Выбираешь, за кем на край света,
чья верней, справедливей стезя,
не затем, что не знаешь ответа,
а затем, что иначе нельзя.
Выбираешь, не требуя выгод,
не желая удобств или льгот,
словно ищешь единственный выход,
как находишь единственный вход.
Выбираешь, а выбор задолго
сделан, так же и найден ответ —
смутной, темной потребностью долга,
ясной, как ежедневный рассвет.
С той поры, как согрела планету
совесть
и осветила мораль,
никакого выбора нету.
Выбирающий не выбирал.
Он прислушивался и — решался,
долей именовал и судьбой.
Сам собой этот выбор свершался.
Слышишь, как?
Только так.
Сам собой.
Оттрепетали те тетерева,
перепелов война испепелила.
Безгласные, немые деревá
в лесах от Сталинграда до Берлина.
В щелях, в окопах выжил человек,
зверье в своих берлогах уцелело,
а птицы все ушли куда-то вверх,
куда-то вправо и куда-то влево.
И лиственные не гласят леса,
и хвойные не рассуждают боры.
Пронзительные птичьи голоса
умолкли.
Смолкли птичьи разговоры.
И этого уже нельзя терпеть.
Бесптичье это хуже казни.
О, если соловей не в силах петь —
ты, сойка, крикни
или, ворон, каркни!
И вдруг какой-то редкостный и робостный,
какой-то радостный,
забытый много лет назад звучок:
какой-то «чок»,
какой-то «чок-чок-чок».
В части выписывали «Вечерки»,
зная: вечерние газеты
предоставляют свои страницы
под квадратики о разводах.
К чести этой самой части
все разводки получали
по изысканному посланью
с предложеньем любви и дружбы.
Было не принято ссылаться
ни на «Вечерки», ни на мужа,
сдуру бросившего адресатку.
Это считалось нетактичным.
Было тактично, было прилично,
было даже совсем отлично
рассуждать об одиночестве
и о сердце, жаждущем дружбы.
Кроме затянувшейся шутки
и соленых мужских разговоров,
сердце вправду жаждало дружбы
и любви и всего такого.
Не выдавая стрижки короткой,
фотографировались в фуражках
и обязательно со значками
и обаятельной улыбкой.
Некоторые знакомые дамы
мне показывали со смехом
твердые квадратики фото
с мягкими надписями на обороте.
Их ответов долго ждали,
ждали и не дождались в части.
Так не любили писать повторно:
не отвечаешь — значит, не любишь.
Впрочем, иные счастливые семьи
образовались по переписке,
и, как семейная святыня,
корреспонденция эта хранится:
в треугольник письма из части
вложен квадратик о разводе
и еще один квадратик —
фотографии твердой, солдатской.
Мы выкрасили их, отремонтировали,
Мы попрощались с ними, как могли,
С машинами, что с нами Днепр форсировали,
От Волги и до Эльбы с нами шли.
Пресс бил по виллису. Пресс
мял
сталь.
С какой-то злобой сплющивал,
коверкал.
Не как металл стучит в другой металл —
Как зверь калечит
человека.
Автомобиль для янки — не помеха.
Но виллис — не годится наотрез.
На виллисах в Берлин
с Востока
въехали.
За это их растаптывает пресс.
Так мир же праху вашему, солдаты,
Сподвижники той праведной войны —
И те, что пулей
в лоб
награждены,
И те, что прессом в лом железный смяты.
Лето сорок шестого года.
Третий месяц жара — погода.
Я в армейской больнице лежу
И на палые листья гляжу.
Листья желтые, листья палые
Ранним летом сулят беду.
По палате, словно по палубе,
Я, пошатываясь, бреду.
Душно мне.
Тошно мне.
Жарко мне.
Рань, рассвет, а такая жара!
За спиною шлепанцев шарканье,
У окна вся палата с утра.
Вся палата, вся больница,
Вся моя большая земля
За свои посевы боится
И жалеет свои поля.
А жара все жарче.
Нет мочи.
Накаляется листьев медь.
Словно в танке танкисты,
молча
Принимают
колосья
смерть.
Реки, Гитлеру путь
преграждавшие,
Обнажают песчаное дно.
Камыши, партизан скрывавшие,
Погибают с водой заодно.
…Кавалеры ордена Славы,
Украшающего халат,
На жару не находят управы
И такие слова говорят:
— Эта самая подлая засуха
Не сильней, не могучее нас,
Сапоги вытиравших насухо
О знамена врагов
не раз.
Листья желтые, листья палые,
Не засыпать вам нашей земли!
Отходили мы, отступали мы,
А, глядишь, до Берлина дошли.
Так, волнуясь и угрожая,
Мы за утренней пайкой идем,
Прошлогоднего урожая
Караваи
в руки берем.
Режем,
гладим,
пробуем,
трогаем
Черный хлеб, милый хлеб,
а потом —
Возвращаемся той же дорогой,
Чтоб стоять
перед тем же окном.
Заняв на двух тележках перекресток
и расстелив
один на двух платок,
они кричали всем здоровым просто:
— Не обойди, браток!
Всем
на своих двоих с войны пришедшим,
всем
транспорт для себя иной нашедшим,
чем этот, на подшипниках, каток,
орали так:
— Не обойди, браток!
Всем, кто пешком ходил, пускай с клюкою
пускай на костылях, но ковылял,
пусть хоть на миг, но не давал покою
тот крик
и настроенье отравлял.
А мы не обходили, подходили,
роняли мятые рубли в платок.
Потом, стыдясь и мучась, отходили.
— Спасибо, что не обошел, браток.
В то лето засуха сожгла дожди
и в закромах была одна полова,
но инвалидам пригодилось слово:
— Не обойди!
— Где же вы были в годы войны?
Что же вы делали в эти годы?
Как вы использовали бронь и льготы,
ах, вы, сукины вы сыны!
В годы войны, когда в деревнях
ни одного мужика не осталось,
как вам елось, пилось, питалось?
Как вы использовали свой верняк?
В годы войны, когда отпусков
фронтовикам не полагалось,
вы входили без пропусков
в женскую жалость, боль и усталость.
В годы войны, а тех годов
было, без небольшого, четыре,
что же вы делали в теплой квартире?
Всех вас передушить готов!
— Наша квартира была холодна.
Правда, мы там никогда не бывали.
Мы по цехам у станков ночевали.
Дорого нам доставалась война.
Сталин взял бокал вина
(может быть, стаканчик коньяка),
поднял тост — и мысль его должна
сохраниться на века:
за терпенье!
Это был не просто тост
(здравицам уже пришел конец).
Выпрямившись во весь рост,
великанам воздавал малец
за терпенье.
Трус хвалил героев не за честь,
а за то, что в них терпенье есть.
Вытерпели вы меня, — сказал
вождь народу. И благодарил.
Это молча слушал пьяных зал.
Ничего не говорил.
Только прокричал: «Ура!»
Вот каковская была пора.
Страстотерпцы выпили за страсть,
выпили и закусили всласть.
Чужие люди почему-то часто
Рассказывают про свое: про счастье
И про несчастье. Про фронт и про любовь.
Я так привык все это слышать, слышать!
Я так устал, что я кричу: — Потише! —
При автобиографии любой.
Все это было. Было и прошло.
Так почему ж быльем не порастает?
Так почему ж гудит и не смолкает?
И пишет мной!
Какое ремесло
У человековеда, у поэта,
У следователя, у политрука!
Я — ухо мира! Я — его рука!
Он мне диктует. Ночью до рассвета
Я не пишу — записываю. Я
Не сочиняю — излагаю были,
А опытность досрочная моя
Твердит уныло: это было, было…
Душа людская — это содержимое
Солдатского кармана, где всегда
Одно и то же: письмецо (любимая!),
Тридцатка (деньги!) и труха-руда —
Пыль неопределенного состава.
Табак? Песок? Крошеный рафинад?
Вы, кажется, не верите? Но, право,
Поройтесь же в карманах у солдат!
Не слишком ли досрочно я узнал,
Усвоил эти старческие истины?
Сегодня вновь я вглядываюсь пристально
В карман солдата, где любовь, казна,
Война и голод оставляли крохи,
Где все истерлось в бурый порошок —
И то, чем человеку
хорошо,
И то, чем человеку
плохо.
Все спали в доме отдыха,
Весь день — с утра до вечера.
По той простой причине,
Что делать было нечего.
За всю войну впервые,
За детство в первый раз
Им делать было нечего —
Спи
хоть день, хоть час!
Все спали в доме отдыха
Ремесленных училищ.
Все спали и не встали бы,
Хоть что бы ни случилось.
Они войну закончили
Победой над врагом,
Мальчишки из училища,
Фуражки с козырьком.
Мальчишки в форме ношеной,
Шестого срока минимум.
Они из всей истории
Учили подвиг Минина
И отдали отечеству
Не злато-серебро —
Единственное детство,
Все свое добро.
На длинных подоконниках
Цветут цветы бумажные.
По выбеленным комнатам
Проходят сестры важные.
Идут неслышной поступью.
Торжественно молчат:
Смежив глаза суровые,
Здесь,
рядом,
дети спят.
Все принцессы спят на горошинах,
на горошинах,
без перин.
Но сдается город Берлин.
Из шинелей, отцами сброшенных
или братьями недоношенных,
но — еще ничего — кителей,
перешитых, перекореженных,
чтобы выглядело веселей,
создаются вон из ряду
выдающиеся наряды,
создается особый шик,
получается важная льгота
для девиц сорок пятого года,
для подросших, уже больших.
— Если пятнышко, я замою.
Длинное — обрезать легко,
лишь бы было тепло зимою,
лишь бы летом было легко…
В этот карточный и лимитный
год
не очень богатых
нас,
перекрашенный цвет защитный,
защити! Хоть один еще раз.
Вещи, бывшие в употреблении,
полинявшие от войны,
послужите еще раз стремлению
к красоте.
Вы должны, должны
посуществовать, потрудиться
еще раз, последний раз,
чтоб смогли принарядиться
наши девушки
в первый раз!
Руины — это западное слово.
Руины — если бьют, не добивая.
Но как сказать: руины Украины?
На ней доска лежала гробовая.
Советские развалины развалены
как следует: разваливали с толком.
Как будто бы в котле каком разваривали.
Как будто сожжены жестоким током.
Да, города моей отчизны били,
как и людей моей отчизны, насмерть,
стирали их до состоянья пыли,
разумно, с расстановочкой, не наспех.
И выросли на превращенных в поле
сраженья
городах и весях
с названьями, знакомыми до боли,
строенья незнакомые, чужие.
Хотя и лучше прежнего — не прежние.
Хотя и краше старого — не старые.
И только имена, как воды вешние,
журчат по картам старые мелодии.
Война порассыпала города,
поразмягчила их былую твердость,
взорвала древность, преклонила гордость
военная гремучая беда.
В те времена, когда антибиотики
по рублику за единицу шли,
кто мог подумать про сохранность готики.
И готика склонилась до земли.
Осыпались соборы и дворцы,
как осыпались некогда при гуннах,
и Ленинград сожег свои торцы
в огне своих буржуек и чугунок.
А Сталинград до остова сгорел,
и с легкой неприязнью я смотрел
на города, которые остались,
спаслись и уцелели. Отмотались.
На города, которые беда
не тронула, на смирных и спокойных.
Хотя, конечно, кто-нибудь всегда
и что-нибудь уцелевает в войнах.
Ермилов долго писал альфреско.
Исполненный мастерства и блеска,
лучшие харьковские стены
он расписал в двадцатые годы,
но постепенно сошел со сцены
чуть позднее, в тридцатые годы.
Во-первых, украинскую столицу
перевели из Харькова в Киев —
и фрески перестали смотреться:
их забыли, едва покинув.
Далее. Украинский Пикассо —
этим прозвищем он гордился —
в тридцатые годы для показа
чем дальше, тем больше не годился.
Его не мучили, не карали,
но безо всякого визгу и треску
просто завешивали коврами
и даже замазывали фреску.
Потом пришла война. Большая.
Город обстреливали и бомбили.
Взрывы росли, себя возвышая.
Фрески — все до одной — погибли.
Непосредственно, самолично
рассмотрел Ермилов отлично,
как все расписанные стены,
все его фрески до последней
превратились в руины, в тени,
в слухи, воспоминанья, сплетни.
Взрывы напоминали деревья.
Кроны упирались в тучи,
но осыпались все скорее —
были они легки, летучи,
были они высоки, гремучи,
расцветали, чтобы поблекнуть.
Глядя, Ермилов думал: лучше,
лучше бы мне ослепнуть, оглохнуть.
Но не ослеп тогда Ермилов,
и не оглох тогда Ермилов.
Богу, кулачища вскинув,
он угрожал, украинский Иов.
В первую послевоенную зиму
он показывал мне корзину,
где продолжали эскизы блёкнуть,
и позволял руками потрогать,
и бормотал: лучше бы мне ослепнуть —
или шептал: мне бы лучше оглохнуть.
Черта под чертою. Пропала оседлость:
Шальное богатство, веселая бедность.
Пропало. Откочевало туда,
Где призрачно счастье, фантомна беда.
Селедочка — слава и гордость стола,
Селедочка в Лету давно уплыла.
Он вылетел в трубы освенцимских топок,
Мир скатерти белой в субботу и стопок.
Он — черный. Он — жирный. Он — сладостный
дым.
А я его помню еще молодым.
А я его помню в обновах, шелках,
Шуршащих, хрустящих, шумящих, как буря,
И в будни, когда он сидел в дураках,
Стянув пояса или брови нахмуря.
Селедочка — слава и гордость стола,
Селедочка в Лету давно уплыла.
Планета! Хорошая или плохая,
Не знаю. Ее не хвалю и не хаю.
Я знаю не много. Я знаю одно:
Планета сгорела до пепла давно.
Сгорели меламеды в драных пальто.
Их нечто оборотилось в ничто.
Сгорели партийцы, сгорели путейцы,
Пропойцы, паршивцы, десница и шуйца,
Сгорели, утопли в потоках Летейских,
Исчезли, как семьи Мстиславских и Шуйских.
Селедочка — слава и гордость стола,
Селедочка в Лету давно уплыла.
Крестьяне спали на полу.
Их слышно сквозь ночную мглу
в любой из комнатенок дома.
А дом был — окна на майдан
и всюду постлана солома
для тех крестьянок и крестьян.
Пускали их по три рубля за ночь.
Они не торговались.
Все пригородные поля
в наш ветхий дом переселялись.
Сложивши все мешки в углу,
постлавши на сенцо дерюги,
крестьяне спали на полу,
под голову сложивши руки.
Картошку выбрав из земли,
они для нашего квартала
ее побольше привезли,
хотя им тоже не хватало.
Победа полная была.
Берлин — в разрухе и развале.
Недавно демобилизовали
того, кто во главе угла.
Еще шинель не износил,
еще подметки не стоптались,
но начинают братья Даллес
очередную пробу сил.
Не долго пребывать в углу
освободителю Европы!..
Величественны и огромны,
крестьяне спали на полу.
Туристам показывают показательное:
Полную чашу, пустую тюрьму.
Они проходят, как по касательной,
Почти не притрагиваясь ни к чему.
Я все ожидаю, что иностранцев
Поручат мне: показать, объяснить.
В этом случае — рад стараться.
Вот она, путеводная нить.
Хотите, представлю вас инвалидам,
Которые в зной, мороз, дожди
Сидят на панели с бодрым видом,
Кричат проходящим: «Не обойди!»
Вы их заснимете. Нет, обойдете.
Вам будет стыдно в глаза смотреть,
Навек погасшие в фашистском доте,
На тело, обрубленное на треть.
Хотите, я покажу вам села,
Где нет старожилов — одни новоселы?
Все, от ребенка до старика,
Погибли, прикрывая вашу Америку,
Пока вы раскачивались и пока
Отчаливали от берега.
Хотите, я покажу вам негров?
С каким самочувствием увидите вы
Бывших рабов,
будущих инженеров.
Хотите их снять на фоне Москвы?
И мне не нравятся нежные виды,
Что вам демонстрируют наши гиды.
Ну что же! Я времени не терял.
Берите, хватайте без всякой обиды
Подготовленный материал.
Я на палубу вышел, а Волга
Бушевала, как море в грозу.
Волны бились и пели. И долго
Слушал я это пенье внизу.
Звук прекрасный, звук протяженный,
Звук печальной и чистой волны:
Так поют солдатские жены
В первый год многолетней войны.
Так поют. И действительно, тут же,
Где-то рядом, как прядь у виска,
Чей-то голос тоскует и тужит,
Песню над головой расплескав.
Шел октябрь сорок первого года.
На восток увозил пароход
Столько горя и столько народа,
Столько будущих вдов и сирот.
Я не помню, что беженка пела,
Скоро голос солдатки затих.
Да и в этой ли женщине дело?
Дело в женщинах! Только — в других.
Вы, в кого был несчастно влюбленным,
Вы, кого я счастливо любил,
В дни, когда молодым и зеленым
На окраине Харькова жил!
О девчонки из нашей школы!
Я вам шлю свой сердечный привет,
Позабудьте про факт невеселый,
Что вам тридцать и более лет.
Вам еще блистать, красоваться!
Вам еще сердца потрясать!
В оккупациях, в эвакуациях
Не поблекла ваша краса!
Не померкла, нет, не поблекла!
Безвозвратно не отошла,
Под какими дождями ни мокла,
На каком бы ветру ни была!
Фотографии стоили денег
и по тем временам — больших.
При тогдашних моих убежденьях,
фотографии — роскошь и шик.
Кто там думал тогда, что сроки,
нам отпущенные, — невелики.
Шли с утра до вечера строки,
надо было сгребать в стихи.
Только для паспортов —
базарным
кустарем
запечатлены,
мы разъехались по казармам,
а потом по фронтам войны.
Лучше я глаза закрою,
и друзья зашумят навзрыд,
и счастливым взглядом героя
каждый
память мою
одарит.
Досрочная ранняя старость,
похожая на пораженье,
а кроме того — на усталость.
А также — на отраженье
лица
в сероватой луже,
в измытой водице ванной:
все звуки становятся глуше,
все краски темнеют и вянут.
Куриные вялые крылья
мотаются за спиною.
Все роли мои — вторые! —
являются передо мною.
Мелькают, а мне — не стыдно.
А мне — все равно, все едино.
И слышно, как волосы стынут
и застывают в седины.
Я выдохся. Я — как город,
открывший врагу ворота.
А был я — юный и гордый
солдат своего народа.
Теперь я лежу на диване.
Теперь я хожу на вдуванья.
А мне — приказы давали.
Потом — ордена давали.
Все, как ладонью, прикрыто
сплошной головною болью —
разбито мое корыто.
Сижу у него сам с собою.
Так вот она, середина
жизни.
Возраст успеха.
А мне — все равно. Все едино.
А мне — наплевать. Не к спеху.
Забыл, как спускаться с лестниц.
Не открываю ставен.
Как в комнате,
я в болезни
кровать и стол поставил.
И ходят в квартиру нашу
дамы второго разряда,
и я сочиняю кашу
из пшенного концентрата.
И я не читаю газеты,
а книги — до середины.
Но мне наплевать на это,
мне все равно. Все едино.
Казенное благожелательство:
выделенная месткомом
женщина для посещения
тех тяжелобольных,
чьи жизненные обстоятельства
не дали быть знакомым
хоть с кем-нибудь.
Госчеловеколюбие:
сложенные в кулек
три апельсина, купленные
на собранное в учреждении —
примерно четыре полтинника.
Все-таки лучше, чем ничего.
Я лежал совсем без всего
на сорок две копейки в сутки
(норма больничного питания),
и не было слаще мечтания,
чтобы хотя бы на три минуты,
чтоб хоть на четыре полтинника
одна женщина
принесла бы
один причитающийся мне кулек.
Как ручные часы — всегда с тобой,
тихо тикают где-то в мозгу.
Головная боль, боль, боль,
боль, боль — не могу.
Слабая боль головная,
тихая, затухающая,
словно тропа лесная,
прелью благоухающая.
Скромная боль, невидная,
словно дождинка летняя,
словно девица на выданьи,
тридцати — с чем-нибудь — летняя.
Я с ней просыпался,
с ней засыпал,
видел ее во сне,
ее сыпучий песок засыпал
пути-дорожки
мне.
Но вдруг я решил написать стих,
тряхнуть стариной.
И вот головной тик — стих,
что-то случилось со мной.
Помню, как ранило: по плечу
хлопнуло.
Наземь лечу.
А это — как рана наоборот,
как будто зажило вдруг:
падаешь вверх,
отступаешь вперед
в сладостный испуг.
Спасибо же вам, стихи мои,
за то, что, когда пришла беда,
вы были мне вместо семьи,
вместо любви, вместо труда.
Спасибо, что прощали меня,
как бы плохо вас ни писал,
в тот год, когда, выйдя из огня,
я от последствий себя спасал.
Спасибо вам, мои врачи,
за то, что я не замолк, не стих.
Теперь я здоров! Теперь — ворчи,
если в чем совру,
мой стих.
Когда мы вернулись с войны,
я понял, что мы не нужны.
Захлебываясь от ностальгии,
от несовершенной вины,
я понял: иные, другие,
совсем не такие нужны.
Господствовала прямота,
и вскользь сообщалося людям,
что заняты ваши места
и освобождать их не будем,
а звания ваши, и чин,
и все ордена, и медали,
конечно, за дело вам дали.
Все это касалось мужчин.
Но в мир не допущен мужской,
к обужам его и одежам,
я слабою женской рукой
обласкан был и обнадежен.
Я вдруг ощущал на себе
то черный, то синий, то серый,
смотревший с надеждой и верой
взор.
И перемену судьбе
пророчествовали и гласили
не опыт мой и не закон,
а взгляд,
и один только он —
то карий, то серый, то синий.
Они поднимали с земли,
они к небесам увлекали,
и выжить они помогли —
то синий, то серый, то карий.
Очень долго прения длились:
Два, а может быть, три часа.
Голоса обо мне разделились.
Не сошлись на мне голоса.
Седоусая секретарша,
Лет шестидесяти и старше,
Вышла, ручками развела,
Очень ясно понять дала:
Не понравился, не показался —
В общем, не подошел, не дорос.
Я стоял, как будто касался
Не меня
весь этот вопрос.
Я сказал «спасибо» и вышел.
Даже дверью хлопать не стал.
И на улицу Горького вышел.
И почувствовал, как устал.
Так учителем географии
(Лучше в городе, можно в район)
Я не стал. И в мою биографию
Этот год иначе внесен.
Так не взяли меня на работу.
И я взял ее на себя.
Всю неволю свою, всю охоту
На хореи и ямбы рубя.
На анапесты, амфибрахии,
На свободный и белый стих.
А в учители географии
Набирают совсем других.
В сутках было два часа — не более,
но то были правильные два часа!
Навзничь опрокидываемый болью,
он приподнимался и писал.
Рук своих уродливые звезды
сдавливая в комья-кулаки,
карандаш ловя, как ловят воздух,
дело доводил он до строки.
Никогда еще так не писалось,
как тогда, в ту старость и усталость,
в ту болезнь и боль, в ту полусмерть!
Все казалось: две строфы осталось,
чтоб в лицо бессмертью посмотреть.
С тихой и внимательною злобой
глядя в торопливый циферблат,
он, как сталь выдерживает пробу,
выдержал балладу из баллад.
Он загнал на тесную площадку —
в комнатенку с видом на Москву —
двух противников, двух беспощадных,
ненавидящих друг друга двух.
Он истратил всю свою палитру,
чтобы снять подобие преград,
чтоб меж них была одна политика —
этот новый двигатель баллад.
Он к такому темпу их принудил,
что пришлось скрести со всех закут
самые весомые минуты —
в семьдесят и более секунд.
Стих гудел, как самолет на старте,
весь раскачиваемый изнутри.
Он скомандовал героям: «Шпарьте!»
А себе сказал: «Смотри!»
Дело было сделано. Балладу
эти двое доведут до ладу.
Вот они рванулися вперед!
Точка. Можно на подушки рухнуть,
можно свечкой на ветру потухнуть.
А баллада — и сама дойдет!
Выполнив свой ежедневный урок —
тридцать плюс минус десять строк,
это примерно полубаллада, —
я приходил в состояние лада,
строя и мира с самим собой.
Я был настолько доволен судьбой,
что — к тому времени вечерело —
в центр уезжал приниматься за дело.
Улицы Горького южную часть
мерил ногами я, мчась и мечась.
Улицу Горького после войны
вы, поднатужась, представить должны.
Было там людно, и было там стадно.
Было там чудно бродить неустанно,
всю ее вечером поздним пройти,
женщин разглядывая по пути,
женщин разглядывая и витрины.
Молодость! Ты ведь большие смотрины!
Мой аналитический ум,
пара штиблет и трофейный костюм,
ног молодых беспардонная резвость,
вечер свободный, трофейная дерзость —
много Амур мне одалживал стрел!
Женщинам прямо в глаза я смотрел.
И подходил. Говорил: — Разрешите!
В дружбе нуждаетесь вы и в защите.
Вечер желаете вы провести?
Вы разрешите мне с вами — пойти!
Был я почти что всегда отшиваем.
Взглядом презрительным был обдаваем
и критикуем по части манер.
Был даже выкрик: — Милиционер!
Внешность была у меня выше средней.
Среднего ниже были дела.
Я отшивался без трений и прений.
Вновь пришивался: была не была!
Чем мы, поэты, всегда обладаем,
если и не обладаем ничем?
Хоть не читал я стихи никогда им —
совестно, думал, а также — зачем? —
что-то иное во мне находили
и не всегда от меня отходили.
Некоторые, накуражившись всласть,
годы спустя говорили мне мило:
чем же в тот вечер я увлеклась?
Что же такое в вас все-таки было?
Было ли, не было ли ничего,
кроме отчаянности или напора, —
задним числом не затею я спора
после того, что было всего.
Матери спрашивали дочерей:
— Кто он? Рассказывай поскорей.
Кто он? — Никто. — Где живет он? — Нигде.
— Где он работает? — Тоже нигде. —
Матери всплескивали руками.
Матери думали: быть ей в беде —
и объясняли обиняками,
что это значит: никто и нигде.
Вынес из тех я вечерних блужданий
несколько неподдельных страданий.
Был я у бездны не раз на краю,
уничтожаясь, пылая, сгорая,
да и сейчас я иных узнаю,
где-нибудь встретившись, и — обмираю.
Своим стильком плетения словес
не очарован я, не околдован.
Зато он гож, чтобы подать совет,
который будет точным и толковым.
Как к медсестринской гимнастерке брошка,
метафора к моей строке нейдет.
Любитель порезвиться понарошку
особого профиту не найдет.
Но все-таки высказываю кое-что,
чем отличились наши времена.
В моем стихе,
как на больничной коечке,
к примеру,
долго корчилась война.
О ней поют, конечно, тенорами,
но и басами хриплыми поют,
я — слово, а не пропуск в телеграмме,
которую грядущему дают.
Похожее в прозе на ерунду
В поэзии иногда
Напомнит облачную череду,
Плывущую на города.
Похожее в прозе на анекдот,
Пройдя сквозь хорей и ямб,
Напоминает взорванный дот
В соцветье воронок и ям.
Поэзия, словно разведчик, в тиши
Просачивается сквозь прозу.
Наглядный пример: «Как хороши,
Как свежи были розы».
И проза, смирная пахота строк,
Сбивается в елочку или лесенку.
И ритм отбивает какой-то срок.
И строфы сползаются в песенку.
И что-то входит, слегка дыша,
И бездыханное оживает:
Не то поэзия, не то душа,
Если душа бывает.
А я не отвернулся от народа,
С которым вместе
голодал и стыл.
Ругал баланду,
Обсуждал природу,
Хвалил
далекий, словно звезды,
тыл.
Когда
годами делишь котелок
И вытираешь, а не моешь ложку —
Не помнишь про обиды.
Я бы мог.
А вот — не вспомню.
Разве так, немножко.
Не льстить ему,
Не ползать перед ним!
Я — часть его.
Он — больше, а не выше.
Я из него действительно не вышел.
Вошел в него —
И стал ему родным.
Вы не были в районной бане
В периферийном городке?
Там шайки с профилем кабаньим
И плеск,
как летом на реке.
Там ордена сдают вахтерам,
Зато приносят в мыльный зал
Рубцы и шрамы — те, которым
Я лично больше б доверял.
Там двое одноруких
спины
Один другому бодро трут.
Там тело всякого мужчины
Исчеркали
война
и труд.
Там по рисунку каждой травмы
Читаю каждый вторник я
Без лести и обмана драмы
Или романы без вранья.
Там на груди своей широкой
Из дальних плаваний
матрос
Лиловые татуировки
В наш сухопутный край
занес.
Там я, волнуясь и ликуя,
Читал,
забыв о кипятке:
«Мы не оставим мать родную!» —
У партизана на руке.
Там слышен визг и хохот женский
За деревянною стеной.
Там чувство острого блаженства
Переживается в парной.
Там рассуждают о футболе.
Там
с поднятою головой
Несет портной свои мозоли,
Свои ожоги — горновой.
Там всяческих удобств — немножко
И много всяческой воды.
Там не с довольства, а с картошки
Иным раздуло животы.
Но бедствий и сражений годы
Согнуть и сгорбить не смогли
Ширококостную породу
Сынов моей большой земли.
Вы не были в раю районном,
Что меж кино и стадионом?
В той бане
парились иль нет?
Там два рубля любой билет.
Которые историю творят,
они потом об этом не читают
и подвигом особым не считают,
а просто иногда поговорят.
Которые историю творят,
лишь изредка заглядывают в книги
про времена, про тернии, про сдвиги,
а просто иногда поговорят.
История, как речка через сеть,
прошла сквозь них. А что застряло?
Шрамы.
Свинца немногочисленные граммы.
Рубцы инфарктов и морщинок сечь.
История калится, словно в тигле,
и важно слушает пивной притихший зал:
«Я был. Я видел. (Редко: „Я сказал“.)
Мы это совершили. Мы достигли».
Инвалиду войны спешить нечего.
День да ночь, снова день опять.
Утром вечера ждешь, а вечером —
ждешь, пока захочется спать.
По ночам, притомись от бессонницы,
вспоминает он действия конницы
и пехоты — царицы полей,
и от этого — веселей.
Он под самое утро скатывается
в сны, в которых нет тишины,
а всё катится да раскатывается
грандиозное эхо войны,
изувечившей, искалечившей,
не разжавшей своих клещей,
как вскочившей тогда на плечи —
до сих пор не соскакивающей.
Я дважды в жизни посетил футбол
И оба раза ничего не понял:
Все были в красном, белом, голубом,
Все бегали.
А больше я не помню.
Но в третий раз…
Но, впрочем, в третий раз
Я нацепил гремучие медали,
И ордена, и множество прикрас,
Которые почти за дело дали.
Тяжелый китель на плечах влача,
Лицом являя грустную солидность,
Я занял очередь у врача,
Который подтверждает инвалидность.
А вас комиссовали или нет?
А вы в тех поликлиниках бывали,
Когда бюджет,
Как танк на перевале:
Миг — и по скалам загремел бюджет?
Я не хочу затягивать рассказ
Про эту смесь протеза и протеста,
Про кислый дух бракованного теста,
Из коего повылепили нас.
Сидевший рядом трясся и дрожал.
Вся плоть его переливалась часто,
Как будто киселю он подражал,
Как будто разлетался он на части.
В любом движении этой дрожью связан,
Как крестным знаком верующий черт,
Он был разбит, раздавлен и размазан
Войной, не только сплюснут,
но — растерт.
— И так всегда?
Во сне и наяву?
— Да. Прыгаю, а все-таки живу!
(Ухмылка молнией кривой блеснула,
Запрыгала, как дождик, на губе.)
— Во сне получше. Ничего себе.
И на футболе. —
Он привстал со стула,
И перестал дрожать,
И подошел
Ко мне
С лицом, застывшим на мгновенье
И свежим, словно после омовения.
(По-видимому, вспомнил про футбол.)
— На стадионе я — перестаю! —
С тех пор футбол я про себя таю.
Я берегу его на черный день.
Когда мне плохо станет в самом деле,
Я выберу трибуну,
Чтобы — тень,
Чтоб в холодке болельщики сидели,
И пусть футбол смиряет дрожь мою!
Ордена теперь никто не носит.
Планки носят только чудаки.
И они, наверно, скоро бросят,
Сберегая пиджаки.
В самом деле, никакая льгота
Этим тихим людям не дана,
Хоть война была четыре года,
Длинная была война.
Впрочем, это было так давно,
Что как будто не было и выдумано.
Может быть, увидено в кино,
Может быть, в романе вычитано.
Нет, у нас жестокая свобода
Помнить все страдания. До дна.
А война — была.
Четыре года.
Долгая была война.
Оказывается, война
не завершается победой.
В ночах вдовы, солдатки бедной,
ночь напролет идет она.
Лишь победитель победил,
а овдовевшая вдовеет
и в ночь ее морозно веет
одна из тысячи могил.
А побежденный побежден,
но отстрадал за пораженья,
восстановил он разрушенья
и вновь — непобежденный он.
Теперь не валко и не шатко
идут вперед его дела.
Солдатская вдова, солдатка
второго мужа не нашла.
Вот вам село обыкновенное:
Здесь каждая вторая баба
Была жена, супруга верная,
Пока не прибыло из штаба
Письмо, бумажна похоронная,
Что писарь написал вразмашку.
С тех пор
как будто покоренная
Она
той малою бумажкою.
Пылится платьице бордовое —
Ее обнова подвенечная,
Ах, доля бабья, дело вдовое,
Бескрайнее и бесконечное!
Она войну такую выиграла!
Поставила хозяйство на ноги!
Но, как трава на солнце,
выгорело
То счастье, что не встанет наново.
Вот мальчики бегут и девочки,
Опаздывают на занятия.
О, как желает счастья деточкам
Та, что не будет больше матерью!
Вот гармонисты гомон подняли.
И на скрипучих досках клуба
Танцуют эти вдовы. По двое.
Что, глупо, скажете? Не глупо!
Их пары птицами взвиваются,
Сияют утреннею зорькою,
И только сердце разрывается
От этого веселья горького.
Очередь стоит у сельской почты —
Длинная, без краю и межей.
Это бабы подучают то, что
За убитых следует мужей.
Вот она взяла, что ей положено.
Сунула за пазуху, пошла.
Перед нею дымными порошами
Стелется земля — белым-бела.
Одинокая, словно труба
На подворье, что дотла сгорело.
Руки отвердели от труда,
Голодуха изнурила тело.
Что же ты, солдатская вдова,
Мать солдата и сестра солдата, —
Что ты шепчешь? Может быть,
слова,
Что ему шептала ты когда-то?
Ленка с Дунькой бранятся у нас во дворе,
оглашают позорные слухи,
как бранились когда-то при нас, детворе,
но теперь они обе старухи.
Ленка Дуньку корит. Что она говорит,
что она утверждает, Елена
Тимофеевна, трудовой инвалид,
ревматизмом разбиты колена?
То, что мужу была Евдокия верна,
никогда ему не изменяла,
точно знала Елена. Какого ж рожна
брань такую она применяла?
Я их помню молоденькими, в двадцать лет,
бус и лент перманент, фигли-мигли.
Денег нет у обеих, мужей тоже нет.
Оба мужа на фронте погибли.
И поэтому Лавка, седая как лунь,
Дуньку, тоже седую, ругает,
и я, тоже седой, говорю Ленке: «Плюнь,
на-ко, выпей — берет, помогает!»
Я носил ордена.
После — планки носил.
После — просто следы этих планок носил.
А потом гимнастерку до дыр износил
И надел заурядный пиджак.
А вдова Ковалева все помнит о нем,
И дорожки от слез — это память о нем,
Столько лет не забудет никак!
И не надо ходить. И нельзя не пойти.
Я иду. Покупаю букет по пути.
Ковалева Мария Петровна, вдова,
Говорит мне у входа слова.
Ковалевой Марии Петровне в ответ
Говорю на пороге: — Привет! —
Я сажусь, постаравшись к портрету спиной,
Но бессменно висит надо мной
Муж Марии Петровны,
Мой друг Ковалев,
Не убитый еще, жив-здоров.
В глянцевитый стакан наливается чай.
А потом выпивается чай. Невзначай.
Я сижу за столом,
Я в глаза ей смотрю,
Я пристойно шучу и острю.
Я советы толково и веско даю —
У двух глаз,
У двух бездн на краю.
И, утешив Марию Петровну как мог,
Ухожу за порог.
О. Ф. Берггольц
Все слабели, бабы — не слабели, —
И глад и мор, войну и суховей
Молча колыхали колыбели,
Сберегая наших сыновей.
Пабы были лучше, были чище
И не предали девичьих снов
Ради хлеба, ради этой пищи,
Ради орденов или обнов, —
С женотделов и до ранней старости,
Через все страдания земли
На плечах, согбенных от усталости,
Красные косынки пронесли.
Беременели несмотря
на злые нравы,
на сумасшествие царя,
на страх расправы.
Наверно, понимали: род
продолжить должно.
Наверно, понимали: нить
тянуться все-таки должна.
Христа-младенца лишь затем
изобразил художник,
что в муках родила его
та, плотника жена.
Беременели и несли,
влачили бремя
сквозь все страдания земли
в лихое время
и в неплохие времена
и только спрашивали тихо,
добро ли сверху, или лихо?
Что в мире,
мир или война?
В общем, некогда было болеть,
выздоравливать же — тем более.
Неустанная, как балет,
утомительная, как пятиборье,
жизнь летела, как под откос,
по путям, ей одной известным,
а зачем и куда — вопрос
представляется неуместным.
Ветер, словно от поездов,
пролетающих без остановки,
дул в течение этих годов
и давал свои установки.
Как единожды налетел,
так с тех пор и не прекращался,
и быстрей всех небесных тел
шар земной на оси вращался.
Слово «темп» было ясно всем,
даже тем, кто слабы и мелки.
И не мерили раз по семь —
сразу резали без примерки.
Задавался темп — из Москвы,
расходился же он кругами,
не прислушивался, если вы
сомневались или ругали.
Потому что вы все равно,
как опилки в магнитном поле,
были в воле его давно,
в беспощадной магнитной воле.
Был аврал работ и торжеств.
Торопыги устроили спешку.
Торопливый ораторский жест
мир поспешно сдвигал, как пешку.
Торопливо оркестр играл,
настроение вызвать силясь.
Это был похоронный аврал:
речи скомканно произносились.
С этих пор на всю жизнь вперед
накопилась во мне и осталась —
ничего ее не берет —
окончательная усталость.
Когда, нарушая программу,
Срывая доклад и статью,
Оргáн выкладает упрямо
Гудящую песню свою,
Когда вместо пошлого крика
Ревет, как хозяин, тромбон
И речь заменяется скрипкой,
Проигранной в магнитофон,
Когда мириад барабанов
Внезапно в эфире звучит
И хор в девятьсот сарафанов
Народные песни рычит,
Спасайся, кто может, бегите,
Не стихнет, не смолкнет пока.
Вы в центре циклона событий,
Оркестром прикрытых слегка.
Мы здешние, мы привычные.
Поймем, разберем,
Что сдвинуты темпы обычные
И новый рубеж берем.
Ведомому неведом
ведущего азарт:
бредет лениво следом.
Дожди глаза слезят.
В уме вопрос ютится,
живет вопрос жильцом:
чего он суетится?
Торопится куда?
Ведущий обеспечит
обед или ночлег,
и хворого излечит,
и табаку — на всех.
Ведомый лениво
ест, пьет, спит.
Ведущий пашет ниву,
ведомый глушит спирт.
Ведущий отвечает.
Ведомый — ни за что.
Ведущий получает
свой доппаек за то:
коровье масло — 40 грамм
и папиросы — 20 грамм,
консервы в банках — 20 грамм,
все это ежедневно,
а также пулю — 9 грамм —
однажды в жизни.
Образовался недосып.
По часу, по два собери:
за жизнь выходит года три.
Но скуки не было.
Образовался недоед
из масел, мяс и сахаров.
Сочтешь и сложишь — будь здоров!
Но скуки не было.
Образовался недобор:
покоя нет и воли нет,
и ни бумажек, ни монет.
Ни скуки не было.
Газет холодное вранье,
статей напыщенный обман
и то читали, как роман.
Но скуки не было.
Как будто всю ее смели,
как листья в парке в ноябре,
и на безлюдье, на заре,
собрали в кучу и сожгли,
чтоб скуки не было.
Иллюзия давала стол и кров,
родильный дом и крышку гробовую,
зато взамен брала живую кровь,
не иллюзорную. Живую.
И вот на нарисованной земле
живые зашумели ели,
и мы живого хлеба пайку ели
и руки грели в подлинной золе.
Странная была свобода:
делай все, что хочешь,
говори, пиши, печатай
все, что хочешь.
Но хотеть того, что хочешь,
было невозможно.
Надо было жаждать
только то, что надо.
Быт был тоже странный:
за жилье почти и не платили.
Лучших в мире женщин
покупали по дешевке.
Небольшое, мелкое начальство
сплошь имело личные машины
с личными водителями.
Хоть прислуга
называлась домработницей,
но прислуживала неуклонно.
Лишь котлеты дорого ценились
без гарнира
и особенно с гарниром.
Легче было
победить, чем пообедать.
Победитель гитлеровских полчищ
и рубля не получил на водку,
хоть освободил полмира.
Удивительней всего законы были.
Уголовный кодекс
брали в руки осторожно,
потому что при нажиме
брызгал кровью.
На его страницах смерть встречалась
много чаще, чем в балладах.
Странная была свобода!
Взламывали тюрьмы за границей
и взрывали. Из обломков
строили отечественные тюрьмы.
С Алексеевского равелина
Голоса доносятся ко мне:
Справедливо иль несправедливо
В нашей стороне?
Нет, они не спрашивают: сыто ли?
И насчет одежи и домов,
И чего по карточкам не выдали —
Карточки им вовсе невдомек.
Черные, как ночь, плащи-накидки,
Блузки, белые, как снег,
Не дают нам льготы или скидки —
Справедливость требуют для всех.
Злые собаки на даче.
Ростом с волка. С быка!
Эту задачу
мы не решили пока.
Злые собаки спокойно
делают дело свое:
перевороты и войны
не проникают в жилье,
где благодушный владелец
многих безделиц,
слушая лай,
кушает чай.
Да, он не пьет, а вкушает
чай.
За стаканом стакан.
И — между делом — внушает
людям, лесам и стогам,
что заработал
этот уют,
что за работу
дачи дают.
Он заслужил, комбинатор,
мастер, мастак и нахал.
Он заработал, а я-то?
Я-то руками махал?
Просто шатался по жизни?
Просто гулял по войне?
Скоро ли в нашей Отчизне
дачу построят и мне?
Что-то не слышу
толков про крышу.
Не торопиться
мне с черепицей.
Исподволь лес не скупать!
В речке телес не купать!
Да, мне не выйти на речку,
и не бродить меж лесов,
и не повесить дощечку
с уведомленьем про псов.
Елки зеленые,
грузди соленые —
не про меня.
Дачные псы обозленные,
смело кусайте меня.
Барахолка, толкучка,
здоровенная кучка
спекулянтов, людья.
В поисках ботинок здесь и я.
Что там продают? Что покупают?
Что хулят и хают?
Как людьё обводит спекулянт,
этот мастер, хам, нахал, талант?
В черном шлеме, проданном танкистом.
Собранный. Не человек — кистень.
Вот он тень наводит на плетень,
вот он выпускает бюллетень
слухов. Вот — сосредоточен, истов,
то сбывает заваль мужикам,
то почти неношенные брюки
покупает, хлопнув по рукам,
применив обман, и лесть, и трюки.
Вот он у киоска у пивного
с кружкой рассуждает снова.
Я его медальное лицо,
профиль, вырезанный на металле,
не забуду. — Ну, чего вы стали?
Или: — Посмотрите бельецо.
Или: — Что суешься, ты, деревня,
нету у тебя таких деньжат!
Или: — Что за сапоги, сержант? —
Точно расставляет ударения.
Года два тот голос раздавался.
Года два к нему доходы шли.
А потом куда-то задевался:
барахолку извели.
Скользили лыжи. Летали мальчики.
Повсюду распространялся спорт.
И вот появились мужчины-мальчики.
Особый — вам доложу я — сорт.
Тяжелорукие. Легконогие.
Бутцы — трусы. Майки — очки.
Я многих знал. Меня знали многие —
Играли в шахматы и в дурачки.
Все они были легки на подъем:
Меня чаровала ихняя легкость.
Выпьем? Выпьем! Споем? Споем!
Натиск. Темп. Сноровистость. Ловкость!
Словно дым от чужой папиросы
Отводишь, слегка потрясая рукой,
Они отводили иные вопросы,
Свято храня душевный покой.
Пуда соли я с ними не съел.
Пуд шашлыку — пожалуй! Не менее!
Покуда в гордости их рассмотрел
Соленое, словно слеза, унижение.
Оно было потное, как рубаха,
Сброшенная после пробежки длинной,
И складывалось из дисциплины и страха —
Половина на половину.
Унизились и прошли сквозь казармы.
Сквозь курсы прошли. Сквозь чистки прошли.
А прочие сгинули, словно хазары,
Ветры прах давно замели.
— А на что вы согласны?
— На все.
— А на что вы способны?
— На многое.
— И на то, что ужасно?
— Да.
— То, что подло и злобно?
— Конечно.
От решимости вот такой,
раздирающей смело действительность,
предпочтешь и вялый покой,
и ничтожную нерешительность,
— Как же так на все до конца?
— Это нам проще простого.
— И отца?
— Если надо — отца.
— Сына?
— Да хоть духа святого.
Проводы правды не требуют труб.
Проводы правды — не праздник, а труд!
Проводы правды оркестров не требуют:
музыка — брезгует, живопись — гребует,
В гроб ли кладут или в стену вколачивают,
бреют, стригут или укорачивают:
молча работают, словно прядут,
тихо шумят, словно варежки вяжут.
Сделают дело, а слова не скажут.
Вымоют руки и тотчас уйдут.
Догма справедливцев,
жалости в ней — ни шиша.
Каторжников, равелинцев
выветренная душа.
Вымерзшая, отсыревшая.
Вымершая, отгоревшая,
бедная, бездушная,
душная душа.
Кто не знавал пощады,
многого не знавал.
Комната — гроб дощатый,
книг и бумаг навал.
Теплый супец в кухмистерской
тряпкой отдает,
но отдавало мистикой
все его житие.
Мистикой, схоластикой,
магией черной несло.
Паспортный штамп из пластика —
это его ремесло.
Это его призвание,
это его война —
судьбам давать названия,
людям — имена.
Прочили в аспиранты,
выучили языкам,
все забыл — эсперанто
помнил, излагал.
Мог бы стать ученым,
стал толченым, моченым,
купанным в ста кровях,
в ста водах кипяченным.
А мог бы стать ученым,
таким, что просто «Ах!».
Полуподвал, в котором проживал,
где каждый проезжавший самосвал
такого нам обвалу набивал,
насовывал нам в уши или в душу!
Но цепь воспоминания нарушу:
ведь я еще на выставках бывал.
Музейно было и полутемно
на выставках тогда, давным-давно,
но это, в общем, все равно:
любая полутемная картина,
как двери в полутемную квартиру,
как в полусвет чужой души окно.
Душа людская! Чудный полумрак,
в котором затаились друг и враг,
мудрец, ученый, рядовой дурак.
Все — люди! Человеки, между прочим.
Я в человековеды себя прочил
и разбирался в темных колерах.
На выставках сороковых годов
часами был простаивать готов
пред покорителями городов,
портретами, написанными маслом
в неярком освещении, неясном,
и перед деятелями всех родов.
Какая тропка в души их вела?
Какая информация была
в тех залах из бетона и стекла,
где я, почти единственный их зритель,
донашивал свой офицерский китель
и думал про себя: ну и дела!
Вот этот! Он не импрессионист,
и даже не экспрессионист,
и уж, конечно, не абстракционист.
Он просто лгун. Он исказитель истин.
Нечист он пред своей мохнатой кистью
и пред натурою своей нечист.
Зачем он врет? И что дает ему,
что к свету он подмешивает тьму?
Зачем, зачем? Зачем и почему?
Зачем хорошее держать в подвале,
а это вешать в самом лучшем зале —
неясно было смыслу моему.
Все это было и давно прошло,
и в залах выставочных светло,
но я порой вздыхаю тяжело
и думаю про тот большой запасник,
куда их сволокли, пустых, неясных,
писавших муторно и тяжело.
Я в двадцать пятый раз после войны
На новую квартиру перебрался,
Отсюда лязги буферов слышны,
Гудков пристанционных перебранка.
Я жил у зоопарка и слыхал
Орлиный клекот, лебедей плесканье.
Я в центре жил. Неоном полыхал
Центр надо мной.
Я слышал полосканье
В огромном горле неба. Это был
Аэродром, аэрогром и грохот.
И каждый шорох, ропот или рокот
Я записал, запомнил, не забыл.
Не выезжая, а переезжая,
Перебираясь на своих двоих,
Я постепенно кое-что постиг,
Коллег по временам опережая.
А сто или сто двадцать человек,
Квартировавших рядышком со мною,
Представили двадцатый век
Какой-то очень важной стороною.
Не то чтобы попросту шлюха,
Не то чтоб со всеми подряд,
Но все-таки тихо и глухо
Плохое о ней говорят.
Но вот она замуж решает,
Бросает гулять наконец
И в муках ребенка рожает —
Белесого,
точно отец.
Как будто бы
содою с мылом,
Как будто отребья сняла,
Она отряхнула и смыла
Все то, чем была и слыла.
Гордясь красотою жестокой,
Она по бульвару идет,
А рядышком
муж синеокий
Блондина-ребенка несет.
Злорадный, бывалый, прожженный
И хитрый
бульвар
приуныл:
То сын ее,
в муках рожденный,
Ее от обид заслонил.
Откроются двери, и сразу
Врываешься
в град мастеров,
Врываешься в царствие глаза,
Глядящего из-под вихров.
Глаз видит
и пишет, как видит,
А если не выйдет — порвет.
А если удастся и выйдет —
На выставку тут же пошлет.
Там все, что открыто Парижем
За сотню последних годов,
Известно белесым и рыжим
Ребятам
из детских садов.
Там тайная страсть к зоопарку,
К футболу
открытая страсть
Написаны пылко и жарко,
Проявлены
с толком
и всласть.
Правдиво рисуется праздник:
Столица
и спутник над ней.
И много хороших и разных
Зеленых и красных огней.
Правдиво рисуются войны:
Две бомбы
и город кривой.
А что, разве двух не довольно?
Довольно и хватит с лихвой.
Правдиво рисуются люди:
На плоском и круглом, как блюде,
Лица
наблюдательный взгляд
И глупые уши торчат.
Чтоб снова вот эдак чудесить,
Желания большего нет —
Меняю
на трижды по десять
Все тридцать пережитых лет.
Смотрите! Вот они пирожные едят!
Им стыдно, и смешно, и сладко.
Украдкою приподнимая взгляд,
Они жуют с улыбкой и с оглядкой!
Помногу! По четыре! И по шесть!
А дети думают: зачем им столько?
Наверно, трудно сразу это съесть,
Не отходя от магазинной стойки.
Им — 35. Им — 40. 45.
Им стыдно. Но они придут опять:
От этого им никуда не деться.
За то, что недоели в детстве,
За «не на что!», за «ты ведь не один!»
За «не проси!», за «это не для бедных!».
Они придут в сладчайший магазин
И будут есть смущенно и победно!
Замполит батальона энского,
Капитан Моторов Гурьян
От бифштекса сыт деревенского,
От вина цимлянского — пьян,
Он сидит с расстегнутым воротом
Над огромным и добрым городом,
Над столицей своей, Москвой:
Добрый, маленький и живой.
Рестораны не растеряли
Довоенной своей красы.
Все салфетки по расстилали,
Вилок, ложек понанесли.
Хорошо на душе Моторов,
Даже раны его не томят.
Ловко, ладно, удобно, здорово:
Ест салат, заказал томат.
Сколько лет не пробовал сока,
Только с водки бывал он пьян.
Хорошо он сидит, высóко.
Высоко забрался Гурьян.
— Мне бы только комнату и зеркало,
хоть бы это государство выдало! —
так его ломало и коверкало,
что мечты другие — все повыбило.
— Комнату!
Хоть не свою — чужую.
Зеркало!
Я б сам себя писал.
Ни единому буржую
ни за что б завидовать не стал.
Это говорил мне живописец,
может, из больших и настоящих,
говорил и словно торопился:
— Может быть, сыграю скоро в ящик.
Вот продам пальто, добуду комнату,
пить не буду, удержусь.
Вы меня услышите и вспомните!
Может быть, на что-нибудь сгожусь!
Ребенок для очередей,
которого берут взаймы
у обязательных людей,
живущих там же, где и мы:
один малыш на целый дом!
Он поднимается чуть свет,
но управляется с трудом.
Зато у нас любой сосед,
тот, что за сахаром идет,
и тот, что за крупой стоит,
ребеночка с собой берет
и в очереди говорит:
— Простите, извините нас.
Я рад стоять хоть целый час,
да вот малыш, сыночек мой.
Ребенку хочется домой.
Как будто некий чародей
тебя измазал с детства лжей,
ребенок для очередей —
ты одинаково чужой
для всех, кто говорит: он мой.
Ребенок для очередей
в перелицованном пальто,
ты самый честный из людей!
Ты не ответишь ни за что!
Двурукий нищий должен быть
Весьма красноречивым:
Ну, скажем, песню сочинить
С неслыханным мотивом,
Ну, скажем, выдумать болезнь
Мудреного названая,
А без болезни хоть не лезь,
Не сыщешь пропитания.
Совсем не так себя ведет
С одной рукою нищий:
Он говорит, а не поет
Для приискания пищи —
Мол, это был кровавый бой,
Мол, напирали танки,
Когда простился я с рукой —
Пожертвуйте, гражданки!
Безрукий нищий молчалив —
В зубах зажата шапка.
Башку по-бычьи наклонив,
Идет походкой шаткой:
Мол, кто кладет, клади сюда!
И шапкой вертит ловко.
А мы без всякого труда
Суем туда рублевки.
По телефону из Москвы в Тагил
Кричала женщина с какой-то чудной силой:
— Не забывай! Ты помнишь, милый, милый!
Не забывай! Ты так меня любил.
А мы — в кабинах, в зале ожиданья,
В Москве, в Тагиле и по всей земле —
Безмолвно, как влюбленные во мгле,
Вдыхали эту радость и страданье.
Не забывай ее, не забывай!
Почаще вести подавай!
Плохо жить в проходной,
но хуже проходить через хозяев,
утонувших в финансовой луже,
иногда из нее вылезая
только вследствие вашей квартплаты,
и терпящих ваши проходы.
Плохо видеть чужие заплаты.
Плохо видеть чужие заботы.
И чужие несчастья учат.
Обрывается сердце и вчуже,
когда целые семьи, скачусь
на брегах финансовой лужи,
ждут, когда вы пройдете мимо,
отворачиваясь и смолкая,
и напоминают мима —
выразительность вон какая!
Я, снимавший восьмушки дачек,
ощущал до дрожи по коже:
не счастливей квартиросъемщик,
чем квартиросъемщик его же.
Я, снимавший угол квадрата
комнаты в коммунальной квартире,
знал, что комната мне не рада —
все углы ее, все четыре.
Правда, были и чаепития,
кофепития, бесед извить,
поздравления к Восьмому марта,
домино и лото, и карта.
Компенсировало едва ли
это всё холодные взгляды,
что соседи нам выдавали,
и подтекста: не рады, не рады,
сколько вы бы нам ни платили!
Уважаю душевную цельность.
Изо всех преимуществ квартиры
я особо ценю отдельность.
Надо строить дома. Побольше.
Люди дорого заплатили
и достойны жить по-божески.
Бог живет в отдельной квартире.
Мотается по универмагу
потерянное дитя.
Еще о розыске бумагу
не объявляли.
Миг спустя объявят,
мать уже диктует
директору набор примет,
а ветер горя дует, дует,
идет решительный момент.
Засматривает тете каждой
в лицо:
не та, не та, не та! —
с отчаянной и горькой жаждой.
О, роковая пустота!
Замотаны платочком ушки,
чернеет родинка у ней:
Гремят приметы той девчушки
над этажами все сильней.
Сейчас ее найдут, признают,
за ручку к маме отведут
и зацелуют, заругают.
Сейчас ее найдут, найдут!
Быть может, ей и не придется
столкнуться больше никогда
с судьбой, что на глазах прядется:
нагая, наглая беда.
В. Мякину
Старух было много, стариков было мало:
То, что гнуло старух, стариков ломало.
Старики умирали, хватаясь за сердце,
А старухи, рванув гардеробные дверцы,
Доставали костюм выходной, суконный,
Покупали гроб дорогой, дубовый
И глядели в последний, как лежит законный,
Прижимая лацкан рукой пудовой.
Постепенно образовались квартиры,
А потом из них слепились кварталы,
Где одни старухи молитвы твердили,
Боялись воров, о смерти болтали.
Они болтали о смерти, словно
Она с ними чай пила ежедневно,
Такая же тощая, как Анна Петровна,
Такая же грустная, как Марья Андреевна.
Вставали рано, словно матросы,
И долго, темные, словно индусы,
Чесали гребнем редкие косы,
Катали в пальцах старые бусы.
Ложились рано, словно солдаты,
А спать не спали долго-долго,
Катая в мыслях какие-то даты,
Какие-то вехи любви и долга.
И вся их длинная,
Вся огревая,
Вся их радостная,
Вся трудовая —
Вставала в звонах ночного трамвая,
На миг
бессонницы не прерывая.
Я любил стариков и любви не скрывал.
Я рассказов их длительных не прерывал,
понимая,
что витиеватая фраза —
не для красного, остренького словца,
для того,
чтобы высказать всю, до конца,
жизнь,
чтоб всю ее сформулировать сразу.
Понимавшие все, до конца, старики,
понимая любовь мою к ним,
не скрывали
из столбцов
и из свитков своих
ни строки:
то, что сам я в те годы узнал бы едва ли.
Я вопросом благодарил за ответ,
и катящиеся,
словно камни по склону,
останавливались,
вслушивались благосклонно
и давали совет.
Я судил людей и знаю точно,
что судить людей совсем не сложно, —
только погодя бывает тошно,
если вспомнишь как-нибудь оплошно.
Кто они, мои четыре пуда мяса,
чтоб судить чужое мясо?
Больше никого судить не буду.
Хорошо быть не вождем, а массой.
Хорошо быть педагогом школьным,
иль сидельцем в книжном магазине,
иль судьей… Каким судьей?
Футбольным:
быть на матчах пристальным разиней.
Если сны приснятся этим судьям,
то они во сне кричать не станут.
Ну, а мы? Мы закричим, мы будем
вспоминать былое неустанно.
Опыт мой особенный и скверный —
как забыть его себя заставить?
Этот стих — ошибочный, неверный.
Я не прав.
Пускай меня поправят.
У меня было право жизни и смерти,
Я использовал наполовину,
злоупотребляя правом жизни,
не применяя право смерти.
Это моральный образ действий
в эпоху войн и революций.
Не убий, даже немца,
если есть малейшая возможность.
Даже немца, даже фашиста,
если есть малейшая возможность.
Если враг не сдается,
его не уничтожают.
Его пленяют.
Его сажают
в большой и чистый лагерь.
Его заставляют работать
восемь часов в день — не больше.
Его кормят. Его обучают:
врага обучают на друга.
Военнопленные рано или поздно
возвращаются до дому.
Послевоенный период
рано или поздно
становится предвоенным.
Судьба шестой мировой зависит
от того, как обращались
с пленными предшествующей, пятой.
Если кроме права свободы,
печати, совести и собраний
вы получите большее право:
жизни и смерти, —
милуйте чаще, чем карайте.
Злоупотребляйте правом жизни,
пока не атрофируется право смерти.
Маловато думал я о боге.
Видно, он не надобился мне
Ни в миру, ни на войне,
И ни дома, ни в дороге.
Иногда он молнией сверкал,
Иногда он грохотал прибоем.
Я к нему не призывал.
Нам обоим
Это было не с руки.
Бог мне как-то не давался в руки.
Думалось: пусть старики
И старухи
Молятся ему.
Мне покуда ни к чему.
Он же свысока глядел
На плоды усилий всех отчаянных.
Без меня ему хватало дел —
И очередных, и чрезвычайных.
Много дел: прощал, казнил,
Слушал истовый прибой оваций.
Видно, так и разминемся с ним,
Так и не придется стыковаться.
Я, умевший думать, — не думал.
Я, приученный мыслить, — не смел.
Прирученный, домашний, как турман,
На чужие полеты глядел.
А полеты были только
Сверху вниз, с горы в подвал,
Славно уголь в горящую топку,
В тот подвал людей подавал
Кто-то очень известный, любимый,
Кто-то маленький, рыжий, рябой,
Тридцать лет бывший нашей судьбиной,
Нашей общей и личной судьбой.
Равнение — как на парадах.
Железная дисциплина.
Полный порядок
От Клина до Сахалина.
Разъятые на квадраты,
А после сбитые в кубы,
Все были довольны, рады
И не разжимали губы.
Пожары — и те не горели,
С рельс не сходили трамваи,
Птицы на юг летели
По графику — не срывая.
Дети ходили в школу
В этом углу мирозданья
Быстро! Поспешно! Скоро!
Ни одного опоздания.
Извержений не было.
Землетрясений не было.
Кораблекрушений не было.
О них не писали в газетах.
Когда начинались войны,
Они утопали в победах.
Все были сыты, довольны.
Кроме самых отпетых.
Пляшем, как железные опилки
во магнитном поле
по магнитной воле,
по ее свирели и сопелки.
То попляшем, то сойдемся в кучки:
я и остальные.
Полюса стальные
довели до ручки.
Слишком долго этот танец,
это действо длилось.
Как ни осознай необходимость,
все равно свободою не станет.
То, что то заботой, то работой
было в бытии, в сознании,
даже после осознания
не становится свободой.
Известкует кости или вены,
оседает, словно пыль на бронхи,
а свобода — дальняя сторонка,
как обыкновенно.
Конец сороковых годов —
сорок восьмой, сорок девятый —
был весь какой-то смутный, смятый.
Его я вспомнить не готов.
Не отличался год от года,
как гунн от гунна, гот от гота
во вшивой сумрачной орде.
Не вспомню, ЧТО, КОГДА И ГДЕ.
В том веке я не помню вех,
но вся эпоха в слове «плохо».
Чертополох переполоха
проткнул забвенья белый снег.
Года, и месяцы, и дни
в плохой период слиплись, сбились,
стеснились, скучились, слепились
в комок. И в том комке — они.
Сегодня я ничему не верю:
глазам — не верю,
ушам — не верю.
Пощупаю — тогда, пожалуй, поверю:
если на ощупь — все без обмана.
Мне вспоминаются хмурые немцы,
печальные пленные 45-го года,
стоявшие — руки по швам — на допросе.
Я спрашиваю — они отвечают.
— Вы верите Гитлеру? — Нет, не верю.
— Вы верите Рингу? — Нет, не верю.
— Вы верите Геббельсу? — О, пропаганда!
— А мне вы верите? — Минута молчанья.
— Господин комиссар, я вам не верю.
Все пропаганда. Весь мир — пропаганда.
Если бы я превратился в ребенка,
снова учился в начальной школе,
и мне бы сказали такое:
Волга впадает в Каспийское море!
Я бы, конечно, поверил. Но прежде
нашел бы эту самую Волгу,
спустился бы вниз по течению к морю,
умылся его водой мутноватой
и только тогда бы, пожалуй, поверил.
Лошади едят овес и сено!
Ложь! Зимой 33-го года
я жил на тощей, как жердь, Украине.
Лошади ели сначала солому,
потом — худые соломенные крыши,
потом их гнали в Харьков на свалку.
Я лично видел своими глазами
суровых, серьезных, почти что важных
гнедых, караковых и буланых,
молча, неспешно бродивших по свалке.
Они ходили, потом стояли,
а после падали и долго лежали,
умирали лошади не сразу…
Лошади едят овес и сено!
Нет! Неверно! Ложь, пропаганда.
Все — пропаганда. Весь мир — пропаганда.
Бог был терпелив, а коллектив
требователен, беспощаден
и считался солнцем, пятен,
впрочем, на себе не выводив.
Бог был перегружен и устал.
Что ему все эти пятна.
Коллектив взошел на пьедестал
только что; ему было приятно.
Бог был грустен. Коллектив — ретив.
Богу было ясно: все неясно.
Коллектив считал, что не опасно,
взносы и налоги заплатив,
ввязываться в божии дела.
Самая пора пришла.
Бог, конечно, мог предотвратить,
то ли в шутку превратить,
то ли носом воротить,
то ли просто запретить.
Видно, он подумал: поглядим,
как вы сами, без меня, и, в общем,
устранился бог,
пока мы ропщем,
глядя,
как мы в бездну полетим.
Несподручно писать дневники.
Разговоры записывать страшно.
Не останется — и ни строки.
Впрочем, это неважно.
Верно, музыкой передадут
вопль одухотворенного праха,
как был мир просквожен и продут
бурей страха.
Выдувало сначала из книг,
а потом из заветной тетради
все, что было и не было в них,
страха ради.
Задувало за Обь, за Иртыш,
а потом и за Лету за реку.
Задавала пиры свои тишь
говорливому веку.
Задевало бесшумным крылом.
Свевало, словно полову.
Несомненно, что сей мироном —
музыке, а не слову.
Страхи растут, как малые дети.
Их, например, обучают в школе
Никого не бояться в целом свете,
Никого не бояться, всех опасаться.
Страхи с утра читают газеты.
Они начинают с четвертой страницы.
Им сообщает страница эта
О том, что соседям стало хуже.
Страхи потом идут на службу.
Там начальство орет на страхи:
«Чего вы боитесь! Наша дружба
Обеспечена вам до гроба!»
Страхи растут, мужают, хиреют.
Они, как тучи, небо кроют.
Они, как флаги, над нами реют.
И все-таки они умирают.
Все телефоны не подслушаешь,
все разговоры — не запишешь.
И люди пьют, едят и кушают,
и люди понемногу дышат,
и понемногу разгибаются,
и даже тихо улыбаются.
А телефон — ему подушкой
заткни ушко,
и телефону станет душно,
и тяжело, и нелегко,
а ты — вздыхаешь глубоко
с улыбкою нескромною
и вдруг «Среди долины ровны»
внезапно начинаешь петь,
не в силах более терпеть.
Николе Валтасарову
Полиция исходит из простого
И вечного. Пример: любовь к семье.
И, только опираясь на сие,
Выходит на широкие просторы.
Полиция учена и мудра.
И знает: человек — комочек праха.
И невысокий бугорок добра
Полузасыпан в нем пургою страха.
Мне кажется, что человек разбит
В полиции на клетки и участки.
Нажмут — и человека ознобит.
Еще нажмут — и сердце бьется чаще.
Я думаю, задолго до врача
И до ученых, их трактатов ранних,
Нагих и теплых по полу влача,
Все органы и члены
знал охранник.
Но прах не заметается пургой,
А лагерная пыль заносит плаху.
И человек,
не этот, так другой,
Встает превыше ужаса и страха.
Человек уходит со двора
добрым и веселым.
Ранним утром.
А вернется — грустным или мудрым.
Не таким, каким
он был вчера.
Столб,
а на столбе — газетный стенд.
Он прочитывает это.
Он испытывает стыд.
Но не за себя,
а за газету.
Хочется бежать. Или прижать,
вбить в забор лгуна и негодяя.
Хочется вопросы вопрошать,
рукавом слезу с ресниц сгоняя.
Человек идет по мостовой
и ботинки в луже омочат,
и его штрафует постовой.
Только он не замечает.
В этой невеликой луже
вместе с рыбой заодно
ищет человек, где глубже —
камнем кануть бы на дно.
Я строю на песке, а тот песок
еще недавно мне скалой казался.
Он был скалой, для всех скалой остался,
а для меня распался и потек.
Я мог бы руки долу опустить,
я мог бы отдых пальцам дать корявым.
Я мог бы возмутиться и спросить,
за что меня и по какому праву…
Но верен я строительной программе.
Прижат к стене, вися на волоске,
я строю на плывущем под ногами,
на уходящем из-под ног песке.
Я был умнее своих товарищей
И знал, что по проволоке иду,
И знал, что если думать — то свалишься.
Оступишься, упадешь в беду.
Недели, месяцы и года я
Шел, не думая, не гадая,
Как акробат по канату идет,
Планируя жизнь на сутки вперед.
На сутки. А дальше была безвестность.
Но я никогда не думал о ней.
И в том была храбрость, и в том была честность
Для тех годов, и недель, и дней.
Памяти поэта
Михаила Кульчицкого
Давайте после драки
Помашем кулаками:
Не только пиво-раки
Мы ели и лакали,
Нет, назначались сроки,
Готовились бои,
Готовились в пророки
Товарищи мои.
Сейчас все это странно,
Звучит все это глупо.
В пяти соседних странах
Зарыты наши трупы.
И мрамор лейтенантов —
Фанерный монумент —
Венчанье тех талантов,
Развязка тех легенд.
За наши судьбы (личные),
За нашу славу (общую),
За ту строку отличную,
Что мы искали ощупью,
За то, что не испортили
Ни песню мы, ни стих,
Давайте выпьем, мертвые,
Во здравие живых!
Я кипел тяжело и смрадно,
словно черный асфальт в котле.
Было стыдно. Было срано.
Было тошно ходить по земле.
Было тошно ездить в трамвае.
Все казалось: билет отрывая,
или сдачу передавая,
или просто проход давая
и плечами задевая,
все глядят с молчаливой злобой
и твоих оправданий ждут.
Оправдайся — пойди, попробуй,
где тот суд и кто этот суд,
что и наши послушает доводы,
где и наши заслуги учтут.
Все казалось: готовятся проводы
и на тачке сейчас повезут.
Нет, дописывать мне не хочется.
Это все не нужно и зря.
Ведь судьба — толковая летчица —
всех нас вырулила из января.
Тяжелое время — зима!
В квартире теплей, чем в окопе,
в Москве веселей, чем в Европе,
но все-таки холод и тьма.
Но все-таки мгла, и метель,
и мрак — хладнокровный убийца.
И где же он, тот Прометей,
чтоб мне огоньком раздобыть.
Но где-то в конце февраля
по старому стилю, и в марте
по новому стилю, земля
дрожит в непонятном азарте,
и тянется к солнцу сосна,
хвоинки озябшие грея,
и легкое время — весна
сменяет тяжелое время,
и купол небесный высок,
и сладко сосулькам растаять,
и грянет березовый сок —
успей только банки расставить.
И то утро в мавзолее был похоронен Сталин.
А вечер был обычен — прозрачен и хрустален.
Шагал я тихо, мерно
наедине с Москвой
и вот что думал, верно,
как парень с головой:
эпоха зрелищ кончена,
пришла эпоха хлеба.
Перекур объявлен
у штурмовавших небо.
Перемотать портянки
присел на час народ,
в своих ботинках спящий
невесть который год.
Нет, я не думал этого,
а думал я другое:
что вот он был — и нет его,
гиганта и героя.
На брошенный, оставленный
Москва похожа дом.
Как будем жить без Сталина?
Я посмотрел кругом:
Москва была не грустная,
Москва была пустая.
Нельзя грустить без устали.
Все до смерти устали.
Все спали, только дворники
неистово мели,
как будто рвали корни и
скребли из-под земли,
как будто выдирали из перезябшей почвы
его приказов окрик, его декретов почерк:
следы трехдневной смерти
и старые следы —
тридцатилетней власти
величая и беды.
Я шел все дальше, дальше,
и предо мной предстали
его дворцы, заводы —
все, что воздвигну Сталин:
высотных зданий башни,
квадраты площадей…
Социализм был выстроен.
Поселим в нем людей.
Не пуля была на излете, не птица —
мы с нашей эпохой ходили проститься.
Ходили мы глянуть на нашу судьбу,
лежавшую тихо и смирно в гробу.
Как слабо дрожал в светотехниках неон.
Как тихо лежал ом — как будто не он.
Не черный, а рыжий, совсем низкорослый,
совсем невысокий — седой и рябой,
лежал он — вчера еще гордый и грозный,
и слывший и бывший всеобщей судьбой.