I. ЕЩЕ ВСЕ БЫЛИ ЖИВЫ

Гудки

Я рос в тени завода

И по гудку, как весь район, вставал —

Не на работу:

я был слишком мал —

В те годы было мне четыре года.

Но справа, слева, спереди — кругом

Ходил гудок. Он прорывался в дом,

Отца будя и маму поднимая.

А я вставал

И шел искать гудок, но за домами

Не находил.

Ведь я был слишком мал.

С тех пор, и до сих пор, и навсегда

Вошло в меня: к подъему ли, к обеду

Гудят гудки — порядок, не беда.

Гудок не вовремя приносит беды.

Не вовремя в тот день гудел гудок,

Пронзительней обычного и резче,

И в первый раз какой-то странный,

вещий

Мне на сердце повеял холодок.

В дверь постучали, и сосед вошел,

И так сказал — я помню все до слова:

— Ведь Ленин помер.—

присел за стол.

И не прибавил ничего другого.

Отец вставал,

садился,

вновь вставал.

Мать плакала,

склонясь над малышами.

А я был мал,

и что случилось с нами —

Не понимал.

И дяди и тети

Дяди в отглаженных сюртуках,

с дядей, который похож на попа,

главные занимают места:

дядей толпа.

Дяди в отглаженных сюртуках.

Кольца на сильных руках.

Рядышком с каждым, прекрасна на вид,

тетя сидит.

Тетя в шелку, что гремит на ходу,

вдруг к потолку

воздевает глаза

и говорит, воздевая глаза:

— Больше сюда я не приду!

Музыка века того: граммофон.

Танец эпохи той давней: тустеп.

Ставит хозяин пластиночку. Он

вежливо приглашает гостей.

Я пририсую сейчас в уголке,

как стародавние мастера,

мальчика с мячиком в слабой руке.

Это я сам, объявиться пора.

Видите мальчика рыжего там,

где-то у рамки дубовой почти?

Это я сам. Это я сам!

Это я сам в начале пути.

Это я сам, как понять вы смогли.

Яблоко, данное тетей, жую.

Ветры, что всех персонажей смели,

сдуть не решились пушинку мою.

Все они канули, кто там сидел,

все пировавшие, прямо на дно.

Дяди ушли за последний предел

с томными тетями заодно.

Яблоко выдала в долг мне судьба,

чтоб описал, не забыв ни черта,

дядю, похожего на попа,

с дядей, похожего на кота.

Летом

Словно вход,

Словно дверь —

И сейчас же за нею

Начинается время,

Где я начинался.

Все дома стали больше.

Все дороги — длиннее.

Это детство.

Не впал я в него,

А поднялся.

Только из дому выйду,

На улицу выйду —

Всюду светлые краски такого разгара,

Словно шар я из пены

соломинкой выдул

И лечу на подножке у этого шара.

Надо мною мечты о далеких планетах.

Подо мною трамваи ярчайшего цвета —

Те трамваи, в которых за пару монеток

Можно много поездить по белому свету.

Подо мною мороженщик с тачкою

белой,

До отказа набитою сладкой зимою.

Я спускаюсь к нему,

Подхожу, оробелый,

Я прошу посчитать эту вафлю за мною.

Если даст, если выдаст он вафлю —

я буду

Перетаскивать лед для него

хоть по пуду.

Если он не поверит,

Решит, что нечестен, —

Целый час я, наверное,

Буду несчастен.

Целый час быть несчастным —

Ведь это не шутки.

В часе столько минуток,

А в каждой минутке

Еще больше секунд.

И любую секунду

В этом часе, наверно,

Несчастным я буду!

Но снимается с тачки блестящая крышка,

И я слышу: «Бери!

Ты хороший мальчишка!»

Последние кустари

А я застал последних кустарей,

ремесленников слабых, бедных, поздних.

Степенный армянин или еврей,

холодный, словно Арктика, сапожник

гвоздями каблуки мне подбивал,

рассказывая не без любованья,

когда и где и как он побывал

и сколько лет — за это подбиванье.

Присвоили заводы слово «цех»,

цеха средневековые исчезли,

а мастера — согнулись и облезли.

Но я еще застал умельцев тех.

Теперь не император и не папа —

их враг, их норма, их закон,

а фининспектор — кожаная лапа,

который, может, с детства им знаком.

Работали с зари и до зари

фанатики индивидуализма.

В тени больших лесов социализма

свои кусты растили кустари.

Свое: игла, наперсток, молоток.

Хочу — приду! Хочу — замок повешу.

Я по ладоням тягостным, по весу

кустаря определить бы смог.

Ёлка

Гимназической подруги мамы

стайка дочерей

светятся в декабрьской вьюге,

словно блики фонарей.

Словно елочные свечи,

тонкие сияют плечи.

Затянувшуюся осень

только что зима смела.

Сколько лет нам? Девять? Восемь?

Елка первая светла.

Я задумчив, грустен, тих —

в нашей школе нет таких.

Как зовут их? Вика? Ника?

Как их радостно зовут!

— Мальчик, — говорят, — взгляни-ка!

— Мальчик, — говорят, — зовут! —

Я сгораю от румянца.

Что мне, плакать ли, смеяться?

— Шура, это твой? Большой.

Вспомнила, конечно. Боба. —

Я стою с пустой душой.

Душу выедает злоба.

Боба! Имечко! Позор!

Как терпел я до сих пор!

Миг спустя и я забыт.

Я забыт спустя мгновенье,

хоть меня еще знобит,

сводит от прикосновенья

тонких, легких детских рук,

ввысь

подбрасывающих вдруг.

Я лечу, лечу, лечу,

не желаю опуститься,

я подарка не хочу, я

не требую гостинца,

только длились бы всегда

эти радость и беда.

Музшкола имени Бетховена в Харькове

Меня оттуда выгнали за проф

Так называемую непригодность.

И все-таки не пожалею строф

И личную не пощажу я

гордость,

Чтоб этот домик маленький воспеть,

Где мне пришлось терпеть и претерпеть.

Я был бездарен, весел и умен,

И потому я знал, что я — бездарен.

О, сколько бранных прозвищ и имен

Я выслушал: ты глуп, неблагодарен,

Тебе на ухо наступил медведь.

Поёшь? Тебе в чащобе бы реветь!

Ты никогда не будешь понимать

Не то что чижик-пыжик — даже

гаммы!

Я отчислялся — до прихода мамы,

Но приходила и вмешивалась мать.

Она меня за шиворот хватала

И в школу шла, размахивая мной.

И объясняла нашему кварталу:

— Да, он ленивый, да, он озорной,

Но он способный: поглядите

руки,

Какие пальцы: дециму берет.

Ты будешь пианистом.

Марш вперед! —

И я маршировал вперед.

На муки.

Я не давался музыке. Я знал,

Что музыка моя — совсем другая.

А рядом, мне совсем не помогая,

Скрипели скрипки и хирел хорал.

Так я мужал в музшколе той вечерней,

Одолевал упорства рубежи,

Сопротивляясь музыке учебной

И повинуясь музыке души.

Председатель класса

На харьковском Конном базаре

В порыве душевной люти

Не скажут: заеду в морду!

Отколочу! Излуплю!

А скажут, как мне сказали:

«Я тебя выведу в люди»,

Мягко скажут, негордо,

Вроде: «Я вас люблю».

Я был председателем класса

В школе, где обучали

Детей рабочего класса,

Поповичей и кулачков,

Где были щели и лазы

Из капитализма в массы,

Где было ровно сорок

Умников и дурачков.

В комнате с грязными партами

И с потемневшими картами,

Висевшими, чтоб не порвали,

Под потолком — высоко,

Я был представителем партии,

Когда нам обоим с партией

Было не очень легко.

Единственная выборная

Должность во всей моей жизни,

Ровно четыре года

В ней прослужил отчизне.

Эти четыре года

И четыре — войны,

Годы без всякой льготы

В жизни моей равны.

Советская старина

Советская старина. Беспризорники. Общество

«Друг детей»,

Общество эсперантистов. Всякие прочие общества.

Затеиванье затейников и затейливейших затей.

Все мчится и все клубится. И ничего не топчется.

Античность нашей истории. Осоавиахим.

Пожар мировой революции,

горящий в отсвете алом.

Все это, возможно, было скудным или сухим.

Все это, несомненно, было тогда небывалым.

Мы были опытным полем. Мы росли, как могли.

Старались. Не подводили Мичуриных социальных.

А те, кто не собирались высовываться из земли,

те шли по линии органов, особых и специальных.

Все это Древней Греции уже гораздо древней

и в духе Древнего Рима векам подает примеры.

Античность нашей истории! А я — пионером в ней.

Мы все были пионеры.

Золото и мы

Я родился в железном обществе,

Постепенно, нередко — ощупью

Вырабатывавшем добро,

Но зато отвергавшем смолоду,

Отводившем

всякое золото

(За компанию — серебро).

Вспоминается мне все чаще

И повторно важно мне:

То, что пахло в Америке счастьем,

Пахло смертью в нашей стране.

Да! Зеленые гимнастерки

Выгребали златые пятерки,

Доставали из-под земли

И в госбанки их волокли.

Даже зубы встречались редко,

Ни серьги, ничего, ни кольца,

Ведь серьга означала метку —

Знак отсталости и конца.

Мы учили слова отборные

Про общественные уборные,

Про сортиры, что будут блистать,

Потому что все злато мира

На отделку пойдет сортира,

На его красоту и стать.

Доживают любые деньги

Не века — деньки и недельки,

А точней — небольшие года,

Чтобы сгинуть потом навсегда.

Это мы, это мы придумали,

Это в духе наших идей.

Мы первейшие в мире сдунули

Золотую пыльцу с людей.

Деревня и город

Когда в деревне голодали —

и в городе недоедали.

Но все ж супец пустой в столовой

не столь заправлен был бедой,

как щи с крапивой,

хлеб с половой,

с корой,

а также с лебедой.

За городской чертой кончались

больница, карточка, талон,

и мир села сидел, отчаясь,

с пустым горшком, с пустым столом,

пустым амбаром и овином,

со взором, скорбным и пустым,

отцом оставленный и сыном

и духом брошенный святым.

Там смерть была наверняка,

а в городе — а вдруг устроюсь!

Из каждого товарняка

ссыпались слабость, хворость, робость.

И в нашей школе городской

крестьянские сидели дети,

с сосредоточенной тоской

смотревшие на все на свете.

Сидели в тихом забытье,

не бегали по переменкам

и в городском своем житье

все думали о деревенском.

Три столицы (Харьков — Париж — Рим)

Совершенно изолированно от двора, от семьи

и от школы

у меня были позиции свои

во Французской революции.

Я в Конвенте заседал. Я речи

беспощадные произносил.

Я голосовал за казнь Людовика

и за казнь его жены,

был убит Шарлоттою Корде

в никогда не виденной мною ванне.

(В Харькове мы мылись только в бане.)

В 1929-м в Харькове на Конной площади

проживал формально я. Фактически —

в 1789-м

на окраине Парижа.

Улицы сейчас, пожалуй, не припомню.

Разница в сто сорок лет, в две тысячи

километров — не была заметна.

Я ведь не смотрел, что ел, что пил,

что недоедал, недопивал.

Отбывая срок в реальности,

каждый вечер совершал побег,

каждый вечер засыпал в Париже.

В тех немногих случаях, когда

я заглядывал в газеты,

Харьков мне казался удивительно

параллельным милому Парижу:

город — городу,

голод — голоду,

пафос — пафосу,

а тридцать третий год

моего двадцатого столетья —

девяносто третьему

моего столетья восемнадцатого.

Сверив призрачность реальности

с реализмом призраков истории,

торопливо выхлебавши хлебово,

содрогаясь: что там с Робеспьером? —

Я хватал родимый том. Стремглав

падал на диван и окунался

в Сену.

И сквозь волны

видел парня,

яростно листавшего Плутарха,

чтоб найти у римлян ту Республику,

ту же самую республику,

в точности такую же республику,

как в неведомом,

невиданном, неслыханном,

как в невообразимом Харькове.

Моя средняя школа

Девяносто четвертая полная средняя!

Чем же полная?

Тысячью учеников.

Чем же средняя, если такие прозрения

в ней таились, быть может, для долгих веков!

Мы — ребята рабочей окраины Харькова,

дети наших отцов,

слесарей, продавцов,

дети наших усталых и хмурых отцов,

в этой школе учились

и множество всякого

услыхали, познали, увидели в ней.

На уроках,

а также и на переменах

рассуждали о сдвигах и о переменах

и решали,

что совестливей и верней.

Долгий голод — в начале тридцатых годов,

грозы, те, что поздней над страной разразились,

стойкости

перед лицом голодов

обучили,

в сознании отразились.

Позабыта вся алгебра — вся до нуля,

геометрия — вся, до угла — позабыта,

но политика нас проняла, доняла,

совесть —

в сердце стальными гвоздями забита.

«Плановость пламени…»

Плановость пламени,

пламенность плана.

Как это было

гордо и славно.

Планы планировали прирост

по металлу, по углю, по грече

и человека в полный рост,

разогнувшего плечи.

Планы планировали высоту

домны и небоскреба,

но и душевную высоту,

тоже скребущую небо.

План взлетал, как аэроплан.

Мы — вслед за ним взлетали.

Сколько в этом было тепла —

в цифрах угля и стали!

Старуха в окне

Тик сотрясал старуху,

Слева направо бивший,

И довершал разруху

Всей этой дамы бывшей:

Шептала и моргала,

И головой качала,

Как будто отвергала

Все с самого начала,

Как будто отрицала

Весь мир из двух окошек,

Как будто отрезала

Себя от нас, прохожих.

А пальцы растирали,

Перебирали четки,

А сына расстреляли

Давно у этой тетки.

Давным-давно. За дело.

За то, что был он белым.

И видимо — пронзило,

Наверно — не просила,

Конечно — не очнулась

С минуты той кровавой.

И голова качнулась,

Пошла слева направо,

Потом справа налево,

Потом опять направо,

Потом опять налево.

А сын — белее снега

Старухе той казался,

А мир — краснее крови

Ее почти касался.

Он за окошком — рядом —

Сурово делал дело.

Невыразимым взглядом

Она в окно глядела.

Старые офицеры

Старых офицеров застал еще молодыми,

как застал молодыми старых большевиков,

и в ночных разговорах в тонком табачном дыме

слушал хмурые речи, полные обиняков.

Век, досрочную старость выделив тридцатилетним,

брал еще молодого, делал его последним

в роде, в семье, в профессии,

в классе, в городе летнем.

Век обобщал поспешно,

часто верил сплетням.

Старые офицеры,

выправленные казармой,

прямо из старой армии

к нови белых армий

отшагнувшие лихо,

сделавшие шаг,

ваши хмурые речи до сих пор в ушах.

Точные счетоводы,

честные адвокаты,

слабые живописцы,

мажущие плакаты,

но с обязательной тенью

гибели на лице

и с постоянной памятью о скоростном конце!

Плохо быть разбитым,

а в гражданских войнах

не бывает довольных,

не бывает спокойных,

не бывает ушедших

в личную жизнь свою,

скажем, в любимое дело

или в родную семью.

Старые офицеры

старые сапоги

осторожно донашивали,

но доносить не успели,

слушали ночами, как приближались шаги,

и зубами скрипели,

и терпели, терпели.

«Как говорили на Конном базаре?..»

Как говорили на Конном базаре?

Что за язык я узнал под возами?

Ведали о нормативных оковах

Бойкие речи торговок толковых?

Много ли знало о стилях сугубых

Веское слово скупых перекупок?

Что

спекулянты, милиционеры

Мне втолковали, тогда пионеру?

Как изъяснялись фининспектора,

Миру поведать приспела пора.

Русский язык (а базар был уверен,

Что он московскому говору верен,

От Украины себя отрезал

И принадлежность к хохлам отрицал),

Русский базара был странный язык.

Я до сих пор от него не отвык.

Все, что там елось, пилось, одевалось,

По-украински всегда называлось.

Все, что касалось культуры, науки,

Всякие фигли, и мигли, и штуки —

Это всегда называлось по-русски

С «г» фрикативным в виде нагрузки.

Ежели что говорилось от сердца —

Хохма жаргонная шла вместо перца.

В ругани вора, ракла, хулигана

Вдруг проступало реченье цыгана.

Брызгал и лил из того же источника,

Вмиг торжествуя над всем языком,

Древний, как слово Данилы Заточника,

Мат,

именуемый здесь матерком.

Все — интервенты, и оккупанты,

И колонисты, и торгаши —

Вешали здесь свои ленты и банты

И оставляли клочья души.

Что же серчать? И досадовать нечего!

Здесь я учился и вот я каков.

Громче и резче цеха кузнечного,

Крепче и цепче всех языков

Говор базара.

«Я в первый раз увидел МХАТ…»

Я в первый раз увидел МХАТ

на Выборгской стороне,

и он понравился мне.

Какой-то клуб. Народный дом.

Входной билет достал с трудом.

Мне было шестнадцать лет.

«Дни Турбиных» шли в тот день.

Зал был битком набит:

рабочие наблюдали быт

и нравы недавних господ.

Сидели, дыхание затая,

и с ними вместе я.

Ежели белый офицер

белый гимн запевал —

зал такт ногой отбивал.

Черная кость, красная кровь

сочувствовали белой кости

не с тем, чтоб вечерок провести.

Нет, черная кость и белая кость,

красная и голубая кровь

переживали вновь

общелюдскую суть свою.

Я понял, какие клейма класть

искусство имеет власть.

«Я помню твой жестоковыйный норов…»

Я помню твой жестоковыйный норов

и среди многих разговоров

один. По Харькову мы шли вдвоем.

Молчали. Каждый о своем.

Ты думал и придумал. И с усмешкой

сказал мне: — Погоди, помешкай,

поэт с такой фамилией, на «цкий»,

как у тебя, немыслим. — Словно кий

держа в руке, загнал навеки в лузу

меня. Я верил гению и вкусу.

Да, Пушкин был на «ин», а Блок — на «ок».

На «цкий» я вспомнить никого не мог.

Нет, смог! Я рот раскрыл. — Молчи, «цкий».

— Нет, не смолчу. Фамилия Кульчицкий,

как и моя, кончается на «цкий»!

Я первый раз на друга поднял кий.

Я поднял руку на вождя, на бога,

учителя, который мне так много

дал, объяснял, помогал

и очень редко мною помыкал.

Вождь был как вождь. Бог был такой

как нужно.

Он в плечи голову втянул натужно.

Ту голову ударил бумеранг.

Оборонясь, не пощадил я ран.

— Тебе куда? Сюда? А мне — туда.

Я шел один и думал, что беда

пришла. Но не искал лекарства

от гнева божьего. Республиканства,

свободолюбия сладчайший грех

мне показался слаще качеств всех.

Велосипеды

Важнее всего были заводы.

Окраины асфальтировали прежде,

чем центр. Они вели к заводам.

Харьковский Паровозный.

Харьковский Тракторный.

Харьковский Электромеханический.

Велозавод.

«Серп и молот».

На берегу асфальтовых речек

дымили огромные заводы.

Их трубы поддерживали дымы,

а дымы поддерживали небо.

Автомобилей было мало.

Вечерами

мы выезжали на велосипедах

и гоняли по асфальту,

лучшему на Украине,

но пустынному, как пустыня.

Столицу

перевели из Харькова в Киев.

Мы утешались тем, что Харьков

остался промышленною столицей

и может стать спортивной столицей

хоть Украины, хоть всего мира.

В ход пошли ребята с окраин,

здоровенные,

словно голод

обломал об них свои зубы.

Вечерами, когда машины

уезжали, асфальт оставался

в нашем безраздельном владеньи.

Темп давал Сережка Макеев.

В школе ом продвигался тихо.

По асфальту двигался лихо.

Мы, отчаявшиеся угнаться

за Сережкой,

не подозревали,

что он ставит рекорд за рекордом,

сам того не подозревая:

на часы у нас не было денег.

Прыгнув на седло,

спокойно

оглядев нас,

он обычно

говорил: даю вам темпик!

Икры, как пивные бутылки.

Руки, как руля продолженье:

от подметок и до затылка

совершенный образ движенья.

Только мы его и видали!

Он в какие-то дальние дали

уносился, как реактивный.

Темп давал Сережка Макеев.

Где он, куда же он умчался,

чемпион тридцать восьмого

или тридцать девятого года?

Промельк спиц его

на солнце

слился во второе солнце

и, наверно, по небу бродит.

Руки в руль впились, впаялись.

Линия рук и линии машины

соединились в иероглиф,

обозначающий движенье.

Где ты, где ты, где ты, где ты,

чемпион поры предвоенной?

Есть же мнение, что чемпионы

неотъемлемо от чемпионатов

уезжают на велосипедах

на те прекрасные склады,

где хранятся в полном порядке

смазанные солидолом годы.

Какой полковник!

Какой полковник! Четыре шпалы!

В любой петлице по две пары!

В любой петлице частокол!

Какой полковник к нам пришел!

А мы построились по росту.

Мы рассчитаемся сейчас.

Его веселье и геройство

легко выравнивает нас.

Его звезда на гимнастерке

в меня вперяет острый луч.

Как он прекрасен и могуч!

Ему — души моей восторги.

Мне кажется: уже тогда

мы в нашей полной средней школе,

его

вверяясь

мощной воле,

провидели тебя, беда,

провидели тебя, война,

провидели тебя, победа!

Полковник нам слова привета

промолвил.

Речь была ясна.

Поигрывая мощью плеч,

сияя светом глаз спокойных,

полковник произнес нам речь:

грядущее предрек полковник.

18 лет

Было полтора чемодана.

Да, не два, а полтора

Шмутков, барахла, добра

И огромная жажда добра,

Леденящая, вроде Алдана.

И еще — словарный запас,

Тот, что я на всю жизнь запас.

Да, просторное, как Семиречье,

Крепкое, как его казачье,

Громоносное просторечье,

Общее,

Ничье,

Но мое.

Было полтора костюма:

Пара брюк и два пиджака,

Но улыбка была — неприступна,

Но походка была — легка.

Было полторы баллады

Без особого складу и ладу.

Было мне восемнадцать лет,

И — в Москву бесплацкартный билет

Залегал в сердцевине кармана,

И еще полтора чемодана

Шмутков, барахла, добра

И огромная жажда добра.

Отцы и сыновья

Сыновья стояли на земле,

но земля стояла на отцах,

на их углях, тлеющих в золе,

на их верных стареньких сердцах.

Унаследовали сыновья,

между прочих

в том числе

и я,

выработанные и семьей и школою

руки хваткие

и ноги скорые,

быструю реакцию на жизнь

и еще слова:

«Даешь! Держись!»

Как держались мы

и как давали,

выдержали как в конце концов,

выдержит сравнение едва ли

кто-нибудь,

кроме отцов, —

тех, кто поднимал нас, отрывая

все, что можно,

от самих себя,

тех, кто понимал нас,

понимая

вместе с нами

и самих себя.

Молодость

Хотелось ко всему привыкнуть,

Все претерпеть, все испытать.

Хотелось города воздвигнуть,

Стихами стены исписать.

Казалось, сердце билось чаще,

Словно зажатое рукой.

И зналось: есть на свете счастье,

Не только воля и покой.

И медленным казался Пушкин

И все на свете — нипочем.

А спутник —

он уже запущен.

Где?

В личном космосе,

моем.

Светите, звезды

Светите, звезды, сколько

вы сможете светить.

Устанете — скажите.

Мы — новые зажжем.

У нас на каждой койке

таланты, может быть.

А в целом общежитии

и гения найдем.

Товарищи светила,

нам нужен ваш совет.

Мы только обучаемся,

пока светите вы.

Пока у нас квартиры

и комнаты даже нет,

но ордера на космос

получим из Москвы.

Пока мы только учимся,

мечтаем, стало быть,

о нашей грозной участи:

звездой горящей быть.

Желанье поесть

Хотелось есть.

И в детстве,

и в отрочестве.

В юности тоже хотелось есть.

Не отвлекали помыслы творческие

и не мешали лесть и месть

аппетиту.

Хотелось мяса.

Жареного, до боли аж!

Кроме мяса,

имелась масса

разных гастрономических жажд.

Хотелось выпить и закусить,

повторить, не стесняясь счетом,

а потом наивно спросить:

— Может быть, что-нибудь есть еще там?

Наголодавшись за долгие годы,

хотелось попросить судьбу

о дарованьи единственной льготы:

жрать!

Чтоб дыханье сперло в зобу.

Думалось: вот наемся, напьюсь

всего хорошего, что естся и пьется,

и творческая жилка забьется,

над вымыслом слезами обольюсь.

Школа для взрослых

В те годы утром я учился сам,

А вечером преподавал историю

Для тех ее вершителей, которые

Историю вершили по утрам:

Для токарей, для слесарей, для плотников,

Встававших в полшестого, до гудка,

Для государства нашего работников,

Для деятелей стройки и станка.

Я был и тощ и невысок, а взрослые —

Все на подбор, и крупные и рослые,

А все-таки они день ото дня

Все терпеливей слушали меня.

Работавшие день-деньской, усталые,

Они мне говорили иногда:

— Мы пожилые. Мы еще не старые.

Еще учиться не ушли года. —

Работавшие день-деньской, до вечера,

Карандашей огрызки очиня,

Они упорно, сумрачно и вежливо,

И терпеливо слушали меня.

Я факты объяснял,

а точку зрения

Они, случалось, объясняли мне.

И столько ненависти и презрения

В ней было

к барам,

к Гитлеру,

к войне!

Локтями опершись о подоконники,

Внимали мне,

морщиня глыбы лбов,

Чапаева и Разина поклонники,

Сторонники

голодных и рабов.

А я гордился честным их усердием,

И сам я был

внимателен, как мог.

И радостно,

с открытым настежь сердцем,

Шагал из института на урок.

Звуковое кино

Когда кино заговорило,

Оно актерам рты открыло.

Устав от долгой немоты,

Они не закрывали рты.

То,

уши зрителей калеча,

Они произносили речи.

То,

проявляя бурный нрав,

Орали реплики из драм.

Зачем же вы на нас орете

И нарушаете покой?

Ведь мы оглохли на работе

От окриков и от пинков.

Нет голоса у черной тени,

Что мечется меж простыней.

Животных ниже

и растений

Бесплотная толпа теней.

Замрите, образы,

молчите,

Созданья наших ловких рук,

Молчанье навсегда включите,

Пански выключите звук.

Титан. 1937—1941

Я лично обязан титану

и славить не перестану,

и умалять не стану

титан — кипятковый куб.

Он был к нам добр и не груб.

И наш студенческий клуб,

зимой близ него собиравшийся

и кипятком надиравшийся,

и разуму набиравшийся,

и разуму и уму,

глядел в оконную тьму

и думал: быть по сему.

Он думал: кипи, кипяток,

а выпьешь стаканов пяток,

теплее станет чуток.

А в общежитейской горнице

мороз за тобою гонится,

как вражеская конница.

Семь градусов, даже шесть!

Под одеяло залезть —

и то трудновато снесть.

А здесь заварку несешь,

конфету-батон сосешь,

какую-то чушь несешь

или один сидишь,

в оконную тьму глядишь,

или конспект зубришь.

Титан, твою титаническую

заботу забыть не смогу,

любовь к тебе платоническую

на донце души берегу.

Как сделать революцию

С детства, в школе

меня учили,

как сделать революцию.

История,

обществоведение,

почти что вся литература

в их школьном изложении

не занимались в сущности ничем другим.

Начатки конспирации,

постановка печати за границей,

ее транспортировка через границу,

постройка баррикад,

создание ячеек

в казармах —

все это спрашивали на экзаменах.

Не знавший,

что надо первым делом

захватывать вокзал,

и телефон, и телеграф,

не мог окончить средней школы!

Однако

на проходивших параллельных

уроках по труду

столяр Степан Петрович

низвел процент теории

до фраз:

это — рубанок.

Это — фуганок.

А это (пренебрежительно) — шерхебок.

А дальше шло:

Вот вам доска!

Берите в руки

рубанок и — конец теории!

Когда касалось дело революции,

конца теории

и перехода к практике —

не оказалось.

Теория,

изученная в школе

и повторенная

на новом, более высоком уровне

в университете,

прочитанная по статьям и книгам

крупнейших мастеров

революционной теории и практики,

ни разу не была проверена на деле.

Вообразите

народ,

в котором четверть миллиарда

прошедших краткий курс

(а многие — и полный курс)

теории,

которую никто из них

ни разу в жизни

не пробовал на деле!

Ножи

Пластающий, полосующий

уже суетился нож.

Вопрос, всех интересующий,

решить

он был очень гож.

Решения сразу найдутся,

пройдутся легко рубежи,

когда ножи сойдутся,

когда разойдутся ножи.

Уже надоело мерить

всем по семь раз

и всё хотелось отрезать

хотя бы один раз.

Раз! Но чтоб по живому

и чтобы — твердой рукой.

К решению ножевому

склонялся род людской.

И вспомнили: даже в библии

средь прочих иных идей

и резали, и били, и

уничтожали людей.

И без большого усилия

учености столпы

нарекли насилие

повитухой судьбы.

Как только обоснование,

формулировку нашли —

вырезали до основания,

дотла сожгли.

Лопаты

На рассвете с утра пораньше

По сигналу пустеют нары.

Потолкавшись возле параши,

На работу идут коммунары.

Основатели этой державы,

Революции слава и совесть —

На работу!

С лопатою ржавой.

Ничего! Им лопата не новость.

Землекопами некогда были.

А потом — комиссарами стали.

А потом их сюда посадили

И лопаты корявые дали.

Преобразовавшие землю

Снова

Тычут

Лопатой

В планету

И довольны, что вылезла зелень,

Знаменуя полярное лето.

Названия и переименования

Все парки культуры и отдыха

были имени Горького,

хотя он был известен

не тем, что плясал и пел,

а тем, что видел в жизни

немало плохого и горького

и вместе со всем народом

боролся или терпел.

А все каналы имени

были товарища Сталина,

и в этом смысле лучшего

названья не сыскать,

поскольку именно Сталиным

задача была поставлена,

чтоб всю нашу старую землю

каналами перекопать.

Фамилии прочих гениев

встречались тоже, но редко.

Метро — Кагановича именем

было наречено.

То пушкинская, то чеховская,

то даже толстовская метка,

то школу, то улицу метили,

то площадь, а то — кино.

А переименование —

падение знаменовало.

Недостоверное имя

школа носить не могла.

С грохотом, равным грохоту

горного, что ли, обвала,

обрушивалась табличка

с уличного угла.

Имя падало с грохотом

и забывалось не скоро,

хотя позабыть немедля

обязывал нас закон.

Оно звучало в памяти,

как эхо давнего спора,

и кто его знает, кончен

или не кончен он?

Рука

Студенты жили в комнате, похожей

На блин,

но именуемой «Луной».

А в это время, словно дрожь по коже,

По городу ходил тридцать седьмой.

В кино ходили, лекции записывали

И наслаждались бытом и трудом,

А рядышком имущество описывали

И поздней ночью вламывались в дом.

Я изучал древнейшие истории,

Столетия меча или огня

И наблюдал события, которые

Шли, словно дрожь по коже, вдоль меня.

«Луна» спала. Все девять черных коек,

Стоявших по окружности стены.

Все девять коек, у одной из коих

Дела и миги были сочтены.

И вот вошел Доценко — комендант,

А за Доценко — двое неизвестных.

Вот этих самых — малых честных —

Мы поняли немедля по мордам.

Свет не зажгли. Светили фонарем.

Фонариком ручным, довольно бледным.

Всем девяти светили в лица, бедным.

Я спал на третьей, слева от дверей,

А на четвертой слева — англичанин.

Студент, известный вежливым молчаньем

И — нацией. Не русский, не еврей,

Не белорус. Единственный британец.

Мы были все уверены — за ним.

И вот фонарик совершил свой танец.

И вот мы услыхали: «Гражданин».

Но больше мне запомнилась — рука.

На спинку койки ею опирался

Тот, что над англичанином старался.

От мышц натренированных крепка,

Бессовестная, круглая и белая.

Как лунный луч на той руке играл,

Пока по койкам мы лежали, бедные,

И англичанин вещи собирал.

Ресторан

Высокие потолки ресторана.

Низкие потолки столовой.

Столовая закрывается рано.

В столовой ни шашлыка, ни плова.

В столовой запах старого сала,

Столовская лампочка светит тускло,

А в ресторане с неба свисало

Обыкновенное солнце люстры.

Я столько читал об этом солнце,

Что мне захотелось его увидеть.

Трамвай быстрее лани несется.

Стипендию вовремя успели выдать.

Что это значит? Это значит:

В десять вечера мною начат

Новый образ жизни — светский.

Вхожу: напряженный, резкий, веский,

Умный, вежливый и смущенный

Не тем, что увижу, а тем, как выгляжу.

Сейчас я на них на всех погляжу.

Сейчас я кровные выну, выложу,

Но — закажу и — посижу.

Шел декабрь тридцать восьмого.

Русской истории любой знаток

Знает, как это было толково

Сидеть за столом, глядеть в потолок,

Видеть люстру большую, как солнце,

Чувствовать молодость, ум, талант

И наблюдать, как к тебе несется

Не знавший истории официант.

Подумав, рассудив, осторожно я

Заказываю одно пирожное.

Потом — второе. Нарзан и чай.

И поглядываю невзначай,

Презирает иль не презирает

Мое небогатство

официант.

А вдруг — сквозь даль годов прозирает

Ум, успех, известность, талант!

Столик был у окна большого,

Но что мне было видеть в него?

Небо? Небо тридцать восьмого.

Ангелов? Ангелов — ни одного.

Не луну я видел, а луны.

Плыли рядом четыре луны.

Были руки худые — юны.

Шеи слабые обнажены.

Я глядел на слабые плечи,

На поправленный краской рот.

Ноги, доски паркета калеча,

Вырабатывали фокстрот.

Затрещали и смолкли часики.

Не показывали тридцать восьмой.

И забвенье, зовомое счастьем,

Не звало нас больше домой.

Хорошо быть юным, голодным,

Тощим, плоским, как нож, как медаль.

Парусов голубые полотна

Снова мчат в белоснежную даль.

Хорошо быть юным, незваным

На свидания, на пиры.

Крепкий чай запивать нарзаном

Ради жажды и для игры.

Хорошо у окна большого

В полночь, зимнюю полночь сидеть

И на небо тридцать восьмого

Ни единожды не поглядеть.

Идеалисты в тундре

Философов высылали

Вагонами, эшелонами,

А после их поселяли

Между лесами зелеными,

А после ими чернили

Тундру белы снега,

А после их заметала

Тундра, а также — пурга.

Философы — идеалисты:

Туберкулез, пенсне, —

Но как перспективы мглисты,

Не различишь, как во сне.

Томисты, гегельянцы,

Платоники и т. д.,

А рядом — преторианцы

С наганами и тэтэ.

Былая жизнь, как чарка,

Выпитая до дна.

А рядом — вышка, овчарка.

А смерть — у всех одна.

Приготовлением к гибели

Жизнь

кто-то из них назвал.

Эту мысль не выбили

Из них

барак и подвал.

Не выбили — подтвердили:

Назвавший был не дурак.

Философы осветили

Густой заполярный мрак.

Они были мыслью тундры.

От голодания легки,

Величественные, как туры,

Небритые, как босяки,

Торжественные, как монахи,

Плоские, как блины,

Но триумфальны, как арки

В Париже

до войны.

Прозаики

Артему Веселому,

Исааку Бабелю,

Ивану Катаеву,

Александру Лебеденко

Когда русская проза пошла в лагеря —

В землекопы,

А кто половчей — в лекаря,

В дровосеки, а кто потолковей — в актеры,

В парикмахеры

Или в шоферы,—

Вы немедля забыли свое ремесло:

Прозой разве утешишься в горе?

Словно утлые щепки,

Вас влекло и несло,

Вас качало поэзии море.

По утрам, до поверки, смирны и тихи,

Вы на нарах слагали стихи.

От бескормиц, как палки, тощи и сухи,

Вы на марше творили стихи.

Из любой чепухи

Вы лепили стихи.

Весь барак, как дурак, бормотал, подбирал

Рифму к рифме и строчку к строке.

То начальство стихом до костей пробирал,

То стремился излиться в тоске.

Ямб рождался из мерного боя лопат,

Словно уголь он в шахтах копался,

Точно так же на фронте из шага солдат

Он рождался и в строфы слагался.

А хорей вам за пайку заказывал вор,

Чтобы песня была потягучей,

Чтобы длинной была, как ночной разговор,

Как Печора и Лена — текучей.

А поэты вам в этом помочь не могли,

Потому что поэты до шахт не дошли.

«Как выглядела королева Лир…»

Как выглядела королева Лир,

по документам Королёва Лира,

в двадцатые — красавица, кумир,

в конце тридцатых — дребезги кумира?

Как серебрилась эта седина,

как набухали этих ног отеки,

когда явилась среди нас она,

размазав по душе кровоподтеки.

К трагедии приписан акт шестой:

дожитие. Не жизнь, а что-то вроде.

С улыбочкой, жестокой и простой,

она встает при всем честном народе.

У ней дела! У ней внучата есть.

Она за всю Европу отвечала.

Теперь ее величие и честь —

тянуть все то, что начато сначала.

Все дочери погибли. Но внучат

она не даст! Упрямо возражает!

Не славы чад, а просто кухни чад

и прачечной седины окружает.

Предательницы дочери и та,

что от нее тогда не отказалась,

погибли. Не осталось ни черта,

ни черточки единой не осталось.

Пал занавес, и публика ушла.

Не ведая и не подозревая,

что жизнь еще не вовсе отошла,

большая, трудовая, горевая.

Что у внучат экзамены, что им

ботинок надо, счастья надо вдоволь.

Какой пружиной живы эти вдовы!

Какие мы трагедии таим!

Размол кладбища

Главным образом ангелы, но

также Музы и очень давно,

давности девяностолетней,

толстощекий Амур малолетний,

итальянцем изящно изваянный

и теперь в кучу общую сваленный.

Этот мрамор валили с утра.

Завалили поверхность двора —

всю, от номера первой — квартиры

до угла, где смердели сортиры.

Странно выглядит вечность,

когда так ее изваляет беда.

Это кладбище лютеранское,

петербургское, ленинградское

вырвали из родимого лона,

нагрузили пол-эшелона,

привезли как-то утром в наш двор,

где оно и лежало с тех пор.

Странно выглядит вечность вообще.

Но когда эта вечность вотще,

если выдрана с корнем, разрушена

и на пыльные лужи обрушена, —

жалко вечности, как старика,

побирающегося из-за куска.

Этот мрамор в ночах голубел,

но не выдержал и заробел,

и его, на заре розовеющего

и старинной поэзией веющего,

матерьял его и ореол

предназначили ныне в размол.

Этих ангелов нежную плоть

жернова будут долго молоть.

Эти важные грустные плиты

будут в мелкую крошку разбиты.

Будет гром, будет рев, будет пыль:

долго мелют забытую быль.

Миновало полвека уже.

На зубах эта пыль, на душе.

Ангела подхватив под крыло,

грузовик волочил тяжело.

Сыпал белым по белому снег.

Заметал — всех.

Заваливал — всех.

Признаки вечности

Еще лаяли псы и брехали,

еще были злей сатаны,

еще рвали штаны на нахале,

подставляющем им штаны!

Этот лай, этот брех пополуночи

и собачьих цепей перезвон

у меня, современного юноши,

создавали вечности тон.

В громком городе без окраин

бьет в глаза твои вечности свет,

если ты вороньем ограян,

если ты петухом воспет,

если над головою встанет

неожиданная звезда,

если в полночь цепью грянет

пес,

не прекративший труда.

Звездные разговоры

Тишина никогда

не бывает вполне тишиной.

Слышишь звоны? Звезда

громыхает в ночи ледяной.

Зацепилась зубцом

за звезды проходящей обгон.

Вот и дело с концом —

происходит вселенский трезвон.

И набат мировой

объявляет пожар мировой

над моей головой,

от внимания еле живой.

Так и заведенó:

слышать звезд на осях оборот

никому не дано!

Каждый сам это право берет.

Посчастливилось мне —

я услышал совсем молодой

на родной стороне,

как звезда говорит со звездой.

Рассвет в музее

Я к Третьяковке шел в обход.

Я начал не сюжетом — цветом.

И молодость мне кажется рассветом

в музее.

Солнышко взойдет вот-вот,

и стены по сетчатке полоснут,

холсты заголосят и разъярятся,

и несколько пройдет минут,

которые не повторятся.

Музей моих друзей и мой!

В неделю раз, а может быть, и чаще

я приходил, словно домой,

к твоим кубам. К твоим квадратам.

В счастье.

И если звуки у меня звучат

и если я слога слагать обучен,

то потому, что по твоим зыбучим

пескам прошел,

вдохнул трясины чад.

Как учат алфавиту: «А» и «Б»,

сначала альфу, а потом и бету,

твой красный полыхал в моей судьбе

и твой зеленый обещал победу.

И ежели, как ныне говорят,

дает плоды наш труд упорный —

и потому,

что черный был квадрат

действительно — квадрат,

и вправду — черный.

Я реалист, но я встречал рассвет

в просторных залах этого музея,

в огромные глаза картин глазея,

где смыслы есть, хоть толку, верно, нет.

Равнодушие к футболу

Расхождение с ровесниками

начиналось еще с футбола,

с той почти всеобщей болезни,

что ко мне не привилась,

поразив всех моих ровесников,

и притом обоего пола,

обошедшись в кучу времени,

удержав свою кроткую власть.

Сэкономлена куча времени и потеряна

куча счастья.

Обнаружив,

что в общежитии никого в час футбола нет,

отказавшись от сладкого бремени,

я обкладывался все чаще

горькой грудой книг

и соленой грудой газет.

И покуда там,

на поле —

ловкость рук, никакого мошенства, —

позабывши о футболе,

я испытывал блаженства,

не похожие на блаженства,

что испытывал стадион,

непохожие, но не похуже,

а пожалуй, даже погуще.

От чего? От словесного жеста,

от испытанных идиом.

И пока бегучесть,

прыгучесть

восхищала друзей и радовала,

мне моя особая участь

тоже иногда награды давала,

и, приплясывая,

пританцовывая

и гордясь золотым пустяком,

слово в слово тихонько всовывая,

собирал я стих за стихом.

Давным-давно

Еще все были живы.

Еще все были молоды.

Еще ниже дома были этого города.

Еще чище вода была этой реки.

Еще на ноги были мы странно легки.

Стук в окно в шесть часов,

в пять часов

и в четыре,

да, в четыре часа.

За окном — голоса.

И проходишь в носках в коммунальной

квартире,

в город, в мир выходя

и в четыре часа.

Еще водка дешевой была. Но она

не желанной — скорее, противной казалась.

Еще шедшая в мире большая война

за границею шла,

нас еще не касалась.

Еще все были живы:

и те, кого вскоре

ранят; и те, кого вскоре убьют.

По колено тогда представлялось нам горе,

и мещанским тогда нам казался уют.

Светлый город

без старых и без пожилых.

Легкий голод

от пищи малокалорийной.

Как напорист я был!

Как уверен и лих

в ситуации даже насквозь аварийной!

Ямб звучал —

все четыре победных стопы!

Рифмы кошками под колеса бросались.

И поэзии нашей

шальные столпы

восхитительными

похвалами

бросались.

Сороковой год

Сороковой год.

Пороховой склад.

У Гитлера дела идут на лад.

А наши как дела?

У пограничного столба,

где наш боец и тот — зольдат, —

судьбе глядит в глаза судьба,

С утра до вечера. Глядят!

День начинается с газет.

В них ни словечка — нет,

но все равно читаем между строк,

какая должность легкая — пророк!

И между строк любой судьбу прочтет,

а перспективы — все определят:

сороковой год.

Пороховой склад.

Играют Вагнера со всех эстрад.

А я ему — не рад.

Из головы другое не идет:

сороковой год —

пороховой склад.

Мы скинулись, собрались по рублю,

все, с кем пишу, кого люблю,

и выпили и мелем чепуху,

но Павел вдруг торжественно встает:

— Давайте-ка напишем по стиху

на смерть друг друга. Год — как склад

пороховой. Произведем обмен баллад

на смерть друг друга. Вдруг нас всех убьет,

когда взорвет

пороховой склад

сороковой год…

«Читали, взглядывая изредка…»

Читали, взглядывая изредка

поверх читаемого, чтобы

сравнить литературу с жизнью.

И так — всю юность.

Жизнь, состоявшая из школы,

семьи и хулиганской улицы,

и хлеба, до того насущного,

что вспомнить тошно, —

жизнь не имела отношения

к романам: к радости и радуге,

к экватору, что нас охватывал

в литературе.

Ломоть истории, доставшийся

на нашу долю, — черств и черен.

Зато нам историография

досталась вся.

С ее крестовыми походами,

с ее гвардейскими пехотами

и королевскими охотами —

досталась нам.

Поверх томов, что мы читали,

мы взглядывали, и мы вздрагивали:

сознание остерегалось,

не доверяло бытию.

Мы в жизнь свалились, оступившись

на скользком мраморе поэзии,

мы в жизнь свалились подготовленными

к смешной и невеселой смерти.

21 июня

Тот день в году, когда летает

Над всей Москвой крылатый пух

И, белый словно снег, не тает.

Тот самый длинный день в году,

Тот самый долгий, самый лучший,

Когда плохого я не жду.

Тот самый синий, голубой,

Когда близки и достижимы

Успех, и дружба, и любовь.

Не проходи, продлись, помедли.

Простри неспешные часы.

Дай досмотреть твои красы,

Полюбоваться, насладиться.

Дай мне испить твоей водицы,

Прозрачной, ключевой, живой.

Пусть пух взлетевший — не садится.

Пусть день еще, еще продлится.

Пусть солнце долго не садится.

Пусть не заходит над Москвой.

Загрузка...