Самийло записал тогда обо мне: "Посматривал он в то время во все стороны многочисленными глазами разума своего, как хитрый ловец, и держал свои караулы на расстоянии мили и даже дальше от обоза".
Моими глазами были глаза всего народа моего, вот почему я видел все, ничто не могло скрыться от моего взора. Передо мной стояли открытыми все шляхи Украины, тогда как города и села украинские, гордясь необузданной волей своей, которую я разбудил в них, не только панам своим, но и панской собаке дороги не указывали. Коронные гетманы топтались между Черкассами и Корсунем, боялись углубиться в молчаливые степи, а сами подогревали себя пьяной похвальбой, что для взбунтовавшегося плебса не стоит высылать даже войска, достаточно нескольких лишь сотен охочих, чтобы связать бунтовщиков, взять их в лыки и привести к пану Потоцкому на расправу. Так и послал коронный гетман "ловить" Хмеля семь хоругвий драгунских и четыре казацкие кварцяные хоругви с их ротмистрами под началом своего сына Стефана и комиссара казацкого Шемберка. Пошли они по первой траве полем на Кодак, а по Днепру были пущены три полка реестровых с полковниками Кричевским, Вадовским и Гурским и есаулами войсковыми Барабашом и Караимовичем Ильяшом. Оба войска должны были ежедневно сноситься, но забыли об этом сразу же. Гетманский сын с Шемберком шли черепашьим шагом, медленно и без поспешности, будто желали продолжить свое существование на этом свете. Из Крылова они пошли не вдоль побережья Днепра, прорезанного ярами и покрытого лесами, а свернули в открытое поле - у них был большой обоз и пушки. Шли, часто останавливаясь, теряя время на пастьбу и наслаждаясь приятной для человеческого сердца весенней прохладой. Барабаша же с Кричевским днепровская быстрина без промедления несла вниз.
Тем временем коронный гетман Потоцкий и польный гетман Калиновский, грызясь между собой, как собаки, с тремя тысячами войска и огромными обозами двигались следом, а потом останавливались, и снова грызлись, и устраивали банкеты и развлечения.
Я вышел из Сечи, чтобы прихватить каждое войско в отдельности и разбить его, а потом взяться и за обоих гетманов.
Уже за месяц до этого Тугай-бей с Карач-мурзой и ногайцами переправились возле Кизи-Кермена и теперь выпасали коней на Базавлуке. Орда была настроена враждебно, что и говорить. Когда поехал я к Тугай-бею, он не стал даже собирать распорошенных по буеракам своих изможденных воинов, оборванных, голодных, без сабель и луков, с одними только конскими мослами вместо настоящего оружия.
- Сколько имеешь войска? - спросил я его.
- Не менее двух тысяч, - похвалился Тугай-бей.
- Но, наверное, и не больше?
- Может, и не больше, - хитро прищурился мурза.
По правде говоря, моего войска тоже было не более двух тысяч, хотя и не менее, зато духом своим оно могло состязаться с кем угодно.
Казаки в числе хотя и незначительном, играя на коломыйках, ударяя в бубны, шли со знаками над полковниками - под бунчуком и под белыми хоругвями, с пиками, в дерзких магерках и выдровых кабардинках. Надо мной тоже везли бунчук гетманский, хотя булавы за поясом я не имел, благоразумно размышляя, что не победы к булаве, а булава к победам добавляется.
Казацкая песня звучала над весенними степями:
Гей, сорок тисяч вiйська ще й чотири,
Гей, виїздили козаченьки з України.
Гей, вони посiдали на могилi,
Гей, викресали вогнику, закурили.
Гей, викресали вогнику, закурили,
Гей, розпустили пужар по долинi.
Гей, попалили дiточки солов'їнi...
Гей, що котриї старшенькi, полетiли,
Гей, а котриї менченькi, погорiли...
Ох, будут гореть и меньшенькие, и большенькие, наверное, ведь смерть никого не щадит. С грешным и праведный будет смертью бит - может между сухим и сырое гореть... Я еще колебался, я еще ждал уступок от Потоцкого, потому и направлялся в свой Чигирин, не думая в то время идти дальше. Дорога на Тясьмин идет Черным шляхом на Сак-сагань, мимо верховий Желтой Воды, и Княжьих Байраков, и открытым полем, я пошел по ней, имея справа ногайцев Тугай-бея для разъездов по ярам и лесам со стороны Днепра, чтобы Барабаш не высадился и не ударил неожиданно мне в крыло. Кривонос пускал вперед лазутчиков, которые зорко следили за продвижением Шемберка и молодого Потоцкого, за каждым их шагом, и теперь мне было уже видно, что перехвачу их на Желтой Воде. Я шел навстречу своей первой великой битве. Может, и последней, кто ж это знал!
Войско только идет охотно и весело на врага, но битвы вряд ли желает. Если и рвется к чему-нибудь, то разве лишь к защите, когда уже берут его за горло, или же к грабежу, добыче, примитивному насыщению и отдыху. Каждый хочет жить, а битва - это неминуемая смерть для кого-то. Полководцы же мечтают только о битвах, ибо без этого у них словно бы опустошается душа и они тихо, медленно уходят в небытие. Полководец - творец и пророк. Как тот, который слагает песни и думы, как живописец, рисующий святых на иконах и парсунах, как певец, который голосом своим поднимает души, как пророк, словом ведущий на подвиг целые народы. Но он и возвышается над всеми: они могут творить лишь под защитой его могучей руки, потому что лишь он знает, что пророки побеждают только тогда, когда они вооружены. Так устроен мир, и никто не может избежать своей судьбы, даже сам бог.
У меня еще не было славы, враги считали меня просто мелким бунтовщиком и своевольником, мир не слышал моего имени, но для меня оно уже звучало тысячеусто, уже гремело во мне предчувствие великих побед: стал я и не над войском, а повел целый народ, а народ неодолим, разве не подтверждает этого орда? Что такое орда? Это весь народ, если он даже маленький, будучи сбитым в единый кулак, он громит все вокруг, и нет ему удержу.
Я чувствовал в себе силы неизмеримые и дух неукротимый. Неразгаданность мыслей, непредвиденность, неожиданность - и для врагов, и для друзей, и для самого себя. Мысли высекаются, как искры огнивом, и разрезают простор, словно огненные пули, - куда какая полетит? Никто не знает. Но в тебе живет могучая воля, которая все это направляет. Иногда мне самому становилось страшно от данной мне власти, казалось, будто во мне сидит неограниченная, неуемная сила, ведет неизвестно куда, в какие края, на какие небеса.
Где будет битва, я еще не знал. Шел навстречу шляхетскому войску бесстрашно, но и осмотрительно. Знал, как похваляется молодой Потоцкий, что не мечом и оружием, а кнутами сможет укротить бунтовщиков, но я на это презрение должен был ответить уважением к врагу. Чем больше такого уважения, тем труднее им будет с нами состязаться. Не мы их звали сюда - они шли сами. Не мы их преследовали, а они хотели обложить нас, как загнанную дичь. Потому и решил я выбрать выгодное место и там ждать Потоцкого и Шемберка. Если бы они и прошли мимо меня, все равно должны были вернуться, чтобы найти, - для этого они посланы коронным гетманом.
Я стал ждать шляхетское войско на Желтых Водах, зная, что им никак не миновать этих мест, вельми удобных при походе: тут была вода для людей и коней, лес для костров, именно здесь пролегал кратчайший путь на Сечь, и кто ходил по нему хотя бы один раз, тот знает, что на Желтых Водах можно останавливаться на день и на несколько для передышки, ибо урочище возвышалось над степью, имея преимущество над окружающей местностью и защищая от неожиданных нападений. Желтые Воды в этом месте расходились на две ветки, создавая между речкой Желтой и Камышовой балкой изрядный клин, заросший лесом, именуемый казаками соперником Черного леса. С трех сторон клин защищался болотами и балками, полными вешних вод, и открыт был лишь с севера, откуда и должны были подойти панские хоругви. В этом месте возле левого берега Желтых Вод я велел разбивать табор, прикрыв его с четырех сторон земляными валами. Ходил среди казаков со своими полковниками и сотниками, сам брал лопату, помогал насыпать землю, потому и называют нас земледельцами, кротами, червями земляными, всячески презирая нас и насмехаясь над нами. Но мы не обижались, не обращали даже внимания на панские насмешки, ибо знали, что земля - это для нас хлеб, богатство, достаток и фортуна, земля была нашей защитой и нашим оружием, и казак воевал столько же мушкетом, сколько мотыгой и лопатой, у него оба эти инструмента на одной ручке, всегда привязанные к поясу, с ними он многое умел, мог, доказывал, сыпал землю, делал укрепления, хитрые западни для конницы среди безбрежных равнин своей степи, гробовища, городища, становища, окопы, валы, сторожевые курганы - сколько этого земляного труда по всей Украине! И все это окроплялось кровью казацкой, поливалось потом негербованного люда нашего.
Мы возвели валы за одну ночь и еще и прикрыли их травой и ветками, так что наш табор сливался с зелеными полями и лесами. Казацкий священник отец Федор неотлучно был со мною и то и дело похваливал казацкую работу: "Добре, детки, добре, добре и славно. Нечистая сила бежит от зеленого, поэтому бог и покрыл землю зелеными травами и лесами. В темноте же зелени не видно, и тогда вокруг торжествуют дьяволы. Брать ли нам их себе в сообщники? Земля святая, даже если истоптали бы ее все войска мира, если бы опустошили ее злейшие налетчики и грабители, если бы сожгли ее адские огни. Земля святая и вечно будет обновляться".
- А почему вода мутная, отче? - спрашивали казаки.
- А почему ж она мутная? Кто считает, что от глины, может, это так и есть, а еще - от знамен вражеских. Падает от них тень, и вода мутнеет. И души мутнеют. Вот и берегитесь, детки мои. Как сказал апостол, духа не угашайте.
Потоцкий шел вслепую. Я и дальше держал казаков на вестях и знал о каждом шаге продвижения вражеского войска. Мы спокойно сидели в своем укрытии, а паны, и в мыслях не допуская, что ждет их засада, подошли к правому берегу Желтых Вод и начали переправляться к нам на левый...
Казаки мои сидели тихонько, как святые, лишь перемигивались да посмеивались в усы, и так бы мы и дождались, пока все панство попадет в наш капкан, но черти принесли под самый наш вал какого-то немецкого драгуна по большой нужде. Пока этот драгун приноравливался к месту да искал укрытия, казачество еще ничего, но когда начал расстегивать свои немецкие плюдры, на валу зашипел гневный шепот:
- Ишь ты!
- Он еще под самым носом будет тут смердеть нам!
- Принес свое стерво аж сюда!
- Вонял бы уже перед панством!
- Навернет здесь кучу, еще споткнешься, когда на панов будешь бежать!
- А ну, Грицко, сыпани ему из мушкета под самый зад!
- Постой. Это ведь не немец, а наш казак!
- Чечель из реестровых! Только плюдры на нем да кабат немецкие!
- Вишь, морду отъел на панских харчах!
- Ну так ударь по нему стрелой!
- А куда целиться?
Кто-то из сотников успел сдержать казаков, но, видно, до этого Чечеля донеслись голоса, раздававшиеся на валу, он присмотрелся повнимательнее на странно всхолмившуюся землю, поскорее подтянул свои плюдры и, с трудом сдерживаясь от крика, помчался к переправе.
Там поднялся дикий тумулт, войско начало торопливо поворачивать на другой берег, проклятый реестровик испортил нам весь праздник, засада наша была открыта преждевременно, и я должен был только смотреть, как птички выпархивали из силков, расставленных для них в степных пущах.
Для огня из мушкетов враги были далековато; пушек, как уже сказано, у меня было слишком мало, поэтому пришлось немного пощекотать вельможное панство из гаковниц да для острастки пустить несколько ядер в скопище, образовавшееся на переправе, и уже с первыми выстрелами казацких гаковниц там забурлило, закипело, засуетилось, те, кто успел переправиться, кинулись теперь назад, сталкивались с теми, кто барахтался на вязком мелководье, более сильные топтали слабых, кони налетали на людей, возы увязали, опрокидывались, брань, стон, проклятья зазвучали над скопищем врагов, а тут еще прибавили свой голос и казаки. Поднимая крик до самых небес, осыпали врага страшной бранью, проклятьями, скабрезными и погаными словами - да все на головы шляхетских сыновей, жолнеров, региментарей - неудачников, обоих гетманов и самого их короля.
Тщедушный региментарь, старостка нежинский Стефан Потоцкий порывался было поднять свои войска приступом на казацкий табор, но рассудительный Шемберк удержал его от очевидной смерти, продлив ему еще на две недели никчемную жизнь. Шемберк велел как можно скорее возвращаться всем на правый берег и там окопался: сбил возы четырехугольником, возвел впереди себя на целую версту вокруг вал, установил на нем пушки и заставил делать укрепления в лагере.
Когда стемнело, мы тоже переправились на правый берег, до утра окружили польский лагерь шанцем, подвели пушки и гаковницы, но утром тяжелая панцирная конница шляхетская ударила по нашему переднему окопу и выбила оттуда казаков. Это был полк Нечая, не привыкший к таким штурмам, потому я велел им отступить в лес, а в это время полк Вешняка, ударив по вражеской коннице с крыла, загнал ее обратно в польский лагерь.
Потоцкий и Шемберк должны были понять, что попали в западню, хотя и отправились на поимку Хмельницкого. Наши окопы проходили у самого леса, и, понятно, он давал казакам убежище и защиту, к тому же вывели мы их выше, чем шляхта свои, и теперь могли видеть во вражеском лагере даже собаку пана Шемберка. Позади польского лагеря была заболоченная речушка Зеленая - не отступишь и не убежишь. Вот и получилось, что незадачливые региментари сами себя заперли на этом участке пространства и теперь должны были покорно ждать, когда казачество разгромит их до основания. В то же время у них был один выход: укреплять свой лагерь. Рыли землю целый день и целую ночь, в их распоряжении была чуть ли не половина реестровых из нашего люда, так что было кому рыть окопы и насыпать валы, и когда на следующий день нечаевцы попытались ворваться в шляхетский лагерь, то не смогли пробиться даже к передним окопам - так много успели за ночь наши противники.
Они выстроили свои укрепления продолговатым кругом, разомкнутым на юг в сторону наших окопов. Этот выход был защищен серповидными шанцами, внутренней своей стороной обращенными к полю. Всех этих шанцев было шесть, по три с каждой стороны выездных ворот. Шли они параллельно, создавая четыре ряда укреплений, кроме того, было еще шесть шанцев, обращенных открытыми дугами вовнутрь лагеря, они создавали как бы улицу, тянувшуюся от поля к главным окопам, по три с каждой стороны, один за другим банкетами. Один шанец с колодцем в конце улицы замыкал ворота. Могло создаться впечатление, что укрепление неприступно и его тяжелое колесо раздавит любую силу. Наверное, Шемберк вполне резонно рассуждал, что я опрометью кинусь захватывать лагерь, и горячие головы в самом деле толкали на это, но я не рвался к шляхетским шанцам. Собирал раду, спрашивал: кто хочет первым прорваться, кому не терпится? Ни один из моих полковников и сотников не хотел первым начинать, хотя люди и простые, но хитрые, боялись оказаться в дураках, вызвать смех и на всю жизнь получить уничижительные прозвища. А сам я, старый опытный вояка, мог ли я допустить, чтобы меня победил желторотый Потоцкий, посланный своим отцом добывать славу на наших костях? Я сказал спокойно: "Пусть паны мечутся из стороны в сторону".
Из шляхетского обоза палили пушки, но ядра почти не долетали до наших шанцев, и за несколько дней убита была одна лишь кляча, которая паслась на поле между нашими лагерями. Региментари, не зная моей силы, не решались выходить в поле, не выпускали и драгунов, которые были, собственно, нашими людьми, лишь переодетыми в немецкую одежду. Но горстка панцирной конницы, которая была при них, каждый день наскакивала на нас и со страшным топотом рвалась то на один, то на другой казацкий шанец. Это было грозное зрелище. Тяжелые кони, прикрытые латами, на них похожие на дьяволов всадники с крыльями над плечами, так что и татарский аркан против них был бессилен, и все в стальных непробиваемых панцирях, а поверх панцирей у каждого - белые смертные сорочки. Мчатся - и никакая сила не может их остановить. Я говорил казакам: "Пустите их, расступитесь! Это сама смерть и виктория. Расступайтесь и кланяйтесь этому великому мужеству народа рыцарского!"
И казаки разбегались во все стороны, конница проскакивала в пустоте, ничего не добыв, мрачно возвращалась назад, чтобы на следующий день снова наскакивать на казацкий лагерь и снова ударяться в пустоту.
Иногда охочие из казаков залегали на поле в вырытых ямах, скрывались там, "щекотали" шляхетских коней копьями в подбрюшье, а когда всадник летел вместе с конем на землю, то "щекотали" и всадника, хорошо зная, что за свое молодечество будут растоптаны стальной лавой гусар.
Такие смертельные "шалости" продолжались день, и два, и неделю. Сходят ли с ума от зрелища крови? Не сходят с ума даже те, кто ее разливает. К сожалению, не сходят. Каждый день на наших глазах погибали люди, к тому же самые храбрые, умирали добровольно, а впереди у нас не было ничего, кроме потерь еще больших. Но между тем еще никогда не кипела жизнь так бурно, как теперь.
Уже пронеслась первая весенняя гроза над просторами, и первый гром ударил над курганами и балками, степь поднималась к солнцу буйными травами, наполнялась птичьим пением и клекотом, летучие мыши беззвучно проносились в темноте, как души грешников, огромные черепахи, величиной с корыто, грелись на песчаных буграх возле болот, гады, проснувшись от зимней спячки, шелестели в травах, заползали в шатры, грелись под теплыми казацкими боками, аисты летели на Украину и отдыхали в зеленых дебрях вокруг нас, со спокойным любопытством присматриваясь к людскому муравейнику, а мы смеялись и кричали, обращаясь к ним, как малые дети: "Лелеко, лелеко, до осени далеко!" Волки и лисицы сбегались со всей степи, чуя дух крови, но не отваживались приближаться к Желтым Водам, напуганные пламенем ночных костров в обоих лагерях, в особенности в казацком, где было велено каждому разводить по пять костров одновременно, чтобы еще больше напугать Потоцкого и Шемберка.
Я знал, что они ждут помощи от главного войска, потому каждый день посылал гонцов к Тугай-бею, чтобы он подошел со своей ордой, которая одним своим видом вынудила бы шляхту капитулировать. Не биться - лишь напугать, и уже этого было бы достаточно. Однако хитрый мурза где-то прятался по далеким привольным буеракам, посылал мне какую-то сотню всадников, больше не давал, выжидал, выслеживал, опасался прогадать и преждевременно присоединиться не к тому, кто победит. Собственно, я сам хорошо знал, что не мне загребать жар чужими руками, что никто не завоюет нам воли, никто не одолеет наших врагов. Знал я и то, что по Днепру плывут в байдаках реестровые, которые выйдут на берег возле Кодака и пойдут в степь искать кварцяное войско.
Врага удобнее всего бить поодиночке. Поэтому, заперев в западне Потоцкого и Шемберка, я послал вдоль Днепра конницу Ганжи, которая должна была встретить реестровиков и склонить их на нашу сторону, как бы это ни трудно было. Мало кто знал о моих планах даже в нашем таборе, а у Потоцкого и Шемберка и в мыслях не было, потому они спокойно и сидели за своими редутами, ожидая подмоги, чтобы без оружия, лишь одними кнутами укротить "украинское гультяйство".
Нелегко мне было тогда. Был я гетманом без побед, не отличился еще ничем, даже орда, которую так щедро обещал я на Сечи, не появлялась, и никто не мог с определенностью сказать: была она или ее не было вовсе. Вокруг меня стал все громче раздаваться шепот, а потом залегло угрожающее молчание. Нужно было во что бы то ни стало сломить эту страшную тишину, разбить ее, наполнить голосами если и не надежды, то хотя бы голосами размышлений, споров, непокорности, ибо в тишине и неподвижности выжидания - смерть и гибель всех самых лучших намерений и моя собственная гибель.
Каждый день в своем простом, далеком от гетманской роскоши шатре собирал я раду, спрашивал: как лучше нам поступить, что будем делать? Горячие головы знали одно: бить, бить, бить! У моих соотечественников всегда было слишком много горячих голов, а тут, возле меня, казалось, собрались они чуть ли не со всей земли. Не хотели слышать никаких слов предостережения, не было терпения ждать, рвались к схваткам, верили в свою силу и отвагу. У кого впереди жизнь, а у кого смерть, - это их не касалось. Ибо смерть у всех, это доля, неизбежность и обреченность, а жизнь - в битвах, и что может быть прекраснее?
Я еще не чувствовал себя настоящим гетманом, мудрым и справедливым хранителем правды, временность тяготела надо мною, равенство со всеми давало и силу равную, но не такую, которая подняла бы меня на недосягаемую высоту и неприступность. Я уговаривал, убеждал, может, и умолял, даже и сидел по ночам в одиночестве и отчаянии бессилия, однако твердо стоял, не поддавался горячим головам и расхристанным душам, ведая наверняка, что даже один необдуманный поступок может погубить все наше дело. Мог ли я допустить это? Должен был стать плотиной, преградой, лечь поперек дороги, собственным телом запрудить все безумие человеческой горячности и ярости.
- Подождем вестей от Ганжи, - успокаивал я своих полковников.
- Ты и Ганжу отправил, чтобы укоротить нам руки, - промолвил Нечай своим тяжелым, упрямым голосом.
- Скажи ему, Кривонос, - просил я Максима.
- А что говорить?
- Держишь на вестях всю степь, скажи всем, что там и как.
Кривонос не хотел становиться ни на чью сторону.
- Говорить можно все, а можно обойтись и без слов.
- Разве я не прав? - с прежней яростью наседал на меня Нечай. - До каких пор будем сидеть в этой степи? Нужно ударить на панов и смести их с лица земли!
- Ты уже бил - и что же? - спрашивал я.
- И молот не от одного удара сплющивает железо.
- Не хочу, чтобы наш люд тоже сплющивался.
- А чего же ты хочешь, гетман?
- Гетманов не спрашивают, а ждут их слова.
- Так какое же твое слово, гетман?
У меня не было слова. Я ждал. Чего? Откуда? От кого? На что надеялся, чего ждал?
У молодого Потоцкого с Шемберком была надежда на гетманов коронных с войском, которые могли когда-то прийти. А я? Если бы и хотел кто-нибудь бежать ко мне, то не знал, где искать. С тех пор как вышел я из Сечи, исчезли обо мне все вести, никто не знал, где я и что, где искать меня и следует ли вообще искать, теперь только я сам мог подать о себе голос - и как же подать? Только победой.
И без того небольшое свое войско я уменьшил, тайком отослав Ганжу с его всадниками вдоль Днепра встречать байдаки с реестровыми казаками. Не для битвы - что может поделать несколько сот конницы против трех полков реестровых? - а чтобы уговорить наемное казачество, которому все равно король не платит вот уже столько лет, не плыть к Кодаку, а выйти на берег, побить своих старшин и присоединиться к восставшему казачеству и его гетману Хмельницкому. С Ганжой послал я своего есаула Демка, велев ему твердо не допускать полковника ни к каким битвам, а всячески склонять к переговорам, ибо знал: нет на свете человека, который смог бы устоять в переговорах перед Ганжой. Собственно, он сам этого не знал и каждый раз очертя голову рвался к поединкам, то ли в пешем, то ли в конном строю, сразу же вступал в бой и всегда побеждал, но считал, что побеждает благодаря силе и ловкости, а на самом же деле все было совсем иначе. Верно, был он сильным, юрким, умелым во владении белым оружием, в малом его теле было собрано так много силы, что ее хватило бы, может, на целую сотню людей, но настоящая его сила была не в сильных руках, не в широких плечах, не в неутомимости и железной выдержке (ибо сколько таких людей было вокруг!), а в его глазах. Кто знает, какие боги лепили Ганжу и снаряжали его, пуская в наш мир непростой, но сделали они так, что к его сухощавой, крепкой, как корень, фигуре, к черным, как конская грива, волосам и черным, как ночь, бровям, дали глаза невероятной синевы, и, когда этот человек смотрел на тебя, ты забывал самого себя, ощущение было такое, будто нет в тебе ни костей, ни тела, и уже и тебя самого нет, а есть только рабское безволие и желание исполнить все веления человека с неистово синими глазами. Такой человек должен был бы передвигать горы, заставлять реки течь вспять, черные леса зеленеть зимой, летом сбрасывать с себя всю листву.
И вот судьба послала такого человека полковником ко мне, и он, перед которым весь мир преклонялся, - встречая взгляд гетмана Хмельницкого, опускал глаза. Я любил Ганжу за его неистовые синие глаза и за его колдовской взгляд, а потому и послал его искать реестровиков и попытаться привести их ко мне под Желтые Воды. Приведет ли? Помогут ли ему Джелалий, Топыга и Кривуля, одолеют ли Барабаша, Ильяша Караимовича и их прихвостней?
Была еще надежда на моего союзника, капризного и неуловимого Тугай-бея, - хотя и небольшую орду привел, но когда в степи каждый одвуконь, зрелище (особенно издалека) было поражающее. Каждый день посылал я гонцов к Тугай-бею, просил явиться с ордой своей перед шляхетские очи, не сражаться, а хотя бы показаться, припугнуть, но хитрый мурза по-прежнему охотно и щедро клялся, что он брат мой до могилы, а в то же время выстаивал в стороне, все еще выжидал, не приближался к нашим лагерям, а, помаячив черным видением на горизонте, мгновенно исчезал в степи, но и это держало панство в шорах, а мое казачество знай приговаривало: "Ну и хитер же наш пан гетман, только сам бог знает, о чем Хмельницкий думает-гадает".
Казаки по-прежнему разводили по нескольку костров каждый, темнота разрывалась пламенем, ночи наполнялись топотом татарских коней, ужас летел над степью, вот в такую ночь ударить бы по шляхетскому лагерю и покончить одним махом со всей вражеской силой, потом кинуться наперехват реестровикам да побить их, не выпуская на берег из байдаков, а потом уж взяться и за коронных гетманов. Все было так и все не так. Не мог я начинать войну против народа собственного, ибо рано или поздно был бы разбит и уничтожен. Должен был вылавливать все заблудшие души, поставить их под свою хоругвь, зажечь своим огнем, вдохнуть в них свой дух, вложить в их уста свое слово - и пусть каждый считает, что все это - его собственное.
Но кому об этом расскажешь? Потому и казалось многим, что слишком долго стою я у Желтых Вод, что потерял быстроту разума, не знаю, что делать. Оцепенение нашло на меня, колебания разъедают душу.
Там, под Желтыми Водами, я до конца понял бремя власти. Имел в руках власть неограниченную, жестокую, почти нечеловеческую, а сам оставался человеком и окружен был таким же, как и сам. Должен был объединить большое и малое, а уже видел, что никогда не сможет оно соединиться и вечно будут враждовать между собой. Все свои поступки я оправдывал высшими целями, но что за дело простому человеку до высших целей, когда он хочет жить в своей естественной малости.
Я уже чувствовал свою победу здесь, в степях широких, видел ее в минуты острых прозрений, когда находило на меня нечто подобное ясновидению. Откуда оно у человека и как появляется? Надо пережить грозовую ночь страшную в безнадежном одиночестве, когда мир погибает в дикой тьме, а тут удар молнии - и врывается он белым огнем, тоненьким, словно женский волос, и в этом мгновении открывается для тебя видимое и невидимое, будущее подает тебе голос, новые миры очаровывают своей далекой красотой.
Нужно ли удивляться, что я заблаговременно предчувствовал то майское предвечерье, когда передние байдаки с реестровыми вошли в Каменный Затон и примкнули к берегу в том месте, где маячило несколько всадников. Всадников было слишком мало, чтобы напугать реестровиков, к тому же полковники и есаулы каждый день ждали вестей от молодого Потоцкого, и эти всадники как раз и могли принести их. Три байдака причалили к берегу, уткнувшись носами в песок, казаки выскакивали на землю, шли вприсядку, разминая занемевшие ноги и спины. Вприсядку же приблизились к переднему всаднику, да так и окаменели все. Сидел на черном коне, сам черный и лихой, но глаза у него такие бездонно-синие, что горели они огнем уже и не человеческим и не небесным, а словно адским, и голос у него тоже как бы с потустороннего мира приглохший, насмешливый, с какой-то дьявольской хрипотцой.
- Гей вы, продажные души, невестюки, гнездюки презренные! - твердо произнося каждое слово, гремел всадник. - За сколько же продали народ свой и бога своего? Да и больно ли разбогатели за эти иудины сребреники? Говорят, что вам и платить уже перестали? Ни паны, ни король и в помыслах того не имеют. Сколько невыданной платы уже собралось у вас? Всю Речь Посполитую можно бы купить! А вы все проливаете кровь христианскую да всё ходите под ярмом полковницким? Теперь еще и против батька Хмеля пошли? Кто звал? Куда идете? Не видите своей погибели?
Кто-то из тех, что держались позади и не поддавались неистовым чарам глаз Ганжи, крикнул без почтения:
- А ты кто такой? Чего здесь распустил язык?
- Ты! - двинулся на него конем Ганжа. - Кто ты есть, никчемный выродок? А я - Ганжа, полковник гетмана Хмельницкого! С тебя довольно? И послан к вам от самого гетмана со словом милостивым и призывным, чтобы бросали своих полковников к чертовой матери в воду на добрую прохладу, а сами присоединялись к народу своему. Ибо там, где Хмель славный, - там и народ наш украинский.
- Где же этот ваш Хмель? - послышался еще чей-то недоверчивый голос. Покажи его нам, тогда и поговорим.
- А тебе мало, что я перед тобой? - тихо спросил Ганжа. - Хочешь присмотреться ко мне внимательнее? Так подходи ближе, не бойся, я не кусаюсь! А ну-ка подходи! Ну как, казаки, чьей вы матери дети? Может, вспомните? А то мои хлопцы помогут. Весь Каменный Затон осажден моими всадниками, пушки смотрят на все ваши байдаки, а за холмами орда прячется, ждет моего свиста. Так как - биться или мириться? Принимает вас под свою руку гетман Хмельницкий, вот и идите под эту руку, а я поведу.
- Раду! - закричали казаки.
- Черную раду!
- Всем на берег!
Поставили хоругвь в том самом месте, где стоял Ганжа со своими всадниками, байдаки один за другим врезывались в береговой песок, реестровики выскакивали на сушу, бежали к толпе, от старшин пренебрежительно отмахивались, а некоторых по давнему запорожскому обычаю уже и успокоили навеки: песку за пазуху да в воду. Полковников, назначенных шляхтой, побили сразу, не тронули только Кричевского, ибо знали, что он освобождал Хмельницкого из темницы; пан Барабаш после доброго обеда спал на своем байдаке и когда очнулся, то не мог толком понять, что происходит. Звал джуру - не мог дозваться, оружие искал - не находил, не обнаружил даже ремня на своем толстом чреве. Принялся браниться, кричать на казаков, но тут кто-то стукнул его веслом, а потом еще подбежало несколько человек, приподняли толстую тушу Барабаша, перевалили за борт - только булькнуло.
А черная рада уже шла, как волна на море, голоса летели до неба, а за ними шапки, а потом снова гомон тысячеголосый и дружный, будто в одну глотку:
- Джелалия гетманом!
- Топыгу!
- Кривулю!
- Джелалия! Джелалия!
Ганжа не мешал избирать еще одного гетмана. Знал: будет он гетманствовать до Желтых Вод, а там власть его закончится, как заканчивается река, впадая в море. Так и избран был реестровиками Джелалий гетманом, а есаулом ему назначили Кривулю. Я еще не знал, что происходило в Каменном Затоне, но предчувствие подсказало мне уже за несколько дней до этого договориться с Тугай-беем, чтобы дал он своих верховых коней как можно скорее перебросить всех реестровиков к моему лагерю, Ганжа знал об этом уговоре, поэтому наутро после черной рады, после колготни, длившейся целую ночь, и после безмерной радости среди реестровиков, неожиданно появилась перед ними орда, но не враждебная, жаждущая добычи, а мирная и дружественная, да еще и в помощь. Пешее казачество становилось, хотя бы на короткое время, конным рыцарством; с байдаков сняли двенадцать водных пушек, таких легких, что и пара коней свободно везла их; забрали весь огневой припас и все необходимое, байдаки частично потопили, а остальные пустили вниз по Днепру на утеху коменданту Кодака пану Гроздзицкому, и новое пополнение неожиданно углубилось в степь, направляясь к Желтым Водам.
И то ли снова сверхъестественная сила подняла меня, то ли вестуны Кривоноса, несмотря ни на что, - собрав полковников и свою старшину, выехал я навстречу реестровым, - встал на степном кургане, и конь подо мною был такой же, как тогда, когда бежал я на Сечь от Конецпольского, - с одной стороны белый, а с другой черный, и от этого зрелища чернело у шляхты в глазах, и страх обуял их души.
Реестровикам не нужно было говорить, кто стоит на высоком степном кургане. Соскакивали с коней (непривычно было настоящему казачеству тереть конские бока, оно больше верило собственным ногам, которыми твердо стояло на родной земле), выстраивались в свои сотий, бросали шапки вверх, палили из мушкетов, восклицали:
- Слава Хмельницкому!
- Слава гетману!
- Слава Украине!
Я сказал им:
- Братья-товарищи! Принимаем вас к себе, хотим, чтобы пошли вместе с нами за волю и честь народа нашего. Пойдете?
- Пойдем, батько!
- Как один!
- Все пойдем!
Выстраивались твердым строем сотня к сотне, под свои хоругви и бунчуки, данные еще королями, шли словно бы войско королевское, направлялись к шляхетскому лагерю, заходя с северной стороны, так, будто искали прохода между валами, и шляхетство, не поняв обмана, высыпало на валы, чтобы приветствовать подмогу, так своевременно присланную. Тогда реестровые, не останавливаясь, пустили в ход оружие и ударили дружно из пушек и мушкетов по панству, и хотя большого вреда не причинили (стреляли ведь издалека), но переполох в лагере Потоцкого поднялся страшный, и отчаяние наполнило многие сердца.
Теперь я уже не мешкал. Не был тем медлительным гетманом, которого Нечай упрекал в нерешительности. Спросить бы сейчас Нечая, спросить бы других: куда рвались, почему пороли горячку? Это я должен был бы лететь в Чигирин, как ветер, ибо думал о нем днем и ночью: во время тяжкого пребывания на Бучках, когда немытые, голодные, заброшенные зимовали зиму, в часы своего отчаяния и надежд; думал и в том походе через бездорожные степи, и в смердящей татарской кошаре, и в ханском дворце, глядя на гаремную Соколиную башню, - разве же не в такой башне заперта где-то моя голубка? Всюду думал тяжко и безнадежно о Матронке, готов был все покинуть, от всего отказаться, уйти от самого себя, лишиться даже собственной сути, стать духом и со степными ветрами полететь в Чигирин, ворваться в постылое жилище ничтожного старостки и хотя бы легким дуновением овеять милое личико с серыми глазами. Но сдерживал свое разгоряченное сердце, подавлял, укрощал, как хищного беркута, и ждал своего часа, своего величия. Жаль говорить. Величие - в умении сдерживаться там, где уже никак не можешь сдержаться.
Я заглушал боль собственного сердца, но выдержал. Бились вокруг меня гневные волны нетерпения - я выстоял. Реестровики могли ударить на Ганжу - и тогда даже хитрый Тугай-бей покинул бы меня одиноким в безбрежной степи. Старый Потоцкий с Калиновским за эти две недели могли бы уже прийти на помощь своему окруженному войску - и тогда не осталось бы у меня никаких надежд. Но все случилось так, как я хотел и предполагал: земля моя и народ мой - все должно было способствовать только мне, a не моим врагам. Коронный гетман за две недели так и не узнал, что произошло с его передовым отрядом. О бунте реестровиков его известил комендант Кодака Гроздзицкий уже тогда, когда под Желтыми Водами все было закончено. Гроздзицкий послал к Потоцкому трех гонцов с коротким письмом, а на словах велел передать, что вниз по Днепру мимо Кодака плывут пустые байдаки. Что же это значит? Не его ли милость гетман коронный послал эти байдаки Хмелю, чтобы тот отправлялся на султана, или же кодацкий гарнизон должен их перехватывать и снаряжаться отсюда, пока он еще в целости и сохранности?
Гетманы, медленно продвигаясь с обременительным обозом следом за молодым Потоцким, были в это время уже за Чигирином, но, узнав про бунт реестровиков и боясь бунта у себя за спиной, тотчас же отступили назад на Черкассы и дальше - на Корсунь. Были как в мешке. Ничего не видели, ничего не знали - вокруг была чужая земля.
Я начинал войну на своей земле и верил, что это принесет мне победу. К тому же начинал я свою войну рукой оборонной. Не выбирал пространных равнин и классических полей сражений, сразу же облюбовал подходящее место - глухой угол между водами и болотами, а кругом степные балки да буераки. Это так озадачило шляхетских региментарей-неудачников, что они и сами, застигнутые врасплох, тоже окопались на месте, которое для меня обещало победу, а для них погибель. Я твердо знал, что все битвы - если даже придется мне вести до конца жизни - надо навязывать врагу там, где он никогда их не ждет. Реки, болота, рвы, холмы и яры - вечные преграды, так будто сама земля вздыбливалась перед врагами.
Под Желтыми Водами я замкнул Потоцкого с Шемберком так, что они не могли отступать без боя, однако и биться на конях были не в состоянии: место было неровное, трудное для коней, к тому же казаки за две недели перекопали все вокруг так, что и сам черт ноги сломит.
Ночью Джелалий подвел реестровиков под самые валы шляхетского лагеря. Придвинулись тихо и незаметно - без голоса, без стука, без звука. Ударить должны были на рассвете, чтобы не побить своих, врываться в передние шанцы, захватить шанец с колодцем и держать его, чтобы отрезать панство от воды. Пушек в дело не брали, ведь в тесноте они только мешали бы. На Тугай-бея надежды не было, потому я велел Ганже с всадниками держаться на таком расстоянии, чтобы из шляхетского лагеря не могли понять, кто это и что. Запорожцы шли следом за реестровиками, не давая шляхте опомниться. А по бокам я выставил лучников Нечая, ибо самопал хорошая вещь, но лук еще лучше.
Когда начало светать, лучники бесшумно убрали стражу на валах, но разве при таком скоплении людском всех уберешь? В шляхетском лагере вряд ли кто-нибудь и спал в эту ночь после того, как мы умыкнули у них из-под носа реестровиков, да и остерегались там довольно тщательно и все же не были такими желторотыми, как нежинский старостка Потоцкий, - там было много воинов испытанных и выносливых, они смогли бы с кем угодно потягаться в опытности и хитрости.
Вот почему при первом же вскрике стражи, от первого тревожного звука мгновенно очнулся весь польский лагерь и на моих казаков, которые молча взбирались на вал, ударили с такой страшной силой, таким плотным огнем, что и земля под ними загорелась, но сила натолкнулась на силу, огонь на огонь, ярость на ярость, упорство на упорство, к тому же мы наступали, а враг оборонялся.
С чигиринской сотней я прискакал помогать Джелалию. Нечаевцы с диким шумом, гулом и выкриками, напоминавшими вой ордынцев, обрушились на врага, ошеломив его; все мои полковники, есаулы и сотники бились на валах рядом с казаками, отступать у нас не было ни охоты, ни потребности, когда из середины шляхетского лагеря пошла на нас лава панцирной кавалерии, то и она разбилась о казацкие пики, рассыпалась, утратила свою грозную силу и вынуждена была отступать. А тем временем реестровики из шляхетского обоза, воспользовавшись разгромом гусар, быстренько запрягли возы и выехали к нам, тем более что передние шанцы были уже в руках Джелалия.
Шемберк еще надеялся на помощь от коронных гетманов, потому не стал отбивать утраченных шанцев, а скорее начал насыпать новые, перегораживая, собственно, свой лагерь.
- Ударим на панов, пока они не насыпали валы, гетман? - прищурил глаз Джелалий.
- Пускай окапываются. Теперь уже не мы будем наступать, а пусть они вырываются. Мы и так потеряли многих своих товарищей. Мертвые требуют почестей.
Без шапки, в простом темном жупане, пошел я между теми, кто пал в нашей первой великой битве. Лежали кто как бежал, кто как бился, кто как побеждал и никто не лежал как мертвый. Вспомнилось мне, как шел когда-то по полю нашего поражения на Суле - там лежали одни убитые. Здесь не было убитых только победители. И не были неестественно великими, как там, на Суле, но не были и неприметно малыми, как говорил когда-то Ювенал: смерть одна лишь знает, как малы тела людские. Нет, они были такие же, как и все мы, живые, они так же смотрели на небо, открывая грудь ветру, а уста - дождям и росам, так же прислушивались, сколько лет накукуют им кукушки, а если не им, то дорогим им людям. Эй, братья мои, павшие, но бессмертные! Горюют по вас и степи, и ветры, птицы и звери - вся вселенная, горюем и все мы и хотим устроить вам похороны казацкие, и устроим их!
Казаки ходили между павшими, узнавали товарищей, обращались к знакомым и незнакомым:
- Не журитесь: глядите, среди какой хорошей степи лежать вам!
- И заснули вечным сном не на голой земле, а на подушках из вражеских тел.
- Лежите, как герои, а панство валяется, как гнилые деревья.
- Вот исповедаться некому было, - все попы разбежались.
- У гетмана есть, говорят, поп!
- А что им поп? Пускай исповедуется либо милосердному богу, либо земле-матери, либо Черному морю да Днепру-батюшке, либо просто старому человеку.
- Трахнем над вами из пушек, сыграем в трубы, а бормотать лишнего не дадим никому!
- Да не мели ты глупостей, вон уже сам пан гетман!
- Где? Это же простой казак!
- Перед мертвыми все простые...
Я склонял голову, знай склонял голову свою тяжелую:
Буде й нашим лихо, як зозуля кувала;
Що вона кувала, промiж святих чувала;
Що вона кувала, тому й бути-стати.
Як стануть бiси правих i неправих єднати,
Душi забирати, у пекло докупи складати.
Ох, не дадим наших павших в пекло, а будем искать для них казацкий рай: и день, и неделю, и целые годы, а будем искать.
Однако наутро следующего дня панство, то ли отчаявшись вконец, то ли поощренное нашим спокойствием, двинулось из-за своих шанцев, ударило из всех пушек пулями огнистыми, а с неба, словно бы на подмогу шляхте, загремела гроза и ливень обрушился такой, что замочил и порох, и фитили, уже не слышно было ни единого выстрела, лишь громы били над нами да молнии сыпали огнем, нам же пришлось загонять панов в их убежища саблями и пиками, и была это нелегкая работа, хотя и славная для казачества.
Никого там не было, кроме живых и мертвых, и доблесть людская говорила во весь голос, и даже сама история бессильно заламывала руки перед этими рыцарями, но снова появляется человек, который пишет, что Потоцкий не побил Хмельницкого под Желтыми Водами только потому, что хлынул страшный ливень, мушкеты и пушки умолкли и не стреляли, шум дождя глушил команды, и казаки, воспользовавшись этим, учинили резню. Так, будто дождь мочил только шляхетский порох, а к казацкому не проникал! Да и что там порох, что там мушкеты и пушки для желторотого Потоцкого? Шел он, чтобы подавить бунт Хмельницкого, и не мечом, не оружием, а кнутами! Теперь и ливень не помешал бы ему увидеть, что это был не тот Хмельницкий - обездоленный, оскорбленный, бегущий на Сечь. Это был уже - гетман, мститель кривды не только собственной, но и всего народа своего. Гей, панове историографы, летописцы, лукавые свидетели, ненадежные души, неискренние умы! Это не Хмельницкий бился под Желтыми Водами, а сама Доля народа украинского. Что же это были за люди до сих пор? Горемыки, перекати-поле, бездомность и бесприютность извечная, ибо с одной стороны их всегда подстерегала орда, а с другой шляхта. Но вот они объединились для великого и стали народом в один день, в одну ночь, в один миг истории. Не в королевских щуплых реестриках, не в молитве и слезах, даже не в песнях своих привольных рождалась нация, а в ту незабываемую ночь на Желтых Водах, когда молнии рассекали небо, стоны заглушали громы небесные, а воды, смешиваясь с кровью, становились самой кровью. Это не был какой-то определенный час, а только неуловимая грань между прошлым и будущим, что-то пронеслось над нами, будто вздох или пение вечности, и тогда мы почувствовали, кто мы и для чего живем на свете, а я почувствовал себя Богданом. Я, Богдан. Восстать могут заговорщики, начать освободительную войну способен только народ. Люди соединяются в народ для бессмертия, потом снова расходятся каждый по своим очагам, чтобы жить и умирать. Но бессмертным не станешь без тяжелых потерь, жертв, кладбищ на своей же земле. Но это - кладбища истории. Посмотрели бы на них все те лукавые летописцы оком если и не благосклонным, то хотя бы непредубежденным. Народ поднимается порой за одну ночь, в одной битве, а судят, говорят о нем целые века! Да что там! Жаль говорить!
Кровавая суббота на Желтых Водах стала как бы отмщением за мой Субботов, хотя об этом я не думал тогда. Только один день и одна ночь понадобились, чтобы родился целый народ и его муж державный. Я, Богдан.
В воскресенье утром мы уже знали, что победили. От грозы остались разве лишь рвы, пропаханные дождевыми потоками, да полегшие травы, а небо смеялось солнцем и бездонной голубизной, казаки радовались, гремели из самопалов, пели песни, играли на кобзах, катались колесом и резвились кто как мог.
В шляхетском лагере все словно бы вымерло. Не видно было даже пса, прислоняясь к которому Шемберк по ночам грел свои подагрические ноги. Потом тоненьким голосом заиграл горн и на шанец передний вышло трое жолнеров с шапками, поднятыми высоко на копьях, - знак для переговоров. Я велел пропустить жолнеров и провести их в мой шатер, тем временем собрав к себе полковников. Жолнеры пришли, с достоинством поклонившись мне и полковникам, сказали, что просят выслушать их от имени их региментарей. Все трое были воины, видно испытанные, не раз раненные, у кого не было ни позади, ни впереди ничего, кроме битв и перепалок, ждала их только смерть почетная - к таким людям следует относиться с почтением, а потому я, не желая причинять им обиды, сказал:
- Ценим ваше благородство, доблестные воины, однако переговоры можем вести либо с самими региментарями либо с вельможным панством, которым, знаю, переполнен весь ваш лагерь. А чтобы панство слишком не пугалось, мы пошлем взамен двух своих славных старшин - так и попробуем прийти к согласию, вместо того чтобы продолжать кровопролитие. Теперь вы сами видите, что мы легко могли бы не оставить и следа от вас, не дав вырваться ни единой живой душе, но мы не хотим этого делать - мы же не убийцы, а рыцари и умеем достойным образом ценить своего врага. Вы опытные воины, значит, заметили, что обоз мой уже переправился на эту сторону и поставлен вокруг вашего лагеря - теперь оттуда и муха не вылетит. Да еще и орда под рукой, хотя до сих пор я не пускал ее в дело, не имея в том надобности.
Жолнеры поклонились и пошли в свой лагерь. Потоцкий и слушать не хотел о переговорах, он и жолнеров этих присылал не просить, а требовать дать ему свободную дорогу к отступлению, но искусный Шемберк хорошо понимал, что теперь уже нужно забыть о гоноре, и сам взялся за переговоры. Снова прислал незнатного ротмистра с двумя гусарами, но я не стал их принимать, отправив к Кривоносу, своему начальнику всех разведчиков и вестунов. Кривонос поразил посланцев кармазинами, богатым шатром, гигантскими коврами, драгоценным убранством, юркими слугами-пахолками, которые бегали, как шальные, то и знай выкрикивая: "Как велено, пан старшой!" Для непосвященных непонятно было, кто здесь настоящий гетман - тот ли Хмельницкий, что в убогом шатре и простой одежде, или тот раззолоченный прямоплечий Кривонос, с огнистыми глазами.
- Выходит так, - резким своим голосом прокричал, обращаясь к посланцам, пан Максим, - мы вам стриженое, а вы нам - паленое! Сколько же будем канителиться с вашими региментарями? Вот вам срок до полудня - и дело с концом! Пускай присылают двух вельможных заложников, как сказано было нашим гетманом, а к вам я могу и сам пойти, взяв своего сотника Крысу!
И указал на Крысу, одетого в еще более роскошные атласы, чем кармазины пана Кривоноса. Мои побратимы долго приглядывались к шляхте, чтобы знать, как лучше и быстрее можно проникнуть в ее сердца.
Я не хотел пускать Кривоноса к Потоцкому. Попросил Самийла, чтобы тот позвал его ко мне. Усадил обоих возле себя за стол, обнял Максима за костистое плечо.
- Был моими глазами, Максим. Хочешь, чтобы я ослеп без тебя?
- Посмотри, что ждет нас впереди, гетман! - засмеялся Кривонос. - Уж коли я доберусь до панства, то что-нибудь там да высмотрю...
- А что нам высматривать у них? И так видно, что смяли бы мы их в одной горсти. Но не будем кровожадными. Дал я слово - и сдержу его. Тебя же не хотел туда посылать. Не верю шляхте. Сколько раз уже она нарушала свое слово.
- Мое дело пойти, а твое - сохранить мне жизнь, гетман, - жестко промолвил Кривонос. - Не убережешь мою, значит, и ничью не уберег бы, а жизнь каждому дорога.
- Да, каждому дорога. А для гетмана и жизнь ценится по-разному. Негоже так молвить, но приходится: я слишком тебя ценю, чтобы мог рисковать твоей головой.
- А может, я ищу смерть? - засмеялся Кривонос.
Он уже говорил мне об этом во время морских походов. Вслепую бросался всегда в самые когти смертельной битвы, но выходил невредимым. В самом деле, было за человеком что-то страшное, если он ни во что не ставил собственную жизнь, но разве об этом расспросишь? У казаков о прошлом не спрашивали ничего и никогда. Хочет - сам расскажет. Не хочет - все порастет травой, значение имеет только рыцарство, упорство и честность перед товариществом, перед богом и землей родной.
- Стоит ли смерть искать? Она сама нас найдет, - сказал я, лишь бы что-нибудь сказать, потому как и сам не верил этим словам.
- А еще: на ком шляхта увидит такие кармазины, как не на мне? отвлекая меня от мрачных мыслей, воскликнул Максим. - Привыкли, что казак круглый да голый, словно линь, а вот я угловатый да костистый, как расстегну жупан на своих мослах, будто хоругвь, а пан лишь взглянет на меня - и уже душа в пятках!
- Говоришь, будто в колокола звонишь, а все же прошу тебя, Максим, будь осторожным.
- Слово, гетман!
Мы обнялись, поцеловались, на том и конец разговору. Когда Самийло, проводив Кривоноса, возвратился в шатер, я прикрикнул на него:
- Почему молчал?
- А что я должен был говорить?
- Помог бы мне убедить.
- Нужно было звать отца Федора для уговоров. А я - только записываю все.
- Что твои атраменты, когда смерть пишет кровью!
- Иногда атраменты прочнее и самой крови, гетман.
Под вечер мы обменялись заложниками. На узеньком промежутке между двумя шанцами сошлись две живописные группы воинов - с нашей стороны Кривонос и Крыса с несколькими подпомощниками и вестовыми, с шляхетской - судья войсковой Стефан Чарнецкий и полковник Сапега, из рода литовских магнатов. Сапега, кажется, и по-польски не умел как следует разговаривать, поэтому нужно было с ним общаться по-латыни, зато пан Чарнецкий, имея маетности на Черниговщине, знал и украинский, хотя морщился от нашей речи, как от диких кислиц.
Но я не очень-то и обременял высокородное панство своей речью и своими требованиями: велел пригласить их в шатер, где уже был приготовлен стол с хорошими напитками и закусками, хотя и не пышными, зато сытными, так что даже унылый Чарнецкий не удержался:
- Богато живешь, пане Хмельницкий!
- Живем - как воюем, - ответил я.
Сапега молча бегал глазами по неказистой обстановке моего шатра, по простому столу, строганым деревянным скамьям, простой посуде, потом посмотрел на меня, но не зацепился оком ни на чем: не было на мне ни дорогой одежды, ни драгоценного оружия, - простой казак и никакой не гетман. Да я же понимал, что гетманом паны не назовут меня, даже если я буду весь в золоте, потому нарочно дразнил их своей будничностью. Чарнецкий снова не удержался от шпильки:
- Обычай ваш вроде бы воспрещает в походе употреблять крепкие напитки?
- Не вроде, пане Чарнецкий, а под угрозой казни: что в горло вольешь горлом и поплатишься!
- Так как же это? - указал он на столы с графинами и сулеями.
- А это уже не наше.
- Чье же?
- Панское, прошу пана полковника. Когда шляхетский обоз переехал к нам, тогда и привез все панское добро. Огневого припаса там малость, а уж питья всякого - хоть залейся!
- Это здрайцы! - взвизгнул Чарнецкий.
Я засмеялся.
- Гей, пане Чарнецкий, оставь свой гнев! Это учтивые люди, если заблаговременно позаботились, чтобы не драло у тебя в горле, когда окажешься у меня в гостях.
- Какие мы гости? Мы - заложники милитарные! - крикнул Чарнецкий.
- В моем шатре - гости. Так что прошу к столу, панове, да выпьем за здоровье его мосци короля Речи Посполитой Владислава, который всегда был благосклонен к казакам и под хоругвью которого мы выступаем.
- Пусть бы пан Хмельницкий не трогал королевских хоругвей, - подал голос Сапега.
- Так панство выпьет за здоровье его величества короля? - спросил я.
Пришлось пить, глотая обиду и гнев. Тогда я выпил за здоровье Чарнецкого и Сапеги, за каждого в отдельности. Когда же Чарнецкий, удивленный тем, почему я не веду речи о том, что их более всего тревожит, попытался начать переговоры, я перевел на свое, пригласив их выпить за здоровье канцлера Оссолинского, мужа мудрого и справедливого. Чарнецкий даже рот разинул, чтобы бросить какие-то презрительные слова по адресу ненавистного шляхте Оссолинского, но вовремя вспомнил, что здесь сидит магнат литовский, и молча опрокинул чарку, еще и добавил:
- Маловаты чарки у пана, запорожцы же из целых коряков пьют.
- А это потому, что мы сегодня должны пить за многих знатных людей, объяснил я, - может, еще и до самого папы римского допьемся.
- Пан, вы же схизмат!
- Ну и что? Разве достоинства зависят от веры? Я привык ценить их даже у врагов. Так же как за волю народа своего бьюсь под королевскими хоругвями.
- Пусть бы пан не трогал этих хоругвей!
- Почему же? Мне мало еще и тех, которые имею. Теперь хочу, чтобы панове региментари отдали мне все королевские хоругви.
- Никогда! - топнул ногой Чарнецкий. - До скончания века пан того не получит!
- Тогда панству тоже придется здесь сидеть до скончания века, спокойно сказал я. - Так что, выпьем, чтоб дома не журились?
- Какие же еще условия ставит нам пан? - сгорал от нетерпения Чарнецкий.
- Еще не слышал ваших.
- Мы требуем от всего вашего своевольства да гультяйства расступиться, чтобы мы спокойно возвратились в Крылов!
- А теперь хватит, пане добродей, пусть панство забудет о требованиях и домогательствах. Теперь все изменилось. Казаки вон смеются: "Скачи, враже, как Хмель скажет". Вот давайте лучше выпьем, да пусть панство отдохнет, а завтра я уже и скажу все, что надо.
- Разве пан уже не сказал про хоругви? - удивился Сапега.
- Хоругви - это лишь признак вашего поражения.
- Унижения! - крикнул Чарнецкий.
- Браво, пане полковник! Слово найдено. В самом деле: поражения и унижения. Разве я заставлял панство так упорно идти к своему поражению и унижению? А уж коли пришли и дошли, то надо дать убедительное доказательство. И самые неопровержимые доказательства - мертвые воины. Но я не хочу проливать кровь. Воины всегда невинны, а их вынуждают расплачиваться за чужие грехи. Не хочу такой платы.
- Чего же пан хочет? - спросил Чарнецкий.
- Отчасти сказал, остальное - скажу завтра, а теперь пусть панство отдохнет.
- Мы не смежим век, - медленно промолвил Сапега.
- Сожалею, но ничем не смогу помочь. Если уж говорить по совести, то казаки и избрали меня гетманом, чтобы сгонял сон с панских век. Спокойной ночи панству!..
На рассвете в лагере поднялась дикая суматоха, стучали копытами кони, раздавались выстрелы, крики, свист так, будто налетела орда. Я лежал на попонах, но не спал, лишь дремал. Однако все равно немало встревожился и позвал своих есаулов, но, не дозвавшись, злой как черт, схватив лук, выбежал из шатра. И грудь в грудь столкнулся с Кривоносом, которого за полы придерживали Демко и Иванец, видимо не пуская к гетману.
- Максим? - не поверил я собственным глазам. - Откуда ты взялся?
- Да вижу, что не спишь, гетман, а мы с Крысой тоже не спали. Такая тоска охватила нас! Слонялись из стороны в сторону по панскому лагерю, а потом я и говорю: давай, говорю, пане Крыса, пойдем проведаем нашего пана гетмана, а то он тревожится вельми. Ну, вот взяли там с собою кое-кого и, пока шляхта спохватилась, мы уже и здесь...
- Кого же ты привел?
- Драгунов триста или сколько их там было.
- Мог, вижу, и весь лагерь панский заодно перекапустить?
- Ты же не велел. Не мог я нарушать гетманское слово.
- Так уж ты и придерживаешься моего слова?
- А разве нет! А этих привел, потому что все наши. Как сказано: natione Roxolani, religione Graeci, habitu Germani*.
______________
* Народа русского, веры греческой, а по одежде - немцы (лат.).
Кто же был этот загадочный человек - Кривонос? Одни называли его моим земляком, казаком с Ольшаны, который с малых лет воспитывался во всех родах морской службы, был на труднейших местах Геллеспонта и Средиземного моря, знаком с океаном и всякими врагами. Другие считают его выходцем из острожских шляхтичей, а за какое-то, мол, преступление подвергнут был инфамии - лишению чести, скрывался то среди купцов, то среди казаков. А еще у других - простой кузнец из подданных пана Немирича, задушевного друга Адама Киселя, а кто-то выдумал, будто Кривонос вовсе не наш человек, а шотландский полковник Макс Кемпбелл, привезенный двадцать лет назад паном Степаном Немиричем с войны в Европе. Немирич, мол, познакомил этого Кемпбелла с украинской шляхтянкой Ганной Вовк, на которой тот и женился, прижив с нею сыновей - Юрия и Романа и дочь. Панна Вовк получила в Заславльском повете три села - Пузырьки, Федоровку и Рублянку, а поскольку там было еще село Перебейносы, то пан Кемпбелл стал называться от названия этого села Перебейносом, или Кривоносом: нос у него и вправду был выдающийся и изрядно искривленный, как стропило на хате. Чего только не выдумают о человеке, когда он сильно досадит кому-нибудь! Да пусть ломают головы ученые мужи, а нам с Максимом было не до ученостей в те времена, хотя и могли, когда нужно было, заговорить по-латыни и перед панством и перед своим казачеством.
- Считай, что сам собрал себе полк, - сказал я Кривоносу. - Бери свою сотню вестунов и этих несколько сот и будешь полковником переднего нашего полка, ведь мы должны еще идти на коронных гетманов.
- А этот чирей на ровном месте? - указал Кривонос на шляхетский лагерь.
- Как вскочил, так и исчезнет. Позовем вот панов заложников да и выставим им наши условия. Вчера я сказал им только про королевские хоругви.
- Да мы там малость прихватили, - улыбнулся Кривонос.
- А нам пусть отдадут все. Да и не просто кинут, а поднесут с почестями. А еще пусть отдадут всю армату и сложат оружие, а потом пусть пешими идут себе восвояси.
- Вот это так! - восторженно воскликнул Кривонос. - Это лучше, чем изрубить панство в капусту! Унизить их, как унижали они нас целые века! Пусть увидят, где быдло, а где рыцари! Быдло панское, мухоплюи, бабники!
Я прервал этот неисчерпаемый поток, мигнув Кривоносу, что уже приближаются панове заложники.
- А, ясновельможные словоловы! - по-своему приветствовал их Максим, но они вряд ли и услышали его обращение, так обескуражило их появление здесь Кривоноса.
- Пан? - спросил Чарнецкий, словно бы не веря собственным глазам.
- Да уж не дух святой! - ответил Кривонос.
- Но почему пан тут?
- Почему вы здесь, когда я здесь? - засмеялся Максим. - Пан гетман все скажет пышному панству. И я бы сказал, да негоже при гетмане. Челом!
Он поклонился, чтобы идти, но я задержал его и велел есаулам звать всех полковников для переговоров.
И вот тут неожиданно прибыл с пышной конной свитой мой союзник, друг и брат, хранитель священного порога Крымского ханства, мурза Op-капу Тугай-бей. Две недели, с тех пор как я остановился на Желтых Водах, хитрый мурза не показывался мне на глаза, слонялся со своей маленькой ордой по степным буеракам, выжидал и вынюхивал, на все мои призывы объединить силы и ударить по шляхте не откликался, помог, собственно, один лишь раз, дав коней перебросить реестровых от Каменного Затона, а теперь, когда запахло добычей, немедленно прилетел, будто пронюхал, что вот-вот будут дуванить, а может, высмотрел своим острым оком из-за степных курганов. Было в этом что-то предостерегающее для меня, но что я мог поделать? Не выбирал себе союзника брал того, который был под рукой, собственно, самого убогого, нищенского, ибо, пока мы не проявили перед миром своей силы, мир нас не замечал, не хотел знать о нашем существовании или же считал всего лишь доступными и дешевыми наемниками для своих кровавых забав.
- О великий гетман храброго народа казацкого, который удивляет сушу и море и владычествует на реках, в лугах и степях, приветствую тебя с блистательной победой, равной которой еще не видело ни солнце, ни луна, ни вся небесная твердь, над которой простерта рука аллаха всемогущего, да будет вечным ее могущество...
Тугай-бей нанизывал слова без всякой мысли, просто цеплял их одно к другому, сплетал какую-то странную, дурманящую сеть, ткал словесную паутину, в которую должны были непременно попасть все мелкие умы, празднословные и ограниченные люди, чванливые себялюбцы, ничтожества, маленькие деспоты и бездари. Я не прерывал его речи. Прикрыл глаза тяжелыми веками, делал вид, будто слушаю и самого Тугай-бея и татарского бута, который переводил слова своего мурзы, выискивая в нашей речи такое же пышнословие, каким захлебывался хранитель Op-капу и мой союзник. Слова эти должны были произвести впечатление не столько на моих полковников, сколько на Чарнецкого и Сапегу. Пусть знают, что крымское красноречие отныне даруется не только их коронным гетманам и его королевской мосци, но и гетману запорожскому, а зная это, пусть привыкают к податливости.
Однако мои надежды оказались тщетными. Вельможные паны выдержали бесконечное словоизлияние Тугай-бея, довольно равнодушно смотрели на подарки, которые метали к моим ногам нукеры моего названого брата, когда же я перешел к делу и назвал свои условия, на которых соглашался отпустить шляхту, и Чарнецкий, и Сапега в один голос закричали:
- Что пан себе думает, пан Хмельницкий! Речь Посполитая ни перед кем не слагала оружия!
- Вам и не придется слагать его перед кем-то, - спокойно ответил я им, - только лишь самим перед собой. Ведь мы тоже члонки Речи Посполитой, хотя она и не хочет этого замечать. Упорно называется Речь Посполитая двух народов, то есть народа польского и литовского, украинского же народа словно бы и нет вовсе, он существует только для обдирания и притеснения. Получается как в присказке о двух сороках: дескать, двух сорок за хвост человек одновременно еще может поймать, а уж трех не удержит. Но вот теперь есть еще народ третий! И добивается своего права. А есть ведь еще и четвертый народ белорусский, который тоже хочет заявить о себе всему свету и еще заявит! Бегут пока ко мне, чтобы биться за волю здесь, а потом - и на своей земле. Мы пережили времена рабства и жалоб, теперь бьемся. Сложите оружие и идите спокойно домой. Никто вас не тронет. К нам же с оружием не ворваться!
- Как пан смеет так молвить! - закричал Чарнецкий. - Чтобы перед этим своевольством цвет народа польского склонял головы?
- Не будем говорить о народе, пане зацный, - тяжко взглянул я на него. - Потому что и вы хотели побить меня руками моего же народа, да и среди моего войска можно насчитать немало тех, кто вчера еще считал себя поляком, а кто еще и сегодня поляк, и еще неизвестно, кто из них настоящий поляк они или пан полковник, который использует слова не к месту, забыв, где он, что он и кто перед ним. Я не из бумаги вырезанный человечек, пане Чарнецкий! И хотя сказал уже достаточно тут, под Желтыми Водами, но далеко не все, что должен сказать. Панству я советовал бы слушать обоими ушами. А теперь - жаль говорить!
Послали к Потоцкому и Шемберку. Те, как и Чарнецкий с Сапегой, не приняли моих условий. Словно насмехаясь, выгнали из своего лагеря всех драгунских коней, все равно ведь драгуны бежали с Кривоносом. Но мы видели, что это только панский гонор, ибо в лагере уже не оставалось и горсти паши и уже третий день шляхта была отрезана от воды. Пили из луж, оставшихся после дождя, потом копали мокрую глину и сосали ее, чтобы хоть чуточку утолить жажду. Я еще раз послал к региментарям их же пленных, повторив свое требование.
Снова морочили мне голову Чарнецкий и Сапега, и снова я выпивал за их здоровье, а им кусок в рот не лез, на свет божий смотреть не хотелось. Чарнецкий упорно выторговывал для шляхты оружие.
- Можем сложить хоругви и сдать армату, но как же можно оружие! В этих диких степях человек без оружия все равно что голый среди волков.
- Никто не звал панство в эти степи, - терпеливо объяснял я вельможным.
- Но ведь пан Хмельницкий рыцарь, - неумело льстил мне Чарнецкий, а сам скисал, будто квас. - Может ли он допустить, чтобы рыцарство польское осталось без белого оружия? Оружия, которым предки наши тысячи лет защищали свои вольности.
- Пока защищали, были в самом деле рыцарями, а стали зариться на вольности чужие - как теперь вас назвать? Мелкими грабителями? А грабителю не следует давать нож в руки. Да уж ладно. Оставим вам белое оружие, можете брать и возы, которые остались в лагере, но коней всех отдать!
- И что - шляхтичи уродзоные должны катить возы, как быдло? - подскочил Чарнецкий.
- Пускай не катят.
- Но ведь тут перехода на неделю и нужен провиант для войска, - нашел наконец отдушину для своей латыни Сапега.
- Пускай несут харчи в торбах, как казаки, - посоветовал я.
- А когда придется обороняться? - не унимался Чарнецкий. - Без возов в степи не построишь лагерь, когда налетит орда. Или пан Хмельницкий оградит нас от орды?
- Вы воюете со мной, я веду переговоры с вами. Орды тут не было.
- Но она присутствует!
- Вполне возможно. И даже недалеко. Как говорится: без лагеря плохо, а с лагерем есть реки-потоки...
- Пан Хмельницкий знает, кто пан есть? - не скрывая ненависти, сказал Чарнецкий. - Пан есть лев и лис, орел и змей в одном лице.
- Хорошо хоть льва и орла признал во мне пан полковник, - сказал я ему тоже без приязни. - Да и то только потому, что панство в лыках сидит. А так для меня и лису и змею пожалели бы. Но не беда! Завтра с утра казаки мои забирают арматы, хоругви и огнестрельное оружие - и панство свободно может гулять. И еще пусть панство запомнит, что не требую присяг, как когда-то от нас требовали ваши коронные гетманы, срубая головы казацкие: "На это присягаем, подняв руки к небу, и на вечную и несмертельную память как о той каре нашей, так и о милосердии, над нами проявленном".
(Так я обменял Чарнецкого на армату и клейноды, чтобы через десяток с лишним лет он ворвался в Субботов и разбросал мои кости. А может, это и не мои кости были в Ильинской церкви субботовской, по которым топтался шляхетский сапог? Жаль говорить загодя. Как это сказано у Вергилия: "exoriare aliguis nostris et ossis ultor" - "пусть из костей наших родится грядущий мститель".)
Двух довереннейших людей имел я рядом с собой. Одного для мысли, другого - для чина. Первого, Самийла, до поры до времени незачем было мне тревожить, а другого, Демка Лисовца, еще с вечера стал снаряжать на Чигирин. Дал ему чигиринскую сотню казаков, сказал:
- Если и сидит там еще какая-нибудь шляхта, выбить из замка, Чаплинского держать в той же самой яме, в которой он держал среди злодеев меня. Пани Раину и ее дочь Матрону, псевдо-Чаплинскую, попроси перейти в мою сотницкую хату, помоги устроиться. Детей моих забери у добрых людей сам. Прибуду следом за вами. Пани Матроне с почтением вручи мое гетманское письмо.
Дал ему свиток с красными гетманскими печатями. Еще одно мое письмо без ответа. Может, последнее?
"Зов мой и кров мой! Матрононька!
Три свойства проверяются в деле: смелость в бою, смиренность в гневе, любовь в нужде. Я проверил эти свойства кровью собственной и кровью своих побратимов. Испытал нужду, какую свет не видывал. Земля, и небо, и душа моя разодраны были в клочья, и кто же смог сшить из них золотые ризы для твоей невиданной молодой красы? Слова гложут мое сердце. Довольно слов - я иду вослед за ними. Как сказано: хочешь поймать дикого оленя, да в чащу далеко зашел. Я возвращаюсь из пущ и пустошей души. Целую, лелею каждое мгновенье и каждую пядь, которая приближает к тебе, освобождая меня от нынешней печали. Все теперь у меня иное. Диспозиция иная, фортуна иная, а сердце - иное ли?
Есаул Демко - мой поверенный. Он окажет тебе все надлежащее почтение. Жди меня, как гетманская жена.
Твой неутешный Богдан".
17
Под страшные насмешки, свист, брань и издевательства казацкие выползала шляхта из своего лагеря в поход позора и унижения. Достоинство можно сохранить даже в поражении, и печать достоинства лежала на лицах старых длинноусых польских воинов, которые выиграли множество битв за свою тяжелую жизнь, а может, когда отступали еще под Цецорой и громили султанское войско под Хотином, защищая отчизну не чужими руками, а своей грудью и в эти степи пошли не по собственной прихоти, а по своему жолнерскому долгу и теперь тоже отступали после поражения с опущенными головами и со слезами на глазах, хотя были людьми твердыми и могли сдерживать стоны даже при тяжелейших ранах. Мы охотно приняли бы таких воинов в свои ряды, ведь разве среди казачества мало было шляхтичей и хлопов мазурских и подгальских, но старые жолнеры сохраняли верность хоругвям, под которыми стояли всю свою жизнь и под которыми готовы были и умереть, но не предать.
Зато панство заслужило свой позор по заслугам. Тот якобы героический дух, которым оно кичилось, вызывался и поддерживался в панстве разве лишь ненасытностью и алчностью. На войну они шли, будто на прогулку, надеясь, что биться за них будет кто-то другой, везли за собой все свои скарбы, дорогие одежды, драгоценную посуду, ковры, меха, многие из них ехали в разрисованных колясках, в пышных каретах, тащили из Мазовша или из Подгалья служек, всячески издеваясь над ними, не заботясь об их человеческом достоинстве. Победная шляхта еще скрывала свой звериный лик за блеском и пышностью, разгромленная же, как вот на Желтых Водах, начисто теряла все человеческое и представляла собой зрелище позорное и унизительное. Паны в одну ночь стали похожи на скотов, которых пожирали всю свою сытую жизнь: на свиней, быков, баранов. Тупость, дикость, озлобление, бессильная ярость, которую вымещали на этих униженных бедняках - яцях и Стасях, их запрягали в нагруженные всякими ненужными вещами возы, в коляски и рыдваны, сами либо гордо шагая рядом (хотя чем они могли сейчас гордиться!), или даже рассевшись в колясках, показывая уцелевшие хищные клыки, подтверждая свою хищность и дикость.
Я тогда еще не знал до конца, что тот, кто прикоснется к чужому позору, неминуемо опозорится и сам: сапог чистым не сохранишь, бредя через болото.
Накануне отец Федор отслужил благодарственный молебен, в котором провозгласил меня батьком отчизны, реставратором греческой веры, вдохновителем древней свободы. Казачество подбрасывало вверх шапки и восклицало "слава!", били пушки, возвещая о приходе новых времен (пушек у нас теперь было уже не четыре, а целых двадцать шесть, из них шесть - на четырехконной упряжке, а двадцать легких - на пароконных), казалось, и небесные светила, планеты и звезды сдвинулись со своих миллионнолетних мест и выстроились в новые констеляции, предвещая успехи в нелегком деле и в замыслах самых дерзновенных.
Я объявил двухдневный отдых, чтобы навести порядок во всем, а потом, опережая остатки разбитого войска молодого Потоцкого и Шемберка, решил идти на Украину, найти коронных гетманов с кварцяным войском и завершить разгром шляхты.
Демко уже, наверное, добрался до Чигирина, и я думал про Чигирин и про Матрону, думал про свой народ, не спал всю ночь от дум возвышенных и тревожных, рос душою, а потом внезапно наползало на меня что-то темное и понурое, отнимало все силы, сам не знал, где я и что со мною, жив я или не жив, победоносный гетман я или суетный мелкий человек, и от этих мыслей меня охватывало такое страшное отчаяние, что заслоняло весь свет, и я исчезал для самого себя, летел куда-то в бездну, а на земле тем временем творилось что-то невероятное.
С утра беспричинно ярился, Иванец Брюховецкий заметил мое настроение и не допускал ко мне никого, кто хотел явиться пред мои очи, но Самийла отстранить не смог, тот пришел вскоре после обеда, был непривычно подавлен, сел напротив меня, склонил голову, руки его висели, будто плети.
- Что это с тобой, пане Самийло? - спросил я не вельми доброжелательно. - Писем мне не принес, а принес свое плохое настроение? Может, думаешь, что гетман - такая шкатулка, в которую можно собирать ваши печали?
- Не моя это печаль, гетман, а скорее твоя.
- Почему же?
- А потому, что Тугай-бей погнался за Потоцким.
- Всегда так бывает: один гонится, другой убегает.
- Если бы так. Ты же сам велел, когда пришли сюда и стали лагерями, перекопать Княжий Байрак, чтобы шляхта не смогла отступить.
- Не понадобился мне этот перекоп, а могло быть по-всякому.
- Копали же там нечаевцы, пан гетман.
- Ну и что?
- А то, что теперь нечаевцы тоже погнались следом за шляхтой, чтобы урвать и себе добычу. Когда нападут на безоружных, да еще и отпущенных по твоему слову гетманскому, позор падет и на твою голову, пане Богдан. А ты должен начинать с дел праведных.
Теперь уже я понял, что это недобрые предчувствия мучили меня всю ночь и весь этот день. Готов был рвать на себе волосы, кого-то бить, гнать гонцов, все конные полки вдогонку за этим своевольным Нечаем, завернуть, покарать, проучить! Но раздражал меня своими нудными упреками Самийло, и я сдержал свой гнев на ослушников, загнал его в мрачные дебри своей души, сцепился с ним в словесном поединке.
- Говоришь: праведность? А что такое праведность? Вчера шляхта ходила в шелках-адамашках и пила из серебряных кубков, сегодня в этих адамашках ходят казаки и пьют из серебряных кубков, отнятых у панов. Вот тебе и праведность.
- Для казаков - да. А для шляхты?
- Шляхте нет места на земле. Это позор человеческого рода.
- Но человеческий род непрестанно порождает и панов, и хамов. Разделяются и размежевываются - и нет спасения.
- Вот тебе и спасение - изжить панов. Смести с лица земли все порочное.
- А что порочное, гетман?
- То, что пьет людскую кровь.
- Ты тоже разливаешь людскую кровь. Порой несправедливо. И если прольется она в Княжьих Байраках...
- Вот уж заладил: Княжьи Байраки, Княжьи Байраки!
Я позвал Иванца.
- Где Нечай?
Есаул вертел выпученными глазами, надувал свои красные щеки и молчал.
- Ну?
Иванец молчал. Я подбежал к нему, схватил за грудки, встряхнул так, что чуть не оторвал голову, но шея у него была крепкая, удержалась.
- Знаешь, а молчишь! Почему не сказал!
- Пан гетман, не хотел тревожить.
- Тревожить? Вот я тебе потревожу! Бери сотню, гони вдогонку и задержи этих негодников! Одна нога там, другая - тут! Не вернешь - горлом своим заплатишь!
Самийло встал, сказал спокойно:
- Дозволь, гетман, я тоже поеду и возьму отца Федора.
- Не генерального писаря это дело!
- Позор не будет разбирать. Падет на все наши головы.
- Хочешь, поезжай. Ко всем дьяволам! На погибель!
Во мне прорвалось все желчное, мрачное и неосознанное. Знал, что Самийло, может, единственный, кто желает мне только добра, кто даст свою руку на отсечение за меня, а не мог удержаться, и проклятья, которые я должен был бросить в лицо всему самому ненавистному, несправедливо доставались теперь моему ближайшему товарищу. Вскоре я должен был тяжко пожалеть и жалеть до конца жизни за эту минуту своей слабости, но это было запоздалое раскаяние, как и все людские раскаяния.
Вот тут я почувствовал бессилие власти. Победы достаются всем, поражение и позор - только тебе одному. Ты обречен барахтаться в безысходности, преодолевать неодолимое, состязаться с безликим врагом, с привидениями, со злой долей, и никто не придет к тебе на помощь, никто не посочувствует, а только злорадство нависнет над тобой, как туман над долиной. И до этого времени испытывал я приступы безнадежного одиночества, но такого тяжкого не знал еще никогда. Одиночество рвалось из меня, будто дикие кони, я загонял их назад, держал изо всех сил, чтобы не выпустить, не показать никому, - и вся сила шла на это, а для дела ничего не оставалось. Войско было без гетмана. Оно отдыхало, зализывало раны, готовилось к походу, знало или не знало, что часть от него где-то оторвалась и готовится совершить дело позорное и унизительное, его не трогала боль гетмана, оно не ведало его страданий, великое войско - не одной матери дети.
Я созвал полковников и старшин. Прохаживался между ними возле своего большого шатра, останавливался то возле одного, то возле другого, всматривался в лица, хотел прочесть в их взглядах, в их душах - что там, какие мысли о гетмане. Сам не ожидая, остановился вот так перед Нечаем. Молодой и здоровый, как вол, негнущаяся белая шея, которую не берет и степное солнце, упрямый взгляд, жадные к жизни губы.
- Жить хочешь? - спросил его.
- Кто бы не хотел?
- Тогда зачем послал добивать поверженных?
- Бес их посылал! Кто пошел, тот пошел, а кто не хотел, тот остался.
- Ты ведь знал, что пошли, почему не остановил? Почему не сказал мне?
- Они ведь не спрашивают. Ты сам, гетман, послал их две недели назад делать перекоп в Княжьих Байраках. Так, может, жаль стало своего труда? Человек если уж вырыл окопчик, то кто-нибудь должен был в нем споткнуться. А споткнется - упадет, и все у него из рук рассыплется. Лишь дурак не захочет собрать рассыпавшееся.
- Ох, насобираем мы горя да беды на свои головы, полковник, - вздохнул я на эту его простецкую речь. - Ну а ты, Чарнота? Ты генеральный обозный, должен был бы у этих своевольников отобрать весь припас, увидев, что умыкают тайком из табора!
Чарнота пожал округлыми плечами. Был он весь круглый, хоть кати его колесом, глаза тоже у него были круглые, будто никогда они у него и не закрывались, не прищуривались, чтобы видеть все даже там, где никто не видит.
- Мне что? Мое дело - добывать у чужих и отдавать своим. Армата исправна, припас есть, все необходимое тоже. А кто куда бежит - пускай полковники да есаулы смотрят.
- Гей, пане гетман, не придавай значения, - беззаботно промолвил Кривонос. - Все равно ты должен был знать, что орда не оставит панов, не потрепав как следует.
- Пусть орда. А мы? Будто собака, нападающая на слепого? Что скажет мир о нас?
- А что он говорил до сих пор? Знал ли кто-нибудь, что мы и кто мы?
Прилетел гонец от Брюховецкого. Глаза у него, как и у есаула, были бегающими, неуловимыми.
- Пан гетман, они отказались повиноваться!
- Где есаул?
- Там остался. И писарь генеральный, и отец Федор. И уже идет битва. Орда начала первой.
Я отстранил его и махнул джурам, чтоб подавали коней для меня и для старшин. Надо спасать хотя бы то, что можно спасти. Гетмана слушают только в часы смертельных опасностей. После боя уже не слушает никто. Может, так и надо? Когда ведешь людей на борьбу, приходится бороться прежде всего не с врагом, а с ними же. Но прежде всего - с самим собой.
Орда настигла отступающих именно в Княжьих Байраках на перекопе. Наверное, выжидали там в засаде, зная, что птичка непременно попадет в силки. Ударили внезапно, Потоцкий и Шемберк все же успели расположить телеги четырехугольником, связав их цепями, и все, от региментарей до последних пахолков, начали яростно обороняться. Татары разорвали табор, многих жолнеров убили, смертельно ранен был сам Потоцкий, но старые воины снова соединили телеги и еще раз попытались дорого продать свою жизнь, но тут налетели казаки Нечая, которые лучше татар разбирались в ведении тележной войны, ударили по вооруженным одними мечами и луками жолнерам из своих самопалов, отчаянно кинулись под дым на телеги, и уже не сеча началась, а стихийно необузданный захват добычи, пленных вязали, не разбирая, били и своих, татары вместе с шляхтичами хватали порой и казаков, и тогда товарищам приходилось вмешиваться, растолковывать ордынцам, кто враг, а кто союзник.
Сам Тугай-бей, окруженный нукерами, стоял на высоком степном кургане, издали прислушиваясь к клекоту боя, и лицо у него было как у медного истукана. Я подлетел к нему, чуть не ударив грудью своего коня его скакуна, закричал по-татарски:
- Эй, славный Тугай-бей! Называешься моим братом, а что творишь?
- Не брат твой бьется, великий гетман Хмельницкий, - орда бьется.
- Почему же не остановил ее?
- Орда не может возвращаться домой без добычи. Когда орда тронулась в поход, ее ничто не остановит. Разве можно остановить море или бурю?
- Вы же пришли не на добычу, а помогать нам, своим союзникам? Таково было веление великого хана.
- Помогать можно, только за что? За золото или за добычу. Станешь богатым - будешь платить за помощь золотом. Золота нет - берем добычей.
- Я сам остановлю побоище! - крикнул я, подавая знак своим сопровождающим.
- Зачем останавливать то, что и само остановится? - спокойно промолвил Тугай-бей, не трогаясь с места.
Я не успел. Мне суждено было до дна испить чашу горечи, которая должна была подмешаться к моей славе. Так с этого дня и начался жестокий счет моих побед и поражений, моей славы и бесславия. Так тучи затмевают дневное светило, бросают тень на степи, на всю землю, тень ясную, но и темную, хотя мне этого и не хотелось.
Возле Княжьих Байраков уже все было закончено. Иванец Брюховецкий вылетел мне навстречу, весь расхристанный и ошалевший, беспорядочно махал руками, не мог произнести и слова.
- Где пан Самийло? - закричал я ему.
- Н-не знаю, пан гетман. Потерялся.
- А отец Федор?
- П-потерялся.
- А твои казаки где?
- Черт знает где они. Порас-стерялись...
Я огрел его нагайкой поперек спины и помчался туда, где творилась неправда и где царила злая сила. Был бы под рукой исправный казацкий полк, изрезал бы орду на мелкие кусочки. Но казаки мои остались на Желтой Воде, а те, что вертелись между татарами, не стоили и доброго слова. Велел искать Самийла и отца Федора, тем временем присматривался к тому, что творится вокруг. Ордынцы вязали шляхтичей по два и по три, кто скольких схватил, раненых добивали. Я тут же послал своих казаков, чтобы выкупали раненых, не давали губить христианские души. За шляхтича татары требовали коня, за жолнеров два десятка золотых. Я велел не торговаться. Велел также найти и выкупить обоих региментарей, Чарнецкого и Сапегу, всех вельмож, имея в виду спасти их от продажи на невольничьем рынке в Кафе или в Гезлеве, но и не оставить безнаказанными, подарить хану Ислам-Гирею. Пусть посидят на Мангупской горе! Еще не знал, что молодой Потоцкий умирает, что уже ему не помог бы и сам господь милосердный. Про Шемберка потом был пущен злой слух, будто я, в отместку за собственные кривды, велел его замучить, прибить голову к жерди и носить перед войском. Заткнулись эти черные рты лишь тогда, когда Шемберк с другими старшинами через два года возвратился из ханской неволи. Но это еще должно было когда-то быть.
Я кричал на вестовых, которые подскакивали с тем или иным уведомлением, но никто не привозил вести про Самийла. Отец Федор нашелся, он соборовал умирающих казаков, ходил где-то по обширному полю битвы, как живое воплощение милосердия, а Самийла не нашли, словно он улетел куда-то с птицами.
Когда я уже отдалялся от этого поля позора, из толпы невольников кто-то закричал:
- Пан Хмельницкий! Пан гетман! Смилостивься надо мною! Я - Выговский Иван, писарь из-под Боровицы...
Боровица! Поле казацкого поражения и тяжкого позора - и это поле победное, но позорное по-своему. И этот человек словно бы соединил два поля моего позора, которые разорвали десятилетия.
Я повернул коня, присмотрелся к невольникам, связанным сыромятными ремнями, окруженным зоркими воинами Тугай-бея. Выговского не узнал, потому что искал писаря, а тут все были жолнеры.
- Не узнаешь, пан гетман? Да вот я.
Жолнер, как и все, но вроде бы и не настоящий, только и всего что доспехи на нем жолнерские. Коротковатые руки, чтобы махать мечом, рот маленький, из него не извлечешь воинственного клика, усы тоже - ничего особенного.
- Так это ты, пан Иван? Как же попал в лыки? Где твоя чернильница? И кто теперь у тебя хозяин?
Хозяин оказался совсем молоденький татарин.
- Что тебе за этого пленника? - спросил у него.
- Конь. Скакун. Жеребец.
- А если дам кобылу? Ты молодой, тебе хозяйство нужно заводить, кобыла жеребят приведет, разбогатеешь...
Татарин кинулся развязывать Выговского. Тот застыл в глубоком поклоне перед моим конем.
- Эй, пане Выговский, - засмеялся я, - до сих пор знал, что у тебя гибкий ум, теперь вижу, имеешь и гибкую спину.
- Бог тебя отблагодарит, пане гетман, - промолвил тот, - что, так возвысившись, не забываешь про малых сих.
- Какой же ты малый, если писарь? Писари малыми не бывают. Как сказано: писарь плохого для себя не напишет.
- Уже не писарь, пан гетман, а инфамиста и отрабатывал свою инфамию на пограничье простым жолнером.
- За что же наказан так? Иль не угодил вельможному пану Киселю?
- Спал с шляхетской женой.
- Тогда справедливо. Потому что спать с женой, а не делать того, за чем пришел, грех невообразимый. Да уж теперь снимем с тебя инфамию, если захочешь пойти с нами. Пойдешь?
- С тобой, гетман, хоть на край света!
- Так далеко не пойдем. Тем временем отведут тебя к писарю генеральному пану Самийлу, там и обвыкайся.
- Благодарение, пан гетман. Получил ты себе слугу верного и преданного.
- С богом, Иван, с богом.
Вспомнил теперь про Выговского все. Прибыл в ту страшную для нас зиму под Боровицей молоденьким писарчуком при Киселе. Молодой, да ранний, ибо посажен был мне под руку - следить, чтобы я вписал в казацкую субмиссию все, чего ждало от побежденных панство, и так тогда он досадил мне, что я бросил перо, изорвал пергамент, швырнул обрывки Выговскому под ноги и закричал:
- Пиши сам, ежели так! Что ты зудишь у меня над ухом!
Я готов был избить этого короткорукого писарчука, которого бог наделил, наверное, нарочно таким крохотным ртом, чтобы оттуда источалось лишь зло, как у змеи яд. Но Выговский мгновенно, как говорится, перевернулся на спину, задрал лапки и тихо посоветовал мне:
- Пусть пан Хмельницкий не портит себе нервов и не принимает все это слишком близко к сердцу. Писать надо все, что вельможным хочется прочесть, ибо вы побеждены, а Потоцкий - победитель. Но если хочешь что-то сказать свое, то впиши потихоньку и сие. Пиши, пиши, да и писни, да и писни!
Так и запомнился этот вертлявый пан Иван своим хитромудрым "пиши, пиши, да и писни!". Тогда в ту позорную субмиссию я все-таки вместил от себя жалобу на тяжкую долю народа моего, который панство уничтожает огнем и мечом, и хотя Кисель очень морщился, читая эту вписку, но проглотил - хотел и дальше прикидываться великим защитником народа русского и его греческой веры.
Выговского же я еще встретил в Киеве городским писарем, таким же хитрым и неуловимым, как перевертень.
Потоцкий тогда, после разгрома Павлюка, кровавыми дорогами через Переяслав и Нежин поехал в "столицу своей воли" Киев, где польного гетмана с перепугу принимали пышно, с высочайшими почестями. Митрополит Петро Могила посетил Потоцкого со своими архимандритами, вновь открытые киевские школы приветствовали гетмана латинскими речами и виршами, мещанство преподнесло дары золотые и серебряные на память о матери городов русских.
Потоцкий, в ответ на все это, угостил киевлян кровавым зрелищем. На второй день после своего приезда он велел посадить на кол казацкого сотника Кизима и его сына, а третьему казаку - Кузю - отрубили голову. Дескать, кара над несколькими, а страх на всех. Выговский, видя, что я готов наброситься с саблей на Потоцкого, тихо, как это он делал, посоветовал мне уехать оттуда, чтобы быть подальше от греха, и я был почти благодарен ему за этот совет. Думалось ли кому-нибудь, что через десять лет шляхетской кровью будет смыт и позор Боровицы, и это кровавое киевское зрелище, да и над самим Потоцким нависнет угроза, которой он еще никогда не испытывал!
Выговский стал для меня словно бы еще одним напоминанием о том, что было со мной, и о том, что я должен свершить.
Трудное выпало на мою долю распорядительство в Княжьих Байраках.
Велел всех раненых - своих и шляхту - укладывать на телеги и тихо везти в Чигирин, туда же препроводить всех можных шляхтичей, которых имел намерение подарить хану. Тугай-бею назначил встречу в Чигирине, отправляясь туда в тот же день, - сердце мое разрывалось от нетерпения, когда вспоминал и малых детей своих - Катрю и Юрка, о которых не знал ничего, и Матронку, о которой и спрашивать кого-нибудь боялся.
У одних болят раны, у других - душа.
Кривонос должен был вести войско на коронных гетманов. Лишь некоторое время спустя узнали мы, что с побоища сумел бежать лишь один человек. Это был служка Шемберка. С комиссарским псом он спрятался в волчьей норе, где татары не могли его найти, ночью проскользнул сквозь плотное ордынское окружение и, чуть не надрываясь, бежал степью, пока не добрался до первых сторожевых постов шляхетских, - так коронные гетманы узнали о разгроме на Желтых Водах.
Кварцяное войско за это время добежало уже из-под Чигирина до Корсуня. Перед этим с горем пополам добрались до Мошен, пройдя три большие мили по сыпучим пескам, плохим переправам, через три реки, через холмистые леса, по лесным никудышным дорогам, наконец сгрудились на длинном мошенском мосту, ломая телеги, падая в воду, вязли и тонули.
Казаки потом посмеивались над этим панским побегом: "Да шло панское войско через запруду возле мельницы, а тот пресучий сын Гарасим не запер свою сучку в мельнице, тая сучка услышала - гух, а панское войско в воду бух, то кто бога боялся, вверх ногами кувыркался, а которые нет, то сидели на дне".
18
Дороги не имеют ворот. Я мог выбрать любую из дорог, ведущих на Украину, а ехал на Чигирин. Выезжал оттуда зимой, когда слово "Чигирин" означало "много тропинок в снегу". Возвращался в тепле, не снегами, а травами, и Тясьмин посверкивал передо мною, как след, ведущий к счастью. Ведь слово "тясьма" - значит "след".
Впоследствии историки будут осуждать гетмана, который бросил свое войско и исчез на несколько дней бог весть куда. Будут гадать: что могло бы случиться за это время? Либо войско разбежалось бы, либо напали бы на него коронные гетманы и разгромили, либо схватились бы с ордой за добычу, либо... Я хотел бы посмотреть на этих историков. Любили они когда-нибудь, были у них дети, испытывали они утраты? Я спросил бы их: знаете ли вы, где жена моя названая и неназваная? Одна умерла, другая украдена, а сердце одно. А сыновья? Один в заложниках у хана, другой затерялся среди людей. А дочери? Родная Катря и две взрослые Ганнины. Какова их судьба? В чьи они руки попали, кто расплел им косы? Много вопросов - и молчание, молчание. Или это расплата за славу и вечность?
Я ехал вдоль Тясьмина, а может, вдоль Днепра, а может, это была река моей жизни, что дает силу, поднимает дух и в то же время несет со своими водами весь ужас и бремя власти, которая сваливается на плечи одного человека. Для всех он кажется всемогущим, однако, оставаясь один, становится беспомощно-печальным перед этим миром - прекрасным и загадочным, но к тому же и неспокойным, убогим, темным, гордым и непокорным и вечно подвергающимся угрозам со всех сторон.
Меня сопровождали отборные молодые казаки. Только что ус пробился, а уже победители, уже герои, и уже выпала им высшая честь - оберегать своего гетмана. О чем думают они? О воле, о счастье, о любви, о власти? Кто возле чего ходит, о том и думает. Гетманские приближенные думают о власти. Бедняки - о воле и богатстве. Несчастливые - о счастье. А те, кому судьба была мачехой, - о любви и только о любви, хотя иногда может показаться, что любви в этом жестоком мире уже нет и никогда не будет.
Чигирин - много тропинок в снегу. Но не только в снегу, но и в траве! Тысячи тропинок, и все ведут меня в Чигирин, к той тонкой (вот-вот переломится, как камышина), с голосом испуганно-приглушенным, который знает только одно слово, повторяемое тысячекратно с упорством и отчаянием: "Нет! Нет! Нет!" Всему миру, богам и дьяволам "Нет!", но только не мне, ой не мне, гей, не мне - свет широкий воля! - потому что для меня простлались тысячи тропинок, протоптанных и нетоптаных, без ворот и без начал, тропинок, в конце которых над белыми песками тясьминскими стоит высокий Чигирин, а в нем царевна моя Матрона!
Демко успел все. Добыл где-то даже пушку, которая весело бабахнула, приветствуя торжественный въезд гетмана в Чигирин. Казаки палили из самопалов, люд смеялся и плакал, солнце сияло, небо голубело, слезы застилали мне глаза, может, потому и не увидел ни Матроны, ни пани Раины, зато кинулся ко мне маленький Юрко и, поданный десятком сильных рук ко мне на коня, приник к моему запыленному жупану, а к правому стремени уже прижималась Катря, приговаривая с радостным рыданием:
- Ой, таточко, ой, родненький наш!..
Я плакал перед всем людом, не прятал слез, они текли у меня уже по усам. Жива кровь Хмельницкого, жива, пусть провалится все на свете и пусть содрогнутся все дьяволы в аду!
- Коня для дочери великого гетмана! - крикнул Демко мой верный. Скорее коня!
Ох, милый Демко, самый дорогой мой человек, как же хорошо, что ты возле меня в эту труднейшую и счастливейшую мою минуту! Нет прославленных полководцев, нет великих воинов, и завистников великих тоже нет, а есть этот хлопец с сердцем мягким и преданным - и уже мне словно бы и не надо никого больше, вот только бы дети родные были возле моего сердца натруженного, да еще Тимко чтобы был здесь, да...
Где Матрона? Здесь она или, может... Страшно было подумать, что Демко не застал ее в Чигирине. Но тогда он сказал бы. Может, боится? Но ведь лицо сияющее, никакой встревоженности и озабоченности. Если же она в Чигирине, то почему не встречает? А должна ли встречать - и где именно, и как? Я все передумал, а об этом забыл: весь Чигирин представлялся мне как-то смутно, я не видел его, стояло передо мною тонкое лицо Матронкино, серые глаза под черными бровями, слышался голос ее, единственный на свете, испуганно-манящий: "Нет! Нет! Нет!"
Я поднимал руку, приветствуя дорогих моих чигиринцев, склонял голову в поклонах, видя знакомые лица, а глаза растревоженно искали только одно лицо, искали и не находили, спросить же у Демка я не решался, да что там - боялся спросить! Спросил о другом, что черным камнем лежало у меня на душе, вызывало ярость при одном лишь воспоминании:
- Подлеца того поймали?
- Успел улизнуть, гетман.
- Что ж это ты так замешкался?
- Да он еще с ясновельможными удрал. Когда коронные из-под Чигирина дали дёру, он со своими драбами за ними - и след простыл. И замок оставил на произвол судьбы, и всё тут. Пань оставил, наверное, побоялся брать. А может, и от них убегал.
- Они - где?
- Как велено было. В твоем доме, пан гетман. Хоть пани Раина охотнее заняла бы дворец самого Конецпольского. Амбитная кобета.
- Шляхетских дворцов нигде не станем занимать. Пускай стоят пустыми. Как проклятые.
- Вот и хорошо. А то Сабиленко Захарко в печенки уже въелся: дворец для пана гетмана да дворец для пана гетмана! То ли пани Раина подговорила его, то ли он сам надумал.
- Это какой же Сабиленко? Рендарь?
- Да, он. Говорит: я тут доверенный человек пана гетмана. Еще о каких-то ста золотых торочит. Будто он зимой снарядил вас на Сечь. Я уже и не трогал его. А теперь вот пристал с дворцом. Обстановку хочет туда какую-то дорогую, коберцы. Черти его маму знают! Я, говорит, ближайший друг пана Хмельницкого!
- Передай ему, ежели он такой друг, так пусть отстроит мне все, что разрушили паны не без его коварной помощи. Так и скажи: пан гетман велит тебе, Сабиленко, реституцию полную Субботова. Да и не реституцию, а чтобы новым стал Субботов. Я потом скажу, каким именно. Выпишешь ему глейт, чтобы не трогали его хлопцы и чтобы всюду было благоприятствие... Еще одно: если будут мне вести о генеральном писаре, хоть из постели поднимай, а неси сразу. Затерялся пан Самийло мой.
- О горе! Как же?
- Резню учинила орда в Княжьих Байраках. Нечаевцы тоже там были. Ну, пан Самийло хотел помешать резне. Жаль говорить!
А сам снова всматривался в лица, хотя уже и успокоился, услышав, что Матронка тут, спасена, вызволена, устроена, но душа не могла довольствоваться этим, жаждала большего, самого простого: увидеть ту, к которой шел уже, кажется, полжизни своей! Я прискакал из-под Желтых Вод легкий от победы, летучий телом и духом, был будто степной вихрь золотой, подхватывал, захватывал, закручивал в свои объятия всех, так почему же не должен был закрутить и ее? Но тут же и успокаивал себя, уговаривая, что все в порядке, все идет как надо. Была бы она здесь среди всех - стала бы как все. А этого я не вынес бы. Не выдержала бы душа. Или еще иначе: если бы появилась тут, то затмила бы все, никого бы не заметил, не обрадовался, не поприветствовал, а я ведь гетман всего народа украинского и не могу отныне пренебрегать его вниманием, и невниманием тоже. Мог ли я допустить, чтобы Матрона в эту минуту приветствия заслонила мне весь люд, будто дева пречистая? Для меня - и ни для кого другого.
Тяжко мне было тогда. А ведь только что радовалось сердце, тешилось детьми, родным Чигирином, многолюдьем и всеобщим восторгом. Священники в золотых ризах пели "Многие лета" гетману - защитнику греческой веры. Атаман чигиринский Капуста Лаврин выступал с приветствием от самых степенных казаков. Матери показывали детям: "Вон пан гетман Хмельницкий!" Звонили колокола, смеялось майское солнце, вся земля смеялась, и во мне тоже попеременно то смеялось, то снова плакало сердце, но этого никто не только не видел, но и представить никогда бы не мог. Катря ехала возле моего правого стремени - стройная, темноокая, как покойная мать (а может, как я?), уже девица, уже на выданье, ищи теперь зятя, гетман! Малый Юрко, расположившись впереди меня, допытывался:
- А что ты мне привез? Саблю привез?
- Привез, Юрасик, привез, аж от самого хана крымского, вся в золоте, когда вырастешь, вот уж будет твоя...
- Не хочу в золоте - хочу казацкую! И не когда вырасту, а теперь!
- Теперь я тебе привезу из Киева учителя хорошего, будешь изучать латынь и греческий, все будешь знать, как наш Тимош и Катря, и как Матронка. Ты уже видел Матронку?
- Видел. Она все бегает, да в окна выглядывает, да стонет, а пани Раина за нею ходит да все говорит и говорит.
- Что же она говорит?
- Разве ж я знаю? Все говорит, говорит, да такая пышная стала, как гусыня у Потерацких.
- Не следует так про пани Раину, Юрасик.
- Так она же как гусыня!
А тем временем навстречу мне шли и шли, возгласы возносились до самого неба, колокола звонили безумолчно, гул радостный и ясный:
- Слава гетману!
- Ясновельможный батько, кланяемся тебе!
- Благодарим за победу!
- Слава вызволителю!
- Спас народ весь!
Кобзари шли вприсядку, вызванивали в струны, напевали молодо и задорно:
Хоч вже трохи й зледащiв, а ще чують плечi,
Поборовся б ще, здається, з панами до речi,
Ще прогнав би з України хоругiв не трохи,
Розлетiлись би вiд мене, як з пожару блохи.
Пылающий взгляд, гордо выпрямленные плечи, могучая осанка, золотая булава за широким шелковым поясом, конь в дорогой сбруе - таким видели меня чигиринцы. А я ссутилившийся, задумавшийся, опечаленный, может, небрежный и, наверное, в глубине души немилосердный и жестокий. Жаль говорить!
Ехал медленно, принимал приветствия, раздавал поклоны, произносил ласковые слова то одному, то другому человеку, отдавал повеления Демку и Капусте, отмахивался от слишком назойливых, ласкал Юрка, переговаривался с Катрей, а тем временем упорно поворачивал коня своего туда, где был мой дом, неказистая сотниковская усадьба, подворье, с которого полгода назад на рассвете выехал я с товарищами униженным изгнанником, чтобы теперь возвратиться великим гетманом, в хвале и славе, может, и в бессмертии.
Был уже мертвым для мира, утраченным, потерянным в неизвестности и безымянности, тяжкий путь, незначительные взлеты и глубокие болезненные падения, а потом отчаяние, и безнадежность, и почти гибель всего, оживут ли кости сии, оживут ли? Ожили! Возвратился, чтобы быть навсегда, навечно!
Чи не той то Хмiль, що коло тичин в'ється?
Гей, то Хмельницький, що з панами б'ється.
Гей, поїхав Хмельницький iк Жовтому Броду.
Гей, не один пан лежить головою в воду.
Подъезжал к своему дому. Казаки почтительно держались в сторонке, джуры схватили поводья моего коня и Катриного, вступил я в свой двор, заросший густым спорышом, ворота были открыты настежь, люди были и тут, хотя дальше ворот уже никто не шел, только Хмельницкий с детьми, только Хмельницкий... А где же личико, приникающее к оконному стеклу, где же те очи, которые должны выглядывать своего гетмана, почему в открытых дверях на крыльце не стоит тонкая фигура, почему не ступает на свежевымытое крыльцо узкая нога, почему такой пустой двор, почему такая пустота вокруг? Ой какая же пустота! Но вот на крыльце появилась легкая, как пух, пани Раина, вся в белом, белошеяя, белорукая, бело вскрикнула, бело ахнула, чуть не взлетела белым пухом вверх: "Ах, пан Хмельницкий! Ах, пан гетман! Ах, ах, ах!"
Я поднялся на крыльцо твердо, как-то даже оцепенело, глубоко вздохнул перед ступеньками, а выдохнуть боялся, чтобы не сдуть пани Раину (такая уж субтильная стала возле панства!), нагнул шею свою негнущуюся, поцеловал ей руку. Пани Раина по-молодому крутанулась передо мной, вела и не вела в светлицу, еще чего-то ждала, может, ожидала невозможного, надеялась на то, что не случилось когда-то и никогда, а теперь, может, случится, и я скажу, что приехал не к Матроне, а к ней, пани Раине, расцветшей женщине, такой изысканной и такой еще, собственно, молодой и прекрасной, как для простого казака. Но чего не было, того и не будет никогда. И я уже был не я, и простого казака не было, а стоял гетман всевластный, не властный только над своим сердцем. Виновен ли я? И кто виновен? Время? Судьба? Случай? Бог? Но следует ли впутывать бога во все земные дела?
- Где же она, Матронка? - с трудом шевеля пересохшим языком, спросил я пани Раину.
- Одевается, чтобы встретить пана гетмана ясновельможного.
Ясный да еще и ясновельможный! Ведьмовский шабаш и бесовское наваждение! Могла бы встретить, как стояла! И сколько же можно одеваться? Полдня уже Чигирин бьет из пушек и самопалов, звонит в колокола, играет на кобзах и трубах, а тут все одеваются да переодеваются!
Я ступил в светлицу, как черная туча. Пани Раина мгновенно исчезла, оставив меня одного, даже шапку некому было отдать, так и стоял оцепенело, всматриваясь в знакомую обстановку, замечая и не замечая какие-то здесь перемены, дорогую посуду, дорогой ковер, невиданное оружие. Демко позаботился или, может, все это притащила пани Раина от никчемного старостки? Если так, изрублю все, сожгу и пепел пущу по ветру!
И, вот так по-глупому ярясь, не услышал ни шороха, ни дыхания, а только увидел, что уже стоит - рукой достать! - она, и я протянул было руку, но рука не слушалась, падала, как мертвая, глазами молча просил я Матронку прийти мне на помощь, а потом, как слепой, поднял глаза вверх, так, будто она возносилась надо мной, но Матрона с ужасом заслонила свое лицо и заплакала-застонала: "Нет! Нет! Нет!", а потом упала на колени передо мной, и только тогда смог я пошевельнуть руками и прижал к своим коленям ее легкую маленькую головку. Женщина или дитя?
Я поднял Матронку с колен, отстранил ее от себя немного, чтобы взглянуть в лицо, чтобы взглянуть на всю, увидеть ее глаза, брови, волосы, губы, обцеловать взглядом все, все, порадоваться всему, воспеть, возвеличить. Надеялся увидеть роскошную панну в шляхетских шелках, подобранных и подогнанных пани Раиной, а стояла в светлице неведомая ранее дивчина-украиночка, милая и роскошная, стеснительная и дерзкая, простая и изысканная: кокетливая кибалка на голове, прикрытая длинными концами тонкой намитки, запаска красная и шелковисто-золотая, крайка, поддерживающая запаску, вся унизанная самоцветами, вышитые золотом сафьянцы, с серебряными подковками на каблуках, просторная тонкая сорочка не скрывает гибкой талии и высокой груди, а словно бы еще больше подчеркивает их. Она или не она?
- Ждала своего гетмана? - шепотом спросил я.
- Богдана, - одними губами, без голоса ответила она.
- Уже и не думал, что тебя увижу.
- И я не думала.
- Ну, иди, я тебя хоть обниму да поцелую!
- Нет! Нет! Нет!
Но я сгреб ее в объятия, аж затрещали кости, впился в уста, впервые в жизни так целовал женщину, да и женщина такая тоже была в моих объятиях впервые. Неистовые уста. Отклонился, глянул, и потемнело у меня в глазах. Неужели эти уста могли целовать слюнявый рот Чаплинского?
- Целовала?
- Кого?
- А ты и не знаешь?
Отстранил, оттолкнул, отбросил. Презирал, и ненавидел, и брезговал. Закрыл глаза руками. Упал на скамью.
- Прости меня, Матронка. Мне было так тяжело. Да и до сих пор еще не легко. Битвы яростные. А потом еще и резня бессмысленная и преступная. Я потерял Самийла.
- Кто это?
- Писарь мой генеральный. Вторая душа моя. После твоей, первой. Подойди ко мне, Матронка.
Она подошла и молча прижалась. Только тогда я понял, что грязен с дороги, немытый, в тяжком грехе смертном возле этой души пречистой. Как же смею? Попросил ее:
- Походи передо мною. Дай натешиться моим глазам. Чтобы поверил, что это ты.
- А кто же еще?
- Разве я знаю? Наваждение. Ангел. А может, дьяволица-искусительница?
Она ходила по светлице, смеялась, поворачивалась так и этак, и грудь ее пританцовывала под простой сорочкой, и серые глаза звали к себе, влекли и манили, я смотрел на нее издали, не осмеливался пошевельнуться, встать со скамьи, подойти, грязный, пропитанный духом гари, пота людского и конского, пылью дорог, кровавых, тяжких, но и радостных. Жива еще казацкая мать! Играй, море, играй!
О, если бы такое наше свидание длилось вечно!
Но пани Раина появилась, будто напоминание о требованиях мира и его надоедливой суетности.
- Матрегна, тебе надо переодеться к обеду, а пану Хмельницкому принять купель с дороги.
- Зачем ей переодеваться? - удивился я. - Разве может быть наряд еще милее моему сердцу!
- Так надо, пан гетман, хотя мы и перебрались сюда так спешно, что не могли взять всего необходимого, ваши казаки-натренты, такие невежливые, совсем не умеют обращаться с женщинами нашего воспитания. Пан подстароста для Матрегны...
- Мама, зачем ты об этом! - крикнула Матронка и выбежала из светлицы, а я не мог побежать за нею только из-за своей глупой гетманской важности, которую должен был проявлять перед пани Раиной, да еще и потому, что не хотел убегать от самого имени того никчемного подстаростки.
Однако пани Раину не обескуражило ни восклицание Матрешки, ни ее бегство, ни мой понуро-угрожающий вид, она тарахтела свое, может и нарочно, чтобы отомстить за давнее, за то, что пренебрег когда-то ее женскими достоинствами, не оценил, потому что мужик, грубый и неотесанный, которому никогда не сравняться с панством пышным.
- Это пан подстароста, - тарахтела она, - для Матрегны хоть полмира наклонить готов был, будто ветку с яблоками. Крулевна моя! На все дни года, на каждый день - новый наряд, один лучше другого, богаче и драгоценнее. Она швыряла ему в лицо, топтала, не хотела его видеть, потому что надеялась, ждала, выглядывала... Но я не стану обо всем... Я мать, ясновельможный гетман, и мое сердце... Матрегна венчалась по католическому обряду. И этот брак пожизненный, как единый бог над нами. Кто может освободить от него?
- Все священники Украины благословят нас!
- Что эти священники!
- Митрополит киевский замолит грех наш.
- Достаточно ли митрополита для такого греха?
- Патриарха царьградского или иерусалимского просить буду!
- Пан Хмельницкий легкомысленно подходит к этому, а так нельзя. Матрегна должна хранить свою честь. И вести себя не как ветреная девчонка, а как пани.
- Гетманова! - почти крикнул я.
- Я и говорю. Одежда каждый раз должна быть в соответствии с маестатом. Эти ваши казаки! Мы ничего не успели взять с собою. И зачем было нас перевозить в этот дом? Он слишком тесен и слишком простецкий для пана гетмана.
- Дворцов не имеем, - хмуро заметил я, а сам подумал: забыла ли, из какого "дворца" спас тебя в Переяславе? Не завешивала ли ты ряднами окна в казацкой хате, да не выгоняла ли мух, да не притряхивала ли земляной пол свежескошенной травой?
- Можно бы занять старостинский дворец. Он и так стоит пустым.
- И пускай стоит! Так же, как и те наряды на каждый день года - ни к чему! Казаку и одной сорочки хватит. Каждый день новое: то вверх рубцами, то вниз...
- Еще бы и в дегте, - едко добавила пани Раина.
- Может, и в дегте для здоровья.
- Но, надеюсь, пан Хмельницкий сменит свои дегтевые сорочки на чистую одежду? Я велела нагреть воды. Пахолки сейчас приготовят купель.
- Благодарю, пани Раина. Вы заботитесь, как о сыне.
Она побледнела и молча ушла от меня. Должен был теперь жить между ненавистью и любовью, и не было спасения.
Но все же, хотя и с ненавистью, пани Раина вскипятила огромнейший чугун воды с зельем, пахолки вылили воду в большое вербовое корыто - для купели пана гетмана. Очистить и омолодить хочет меня пани Раина или, может, отравить своим зельем? Опекала меня когда-то для себя, теперь будет опекать для дочери - или же для сырой земли? Никого об этом не спросишь, и никто не скажет, да и нет никого, даже Демка верного. Только чистая одежда богатая лежит на скамье горкой - позаботился мой есаул и об этом.
Снял с себя тяжелую, задымленную, грязную одежду, полез в купель... Омолаживался. Радовался. Имел наконец любимейшую женщину! Имел! Мог бы взять ее без проволочек, как был, соскочив с коня и сграбастав в объятья, взять как захватчик, жестокий, грубый, нетерпеливый, взять, как добычу, как вознаграждение, как месть за все. Стать таким безжалостным, как те тысячи, которые идут где-то степями от Желтых Вод до Корсуня вдогонку и наперехват Потоцкому и Калиновскому, идут, как и он, утомленные, пропитанные пылью, потом и пороховой гарью. Мог и не мог. Плескался в вербовом корыте, разбрызгивал воду, отпырхивался, отжимал чуб, сдаивал воду с усов. В чистоте и несмелости должен был возвратить свою любовь, найти и возродить утраченное. Отбил, отвоевал у заклятого врага не для надругательства, не для грубости, а для высокого уважения и нежности.
А пани Раина, крадучись под дверью и прислушиваясь к моему кряхтению и разбрызгиванию воды, считала, наверное, что это она так укротила этого степного пардуса, этого льва над львами, сама становясь львицей, а Матрегну свою делая львицей молодой.
Матрегна. Царица матерей и женщин. Женщина над женщинами, как я отныне гетман над гетманами.
Матрегна...
Следили ли мои джуры за пани Раиной, когда готовилась для меня купель? Для нее я теперь был наездником, жбуром, насильником, кем угодно. Имела все основания ненавидеть меня и желать мне смерти, но вынуждена была подчиняться силе - выражала это каждым словом, каждым наклоном головы, движением уст, поднятием бровей. Не она ли тогда накликала Чаплинского на Субботов? Может, тоже хотела для себя, а тот схватил дочь? О, если бы узнать! Малое утешение. Ох, малое. Никакое.