Я был плохой приметой,
я был травой примятой,
я белой был вороной,
я воблой был вареной.
Я был кольцом на пне,
я был лицом в окне
на сотом этаже…
Всем этим был уже.
А чем теперь мне стать бы?
Почтенным генералом,
зовомым на все свадьбы?
Учебным минералом,
положенным в музее
под толстое стекло
на радость ротозею,
ценителю назло?
Подстрочным примечанием?
Привычкой порочной?
Отчаяньем? Молчаньем?
Нет, просто — строчкой точной,
не знающей покоя,
волнующей строкою,
и словом, оборотом,
исполненным огня,
излюбленным народом,
забывшим про меня…
Каждое утро вставал и радовался,
как ты добра, как ты хороша,
как в небольшом достижимом радиусе
дышит твоя душа.
Ночью по нескольку раз прислушивался:
спишь ли, читаешь ли, сносишь ли боль?
Не было в длинной жизни лучшего,
чем эти жалость, страх, любовь.
Чем только мог, с судьбою рассчитывался,
лишь бы не гас язычок огня,
лишь бы еще оставался и числился,
лился, как прежде, твой свет на меня.
Жена умирала и умерла —
в последний раз на меня поглядела, —
и стали надолго мои дела,
до них мне больше не было дела.
В последний раз взглянула она
не на меня, не на все живое.
Глазами блеснув, тряхнув головою,
иным была она изумлена.
Я метрах в двух с половиной сидел,
какую-то книгу спроста листая,
когда она переходила предел,
тряхнув головой,
глазами блистая.
И вдруг,
хорошея на всю болезнь,
на целую жизнь помолодела
и смерти молча сказала: «Не лезь!»
Как равная,
ей в глаза поглядела.
Я был кругом виноват, а Таня мне все же нежно
сказала: — Прости! —
почти в последней точке скитания по долгому
мучающему пути.
преодолевая страшную связь
больничной койки и бедного тела,
она мучительно приподнялась —
прощенья попросить захотела.
А я ничего не видел кругом —
слеза горела, не перегорала,
поскольку был виноват кругом
и я был жив, а она умирала.
Небольшая синица была в руках,
небольшая была синица,
небольшая синяя птица.
Улетела, оставив меня в дураках.
Улетела, оставив меня одного
в изумлении, печали и гневе,
не оставив мне ничего, ничего,
и теперь — с журавлями в небе.
Мужья со своими делами, нервами,
чувством долга, чувством вины
должны умирать первыми, первыми,
вторыми они умирать не должны.
Жены должны стареть понемногу,
хоть до столетних дойдя рубежей,
изредка, впрочем, снова и снова
вспоминая своих мужей.
Ты не должна была делать так,
как ты сделала. Ты не должна была.
С доброй улыбкою на устах
жить ты должна была,
долго должна была.
Жить до старости, до седины
жены обязаны и должны,
делая в доме свои дела,
чьи-нибудь сердца разбивая
или даже — была не была —
чарку — в память мужей — распивая.
Мне легче представить тебя в огне, чем в земле.
Мне легче
взвалить на твои некрепкие плечи
летучий и легкий,
вскипающий груз огня,
как ты бы сделала для меня.
Мы слишком срослись. Я не откажусь от желанья
сжимать, обнимать негасимую светлость пыланья
и пламени
легкий, летучий полет,
чем лед.
Останься огнем, теплотою и светом,
а я, как могу, помогу тебе в этом.
Ты каждую из этих фраз
перепечатала по многу раз,
перепечатала и перепела
на легком портативном языке
машинки, а теперь ты вдалеке.
Все дальше ты уходишь постепенно.
Перепечатала, переплела
то с одобреньем, то с пренебреженьем.
Перечеркнула их одним движеньем,
одним движеньем со стола смела.
Все то, что было твердого во мне,
стального, — от тебя и от машинки.
Ты исправляла все мои ошибки,
а ныне ты в далекой стороне,
где я тебя не попрошу с утра
ночное сочиненье напечатать.
Ушла. А мне еще вставать и падать,
и вновь вставать.
Еще мне не пора.
Конечно, проще всего погибнуть,
двери на все замки запереть,
шею по-лебединому выгнуть,
крикнуть что-нибудь и умереть.
Что проку от крика в комнате запертой?
Что толку от смерти взаперти?
Даже слепец, поющий на паперти,
кому-нибудь выпевает пути.
Еще неизвестно, у литературы
есть ли история. Еще неясней,
как там у вас состоится с ней,
а тут все дураки, и дуры,
и некоторые мудрецы и Москвы
и области слушают со вниманием
и реагируют с пониманием
на почти все, что слагаете вы.
Застал я все-таки аплодисменты
при жизни
и что-то вроде легенды
при жизни
и славы слабый шумок
тоже при жизни
расслышать смог.
Была эта слава вроде славки,
маленькая, но пела для меня,
и все книготорговые лавки
легко распродавали меня.
И в библиотеках иногда
спрашивали такого поэта.
И я не оплакиваю труда,
потраченного на это.
Унижения
в самом низу,
тем не менее
я несу
и другие воспоминания:
было время — любили меня,
было легкое бремя признания,
когда был и я злобой дня.
В записях тех лет подневных,
в дневниках позапрошлых эпох
есть немало добрых и гневных
слов о том, как хорош я и плох.
Люди возраста определенного,
ныне зрелого, прежде зеленого,
могут до конца своих дней
вдруг обмолвиться строчкой моей.
И поскольку я верю в спираль,
на каком-то витке повторится
время то, когда в рифме и в ритме
был я слово, и честь и мораль.
Тороплю эпоху: проходи,
изменяйся или же сменяйся!
В легких санках мимо прокати
по своей зиме!
В комок сжимайся
изо всех своих газет!
Раньше думал, что мне места нету
в этой долговечной, как планета,
эре!
Ей во мне отныне места нет.
Следующая, новая эпоха
топчется у входа.
В ней мне точно так же будет плохо.
Я вам помогал
и заемных не требовал писем.
Летите, товарищи,
к вами умышленным высям,
езжайте, товарищи,
к вами придуманным далям,
с тем голодом дивным,
которым лишь юный снедаем.
Я вам переплачивал,
грош ваш рублем называя.
Вы знали и брали,
в момент таковой не зевая.
Момент не упущен,
и вечность сквозь вас просквозила,
как солнечный луч
сквозь стекляшку витрин магазина.
Мне не все равно,
что из этого вышло.
Крутилось кино,
и закона вертелося дышло,
но этот обвал
обвалился от малого камня,
который столкнул
я своими руками.
Поспешно, как разбирают кефир
курортники после кино,
и мой на куски разбазарили мир.
Куда-то исчез он давно.
А был мой мир хороший, большой
с его мировым бытием,
и полон был мировой душой
его мировой объем.
Я думал, что я его сохраню
и в радости и в беде
и буду встречать семижды на дню,
но где он сегодня? Где?
Его разобрали на части скорей,
чем школьники из школьных дверей
бегут со всех ног в свое
отдельное бытие.
Я других людей — не бедней
и не обделенней судьбой:
было все-таки несколько дней,
когда я гордился собой.
Я об этом не возглашал,
промолчал, про себя сберег.
В эти дни я не сплошал,
и пошла судьба поперек.
Было несколько дней. Они
освещают своим огнем
все другие, прочие дни:
день за днем.
Начинают вертеться слова,
начинают вращаться,
исчезать, а потом возвращаться,
различимые в ночи едва.
Разбираться привык я уже
в крутеже-вертеже:
не печалит и не удивляет,
но заняться собой — заставляет.
Точный строй в шкафу разоря,
что-то вечное говоря,
вдруг выпархивают все слова словаря
изо всех томов словаря.
И какие-то легкие пассы
я руками творю в темноте,
и слова собираю во фразы
на белеющем в ночи листе.
— А теперь подытожь крутеж-вертеж, —
и с тупым удивленьем: — Мол, ну что ж, —
не сумевши понять, что случилось,
перечитываю, что получилось.
Те стихи, что вынашивались, словно дитя,
ныне словно выстреливаются, вихрем проносятся,
и уносятся вдаль, и столетье спустя
из какого-то дальнего века доносятся.
Не уменьшилось время мое, хоть пружин
часовых
перержавело предостаточно.
Не уменьшился срок мой последний, остаточный.
Изменился порядок его и режим:
в месяцы я укладываю года,
вечности я в мгновенья настойчиво вталкиваю
и пишу набело. Больше не перетакиваю.
Так и — будет. И может быть даже — всегда.
— Что вы, звезды?
— Мы просто светим.
— Для чего?
— Нам просто светло.—
Удрученный ответом этим,
самочувствую тяжело.
Я свое свечение слабое
обуславливал
то ли славою,
то ли тем, что приказано мне,
то ли тем, что нужно стране.
Оказалось, что можно просто
делать так, как делают звезды:
излучать без претензий свет.
Цели нет и смысла нет.
Нету смысла и нету цели,
да и светишь ты еле-еле,
озаряя полметра пути.
Так что не трепись, а свети.
Наблюдатели с Марса заметят, конечно,
как все медленней от начальной к конечной
точке,
все осторожней
иду.
Наблюдатели с Марса почуют беду.
Не по величине, а скорей, по свеченью
наблюдатели с Марса оценят значенья
этой точки, ничтожнейшей, но световой.
Потому что свечусь я, покуда живой.
Марс дотошная в смысле науки планета,
там встревожатся тем, что все менее света,
что все менее блеска, сиянья, огня,
что все менее жизни идет от меня.
Спор на Марсе возникнет,
нескоро затихнет:
— Может, он уже гибнет?
— Может, он еще вспыхнет?
— Телескоп на него мы направим в упор. —
К сожалению — обо мне этот спор.
Как в палате во время обхода врача,
обернувшись к студентам, бесстрастно шепча,
сформулируют долю мою и судьбину
марсиане,
черпнувши науки глубины.
Ледовитая тьма между Марсом и мной,
ледовитая тьма или свет ледяной,
но я чую душой, ощущаю спиной,
что решил обо мне
мир планеты иной.
Прощаю всех —
успею, хоть и наспех, —
валявших в снег
и подымавших на смех,
списать не давших
по дробям пример
и не подавших
доблести пример.
Учителей ретивейших
прощаю,
меня не укротивших,
укрощая.
Учитель каждый
сделал то, что мог.
За дело стражду,
сам я — пренебрег.
Прощаю всех, кто не прощал меня,
поэзию не предпочел футболу.
Прощаю всех, кто на исходе дня
включал,
мешая думать,
радиолу.
Прощаю тех, кому мои стихи
не нравятся,
и тех, кто их не знает.
Невежды пусть невежество пинают.
Мне? Огорчаться? Из-за чепухи?
Такое не считаю за грехи.
И тех, кого Вийон не захотел,
я ради душ пустых и бренных тел
и ради малых их детей прощаю.
Хоть помянуть добром — не обещаю.
Я знаю, что «дальше — молчанье»,
поэтому поговорим,
я знаю, что дальше безделье,
поэтому сделаем дело.
Грядут неминуемо варвары,
и я возвожу свой Рим,
и я расширяю пределы.
Земля на краткую длительность
заведена для меня.
Все окна ее — витрины.
Все тикают, словно Женева.
И после дня прошедшего
не будет грядущего дня,
что я сознаю без гнева.
Часы — дневной распорядок
и образ жизни — часы.
Все тикает, как заведенное.
Все движется, куда движется.
Все литеры амортизированы
газетной от полосы,
прописывают ижицу.
Что ж ижица? Твердого знака
и ятя не хуже она.
Попробуем, однако,
переть и против рожна.
А доказательств не требует,
без них своего добьется
тот, кто ничем не гребует,
а просто трудится, бьется.
Ни пуха не было, ни пера.
Пера еще меньше было, чем пуха.
Но жизнь и трогательна и добра,
как в лагере геодезистов — стряпуха.
Она и займет и перезаймет,
и — глядь — и зимует и перезимует.
Она тебя на заметку возьмет
и не запамятует, не забудет.
Она, упираясь руками в бока,
с улыбкою простоит века,
но если в котле у нее полбыка —
не пожалеет тебе куска.
А пух еще отрастет, и перо
уже отрастает, уже отрастает,
и воля к полету опять нарастает,
как поезда шум в московском метро.
Гераклит с Демокритом —
их все изучали,
потому что они были в самом начале.
Каждый начал с яйца,
не дойдя до конца,
где-то посередине отстал по дороге,
Гераклита узнав, как родного отца,
Демокриту почтительно кланяясь в ноги.
Атомисты мы все, потому — Демокрит
заповедал нам, в атомах тех наторея,
диалектики все, потому — говорит
Гераклит свое пламенное «Пантарея».
Если б с лекций да на собрания нас
каждый день аккуратнейше не пропирали,
может быть, в самом деле сознание масс
не вертелось в лекале, а шло по спирали.
Если б все черноземы родимой земли
не удобрили костью родных и знакомых,
может быть, постепенно до Канта дошли,
разобрались бы в нравственных, что ли,
законах.
И товарищ растерянно мне говорит:
— Потерял все конспекты, но помню доселе —
был такой Гераклит и еще Демокрит.
Конспектировать далее мы не успели.
Был бы кончен хоть раз философии курс,
тот, который раз двадцать был начат
и прерван,
у воды бы и хлеба улучшился вкус,
судно справилось с качкой бы,
с течью и креном.
Мировая мечта, что кружила нам головы,
например, в виде негра, почти полуголого,
что читал бы кириллицу не по слогам,
а прочитанное землякам излагал.
Мировая мечта, мировая тщета,
высота ее взлета, затем нищета
ее долгого, как монастырское бдение,
и медлительного падения.
Соловьев заслушали разбойники
и собрали сборники
цокота и рокота и свиста —
всякой музыкальной шелухи.
Это было сбито, сшито, свито,
сложено в стихи.
Душу музыкой облагородив,
распотешив песнею сердца,
залегли они у огородов —
поджидать купца.
Как его дубасили дубиною!
Душу как пускали из телес!
(Потому что песней соловьиною
вдохновил и возвеличил лес.)
СЛЕПОЙ ПРОСИТ МИЛОСТЫНЮ
У ПОПУГАЯ —
старинный Гюбера Робера сюжет
возобновляется снова,
пугая,
как и тогда,
тому двести лет.
Символ, сработанный на столетья,
хлещет по голому сердцу плетью,
снова беспокоит и гложет,
поскольку слепой — по-прежнему слеп,
а попугай не хочет, не может
дать ему даже насущный хлеб.
Эта безысходная притча
стала со временем даже прытче.
Правда, попугая выучили
тайнам новейшего языка,
но слепца из беды не выручили.
Снова
протянутая рука
этого бедного дурака
просит милостыню через века.
Маленькие государства
памятливы, как люди
маленького роста.
В мире великанов
все по-другому.
Памяти не хватает
для тундры и пустыни.
На квадратную милю
там выходит
то ли случайный отблеск
луча по пороше,
то ли вмятина капли
дождя на песке.
А маленькие государства
ставят большие памятники
маленьким полководцам
своего небольшого войска.
Великие державы
любят жечь архивы,
задумчиво наблюдая,
как оседает пепел.
А маленькие государства
дрожат над каждым листочком,
как будто он им прибавит
немножко территории.
В маленьких государствах
столько мыла,
что моют и мостовые.
Великие же державы
иногда моют руки,
но только перед обедом.
Во всех остальных случаях
они умывают руки.
Маленькие государства
негромкими голосами
вещают большим державам,
вещают и усовещают.
Великие державы
заводят большие глушилки
и ничего не слышат,
потому что не желают.
Были деньги нужны.
Сколько помню себя,
были деньги все время нужны.
То нужны для семьи,
то нужны для себя,
то нужны для родимой страны —
для защиты ее безграничных границ,
для оснастки ее кораблей,
для ее журавлей удалых верениц
было нужно немало рублей.
Зарабатывали эти деньги с утра,
но вели вечерами подсчет,
потому что длиннейшие здесь вечера
длятся целую ночь напролет.
Были деньги нужны.
Приходилось копить,
чтобы что-нибудь после купить.
Приходилось считать и в сберкассу их класть,
чтоб почувствовать чудную власть:
ощутить кошелек, тяготящий штаны,
и понять, что ведь деньги не так уж нужны.
Самолеты бьются, а прежде
так не бились. Это и то, что
так небрежно работает почта,
телевидение так неясно,
глухо радио так вещание,
не позволит боле надежде,
именуемой ныне прогрессом,
отвлекать, завлекать, морочить.
То ли что-то в моторе заело,
то ли просто ему надоело
день-деньской пить нефтепродукты,
то ли трубы его не продуты,
то ли общий износ морали
обернулся моральным износом
даже для специальной стали,
но прогресс остается с носом.
Поумнели дураки, а умники
стали мудрецами.
Глупости — редчайшие, как уники.
Сводятся везде концы с концами.
Шалое двадцатое столетье,
дикое, лихое,
вдруг напоминает предыдущее —
тихое такое.
Может быть, оно утихомирится
в самом деле?
Перемен великая сумятица
на пределе…
Может, войн и революций стоимость
после сверки и проверки
к жизни вызовет благопристойность
девятнадцатого века.
Девятнадцатый век разрушают.
Шум и гром, и асфальтная дрожь.
Восемнадцатый — не разрешают.
Девятнадцатый — рушь, как хошь.
Било бьет кирпичные стены,
с ног сшибает, встать не дает.
Не узнать привычной системы.
Било бьет.
Дом, где Лермонтову рождаться
хорошо было, — не подошел.
Эти стены должны раздаться,
чтоб сквозь них троллейбус прошел.
Мрамор черный и камень белый,
зал двусветных вечерний свет, —
что захочешь, то с ним и делай,
потому — девятнадцатый век.
Било жалит дома, как шершень,
жжет и не оставляет вех.
Век текущий бьет век прошедший.
На подходе — грядущий век.
Захлопывается, закрывается, зачеркивается столетье.
Его календарь оборван, солнце его зашло.
Оно с тревогой вслушивается в радостное
междометье,
приветствующее преемствующее следующее число.
Сто зим его, сто лет его, все тысяча двести месяцев
исчезли, словно и не было, в сединах времен
серебрясь,
очередным поколением толчется сейчас и месится
очередного столетия очередная грязь.
На рубеже двадцать первого я, человек двадцатого,
от напряжения нервного, такого, впрочем, понятного,
на грозное солнце времени взираю из-под руки:
столетия расплываются, как некогда материки.
Как Африка от Америки
когда-то оторвалась,
так берег века — от берега —
уже разорвана связь.
И дальше, чем когда-нибудь,
будущее от меня,
и дольше, чем когда-нибудь,
до следующего столетья,
и хочется выкликнуть что-нибудь,
его призывая, маня,
и нечего кликнуть, кроме
тоскливого междометия.
То вслушиваюсь, то всматриваюсь, то погляжу,
то взгляну.
Итожить эти итоги, может быть, завтра начну.
О, как они расходятся,
о, как они расползаются,
двадцатый
и двадцать первый,
мой век
и грядущий век.
Для бездн, что между ними трагически разверзаются,
мостов не напасешься,
не заготовишь вех.
Не обязательно антинародна
бесчеловечность. Вспомните Нерона.
Он тешился бездарною игрой
и даже проливал при этом кровь.
Но хлеба не жалел и также зрелищ
и был, как солнышко, светящ и греющ.
А солнышку легко прощают пятна —
все до единого пятна.
Все думаешь: история ясна.
Оказывается: непонятна.
Все жду философа новейшего,
чтоб обобщил и сообщил,
какие ярлыки навешаны
неправильно. И как их снять.
Все жду новейшего историка
из каторжников или мордвы
с античною закалкой стоика,
чтоб правду людям рассказал.
Поэта же не ожидаю.
Наш номер снят уже с афиш.
Хранители этого дара
дарителям вернули дар.
Делайте ваше дело,
поглядывая на небеса,
как бы оно ни задело
души и телеса,
если не будет взора
редкого на небеса,
все позабудется скоро,
высохнет, как роса.
Делали это небо
богатыри, не вы.
Небо лучше хлеба.
Небо глубже Невы.
Протяжение трассы —
вечность, а не век.
Вширь и вглубь — пространство.
Время — только вверх.
Если можно — оденет
синей голубизной.
Если нужно — одернет:
холод его и зной.
Ангелы, самолеты
и цветные шары
там совершают полеты
из миров в миры.
Там из космоса в космос,
словно из Ялты в Москву,
мчится кометы конус,
вздыбливая синеву.
Глядь, и преодолела
бездну за два часа!
Делайте ваше дело,
поглядывая на небеса.
Есть итог. Подсчитана смета.
И труба Гавриила поет.
Достоевского и Магомета
золотая падучая бьет.
Что вы видели, когда падали?
Вы расскажете после не так.
Вы забыли это, вы спрятали,
закатили, как в щели пятак.
В этом дело ли? Нет, не в этом,
и событию все равно,
будет, нет ли, воспето поэтом
и пророком отражено.
Будет, нет ли, покуда — петли
Парки вяжут из толстой пеньки,
сыплет снегом и воют ветры
человечеству вопреки.
От ужаса, а не от страха,
от срама, а не от стыда
насквозь взмокала вдруг рубаха,
шло пятнами лицо тогда.
А страх и стыд привычны оба.
Они вошли и в кровь и в плоть.
Их
даже
дня
умеет
злоба
преодолеть и побороть.
И жизнь являет, поднатужась,
бесстрашным нам,
бесстыдным нам
не страх какой-нибудь, а ужас,
не стыд какой-нибудь, а срам.
Ракеты уже в полете и времени вовсе нет,
не только, поскольку сам я скоро вовсе замлею,
но и для той легкомысленнейшей из небесных
планет,
которая очень скоро не будет зваться Землею.
А сколько все-таки времени?
Скажем, сорок минут.
Сейчас они пролетают (ракеты)
друг мимо друга,
и ядерные заряды ядерным подмигнут,
и смертельной метели кивнет смертельная вьюга.
О, если б они столкнулись, чокнулись там вверху,
ракета, ударив ракету, растаяла бы в стратосфере.
О, если б антиракеты не опоздали, успели
предел поставить вовремя глупости и греху!
Но, словно чертеж последний вычерчивающий
Архимед,
и знающий и не знающий, что враг уже за
спиною,
и думают, и не думают люди
про гонку ракет,
и ведая, и не ведая, что миру делать с войною.
Распад созвездья с вызовом звезды
на независимую от него орбиту,
и пестрые кометные хвосты
сулят, что будут ломаны и биты,
что будут вдрызг обрушены миры,
что космос загорится и истлеет
и разве головешка уцелеет
от всей организованной игры,
от целой гармонической структуры.
Не до искусства,
не до литературы!
Который час? Который день? Который год?
Который век?
На этом можно прекратить вопросы!
Как голубь склевывает просо,
так время склевывает человек.
На что оно уходит? На полет?
На воркованье и на размноженье?
Огонь, переходящий в лед,
понятен, как таблица умноженья.
Гудит гудок. Дорога далека.
В костях
ее ухабы отзовутся,
а смерзшиеся в ком века
обычно вечностью зовутся.
Все кончается травою.
Окружив живое,
мертвое продрав,
побеждает раса трав.
Прорастает сквозь другие расы,
все былое прободав быльем.
А другого не было ни разу
на пути, история, твоем.
Как узки дороги! Как бескрайни
степи, прерии и ковыли.
Бабочкой вдоль киноэкрана
пролетели мы по ним, прошли.
Между тем, трава, сникая к осени,
возникает сызнова весной,
как ее ни топчем и ни косим,
как ни сыплет снег, ни жарит зной.
Травы. Бесконечные оравы,
лавы наступающей травы
старше Рима, Аттики, Москвы
и правее правых это право.
Главное, претензий нет:
гнут — сгибается,
как японец битый, улыбается,
улучит мгновенье — разгибается,
опрокидывает гнет.
Не прошло столетья —
заросло травою лихолетье
и зеленой крепкой плетью
перешибло каменное зло.
Заросло.
Будущее футуристов — Сад Всеобщих Льгот,
где сбудутся сны человечества и его не разбудят.
Будущее футурологов — просто будущий год:
будет он или не будет.
Будущее футуристов — стеклянные дворцы
(они еще не знали, как холодно в них и странно).
Будущее футурологов — всеобщие концы:
заканчиваются народы, завершаются страны.
Будущее футуристов — полеты на луну
(они еще не знали, как холодно там и пусто).
Будущее футурологов — прикинь на машине,
взгляну,
когда, по всей вероятности, изрубят меня, как
капусту.
Те самые желтые кофты, изношенные давно,
сегодня воспринимаются, как радости униформа.
И быстро, как скорый поезд мимо дачной
платформы,
проносится истории немеющее кино.
Пока на участке молекулы
окапывалось людьё,
пока возилось с калеками,
познавшими силу ее,
на линии хромосомы
прорвался новейший враг
и, не признавая резона,
грозит превратить нас в прах.
Пока макромир обследовали,
по правилам странной игры
нас мучили и преследовали,
нас гнали микромиры.
Мгновенья блаженной косности
природа нам не дает:
во всех закоулках космоса
военную песню поет.
Не уступает и шагу
без арьергардных атак
и, проявляя отвагу,
тоже делает шаг.
И вот мы лицом к лицу
в батальном переплетеньи.
Она с моего цветенья
легко сшибает пыльцу.
На историческую давность
уже рассчитывать нельзя,
но я с надеждой не расстанусь,
в отчаянии не останусь.
Ну что ж, уверуем, друзья,
в геологическую данность.
Когда органика падет
и воцарится неорганика
и вся оценочная паника
в упадок навсегда придет,
тогда безудержно и щедро —
Изольду так любил Тристан —
кристалла воспоет кристалл,
додекаэдр — додекаэдра.
Хватило на мой век,
клонящийся к упадку,
и — мордою об стол!
и — кулаком в сопатку!
И взорванных мостов,
и заметенных вех,
и снятия с постов
хватило на мой век.
Я думал — с детством
кончится беда.
Оказывается,
что она — всегда.
Давно на вороту
лихая брань повисла
и выбитых во рту
зубов
считать нет смысла.
Расчетов и боев,
просчетов и помех,
всего, кроме надежд,
хватило на мой век.
Желаю не смерти,
но лишь прекращенья мученья,
а как ему зваться,
совсем не имеет значенья.
Желаю не смерти —
того безымянного счастья,
где горести ближних
не вызывают участья.
Где те, кто любили
меня, или те, кто спасали,
меня бы забыли
и в черную яму списали.
Утверждают многие кретины,
что сладка летейская струя.
Но, доплыв едва до середины,
горечи набрался вдосталь я.
О покой покойников! Смиренье
усмиренных! Тишина могил.
Солон вкус воды в реке забвенья,
что наполовину я проплыл.
Солон вкус воды забвенья, горек,
нестерпим, как кипяток крутой.
Ни один не подойдет историк
с ложкой
этот размешать настой.
Ни один поэт не хочет жижу
рассекать с тобою стилем «кроль».
И к устам все ближе эта соль
и к душе вся эта горечь ближе.
Говорят, что попусту прошла
жизнь: неинтересно и напрасно.
Но задумываться так опасно.
Надо прежде завершить дела.
Только тот, кто сделал все, что смог,
завершил, поставил точку,
может в углышке листочка
сосчитать и подвести итог:
был широк, а может быть, и тесен
мир, что ты усердно создавал,
и напрасен или интересен
дней грохочущий обвал,
и пассивно или же активно
жизнь прошла, —
можно взвесить будет объективно
на листочке, на краю стола.
На краю стола и на краю
жизни я охотно осознаю
то, чего пока еще не знаю:
жизнь мою.
Когда ухудшились мои дела
и прямо вниз дорожка повела,
я перечел изящную словесность —
всю лирику, снискавшую известность,
и лирика мне нет, не помогла.
Я выслушал однообразный вой
и стон томительный всей мировой
поэзии. От этих тристий, жалоб
повеситься, пожалуй, не мешало б
и с крыши броситься вниз головой.
Как редко радость слышались и смех!
Оказывается, что у них у всех,
куда ни глянь, оковы и вериги,
бичи и тернии. Захлопнув книги,
я должен был искать иных утех.
На русскую землю права мои невелики.
Но русское небо никто у меня не отнимет.
А тучи кочуют, как будто проходят полки.
А каждое облачко приголубит, обнимет.
И если неумолима родимая эта земля,
все роет окопы, могилы глубокие роет,
то русское небо, дождем золотым пыля,
простит и порадует, снова простит и прикроет.
Я приподнимаюсь и по золотому лучу
с холодной земли на горячее небо лечу.
Дамоклов меч
разрубит узел Гордиев,
расклюет Прометея воронье,
а мы-то что?
А мы не гордые.
Мы просто дело делаем свое.
А станет мифом или же сказаньем,
достанет наша слава до небес —
мы по своим Рязаням и Казаням
не слишком проявляем интерес.
Но «Выхожу один я на дорогу»
в Сараево, в далекой стороне,
за тыщу верст от отчего порога
мне пел босняк,
и было сладко мне.
Господи, Федор Михалыч,
я ошибался, грешил.
Грешен я самую малость,
но повиниться решил.
Господи, Лев Николаич,
нищ и бессовестен я.
Мне только радости — славить
блеск твоего бытия.
Боже, Владимир Владимыч,
я отвратительней всех.
Словом скажу твоим: «Вымучь!»
Вынь из меня этот грех!
Трудно мне с вами и не о чем.
Строгие вы господа.
Вот с Александром Сергеичем
проще и грех не беда.
Читая параллельно много книг,
ко многим я источникам приник,
захлебываясь и не утираясь.
Из многих рек одновременно пью,
алчбу неутолимую мою
всю жизнь насытить тщетно я стараюсь.
Уйду, недочитав, держа в руке
легчайший томик, но невдалеке
пять-шесть других рассыплю сочинений.
Надеюсь, что последние слова,
которые расслышу я едва,
мне пушкинский нашепчет светлый гений.
Ну что же, я в положенные сроки
расчелся с жизнью за ее уроки.
Она мне их давала, не спросясь,
но я, не кочевряжась, расплатился
и, сколько мордой ни совали в грязь,
отмылся и в бега пустился.
Последний шанс значительней иных.
Последний день меняет в жизни много.
Как жалко то, что в истину проник,
когда над бездною уже заносишь ногу.
Мне показалось, что кто-то стучится.
В дверь или в душу — понять я не мог.
Тотчас я встал и пошел за порог.
Пусто, и только вселенная мчится.
Мчится стремглав и сбивается с ног.
Звезды, сшибаясь на страшных рысях,
вдруг издают глуховатые звуки?
Или планеты скрипят на осях?
Или, по данным последним науки,
что-нибудь, как-нибудь, так или сяк?
Все-таки это, наверно, не в небе.
Все-таки это, наверно, в душе.
Кто-то стоит на моем рубеже
и осторожно, в печали и гневе,
тихо и грозно стучится:
«Уже!»
Это как Жанны д’Арк голоса:
определяют, напоминают,
будто бы тихо и грозно роняют
капли — не наземь — в тебя небеса.
Или листву отрясают леса.
Я на холодном крыльце постою,
противоставлю молчанье вселенной
шороху, шуму, обвалу велений,
что завалили душу мою.
Вспомню, запомню и не утаю,
как он пришел, этот шелест и шепот,
перерастающий в гул или гром,
за целый век береженным добром,
как упразднил весь мой жизненный опыт,
что за вопросы поставил ребром.
Продолжается жизнь — даже если я кончился.
Продолжается жизнь — даже если я скорчился,
словно в огненной вьюге
бумажный листок.
Все равно: юг — на юге,
на востоке — восток.
Перемены бывают не часто.
Редок пересчет, перемер.
Раза три я испытывал счастье,
упоение от перемен.
Раза три, а точнее, четыре
перемен совершался обвал,
и внезапно светлело в квартире,
где с рождения я пребывал.
Словно вьюга, мела перемена,
словно ливень весенний, лила.
Раза три, утверждаю я смело,
перемена большая была.
От судьбы отломилась бы милость,
то-то б разодолжил меня бог,
если б снова переменилось,
изменилось еще хоть разок.