михаилом и чайкой на море.

Отец Федор отслужил короткий молебен. Потом кошевой Дорошенко обратился к собравшимся, прокричал мое имя и попросил, чтобы я сказал слово казачеству. Речь моя была короче молебна отца Федора, потому что впервые в деяниях моего народа и его славных рыцарей встал перед ними человек, который имел королевский привилей воевать против султана и крымского хана и одновременно получил от хана залог дружбы и помощи в войне против короля.

- Так куда нам идти? - спросил я. - Снова ли на море тонуть в пучине или же свернуть на Украину и очистить ее от пана и стать самим хозяевами в своей хате? Кто мы? Мужики, чернь, хлопы? Но и македоняне были поначалу простыми земледельцами, а с Александром завоевали полмира; так и римляне произошли из пастухов, а прогремели на всю историю; и турки из простого разбойничества стали властелинами обширнейшей державы. Так разве же у нас не хватит сил быть великими в своем доме!

- На Украину! - закричало казачество.

- Домой!

- Только свистни, батько, из панского войска сварим кашу!

- Изрубим в капусту!

- Разлущим, как фасоль!

Кошевой прокричал о выборах гетмана для похода, но выборы уже произошли. Полетели вверх шапки, загремел весь простор:

- Хмельницкого!

- Хмельницкого волим!

- Пусть будет Хмельницкий!

- Сам бог его послал нам!

- Богом данный!

- Богдан!

Кривонос подтолкнул меня своим костлявым твердым плечом к помосту из бочек, я встал на него, чтобы все меня видели. Смотрел на себя сбоку, но не смог увидеть как следует, поэтому я должен был верить тому, кто опишет меня, передавая потомкам мой вид и нрав: "Это был мужчина во цвете лет, среднего роста, широкоплечий, почти богатырского телосложения и поразительной наружности. Голова его была громадна, лицо загорелое, глаза черные и немного раскосые, как у татарина, а тонкие усы над узкими губами расширялись к низу и спадали двумя широкими кистями. Его мощное лицо выражало отвагу и гордость. В нем было что-то и привлекательное, и отталкивающее, властность гетмана, соединенная с татарской хитростью, добродушие и дикость".

Что ж, все мы по-своему дикие, но у каждого своя душа.

Тогда я не слышал того голоса, который припишет мне дикость. Слышал ржание коней, хрипение умирающих, видел отрубленные головы, видел раненых, корчащихся в болоте и умоляющих: "Добей! Добей!" Душа людская произрастает из боли. Гетманская тоже.

Ко мне поднесли хоругвь и бунчук и поставили по обеим сторонам помоста. Затем кошевой вручил мне булаву, снова ударили пушки, загремели бубны и тысячи глоток заревели: "Слава!"

Так начиналась наша великая борьба против панского ига, за свободу Украины.

- Гетманствуй над нами, а мы - твои головы до самой смерти! - кричали старшины, подходя ко мне и кланяясь, а я подавал каждому руку. Потом шли казаки и все те, кто прибежал на Сечь отовсюду, и каждому я пожимал руку, скрепляя наше братство и верность.

Я, Богдан Хмельницкий, гетман Войска Запорожского славного...

Я, Богдан Хмельницкий, гетман Войска его королевской мосци Запорожского...

Я, Богдан...

15

Назначил полковников: Ивана Богуна над запорожцами, Данила Нечая над голытьбой, Федора Вешняка - над реестровыми, что присоединились к нам, Ивана Ганжу - над конницей. Генеральным писарем назвал Самийла, генеральным обозным Чарноту, Демко и Иванец стали моими есаулами, Бурляй начальником арматы, хотя и было у нас всего лишь четыре пушки, а одна из них треснувшая. Кривонос мог бы стать наказным гетманом в случае необходимости, тем временем должен был быть сотником при мне. Воспринял это со своим привычным мрачным юмором.

- Сабля покажет, - промолвил кратко.

Я знал, что начинаю с самого трудного: еще не отправившись на войну, начинал войну против себя, плодил обиженных, недовольных, недооцененных. Но что я должен был делать? Вокруг меня были не одни лишь ангелы. Не мог я сказать, чтобы между добрыми и воздержанными людьми не было лихих и своевольных, в особенности в народе казацком, издавна порывистом. Я выбрал тех, кому верил. Наибольшее же доверие вызывают простейшие натуры. Они надежные и понятные. Непостижимое вызывает испуг и ненависть. Люди зернышко к зернышку. Внешне словно бы все одинаковы, а в каждом свой особый мир. Разве нужно говорить зерну, чтобы оно произрастало? Согрей солнцем, окропи дождем - и произрастет даже у торной дороги и на твердой целине.

Имеешь ли глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать, и уста, чтобы молвить? Смотрим глазами господа бога, слушаем его всеслышащим ухом, молвим его огненным словом. Потом приходят поэты и пророки - и уже мы их рабы, и никогда не сбросим с себя ярма покорности, и будем бормотать их слова, забыв собственные, или так и не научившись им за всю жизнь. Хорошо это или плохо? У меня не было ни пророков, ни поэтов, я должен был лишь засеять поле, а когда вырастет и что - это дано знать лишь потомкам. Оливковое дерево приносит плод через десятки лет. Долго ждать, а нужно. Я начинал дело для живых, но дождутся ли они плодов? Будут ждать, уже и умерев, и живые будут кричать, обращаясь к ним, а мертвые будут ждать этого крика.

Теперь я должен был обратиться ко всему своему народу, прежде чем отправиться из Сечи. Я долго думал, как назвать это мое обращение. Послание? Грамота? Воззвание? Декрет? Обращение? Уже существовало слово "универсал", оно охватывало все: призыв, страсти, пророчества, плачи, обеты. Я выбрал универсалы.

Самийло сказал:

- Король тоже издает универсалы.

Я ответил:

- Король либо карает, либо обещает милости. Я ничего не обещаю, кроме смерти.

- Тогда кто же может объяснить, какой смысл имеют слова твоих универсалов? - удивился Самийло. - И имеют ли они вообще какой-нибудь смысл? Что это за слова? Зачем они, что они означают?

- А что означают раскаты грома? - улыбнулся я на эту его речь.

Я знал, что для Самийлю милее всего поиски туманных истин о смысле жизни, добре и зле, о метафизической непримиримости божественного и демонического в человеке. Гей, пане Самийло, не там ты спрятался от жестокой жизни. Бежал от тех, что живут жестокие, как людоеды, искал тех, кого оберегают ангелы, а человек должен оберегать самого себя, потому что никто ему не поможет на этом свете.

Подыгрывая на своей старенькой бандуре, я пропел Самийлу песню перед своим самым первым универсалом:

Лучче ми будемо по полю лiтати,

Та собi живностi доставати,

Анiж у тяжкiй неволi у панiв проживати:

Ей то ж то у панiв слава, що їсти й пити,

Та тiльки не волен свiт по свiту походити...

А уже потом велел списывать свой универсал призывный:

"Зиновий-Богдан Хмельницкий, гетман славного Запорожского Войска и всей сущей по обе стороны Днепра Украины.

Почтительно сообщаем вам, всем украинским жителям городов и сел по обеим берегам реки Днепра, духовным и мирянам, шляхетным и посполитым, людям всякого, большего и меньшего чина, а особенно шляхетно урожденным казакам и святым братьям нашим, что вынуждены мы не без причин начать войну и поднять оружие на панов и старост украинских наших, от которых многовременно обиды переносим, злодетельства и досады и не только на добрах наших (которые зависть возбуждают), но и на телах вольных наших насилие претерпеваем.

Паны и князья возле Вислы и за Вислой не только уже стягивают и соединяют многочисленные свои войска, но и подстрекают на нас и пана нашего милостивого, ласкового отца светлейшего короля Владислава, и хотят они это сделать, чтобы с силой своей прийти в Украину нашу преславную, легко завоевать нас огнем и мечом, разорить наши жилища, превратить их в прах и пепел. Так они хотят уничтожить славу нашу, всегда громкую и известную не только в европейской части мира, но и в азиатских, лежащих за Черным морем, странах. Мы же утвердились в намерении нашем мужественном и безбоязненном сердцем и оружием при божьей помощи встать не против милостивого пана своего короля, а против гордых державцев, которые ни во что ставят выданные нам, казакам, и вообще всем украинцам высокопочтенные привилеи, которые сохраняют и скрепляют наши старинные права и вольности.

Мы шлем к вам этот универсал наш, призывая и заохочивая вас, наших братьев, всех украинцев, к нам на войсковую прю. Лучше уж и полезнее пасть нам от вражеского оружия на поле боя за веру свою православную и за целость отчизны, чем быть в жилищах своих, как невесть кто, побитым. А когда умрем на войне за благочестивую веру нашу, то наша слава и рыцарская отвага громко прозвучит во всех европейских и других концах земли, а радения наши бог вознаградит нашим бессмертием и увенчает нас страдальческими венцами. Так встаньте же за благочестие святое, за целость отчизны и обороните давние права и вольности вместе с нами против этих насильников и разрушителей, как вставали за свою правду славные борцы (как уже засвидетельствовано), предки наши, русы.

Итак, мы идем по примеру наших предков, тех древних русов, и кто может воспретить нам быть воинами и уменьшить нашу рыцарскую отвагу! Это все предлагаем и подаем на здравое размышление ваше, братьев наших, всех украинцев, и с вниманием и нетерпением ждем, что вы поспешите к нам в обоз. На этом желаем вам от доброго сердца, чтобы дал господь бог здоровья и наделил счастливым во всем житьем-бытьем.

Дано в обозе нашем на Сечи на третьей неделе после пасхи года 1648-го, апреля 21-го".

16

Только теперь мог я наконец послать Матронке свое слово, сам снаряжал гонцов, говорил, как пробраться, прокрасться, проникнуть, найти, поклониться, вручить. Потому что я - гетман всемогущий всей сущей по обе стороны Днепра земли украинской!

"Единственная души и сердца любовь, все на этом свете утешения, наипрекраснейшая Матрононька!

Живое золото в крови пробуждает твое имя, и уже скоро брошу это золото к твоим ногам. Я разбудил демонов-сокрушителей и пускаю их на всех державцев и старост - пусть исчезнут в дымах и ревищах наших пожаров, пусть станут пеплом развеянным, пусть колючие терны разорвут их шелка и златоглавы, пусть самоцветы и перлы утонут в степных топилах, а перстни их пусть наденут мертвые.

Жди меня в Чигирине. Я уже иду и приду. Никто не смеет тронуть тебя, потому что я - гетман и рука моя станет твоим прибежищем, ибо гнев мой достанет всех обидчиков и на небе, гнев и страшная месть.

Жди.

Матрононька!"

Кто сражается за чужую долю, хочет доли и для себя. Или я жил лишь для земли своей и никогда - для себя? Кто бы так смог? Еще не родился человек, который ел бы чужим ртом и за которого кто-нибудь спал бы, любил, дышал.

Вела меня обида и страсть? Согласен. Но разве только меня одного? А если сложить воедино все наши обиды и наши страсти? Вместятся ли они между землей и небом и не сметут ли все, что встанет у них на пути, будто буря всесветная? Мне дана была в руки эта буря, словно богу-громовержцу. Страшной была моя власть над этими людьми, которые никогда не признавали никакой силы над собой, которые жили бесприютно, в холоде, впроголодь, немытые, но в то же время обладали невероятной, откуда только и взятой силой, ловкостью, непритязательностью и адской сверхъестественной выносливостью. Потому и тот, кто становился их повелителем, превосходил все человеческие измерения, поднимаясь до безбрежности тиранства. Я тиран? Но самый худший тиран лучше правления безликостей, где не остается даже человека, который мог бы спросить, что же происходит. Сила неминуемо вызывает супротивную силу, так же, как бессилие порождает тоже только бессилие. Ежедневно, ежеминутно мы убиваем людей. Словом, поступком, взглядом, дыханием, мыслью, намерением, отсутствием намерений, злой волей и безволием, упорством и снисходительностью, твердостью и никчемностью, разумом и глупостью. Существуют тысячи способов убивать людей, в особенности в неприметности существования, не говоря уже о тех временах, когда переворачивается мир. Я же должен был теперь перевернуть, опрокинуть мир и сделать это ценой человеческих жизней. До сих пор мог распоряжаться лишь своей жизнью, теперь получал власть над тысячами жизней. Как же мог посылать их на смерть? "Дети!" - сказал я им. "Батько!" - ответили они и пошли умирать, но не за меня, а за самих себя. Справедливость принадлежала только им - и смерть точно так же.

Загрузка...