Пограмотней меня и покультурней!
Ваш мозг — моей яснее головы!
Но вы не становились на котурны,
на цыпочки не поднимались вы!
А я — пусть на ходулях — дотянулся,
взглянуть сумел поверх житья-бытья.
Был в преисподней и домой вернулся.
Вы — слушайте!
Рассказываю — я.
Сласть власти не имеет власти
над власть имущими, всеми подряд.
Теперь, когда объявят: «Слазьте!» —
слезают и благодарят.
Теперь не каторга и ссылка,
куда раз в год одна посылка,
а сохраняемая дача,
в энциклопедии — столбцы,
и можно, о судьбе судача,
выращивать хоть огурцы.
А власть — не так она сладка
седьмой десяток разменявшим.
Ненашим угоди и нашим,
солги, сообрази, слукавь.
Устал тот ветер, что листал
страницы мировой истории.
Какой-то перерыв настал,
словно антракт в консерватории.
Мелодий — нет. Гармоний — нет.
Все устремляются в буфет.
Этот климат — не для часов.
Механизмы в неделю ржавеют.
Потому, могу вас заверить,
время заперто здесь на засов.
Время то, что как ветер в степи
по другим гуляет державам,
здесь надежно сидит на цепи,
ограничено звоном ржавым.
За штанину не схватит оно.
Не рванет за вами в погоню.
Если здесь говорят: давно,
это все равно, что сегодня.
Часовые гремуче храпят,
проворонив часы роковые,
и дубовые стрелки скрипят,
годовые и вековые.
А бывает также, что вспять
все идет в этом микромире:
шесть пробьет,
а за ними — пять,
а за ними пробьет четыре.
И никто не крикнет: скорей!
Зная, что скорей — не будет.
А индустрия календарей
крепко спит и ее не будят.
Крепостное право, то, что крепче
и правее всех его отмен,
И холопства старая короста,
отдирать которую не просто,
и довольство паствы рабством,
пастыря — кнутом и монотонность
повторенья всякого такого
на любой странице
кратких курсов, полных курсов
всех историй.
Это было? Это есть и будет.
Временами спящего разбудит
пьяного набата голошенье
или конституций оглашение.
Временами словно в лихорадке
на обычной огородной грядке
вырастит история бананы
или даже ананасы.
Вырастит, но поздно или рано
скажет равнодушно: «А не надо!»
Везло по мелочам
и поздно или рано
то деньги получал,
то заживала рана.
По мелочам везло,
счастливилось, бывало.
Но мировое зло
росло, не убывало.
Выигрывался день,
проигрывалась вечность,
а тлен и дребедень
приобретали вещность,
и чепуха росла,
и ерунда мужала —
до мирового зла,
до мирового жала.
Зарок, что с детства дал,
мог вызвать только жалость:
в сраженьях побеждал,
но войны продолжались.
Наверное, не мне
достанется удача
в той победить войне
и ту решать задачу.
Что-то дробно звенит в телефоне:
то ли техника, то ли политика.
Также долг подключался ко мне.
То в долгé, а то и в законе,
перечитанном по листику,
то — в четырехлетней войне.
Долг — наверно, от слова «долго» —
долог, истов, прям, остер,
как сектант такого толка,
что за веру идет на костер.
Долг. Звуки похожи на гонг.
На звонок сухой, короткий.
А висит на тебе колодкой.
Почему? Не возьму я в толк.
Долг в меня, наверное, вложен,
вставлен, как позвоночный столб.
Неужели он ложен, ложен,
мой долг,
этот долг?
Не сказав хоть «здравствуй»,
смотря под ноги,
взимает государство
свои налоги.
И общество все топчется,
а не наоборот.
Наверное, не хочется
ему идти вперед.
По производству валовому
у нас второе место в мире.
Зато без треску или звону,
а точно, дважды два четыре,
нигде себе не видим равных
мы
по продукции терпенья,
как будто в поднебесных странах
учились ангельскому пенью.
Как скучно в поднебесных странах!
Холодновато, пустовато,
и с ангелами там на равных
летают молний киловатты.
Но не у молний, у эфира
учились вялому уменью.
И на чемпионате мира
по категории терпенья
мы первые. Все призовые
места за нашею страною.
И даже тучи грозовые
нас огибают стороною.
Никоторого самотека!
Начинается суматоха.
В этом хаосе есть закон.
Есть порядок в этом борделе.
В самом деле, на самом деле
он действительно нам знаком.
Паникуется, как положено,
разворовывают, как велят,
обижают, но по-хорошему,
потому что потом — простят.
И не озаренность наивная,
не догадки о том о сем,
а договоренность взаимная
всех со всеми,
всех обо всем.
Я в ваших хороводах отплясал.
Я в ваших водоемах откупался.
Наверно, полужизнью откупался
за то, что в это дело я влезал.
Я был в игре. Теперь я вне игры.
Теперь я ваши разгадал кроссворды.
Я требую раскола и развода
и права удирать в тартарары.
Исключите нас из правила.
Прежде нас оно устраивало,
но теперь уже давно
разонравилось оно.
Исключите нас из списка.
В сущности, это описка —
то, что в списках мы стоим.
Больше это не таим.
И сымите нас с довольствия,
хоть большое удовольствие
до сих пор еще пока
получаем от пайка.
Игра не согласна,
чтоб я соблюдал ее правила.
Она меня властно
и вразумляла и правила.
Она меня жестко
в свои вовлекала дела
и мучила шерстку,
когда против шерстки вела.
Но все перепробы,
повторные эксперименты
мертвы, аки гробы,
вонючи же, как экскременты.
Судьба — словно дышло.
Игра — забирает всего,
и, значит, не вышло,
не вышло совсем ничего.
Разумная твердость —
не вышла, не вышла, не вышла.
Законная гордость —
не вышла, не вышла, не вышла.
Не вышел процент
толстокожести необходимой.
Я — интеллигент
тонкокожий и победимый.
А как помогали,
учили охотно всему!
Теперь под ногами
вертеться совсем ни к чему.
И бросив дела,
я поспешно иду со двора,
иду от стола,
где еще протекает игра.
Электричка стала. Сколько
будет длиться эта стойка?
Сколько поезд простоит?
Что еще нам предстоит?
Я устал душой и телом.
Есть хочу и спать хочу.
Но с азартом оголтелым
взоры вкруг себя мечу.
Любопытство меня гложет:
сколько поезд простоит?
Сколько это длиться может?
Что еще нам предстоит?
Все вокруг застыли словно:
есть хотят и спать хотят,
но замшелые, как бревна,
связываться не хотят.
Очи долу опускает,
упадает голова,
та, в которой возникают
эти самые слова.
Психология перекрестка:
нерешительные богатыри
говорят: «Давай, посмотри!»
В надписи, составленной хлестко,
указания нет. Намек,
адресованный поколеньям, —
неразборчив. Он намок
мелким дождиком тысячелетним.
Куда хочешь, туда и едь,
то есть, в общем, ехать некуда.
Размышлять в то же время некогда
и не будет времени впредь.
Куда хочешь, а я не ведаю.
Я не знаю, куда хочу.
Все же шпорю коня.
Все же еду я
и в какую-то пропасть лечу.
Эта пропасть так глубока,
что, покуда вниз лечу я,
обдеру, конечно, бока,
но пойму, куда же хочу я.
Мыслить лучше всего в тупике.
В переулке уже немного погромче,
площадь же, гомоня и пророча,
и фиксируя на пустяке,
и навязывая устремления,
заглушает ваше мышление.
Мыслить лучше в темном углу.
Если в нем хоть свечу поставить,
мыслить сразу труднее станет:
отвлекаешься на игру
колебания светотени
и на пламени переплетенье.
Мыслить лучше всего на лету
в бездну, без надежд на спасенье.
Пролетаешь сквозь темноту,
но отчаянье и убыстренье
обостряет твои мозги
в этой мгле, где не видно ни зги.
Слышу шелест крыл судьбы,
шелест крыл,
словно вешние сады
стелет Крым,
словно бабы бьют белье
на реке, —
так судьба крылами бьет
вдалеке.
Десятилетье Двадцатого съезда,
ставшего личной моей судьбой,
праздную наедине с собой.
Все-таки был ты. Тебя провели.
Меж Девятнадцатым и Двадцать первым —
громом с неба, ударом по нервам,
восстановлением ленинских норм
и возвращеньем истории в книги,
съезд, возгласивший великие сдвиги!
Все-таки был ты. И я исходил
из твоих прений, докладов, решений
для своих личных побед и свершений.
Ныне, когда поняли все,
что из истории, словно из песни,
слово — не выкинь, хоть лопни и тресни,
я утверждаю: все же ты был,
в самом конце зимы, у истока,
в самом начале весеннего срока.
Все же ты был.
Я слышу звон и точно знаю, где он,
и пусть меня романтик извинит:
не колокол, не ангел и не демон,
цепная ласточка
железами звенит.
Цепная ласточка, а цепь стальная
из мелких звеньев тонких, не стальных,
и то, что не порвать их — точно знаю.
Я точно знаю —
не сорваться с них.
А синева, а вся голубизна!
О, как сиятельна ее темница!
Но у сияния свои границы:
летишь, крылом упрешься
и — стена.
Цепной, но ласточке, нет, все-таки цепной,
хоть трижды ласточке, хоть трижды птице,
ей до смерти приходится ютиться
здесь,
в сфере притяжения земной.
Сжигаю старые учебники,
как юные десятиклассники.
Так точно древние кочевники
кострами отмечали праздники.
Нет, тех костров тушить не стану я.
Они послужат мне основою —
как хорошо сгорает старое,
прекрасно освещая новое.
Дымят книжонки отсыревшие.
Дымят законы устаревшие.
О, сколько выйдет дыма черного
из уцененного и спорного.
А сколько доброго и храброго
повысветлят огни искусные!
Костер стоит в конце параграфа.
Огонь подвел итог дискуссии.
Выбор — был. Раза два. Два раза.
Раза два на моем пути
вдруг раздваивалась трасса,
сам решал, куда мне пойти.
Слева — марши. Справа — вальсы.
Слева — бури. Справа — ветра.
Слева — холм какой-то взвивался.
Справа — просто была гора.
Сам решай. Никто не мешает,
и совета никто не дает.
Это так тебя возвышает,
словно скрипка в тебе поет.
Никакой не играет роли,
сколько будет беды и боли,
ждет тебя покой ли, аврал,
если сам решал, выбирал.
Слева — счастье. Справа — гибель.
Слева — пан. Справа — пропал.
Все едино: десятку выбил,
точно в яблочко сразу попал.
Раза два. Точнее, два раза.
Раза два. Не более двух
мировой посетил меня дух.
Самолично!
И это не фраза.
Это носится в воздухе вместе с чадом и дымом,
это кажется важным и необходимым,
ну а я не желаю его воплощать,
не хочу, чтобы одобрение поэта
получило оно, это самое «это»,
не хочу ставить подпись и дуть на печать.
Без меня это все утвердят и одобрят,
бессловесных простят, несогласных одернут,
до конца доведут или в жизнь проведут.
Но зарплаты за это я не получаю,
отвечаете вы, а не я отвечаю,
ведь не я продуцировал этот продукт.
Торжествуйте, а я не участник оваций,
не желаю соваться, интересоваться,
а желаю стоять до конца в стороне,
чтоб раздача медалей меня не задела.
Не мое это дело.
Не мое это дело.
Нету дела до вашего дела-то мне.
Дайте мне прийти в свое отчаянье:
ваше разделить я не могу.
А покуда — полное молчанье,
тишина и ни гу-гу.
Я, конечно, крепко с вами связан,
но не до конца привязан к вам.
Я не обязательно обязан
разделить ваш ужас, стыд и срам.
Ценности сорок первого года:
я не желаю, чтобы льгота,
я не хочу, чтобы броня
распространялась на меня.
Ценности сорок пятого года:
я не хочу козырять ему.
Я не хочу козырять никому.
Ценности шестьдесят пятого года:
дело не сделается само.
Дайте мне подписать письмо.
Ценности нынешнего дня:
уценяйтесь, переоценяйтесь,
реформируйтесь, деформируйтесь,
пародируйте, деградируйте,
но без меня, без меня, без меня.
Я с той старухой хладновежлив был:
знал недостатки, уважал достоинства,
особенно спокойное достоинство,
морозный, ледовитый пыл.
Республиканец с молодых зубов,
не принимал я это королевствование:
осанку, ореол и шествование, —
весь мир господ и, стало быть, рабов.
В ее каморке оседала лесть,
как пепел после долгого пожара.
С каким значеньем руку мне пожала.
И я уразумел: тесть любит лесть.
Вселенная, которую с трудом
вернул я в хаос — с муками и болью,
здесь сызнова была сырьем, рудой
для пьедестала. И того не более.
А может быть, я в чем-то и неправ:
в эпоху понижения значения
людей
она вручила назначение
самой себе
и выбрала из прав
важнейшие,
те, что сама хотела,
какая челядь как бы ни тряслась,
какая чернь при этом ни свистела,
ни гневалась какая власть.
Я путь не принимал, но это был
путь. При почти всеобщем бездорожьи
он был оплачен многого дороже.
И я ценил холодный грустный пыл.
Шел дождь и перестал.
И вновь пошел.
Мы въехали в дождь, и выехали,
и снова въехали в дождь.
Здесь шел, мокрее выхухоли,
поэзии русской вождь.
Здесь
русской поэзии солнце
прислушивалось:
в окно
дождь
рвется, ломится, бьется.
Давно уже.
Очень давно.
От прошлого ливня сыра еще
земля,
а он снова льет.
Дождь,
ливший позавчера еще,
и послезавтра польет.
Здесь
первый гений отечества,
в осеннюю глядя мглу,
внимал,
как тычется-мечется,
скребется
дождь по стеклу,
глядел,
как мучится-корчится
под ливнем
здешняя весь,
и думал:
когда он кончится?
Когда он выльется весь!
Шел дождь, и перестал, и
вновь пошел.
У окна
строка написалась простая,
за нею — еще одна.
Они доходят отлично —
вся сила и весь объем,
когда живешь самолично
под тем же псковским дождем.
Да, русской поэзии солнце
как следует и не поймешь,
покуда под дождь не проснешься,
под тот же дождь —
не заснешь.
У меня болела голова,
что и продолжалось года два,
но без перерывов, передышек,
ставши главной формой бытия.
О причинах, это породивших,
долго толковать не стану я.
Вкратце: был я ранен и контужен,
и четыре года — на войне.
Был в болотах навсегда простужен.
На всю жизнь — тогда казалось мне.
Стал я второй группы инвалид.
Голова моя болит, болит.
Я не покидаю свой диван,
а читаю я на нем — роман.
Дочитаю до конца — забуду.
К эпилогу — точно забывал,
кто кого любил и убивал.
И читать сначала снова буду.
Выслуженной на войне
пенсии хватало мне
длить унылое существованье
и надежду слабую питать,
робостное упованье,
что удастся мне с дивана встать.
В двадцать семь и в двадцать восемь лет
подлинной причины еще нет,
чтоб отчаяние одолело.
Слушал я разумные слова,
но болела голова
день-деньской, за годом год болела.
Вкус мною любимого борща,
харьковского, с мясом и сметаной,
тот, что, и томясь и трепеща,
вспоминал на фронте неустанно, —
даже этот вкус не обжигал
уст моих, души не тешил боле
и ничуть не помогал:
головной не избывал я боли.
Если я свою войну
вспоминать начну,
все ее детали и подробности
реставрировать по дням бы смог!
Время боли, вялости и робости
сбилось, слиплось, скомкалось в комок.
Как я выбрался из этой клетки?
Нервные восстановились клетки?
Время попросту прошло?
Как я одолел сплошное зло?
Выручила, как выручит, надеюсь,
и сейчас, лирическая дерзость.
Стал я рифму к рифме подбирать
и при этом силу набирать.
Это все давалось мне непросто.
Веры, и надежды, и любви
не было. Лишь тихое упорство
и волнение в крови.
Как ни мучит головная боль —
блекну я, и вяну я, и никну, —
подберу с утра пораньше рифму,
для начала, скажем, «кровь — любовь».
Вспомню, что красна и горяча
кровь, любовь же голубее неба.
Чувство радостного гнева
ставит на ноги и без врача.
Земно кланяюсь той, что поставила
на ноги меня, той, что с колен
подняла и крылья мне расправила,
в жизнь преобразила весь мой тлен.
Вновь и вновь кладу земной поклон
той, что душу вновь в меня вложила,
той, что мне единственным окном
изо тьмы на солнышко служила.
Кланяюсь поэзии родной,
пребывавшей в черный день со мной.
Уже давным-давно,
в сраженьи ежедневном,
то радостном, то гневном,
мы были заодно:
делили пополам
все то, что получали,
удачи и печали,
прогулки по полям,
победы, и посты,
и зорьку, что алела.
Как у меня болело,
когда болела ты!
Все на двоих! Обид
и тех мы не дробили.
Меня словно избили,
когда тебя знобит.
Смущаясь и любя,
без суеты и фальши,
я вновь зову тебя:
пойдем со мною дальше!
Это я, господи!
Это я, господи!
Господи, это я!
Слева мои товарищи,
справа мои друзья.
А посередке, господи,
я, самолично — я.
Неужели, господи,
не признаешь меня?
Господи, дама в белом —
это моя жена,
словом своим и делом
лучше меня она.
Если выйдет решение,
что я сошел с пути,
пусть ей будет прощение:
ты ее отпусти!
Что ты значил, господи,
в длинной моей судьбе?
Я тебе не молился —
взмаливался тебе.
Я не бил поклоны, —
не обидишься, знал.
Все-таки безусловно —
изредка вспоминал.
В самый темный угол
меж фетишей и пугал
я тебя поместил.
Господи, ты простил?
Ты прощай мне, господи:
слаб я, глуп, наг.
Ты обещай мне, господи,
не лишать меня благ:
черного теплого хлеба
с желтым маслом на нем
и голубого неба
с солнечным огнем.
Ничего нет значительнее
взгляда в окно,
если это вагона окно —
тем более,
и до боли,
чувствительнее, чем до боли,
осмысляешь впервые
увиденное давно.
Как у древних философов
и малых детей —
никаких средостений!
Стекло же — прозрачно и тонко.
Просто смотришь и всё —
безо всяких затей —
с непосредственностью мудреца и ребенка.
Со внимательным тщаньем ребенка или мудреца,
так же точно, как мудрецы или дети,
понимаешь — с начала и до конца —
все на свете, все на свете.
Все на свете.
Время уходит, и даже в анализах крови
можно увидеть: седеют косматые брови
времени и опускаются властные плечи
времени. Время времени — недалече.
Время уходит своим государственным шагом,
то горделиво, как под государственным флагом,
то музыкально, как будто бы гимн государства
грянет немедленно, через минуту раздастся.
Но если вдуматься, в том, что время уходит,
важно лишь то, что оно безвозвратно уходит
и что впоследствии никто не находит
время свое, что сейчас вот уходит.
Время уходит. Не радуется, но уходит.
Время уходит. Оглядывается, но уходит.
Кепочкой машет.
Бывает, что в губы лобзает,
но — исчезает.
Жгут архивы. К большим переменам
нету более точных примет.
Видно, что-то опять перемелет жернов.
Что-то сойдет на нет.
Дым архивов. Легкий, светлый
дым-дымок.
И уносит эпоху с ветром.
Кто бы только подумать мог?
Вековухой и перестарком
только памяти вековать,
а архивы перестали,
прекратили существовать.
Все выходят на пенсию — обе стороны, эта и та,
и вопросы на следствии, и ответы на следствии,
и подводится жирная окончательная черта
стародавнего бедствия,
постарения общего вследствие.
У обеих сторон уже нету зубов —
и у той, где повыпали,
и у той, где повыбили.
Обе стороны в вихре обычных забот
продвигаются в сторону естественной гибели.
По ту сторону зла и, конечно, добра,
по ту сторону ненависти, равно как и совести,
обе стороны движутся. Кончилось время, пора:
постарели они и давно одряхлели их новости.
Настоящее брезгует прошлым своим,
а грядущее
с полок покуда
его не снимает,
и последние тайны, которые глухо таим,
никого уже более
и покамест еще
не занимают.
Начинается давность для зла и добра,
и романы становятся историческими романами,
и седины из подлинного серебра
нависают над косметическими румянами.
Время воспоминаний пришло и ушло.
Начинается памяти время.
И в плечах ощущается,
словно крыло о крыло,
это нетяготящее
и блестящее
бремя.
Это все прошло давно:
россказни да казни.
Промелькнуло, как в кино
тенями на ткани.
С недоверием глядит
поколенье деток:
для него я троглодит,
для него я предок,
для него я прошлый век,
скукота зеленая,
для него — не человек,
рыба я соленая,
рыба я мороженая,
в сторону отложенная.
Я надоедать устал.
Я напоминать не стал.
Эпоха закончилась. Надо ее описать.
Ну, пусть не эпоха — период, этап,
но надо его описать, от забвенья спасать,
не то он забудется.
Не то затеряют его, заровняют его,
он прочерком, пропуском станет,
и что-то — в ничто превратится.
И ничего
в истории из него не застрянет.
Этап — завершился. А я был в начале этапа.
Я видел его замечательную середину
и ту окончательную рутину,
в которой застряли от ездового до штаба
все.
Я прожил этап не единоличником, частником:
свидетелем был и участником был.
Возможно, что скажут теперь — соучастником.
Действительно, я отвечаю не меньше других.
А что ж! Раз эпоха была и сплыла —
и я вместе с нею сплыву неумело и смело.
Пускай меня крошкой смахнут вместе с ней
со стола,
с доски мокрой тряпкой смахнут,
наподобие мела.
Зубы крепко, как члены в президиуме,
заседали в его челюстях.
В полном здравии, в лучшем виде, уме,
здоровяк, спортсмен, холостяк,
воплощенный здравый рассудок,
доставала, мастер, мастак,
десяти минуток из суток
не живущий просто так.
Золотеющий лучшим колосом
во общественном во снопу,
хорошо поставленным голосом
привлекает к себе толпу.
Хорошо проверенным фактом
сокрушает противника он,
мерой, верой, тоном и тактом,
как гранатами, вооружен.
Шкалик, им за обедом выпитый,
вдохновляет его на дела.
И костюм сидит, словно вылитый,
и сигара сгорает дотла.
Нервы в полном порядке, и совесть
тоже в полном порядке.
Вот он, этой эпохи новость,
первый овощ, вскочивший на грядке.
Не дрогнула рука!
Душа перевернулась,
притом совсем не дрогнула рука,
ни на мгновенье даже
не запнулась,
не задержалась даже
и слегка.
И, глядя
на решительность ее —
руки,
ударившей,
миры обруша, —
я снова не поверил в бытиё
души.
Наверно, выдумали душу.
Во всяком случае,
как ни дрожит
душа,
какую там ни терпит
муку,
давайте поглядим на руку.
Она решит!
Валяют Ваньку. Но Ваньке валянье —
вострый нож. Вострее ножа.
И Ванька начинает вилянье
на самой грани. У рубежа.
На грани смерти и несмерти,
там, где граничат жизнь и нежизнь,
Ванька, разобравшись в предмете,
шепчет себе то «встань!», то «ложись!».
Он то встанет, то сядет, то ляжет,
то растерян, то снова рьян.
Только никто ему не скажет:
— Иди, Ванюша! Гуляй, Иван!
В чем вина его? За что валяют
и распрямиться не позволяют?
За что пинают, ногами бьют
и приподняться не дают?
Ванька встревожен и недоволен,
но понимает, что одинок.
А один — в поле не воин.
Вот его снова валят с ног.
Снова валят и снова валяют,
снова кричат, что Ванька — дурак,
и нервы Ванькины гуляют,
а делать — что?
А быть-то — как?
Все запрещенные приемы
внезапно превратились в правила,
а правила — все отменились
и переправились все вдруг,
и кто-то радуется вслух,
а кто-то шепчет: «Жизнь заставила!»
Да, кто-то шепчет: «Жизнь заставила!»,
а кто-то радуется вслух.
Среднее звено мечтает
облегчить свои задачи.
Все, чего им не хватает,
получить:
квартиры, дачи, —
все, что недодали
им давно.
Все это планирует в недальней дали
среднее звено.
Эта крепко сбитая фраза —
новый лозунг: «Все и сразу!»
Ни на завтра, ни на послезавтра
ничего не хотят отложить
и желают со вкусом, с азартом
жить.
Есть вволю, пить вволю,
утвердить свою волю.
Жить с любимой, жить в отдельной,
и в международной, отельной
спешке, особенно в ней,
жить скорей, удобней, точней.
Оглянувшись на то, как предтечи
жили-были,
расправляют пошире плечи
в ироническом пыле:
— Не хотим так,
а хотим не так.
Карьеристы и авантюристы —
общим же числом всего их триста.
Если же меж ними выбирать,
с кем идти в разведку и на рать,
авантюру предпочту карьере.
С полным основаньем предпочту:
чтит она и в полной мере
голубую, синюю мечту.
Впрочем, у карьеры есть свои
преимущества и для семьи,
для соседей — предпочтительнее
карьеристы — тихие, почтительные.
Эта странная моложавость,
вызывающая не зависть,
что понятно бы было, а жалость,
эта нерасцветшая завязь.
Это школьничество. Ухватки
перемены и танцплощадки,
перемиги и переглядки,
что не сладки, скорее, гадки.
Этот перед любым начальством
шумный страх, дополняющий образ,
да запудренная нахальством,
проступающая робость.
На виду он резов и буен
с переплясом своим, тараруем.
Обольщаться, впрочем, не будем —
он, по сути, будничней буден.
И когда на него не смотрят,
он глядит с молчаливым укором,
словно муха, которую морят
быстродействующим мухомором.
Миновали тебя морщины,
при тебе твои охи и вздохи,
не произведенный в мужчины
мальчик позапрошлой эпохи.
Что торопишься? Торопиться
ни к чему — кто тебя подпирает?
Осыпается мел. Тряпица
беспардонно его стирает.
Куфаечка на голом теле.
Цигарочки ленивый дым.
— А вы еще чего хотели?
— А мы другого не хотим.
Итак, куфайка да цигарка,
и не остра, скорей пестра,
идет беседа у костра,
и жить — не жарко и не парко,
и жить не шатко и не валко
на самой нашей из планет.
И прошлого не очень жалко,
и пред грядущим страха нет.
Было много жалости и горечи.
Это не поднимет, не разбудит.
Скучно будет без Ильи Григорьича.
Тихо будет.
Необычно расшумелись похороны:
давка, драка.
Это все прошло, а прахам поровну
выдается тишины и мрака.
Как народ, рвалась интеллигенция.
Старики, как молодые,
выстояли очередь на Герцена.
Мимо гроба тихо проходили.
Эту свалку, эти дебри
выиграл, конечно, он вчистую.
Усмехнулся, если поглядел бы
ту толпу горючую, густую.
Эти искаженные отчаяньем
старые и молодые лица,
что пришли к еврейскому печальнику,
справедливцу и нетерпеливцу,
что пришли к писателю прошений
за униженных и оскорбленных.
Так он, лежа в саванах, в пеленах,
выиграл последнее сражение.
Старшему товарищу и другу
окажу последнюю услугу.
Помогу последнее сражение
навязать и снова победить:
похороны в средство устрашения,
в средство пропаганды обратить.
Похороны хитрые рассчитаны,
как времянка, ровно от и до.
Речи торопливые зачитаны,
словно не о том и не про то.
Помогу ему времянку в вечность,
безвременье — в бесконечность
превратить и врезаться в умы.
Кто же, как не я и он, не мы?
Мне бы лучше отойти в сторонку.
Не могу. Проворно и торопко
суечусь, мечусь
и его, уже посмертным, светом
я свечусь при этом,
может быть, в последний раз свечусь.
Перепохороны Хлебникова:
стынь, ледынь и холодынь.
Кроме нас, немногих, нет никого.
Холодынь, ледынь и стынь.
С головами непокрытыми
мы склонились над разрытыми
двумя метрами земли:
мы для этого пришли.
Бывший гений, бывший леший,
бывший демон, бывший бог,
Хлебников, давно истлевший:
праха малый колобок.
Вырыли из Новгородщины,
привезли зарыть в Москву.
Перепохороны проще,
чем во сне, здесь, наяву.
Кучка малая людей
знобко жмется к праха кучке,
а январь знобит, злодей:
отмораживает ручки.
Здесь немногие читатели
всех его немногих книг,
трогательные почитатели,
разобравшиеся в них.
Прежде чем его зарыть,
будем речи говорить
и, покуда не зароем,
непокрытых не покроем
ознобившихся голов:
лысины свои, седины
не покроет ни единый
из собравшихся орлов.
Жмутся старые орлы,
лапками перебирают,
а пока звучат хвалы,
холодынь распробирает.
Сколько зверствовать зиме!
Стой, мгновенье, на мгновенье!
У меня обыкновенье
все фиксировать в уме:
Новодевичье и уши,
красно-синие от стужи,
речи и букетик роз
и мороз, мороз, мороз!
Нет, покуда я живу,
сколько жить еще ни буду,
возвращения в Москву
Хлебникова
не забуду:
праха — в землю,
звука — в речь.
Буду в памяти беречь.
Далее Новый Завет обветшал.
Ветхий — он, одним словом, ветхий.
Нужен свежий листок на ветке,
Юный голос, что нам бы вещал.
Закрывается первая книга,
Дочитали ее до конца.
У какого найти мудреца
Ту, вторую и новую книгу?
Где толковник,
где тот разумник,
Где тот старший и младший пророк,
Кто собрал бы раздетых, разутых,
Объяснил бы про хлеб и про рок?
Сухопарый, плохо одетый,
Он, по-видимому, вроде студента,
Напряжен, застенчив, небрит.
Он, наверное, только учится,
Диамат и истмат зубрит.
О ему предстоящей участи
Бог ему еще не говорит.
Проглядеть его — ох, не хочется.
В людях это — редчайший сорт.
Ведь судьба его, словно летчица,
Мировой поставит рекорд.
Жалкие символы наши:
медом и молоком
полные чаши.
Этого можно добиться,
если в лепешку разбиться.
Это недалеко:
мед, молоко.
Скоро накормим медом
и напоим молоком
всех, кто к тому влеком.
Что же мы дальше поставим
целью? Куда позовем?
Хорошо будет только по части жратвы,
то есть завтрака, ужина и обеда,
как предвидите, живописуете вы,
человечество в этом одержит победу.
Наедятся от пуза, завалятся спать
на сто лет, на два века, на тысячелетье.
Общим храпом закончится то лихолетье,
что доныне историей принято звать.
А потом, отоспавшись, решат, как им быть,
что же, собственно, делать, и, видимо, скоро
постановят наплевать и забыть
все, что было, не помнить стыда и позора.
Необходима цель
стране и человеку.
Минуте, дню и веку
необходима цель.
Минуту исключим.
И даже день, пожалуй, —
пустой бывает, шалый,
без следствий и причин.
Но век или народ
немыслим без заданья.
По дебрям мирозданья
без цели не пройдет.
Особенно когда
тяжелая година,
цель так необходима,
как хлеб или вода.
Пусть где-нибудь вдали
фонарик нам посветит
и людям цель отметит,
чтоб мы вперед пошли.
Стали много читать Платона.
Любят строй драматических глав.
После выхода каждого тома
выкупает подписчик стремглав.
Интересно, помогут ли совести
эти споры античных времен,
эти красноречивые повести —
те, что нам повествует Платон.
Скоро выяснится. А покуда
мы не знаем еще:
причуда,
хобби,
красного ради словца,
что дороже родного отца,
или этот старинный философ,
всех томов его полный объем,
отвечает на пару вопросов —
тех,
что мы себе задаем.
Союз писателей похож на Млечный Путь:
миров, почти равновеликих, давка.
Залетная какая-нибудь славка
вдруг чувствует: ни охнуть, ни вздохнуть.
Из качеств областного соловья
сначала выпирает только серость.
Здесь ценят дерзость, лихость или смелость.
Все это некогда прошел и я.
Здесь ресторан меж первым и вторым,
меж часом коньяка и часом водки,
талантов публикует сводки,
непререкаемый, как древний Рим,
а мы — в провинции — ему вторим.
Здесь льстят, оглядываясь на друзей
и перехватывая взор презренья.
О, сколько жалованных здесь князей
в грязи оставило свои воззренья.
Микрорайон, считающий себя
не ниже микрокосма, микрохаос
расценку на величие, сопя,
и гения параметр, чертыхаясь,
назначит, установит и потом
вдруг изогнется ласковым котом,
затявкает находчивым барбосом
пред только что изобретенным боссом.
Пишут книжки, мажут картинки!
Очень много мазилок, писак.
Очень много серой скотинки
в Аполлоновых корпусах.
В Аполлоновых батальонах
во главе угла, впереди,
все в вельветовых панталонах,
банты черные на груди.
А какой-нибудь — сбоку, сзади —
вдруг возьмет и перечеркнет
этот
в строе своем и ладе
столь устроенный, слаженный гнет.
И полвека спустя — читается!
Изучает его весь свет!
Остальное же все —
не считается.
Банты все!
И весь вельвет.
Молодцеватые философы,
все в гимнастерках и ремнях,
и деловитые поэты.
Медоточивая настойчивость,
и обеспеченный верняк,
и деловитые поэты.
Впервые, может быть, с тех пор,
как дезертировал Гораций,
пришла пора толковых Граций
и Муз разумных, разбитных.
В эпоху деловитых Граций
прошла пора для всех иных.
Не понимаю, как они
устраиваются с вдохновеньем,
кто им подсказывает ритм?
Звезда с звездою говорит.
Звезда с звездою говорит,
но этим новеньким со рвеньем,
и тщаньем, и остервененьем —
звезда им вовсе не горит.
Зато из лириков никто
еще так не был погружен
в свои дела, в удобства жен.
Никто из лириков земли.
Утратив все, они зато
и что-то новое нашли.
Какие новые слова,
склонения и падежи!
Пар, что у них взамен души,
большие прелести имеет.
Курортное их солнце греет,
чтоб не болела голова,
трава, конечно, трын-трава,
под ними мягко зеленеет.
Покуда полная правда
как мышь дрожала в углу,
одна неполная правда
вела большую игру.
Она не все говорила,
но почти все говорила:
работала, не молчала
и кое-что означала.
Слова-то люди забудут,
но долго помнить будут
качавшегося на эстраде —
подсолнухом на ветру,
добра и славы ради
затеявшего игру.
И пусть сначала для славы,
только потом — для добра.
Пусть написано слабо,
пусть подкладка пестра,
а все-таки он качался,
качался и не кончался,
качался и не отчаивался,
каялся, но не закаивался.
Опубликованному чуду
я больше доверять не буду.
Без тайны чудо не считается.
Как рассекретишь, так убьешь.
Даешь восстановленье таинства!
Волхвов даешь!
Жрецов даешь!
В этой повести ни одного,
ни единого правды слова.
А могло это статься? Могло —
утверждаю торжественно снова.
Вероятья постигнуть легко
с помощью фотоаппарата.
Но в барокко и рококо
уведут баллада, шарада.
Там журчит золотистый ручей.
Там же пишут прерафаэлиты
поколенный портрет Аэлиты
с генуэзским разрезом очей.
Достоверностью мир утомлен,
ищет страусовые перья,
раздобыть которые он
может с помощью легковерья.
Ищет логики сна. Таблицы
умножения мифа и сна.
Знает: где-то по-прежнему длится
сказка. Ну хотя бы одна.
Между облака и тучи,
между неба и земли
неопознанно летуче
некие предметы шли.
Может, это были змеи,
выпущенные детворой?
Все же допустить не смею:
много слишком. Целый рой.
Может, это были птицы,
шедшие вдоль по лучу?
До такого опуститься
объясненья не хочу.
Может, это самолеты —
скоростные лезвия,
совершавшие полеты
расписанья вследствие?
Может, это просто тайны,
тайны, мчащиеся стаями.
Залетели к нам случайно
и немедленно истаяли.
Татьяне Дашковской
Выходит на сцену последнее из поколений войны —
зачатые второпях и доношенные в отчаянии,
Незнамовы и Непомнящие, невесть чьи сыны,
Безродные и Беспрозванные, Непрошеные и Случайные.
Их одинокие матери, их матери-одиночки
сполна оплатили свои счастливые ночки,
недополучили счастья, переполучили беду,
а нынче их взрослые дети уже у всех на виду.
Выходят на сцену не те, кто стрелял и гранаты бросал,
не те, кого в школах изгрызла бескормица гробовая,
а те, кто в ожесточении пустые груди сосал,
молекулы молока оттуда не добывая.
Войны у них в памяти нету, война у них только
в крови,
в глубинах гемоглобинных, в составе костей нетвердых.
Их вытолкнули на свет божий, скомандовали: живи!
В сорок втором, в сорок третьем и даже в сорок
четвертом.
Они собираются ныне дополучить сполна
все то, что им при рождении недодала война.
Они ничего не помнят, но чувствуют недодачу.
Они ничего не знают, но чувствуют недобор.
Поэтому все им нужно: знание, правда, удача.
Поэтому жесток и краток отрывистый разговор.
Старуха напряженно,
но сдерживая пыл,
рассматривает пижона,
что место ей уступил:
— О, дикое долговолосье!
О, куртка в значках!
О, брюки в пыли!
А все-таки эти колосья
на нашем поле взошли.
Я когда был возраста вашего,
Стариков от души уважал,
Я про Ленина их расспрашивал,
Я поступкам их — подражал.
Вы меня сначала дослушайте,
Перебьете меня — потом!
Чем живете? Чему вы служите?
Где усвоили взятый тон?
Ваши головы гордо поставлены,
Уважаете собственный пыл.
Расспросите меня про Сталина —
Я его современником был.
— Старье! — мне говорят, — все это!
Глядеть на это неохота:
кто с девятнадцатого века,
кто с девятнадцатого года.
А дед ли, прадед — в том ли дело,
им все одно — пенсионеры.
И лучшие нужны пределы,
и новые нужны примеры.
И я внезапно ощущаю,
что это я старье, и робко,
и ничего не обещая,
тихонько отхожу в сторонку.
Воспоминаний вспомнить не велят:
неподходящие ко времени.
Поэтому они, скопляясь в темени,
вспухают и болят.
— Ведь было же, притом не так давно,
доподлинная истина, святая.
Но чья-то подпись завитая
под резолюцией: «Несвоевременно!»
Над нами властвовала власть.
Она решала: куда нас класть,
на какие полочки
и что предпринимать, чтоб мы,
словно тюрьмы или сумы,
боялись самоволочки.
А самоволка хороша
тем, что одна твоя душа,
куда идти, решает.
Налево ли, направо ли
свои шаги направили —
никто не разрешает.
Ты сам свой старший старшина,
свой высший суд, верховный.
Ах, самоволочка! Она —
душевный и духовный,
блаженный и греховный
твой отпуск изо злобы дня
в добро того же дня.
Историческую необходимость
на полкорпуса я обогнал,
а она за мною гонится и
кричит: «Остановись!»
Знаю, что, едва остановишься,
не отпустит вперед никогда.
Потому, соблюдая дистанцию,
не оглядываюсь, а бегу.
Что по ходу бега думается?
Вот что мыслится на бегу:
так ли ты необходима?
Может, можно и без тебя?
Нет, не сдамся, не поддамся
и не дамся в руки тебе.
Может, я не из той истории,
где необходима ты.
Смерть моя еще в отлучке.
Я поэтому в отгуле.
Заложу я ручки в брючки.
Мне покуда черта в стуле.
Смерть моя, как неотложка,
едет и когда-то будет.
Поживу еще немножко.
Кто меня за то осудит?
Смерть моя морить устала,
выказать готова милость,
на ноги она пристала,
сапоги у смерти сбились.
Торопить ее не буду,
помешать ей не желаю,
лучше я ее забуду:
ах ты, гада нежилая.
Нежилая, пожилая,
знать тебя я не желаю!
Как бы ни была расположена
или нерасположена
власть,
я уже получил что положено.
Жизнь уже удалась.
Как бы общество ни информировалось,
как бы тщательно ни нормировалась
сласть,
так скупо выделяемая,
отпускаемая изредка сласть,
я уже получил все желаемое.
Жизнь уже удалась.
Я — удачник!
И хоть никуда не спешил,
весь задачник
решил!
Весь задачник,
когда-то и кем-то составленный,
самолично перед собою поставленный,
я решал, покуда не перерешил.
До чего бы я ни добрался,
я не так уж старался,
не усиливался, не пыхтел
ради славы и ради имения.
Тем не менее —
получил, что хотел.
Я, наверно, моральный урод:
Не люблю то, что любит народ —
Ни футбола и ни хоккея,
И ни тягостный юмор лакея,
Выступающего с эстрад.
Почему-то я им не рад.
Нужен я со всей моей дурью,
Как четырнадцатый стул
В кабачке тринадцати стульев,
Чтó бы я при этом ни гнул.
Гну свое, а народ не хочет
Слушать, он еще не готов.
Он пока от блаженства хохочет
Над мошенством своих шутов.
Когда маячишь на эстраде
Не суеты и славы ради,
Не чтобы за нос провести,
А чтобы слово пронести,
Сперва — молчат. А что ж ты думал:
Прочел, проговорил стихи
И, как пылинку с локтя, сдунул
Своей профессии грехи?
Будь счастлив этим недоверьем.
Плати, как честный человек,
За недовесы, недомеры
Своих талантливых коллег.
Плати вперед, сполна, натурой,
Без торгу отпускай в кредит
Тому, кто, хмурый и понурый,
Во тьме безмысленно сидит.
Проси его поверить снова,
Что обесчещенное слово
Готово кровью смыть позор.
Заставь его ввязаться в спор,
Чтоб — слушал. Пусть сперва со злобой,
Но слушал, слышал и внимал,
Чтоб вдумывался, понимал
Своей башкою крутолобой.
И зарабатывай хлопóк —
Как обрабатывают хлóпок.
О, как легко ходить в холопах,
Как трудно уклоняться вбок.
Иду домой с собрания:
окончилось как раз.
Мурлычу то, что ранее
мурлыкалось не раз —
свободы не объявят
и денег не дадут,
надуют и заставят
кричать, что не надут.
Ну что ж, иной заботой
душа давно полна.
Деньгами и свободой
не тешится она.
Благодарю за выволочки.
Они мне в смысле выучки
дают довольно много.
Кланяюсь в ноги.
За головомойки, трепки
благодарю покорно,
сконфуженно и робко,
охотно и проворно.
Благодарю за выговоры,
поскольку в смысле выбора
нет у меня иного.
Кланяюсь снова.
Спасибо. Спасибо.
Спасибо. Благодарствую
за лекции спесивые
с осанкой государственною.
Стерпится — слюбится.
Недаром вся возня.
Вы выводили в люди всё
и — вывели меня.
Мастера ищу давно,
знающего дело тонко!
Без него я все равно
ноль без палочки
и только.
Мастер в поисках меня
тоже оттоптал конечности,
он ведь тоже без меня —
палочка без бесконечности.
То-то буду встрече рад,
то-то будет рад он встрече,
радостно смыкая плечи,
встанем мы при встрече в ряд.
Станем, палочка с нолем,
после сядем и нальем
и навеки стакнемся,
больше не расстанемся.
В такие дни, в таком апреле,
когда снега былой зимы
в кострах весны давно сгорели,
легко волнуются умы,
несчастья легче переносятся,
берутся легче города
и, как очки на переносице,
неощутительна беда.
Все думаешь: беда бедою,
но ты тудою и сюдою
и вот, благодаря труду
ты все же обойдешь беду.
А теплая земля, парная!
А сторона — кругом — родная!
А в небе тучка навесная!
И вот по ельнику идешь
и, шишки сапогом пиная,
уверенно, как будто зная,
хорошего чего-то ждешь.
Зимняя обломанная ветка
зеленеет в банке на окне,
и Адам (неправильно, что ветхий)
снова просыпается во мне.
Снова хочется давать названия,
затевать сражение и труд
и по телефонам тем названивать,
где столетья трубку не берут.
Снова заново и снова сызнова,
на котурны спешно становясь,
понимаешь, что для неба синего
с белою землей ты — связь.
Зеленеет и с опережением
января на сотню с лишним дней,
с подлинно весенним напряжением
ветка.
Зеленею вместе с ней.
Выгоняю листики зеленые,
испещряю белые листки.
Банка с надписью «Грибы соленые»
исцеляет от тоски.
Не солонина силлогизма,
а случай, свежий и парной
и в то же время полный смысла,
был в строчках, сочиненных мной.
Стихи на случай сочинялись.
Я их запомнил. Вот они.
А силлогизмы позабылись.
Все. Через считанные дни.
Четыре экземпляра — мой тираж.
Машинка пятый еле пробивает.
Зато душа спокойна пребывает:
тщеславие ее не вгонит в раж.
И вот пока трезвонит пустобрех
для равнодушного к нему мильона,
я выбираю самых лучших трех
читателей микрорайона.
Я каждому вручаю по стиху,
по вычитанному мною экземпляру
так, как колхоз вручает пастуху
прекрасную колхозную отару.
Суров читатель, может быть, жесток,
но что ни скажет — все мне будет сладко.
А для себя я сохраню листок,
четвертый листик из моей закладки.
Хороша ли плохая память?
Иногда — хороша.
Отдыхает душа.
В ней — просторно. Ее захламить
никому не удалось,
и она, отрешась от опеки,
поворачивается, как лось,
загорающий на солнцепеке.
Гулок лес. Ветрами продут.
Березняк вокруг подрастает.
А за ней сюда не придут,
не застанут ее, не заставят.
Ни души вокруг души,
только листья лепечут свойски,
а дела души — хороши,
потому что их нету вовсе.
Постепенно ослаблены пять основных,
пять известных, классических,
пять знаменитых,
надоевших, уставших, привычных, избитых.
Постепенно усилено много иных.
Что там зрение, осязание, слух?
Даже ежели с ними и сяду я в лужу,
будь я полностью слеп,
окончательно глух —
ощущаю и чувствую все же не хуже.
То, о чем догадаться я прежде не мог,
когда сами собою стихи получались,
ощущаясь
как полупечаль, полушалость,
то, что прежде
меня на развилке дорог
почему-то толкало не влево, а вправо,
или влево, не вправо,
спирая мне дух, —
ныне ясно, как счастье,
понятно, как слава
и как зрение, осязание, слух.
То, что прежде случайно, подобно лучу,
залетало в мою темноту, забредало,
что-то вроде провúденья или радара, —
можно словом назвать.
Только я не хочу.
И чем стекла сильнее в очках у меня,
тем мне чтение в душах доступней и проще,
и не только при свете и радости дня,
но и в черной беспросветности ночи.
С неловкостью перечитал,
что написалось вдохновенно.
Так это все обыкновенно!
Какой ничтожный капитал
души
был вложен в эти строки!
Как это плоско, наконец!
А ночью все казалось:
сроки
исполнились!
Судьбы венец!
Отказываюсь от листка,
что мне Доской Судьбы казался.
Не безнадежен я пока.
Я с легким сердцем отказался!
Не хочу быть ни дубом, ни утесом,
а хочу быть месяцем маем
в милом зеленеющем Подмосковье.
В дуб ударит молния — и точка.
Распилить его могут на рамы,
а утес — разрубить на блоки.
Что касается месяца мая
в милом зеленеющем Подмосковье,
он всегда возвращается в Подмосковье —
в двенадцать часов ночи
каждое тридцатое апреля.
Никогда не надоесть друг другу —
зеленеющему Подмосковью
и прекрасному месяцу маю.
В мае медленны краткие реки
зеленеющего Подмосковья
и неспешно плывут по теченью
облака с рыбаками,
рыбаки с облаками
и какие-то мелкие рыбки,
характерные для Подмосковья.
Я перед ним не виноват,
и мне его хвалить не надо.
Вот вяловат и вороват,
цвет кожи будто у нанайца,
вот непромыт, но напрямик
по лестнице он лезет
славы.
Из миллиона горемык
один остался, уцелел,
оцепенел, оледенел,
окаменел, ополоумел,
но все-таки преодолел:
остался, уцелел, не умер!
Из всей кавалерийской лавы
он только
доскакать сумел.
В России пьют по ста причинам,
но больше все же с горя пьют
и ковыряют перочинным
ножом
души глухую дебрь.
О справедливый, словно вепрь,
и, словно каторга, счастливый!
О притворявшийся оливой
и голубем! Ты мудр и зол!
А если небеса низвел
на землю — с тем, чтоб пнуть ногою.
Хотел бы одою другою
тебя почтить. Но не нашел.
О возвращавшийся из ада
и снова возвращенный в ад!
Я пред тобой не виноват,
и мне тебя хвалить — не надо.
О волосок! Я на тебе вишу.
Соломинка! Я за тебя хватаюсь.
И все-таки грешу, грешу, грешу,
грешить — грешу, а каяться — не каюсь,
Я по канату море перейду,
переплыву в лодчонке — океаны.
А если утону и упаду,
то обижаться на судьбу — не стану.
В тот договор, что заключен с судьбой
включен параграф, чтоб не обижаться
и без претензий выслушать отбой,
уйти из слова,
с музыкой смешаться.
Но все-таки, покуда волосок
не порван
и пока еще соломинки
остался на воде хотя б кусок,
не признаю элементарной логики.
Не признаю!
По Сеньке шапка была, по Сеньке!
Если платили малые деньги,
если скалдырничали, что ж —
цена была Сеньке и вовсе грош.
Была ли у Сеньки душа? Была.
Когда напивался Сенька с получки,
когда его под белые ручки
провожали вплоть до угла,
он вскрикивал, что его не поняли,
шумел, что его довели до слез,
и шел по мúру Семен, как пó миру, —
и сир, и наг, и гол, и бос.
Только изредка, редко очень,
ударив шапкой своею оземь,
Сенька торжественно распрямлялся,
смотрел вокруг,
глядел окрест
и быстропоспешно управлялся
со всей историей
в один присест.
Все было на авосе.
Авось был на небосе.
Все было оторви да брось.
Я уговаривал себя: не бойся.
Не в первый раз вывозит на авось.
Полуторки и те с дорог исчезли,
телеги только в лирике везут,
авось с небосем да кабы да если
спасибо, безотказные, везут.
Пора включить их в перечень ресурсов,
я в этом не увижу пережим —
пока за рубежом дрожат, трясутся,
мы говорим: «Авось!» — и не дрожим.
Несменяем ни смертью, ни властью —
так управа и не нашлась, —
он вполне удоволен сластью,
именуемой смерть и власть.
Он свое одинокое дело
будет делать в своем углу,
излучая во все пределы
первосортного качества мглу.
А историков он не читает,
а богов не страшится он,
а о счастье он не мечтает
и не чтит ни один закон.
Поколению по имени-отчеству
думавших о самих себе
в изумленья думать не хочется
о таком повороте в судьбе.
Все их дети
на всем белом свете
просто Вали, Мани и Пети,
не желающие взрослеть
и отказываться от привычки
к уменьшительной детской кличке,
выходить из Валь, Мань и Петь.
Поколенье, что почитало
звания, ордена, чины,
неожиданно воспитало
тех, кто никому не должны.
Поколение, шедшее в ногу
по шоссе, обнаружило вдруг:
на обочине или немного
в стороне, парами — сам-друг,
не желая на них равняться,
а желая только обняться
без затей и без идей, —
поколенье своих детей.
Смирный, как алкоголик леченый,
в джинсы драные облаченный,
дзен-буддизмом сперва увлеченный,
йогу предпочевший теперь,
тихий, как прирученный зверь,
мордой приоткрывающий дверь,
вот он в такт музыкальному вою
с механичностью неживою
машет умною головою.
Вот он смирному ходу планет
или бойкому звону монет
говорит, подумавши: «Нет!»
Вот накладывает вето
на стихи большого поэта,
говоря: «А зачем мне это…»
Все-то в мире ему дурачки!
Славные оправой очки.
Четырех континентов значки.
Книги, читанные вполглаза,
и усвоенная не сразу
джаза музыкальная фраза.
Отстраняющий мир рукой,
чем-то он нарушает покой.
Что же! Значит, есть и такой.
Сытый — голодного, здоровый — больного
не понимает сегодня снова.
Начитанный не понимает невежды
и отнимает призрак надежды
на то, что суть не в необразованности,
а, напротив, в незаинтересованности
в ловле эрудиционных блох,
а в остальном невежда не плох.
Невнимание и непонимание
достигают степени мании.
Уже у блондина для брюнета
никакого сочувствия нету.
Уже меломаны замкнулись в кружок,
чтобы послушать пастуший рожок,
слюни от предвкушенья пускают,
а пастуха туда не пускают.
Эрудит, но без знания языков,
книгочей фантастики и популярщины,
со своими формулами испепеляющими,
со своими правилами! Без дураков!
Дураки ему, полуумнице,
полудурку, мешают жить,
не дают пройти по улице,
не дают ни есть, ни пить.
Он, своим полуразумом гордый,
не желает их глупые морды
полуглупой видеть своей
и своих полуидей
перед их безыдейностью цельной
не выказывает. Не ценит
и не любит он дурака.
Всё о нем. Приветик. Пока.
Малую толику тайн
и второстепенные секреты
выдавая, искренним за это
он прослыл и правдолюбцем стал.
Но болтая всякое и разное,
соблюдает воровской закон:
самую огромную и грязную
тайну
ни за что не выдаст он.
Кожа у него смуглая.
Рожа у него подлая.
Росту он среднего.
Ума — тоже среднего.
Глаза у него навыкате.
Душа у него на выгоде
собственной помешана.
Речь у него взвешена.
Употребляет пословицы.
Иные на это ловятся,
оскользаясь на корке
вызубренной поговорки.
Сер. Но также жемчужен. Как вошь.
Нет. Дураком не назовешь.
Но кожа у него смуглая,
а рожа у него подлая.
Люди сметки и люди хватки
Победили людей ума —
Положили на обе лопатки,
Наложили сверху дерьма.
Люди сметки, люди смекалки
Точно знают, где что дают,
Фигли-мигли и елки-палки
За хорошее продают.
Люди хватки, люди сноровки
Знают, где что плохо лежит.
Ежедневно дают уроки,
Что нам делать и как нам жить.
Сразу родился пенсионером:
вынул доску, сел за домино.
Словно бы и не был пионером
или, если был, то так давно.
Выигрыш и проигрыш грошовые:
то есть ни победы, ни беды;
жвачку ежедневную прожевывая,
думал: вот и все мои труды.
Настроение себе не портя
первыми страницами газет,
новости лишь только в мире спорта
изучал, другими — не задет.
Новостей пехота мировая
лезла сквозь него, не задевая
из него по сути — ничего,
без труда пролезла сквозь него.
Сколько съел он с нами? Хлеба тонну,
мяса тонну, соли пуд.
Выпутался, не издав ни стона,
из истории жестоких пут.
Отмотали от судьбы, от пряхи,
выключили из ее сети.
Ныне эта грязь почиет в прахе.
Ты ее, потомок, посети.
Твердым шагом, хорошо освоенным,
шел он
эдаким бывалым воином,
взглядом — убивая наповал.
Голосом — команды подавал.
Так вошел он в образ ветерана,
что ему казалось: это рана,
а не печень, тщательно болит.
Экий беззаветный инвалид!
Разобраться хочется, понять.
Документы хочется поднять,
орденские планки — все проверить
и только потом — любить и верить
в эти кителя полувоенные,
в эти взгляды упоенные,
в этот шаг — почти со звоном шпор,
в этот слишком честный взор.
Толпа над упавшим решает: пьяный или больной?
Сердечник или алкоголик?
И, как это часто случается с родимою стороной,
в обоих случаях сетуют о всех скорбях и болях.
Ну что ж, подойду, послушаю, о чем толкуют они
какие решенья рубят?
У нас ведь это не любят: падающего подтолкни!
У нас не бьют лежачих и гибнущих не губят.
— Инфаркт, — утверждает женщина. —
Конечно, это инфаркт! —
Она то вздохнет, то ахнет.
— Не факт, — говорит мужчина. —
Конечно, это не факт.
Инфаркты водкой не пахнут.
Покуда все советуются, как бы помочь ему,
покуда я оттачиваю очередную строфу,
уста его произносят невыразимое «мму!»
и вслед за тем выталкивают неизъяснимое «тьфу!»
И все ему сообщают о том, что с утра не пьют.
— Но я именинник сегодня! — он сумрачно
сообщает.
И, вежливо посмеявшись (у нас лежачих не бьют),
ему охотно прощают.
Государство
спирт из хлеба гонит,
водку продает,
пьяницам проходу не дает,
с улицы в подъезды гонит.
Пьяница
работает с утра
и наедине соображает,
скоро ли придет его пора.
На троих потом соображает.
Государство
вытрезвитель строит,
вешает по стенам лозунга,
пропагандою пороки кроет,
заявляет пьянице: «Ага!»
Пьяница
лежит, лежит, лежит,
спит бесповоротно
и во сне бежит, бежит, бежит
от закона в подворотню.
Самохвалы собирают самовары,
Пустозвоны собирают бубенцы.
Даже реки там не зимовали,
где бывали их гонцы.
Церковки, что позабыты веком,
обдирает глупость или спесь.
Галич — весь и Углич — весь,
Север с тундрой и тайгою — весь —
все обобраны с большим успехом.
И палеонтолог не бывал
в розысках существ, давно подохших,
где козла ночами забивал
в ожидании икон
фарцовщик.
Жизнь пошла куда живей.
Как все ныне изменилось.
Что при ликвидации церквей
две копейки килограмм ценилось,
ценят выше крабов и икры
в Лондоне, Париже и Милане.
Изменились правила игры.
Вот откуда пошлое старанье.
Речи так речи,
драму так драму,
но не переча,
всю телепрограмму
смотрят — и в оба,
что бы ни спели,
смотрят до гроба
с самой купели,
сведенья,
так же, как предубеждения,
в веденьи
этого учреждения —
мировоззрения,
мироощущения,
и подозрения,
и сообщения —
что им дикторша скажет,
то им на душу ляжет!
Что сообщат — то обобщат.
Вот оно, счастье,
чем обернулось:
словно бы в чащу
снова вернулось
племя людей.
Пара идей
на двести десять
телодвижений.
Бремя не взвесить
таких достижений.
Ложные классики
ложками
поутру
жрут подлинную, неподдельную, истинную икру,
но почему-то торопятся,
словно за ними гонится
подлинная, неподдельная, истинная конница.
В сущности, времени хватит, чтобы не торопясь
съесть, переварить и снова проголодаться
и зажевать по две порции той же икры опять —
если не верить слухам и панике не поддаться.
Но только ложноклассики верят в ложноклассицизм,
верят, что наказуется каждое преступление,
и все энергичнее, и все исступленнее
ковыряют ложками кушанье блюдечек из.
В сущности, времени хватит детям их детей,
а икры достанет и поварам и слугам,
и только ложные классики
робко и без затей
верят,
что будет воздано каждому по заслугам.
Смолоду и сдуру —
Мучились и гибли.
Зрелость это — сдула.
Годы это — сшибли.
Смолоду и сослепу
Тыкались щенками.
А теперь-то? После-то?
С битыми щеками?
А теперь-то, нам-то
Гибнуть вовсе скушно.
Надо, значит — надо.
Нужно, значит — нужно.
И толчется совесть,
Словно кровь под кожей,
В зрелость или в псовость.
Как они похожи.
Вырабатывалась мораль
в том же самом цеху: ширпотреба,
и какая далекая даль
пролегала от цеха до неба!
Вырабатывалась она,
словно кофточка: очень быстро,
словно новый букет вина
по приказу того же министра.
Как вино: прокисла уже,
словно кофточка: проносилась,
и на очередном рубеже
ту мораль вывозят на силос.
Хвалить или молчать!
Ругать ни в коем разе.
Хвалить через печать,
похваливать в приказе,
хвалить в кругу семьи,
знакомому и другу,
повесить орден
и пожать душевно руку.
Отметить, поощрить,
заметить об удачах.
При этом заострить
вниманье на задачах,
на нерешенном,
на какой-нибудь детали.
Такие времена —
хвалебные —
настали.
Кто пьет, кто нюхает, кто колется,
кто богу потихоньку молится,
кто, как в пещере троглодит,
пред телевизором сидит,
кто с полюбовницей фланирует,
кто книги коллекционирует,
кто воду на цветочки льет,
кто, стало быть, опять же пьет.
Кто из подшивки, что пылится
на чердаке лет шестьдесят,
огромные тупые лица
Романовых — их всех подряд —
вырезывает и раскладывает,
наклеивает и разглядывает.
По крайней мере, в двух домах
я видел две таких таблицы,
где всей династии размах —
Романовых тупые лица.
Выдыбает Перун отсыревший,
провонявший тиной речной.
Снова он — демиург озверевший,
а не идол работы ручной.
Снова бог он и делает вдох,
и заглатывает полмира,
а ученые баяли: сдох!
Баснями соловья кормили.
Вот он — держится на плаву,
а ныряет все реже и реже.
В безобразную эту главу
кирпичом — потяжеле — врежу.
Врежешь! Как же! Лучше гляди,
что там ждет тебя впереди.
Вот он. И — вот она — толпа.
Кто-то ищет уже столпа
в честь Перунова воскрешенья
для Перунова водруженья.
Кто-то ищет уже столба
для повешенья утопивших.
Кто-то оду Перуну пишет.
Кто-то тихо шепчет: судьба.
Группа царевича Алексея,
как и всегда, ненавидит Петра.
Вроде пришла для забвенья пора.
Нет, не пришла. Ненавидит Петра
группа царевича Алексея.
Клан императора Николая
снова покоя себе не дает.
Ненавистью негасимой пылая,
тщательно мастерит эшафот
для декабристов, ничуть не желая
даже подумать, что время — идет.
Снова опричник на сытом коне
по мостовой пролетает с метлою.
Вижу лицо его подлое, злое,
нагло подмигивающее мне.
Рядом! Не на чужой стороне —
в милой Москве на дебелом коне
рыжий опричник, а небо в огне:
молча горят небеса надо мною.
Не домашний, а фабричный
у квасных патриотов квас.
Умный наш народ, ироничный
не желает слушаться вас.
Он бы что-нибудь выпил другое,
но, поскольку такая жара,
пьет, отмахиваясь рукою,
как от овода и комара.
Здешний, местный, тутошний овод
и национальный комар
произносит свой долгий довод,
ничего не давая умам.
Он доказывает, обрисовывает,
но притом ничего не дает.
А народ все пьет да поплевывает,
все поплевывает да пьет.
Постепенно становится нас все больше,
и все меньше становится деревенских,
и стихают деревенские песни,
заглушенные шлягером или романсом.
Подпол — старинное длинное слово
заменяется кратким: холодильник,
и поет по утрам все снова и снова
городской петух — толстобрюхий будильник.
Постепенно становится нас все больше,
и деревня, заколотив все окна
и повесив пудовый замок на двери,
переселяется в город. Подале
от отчих стен с деревенским погостом
и ждет, чтобы в горсовете ей дали
квартиру со всем городским удобством.
Постепенно становится нас все больше.
Походив три года в большую школу
и набравшись ума, кто сколько может,
бывшие деревенские дети
начинают смеяться над бывшей деревней,
над тем, что когда-то их на рассвете
будил петушок — будильник древний.
Постепенно становится нас все больше.
Бывший сезонник ныне — заочник
гидротехнического института.
Бывший демобилизованный воин
в армии искусство шофера
вплоть до первого класса усвоил
и получает жилплощадь скоро.
Постепенно становится нас все больше,
и стихают деревенские песни,
именуемые ныне фольклором.
Бабушки дольше всех держались,
но и они вопрос решают
и, поимевши ко внукам жалость,
переезжают, переезжают.
Стесняясь и путаясь:
может быть, нет,
а может быть, есть, —
они говорили о боге,
подразумевая то совесть, то честь,
они говорили о боге.
А те, кому в жизни не повезло,
решили, что бог — равнодушное зло,
инстанция выше последней
и санкция всех преступлений.
Но бог на кресте, истомленный, нагой,
совсем не всесильный, скорей всеблагой,
сама воплощенная милость,
дойти до которой всем было легко,
был яблочком, что откатилось
от яблони — далеко, далеко.
И ветхий завет, где владычил отец,
не радовал больше усталых сердец.
Его прочитав, устремились
к тому, кто не правил и кто не карал,
а нищих на папертях собирал —
не сила, не право, а милость.
Заступаюсь за городскую старуху —
деревенской старухи она не плоше.
Не теряя ничуть куражу и духу,
заседает в очереди, как в царской ложе.
Голод с холодом — это со всяким бывало,
но она еще в очереди настоялась:
ведь не выскочила из-под ее обвала,
все терпела ее бесконечную ярость.
Лишена завалинки и природы,
и осенних грибов, и летних ягод,
все судьбы повороты и все обороты
все двенадцать месяцев терпела за год.
А как лифт выключали — а его выключали
и на час, и на два, и на две недели, —
это горше тоски и печальней печали.
Городские старухи глаза проглядели,
глядя на городские железные крыши,
слыша грохоты городского движения,
а казалось: куда же забраться повыше?
Выше некуда этого достижения.
Телевизор, конечно, теперь помогает,
внуки радуют, хоть их не много, а мало.
Только старость тревожит, болезнь помыкает.
Хоть бы кости ночами поменьше ломало.
Старуха говорит, что три рубля
за стирку — много.
И что двух — довольно.
Старуха говорит, что всем довольна,
родила б только хлебушко земля.
Старуха говорит, что хорошо
живет
и, ежели войны не будет,
согласна жить до смерти.
Молоко
с картошкой
пить и есть в охотку будет.
Старуха говорит, что над рекою
она вечор слыхала соловья.
— Пощелкал, и всю хворь
сняло рукою.
Заслушалась,
зарадовалась я!
Засыпаю только лицом к стене,
потому что сон — это образ конца
или, как теперь говорят, модель.
Что мне этой ночью приснится во сне?
Загадаю сегодня увидеть отца,
чтобы он с газетою в кресле сидел.
Он, устроивший с большим трудом
дом,
тянувший семью, поднявший детей,
обучивший как следует нас троих,
думал, видимо:
мир — это тоже дом,
от газеты требовал добрых вестей,
горько сетовал, что не хватает их.
«Непорядок», — думал отец. Иногда
даже произносил: — Непорядок! — он.
До сих пор в ушах это слово отца.
Мировая — ему казалось — беда
оттого, что каждый хороший закон
соблюдается,
но не совсем до конца.
Он не верил в хаос,
он думал, что
бережливость, трезвость, спокойный тон
мировое зло убьют наповал,
и поэтому он лицевал пальто
сперва справа налево, а потом
слева направо его лицевал.
Он с работы пришел.
Вот он в кресле сидит.
Вот он новость нашел.
Вот он хмуро глядит.
Но потом разглаживается
лоб отцов
и улыбка смягчает
твердый рот,
потому что он знает,
в конце концов,
все идет к хорошему,
то есть вперед.
И когда он подумает обо всем,
и когда это все приснится мне,
окончательно
проваливаюсь
в сон,
привалясь к стене.
Последнюю в жизни шубу строит пенсионер:
сукно должно проноситься лет восемь — десять,
не более,
но в том, что она последняя, вовсе нету боли:
устал в нем каждый мускул, обиделся каждый нерв.
Зазря, за так, задаром пенсию не дают.
Решенные им задачи, его большие удачи
заслуживают, конечно, клубники, розария, дачи,
сверчков за русскою печью, горланящих про уют.
Вот он ходит по горницам, в каждой тушит свет.
Вот экономит энергию, ту, что еще осталась.
Часто его бессонница лично встречает рассвет,
словно чужую юность встречает личная старость.
Вот он перечитывает роман «Война и мир».
Сорок лет собирался, нынче выбралось время
и вспомянуть про войны, и поглядеть на мир,
донашивать это сладостное, томительное бремя.
Носи свою шубу долго, радуйся, думай, живи,
воспитывай клубнику, внучатам читай Крылова,
выписывай все журналы и добирай из любви
все то, что недополучено, и
это доброе слово.
Стариковские у стариков,
небольшие совсем задачи.
Пожелаем без обиняков
старикам абсолютной удачи,
чтобы чтили их сыновья,
чтобы помогали лекарства,
чтоб заботы и даже семья
не заставили отвлекаться
от — кто хочет — домино,
от — кто хочет — философемы,
чтобы солнышко — даже оно
им подолее розовело,
чтобы у стариковских дверей
почтальоны почаще взывали,
чтоб листки календарей
старики долго-долго рвали.
Кто еще только маленький,
кто уже молодой,
кто еще молодой,
кто уже моложавый,
кто уже вовсе седой и ржавый,
выбеленный,
вымотанный
бедой.
Ручьи вливаются в речки,
речки — в реки.
Реки вливаются в океаны-моря
в то время, как старые древние греки
юным древним грекам завидуют и не зря.
Дед, на людной улице ведущий за руку внука,
объясняет внуку, но его наука
старше, даже, наверно, древнее,
но не вернее,
чем веселое и счастливое
знание молодежи,
и внук, послушав,
говорит: «Ну и что же?»
Старики много думают: о жизни, смерти, болезни, —
великие философы, как правило, старики.
Между тем естественнее и полезней
просто стать у реки.
Все то, что в книгах или религии
и в жизненном опыте вы не нашли,
уже сформулировали великие
и малые реки нашей земли.
Соотношенье воды и суши
мышлению мощный дает толчок,
А в книгах это сказано суше,
а иногда и просто — молчок.
Береговушек тихие взрывы
под неосторожной ногой,
вялые лодки, быстрые рыбы
или купальщицы промельк нагой —
все это трогательней и священней
мыслей упорных, священных книг
и очень годится для обобщений,
но хорошо даже без них.
(Фрагменты)
Старики обижаются, что старость хуже,
чем это кажется в молодости.
Старухи не обижаются, а ходят за стариками,
как толковые секундные стрелки за непроворными
часовыми.
Впрочем, это — из фрески «Вечность».
Кандидат наук добился приема
у председателя райисполкома
и просит отдельную, трехкомнатную,
с окнами на двор, квартиру.
— Я сделал открытие! Не верите — звоните
хоть директору института!.. —
Председатель райисполкома не верит,
но звонить никому не будет:
он самолично сделал открытие,
что кандидат наук — дубина.
Небо не изменилось с шестнадцатого века,
когда, согласно летописи, оно было голубое.
Солнце заходит в том же самом месте,
где заходило в шестнадцатом веке.
Впрочем, это — из фрески «Вечность».
Закат багровит, кровавит пьяных.
Впрочем, трезвых он тоже багровит.
Три десятиклассницы — народные
дружинницы
с белыми бантами в русых косичках
и красными повязками на белых блузах
бродят по улице в часы получки.
На этой улице одна читальня,
одна забегаловка и два ресторана.
То-то девчонки наслушаются фольклору!
Солнце зашло, и бледные звезды
вышли на бледное небо.
Впрочем, это — из фрески «Вечность».
Три телевизионные программы
слышатся из трех соседних окон.
Фестиваль студенческих песен
заглушает рассуждения
престарелого музыковеда
о вреде студенческих песен,
а истошный крик футбола
заглушает и музыку и слово.
Созвездие за созвездием
ходят по небу, как положено.
Впрочем, это — из фрески «Вечность».
В подъезде большая студентка
громко целует маленького студента
и говорит: «Ты некрасивый,
но самый умный на целом свете!»
Это тоже из фрески «Вечность».
Маленькие девочки с большою силой
выплескивают маленький пруд на берег,
выкликая: «Братцы, тонем!»
Это тоже из фрески «Вечность».
Слегка замазанная известкой,
эта фреска проступает,
даже выпирает из фрески,
именуемой «Злоба дня».
Темно. Темнее темноты,
и переходишь с тем на «ты»,
с кем ни за что бы на свету,
ни в жизнь и ни в какую.
Ночь посылает темноту
смирять вражду людскую.
Ночь — одиночество. А он
шагает, дышит рядом.
Вселенской тьмы сплошной закон
похожим мерит взглядом.
И возникает дружба от
пустынности, отчаяния
и от того, что он живет
здесь, рядом и молчание
терпеть не в силах, как и я.
Во тьме его нащупав руку,
жму, как стариннейшему другу.
И в самом деле — мы друзья.
Какая цель у человечества?
Оно калечится, увечится,
оно надеется, отчаивается,
садится каждый день на мель
и каждый день почти кончается,
и вдруг вопрос: какая цель?
В какую щель ни забивали нас,
грозили нам какой войной,
но только цель не забывала нас,
все спрашивала: что со мной?
— Да ну тебя, не до тебя мне!
Но эта капля точит камни:
— Какая цель?
И как верней,
надежнее
прорваться к ней?
Слишком умственный характер
принимает разговор —
слишком точный, слишком краткий
поединок мозговой,
слишком эрудиционный,
слишком нетрадиционный,
с лишком страсти и огня.
Чересчур не для меня.
И на форуме колоссов
места я не нахожу,
и, смущение отбросив,
я встаю и ухожу.
Лучше я пойду к соседу —
педагогу-старику
и старинную беседу —
воду в ступе — истолку.
Истолку и истолкую,
что там нового в кино,
а на форум ни в какую —
слишком для меня темно.
Когда ругали мы друг друга,
когда смеялись друг над другом,
достаточные основания
имел любой для беснованья.
В том беснованьи ежечасном
неверен в корне был расчет,
ведь только промолчавший — счастлив,
только простивший
был прощен.
Все на свете успешно сводивший к очкам,
математик привык постепенно к очкам,
но успел их измерить и взвесить:
минус столько-то. Кажется, десять.
Это точкой отсчета стало. С тех пор,
как далекая линия гор
вдруг приблизилась. В то же время
переносицу сжало бремя.
— Минус десять! — очки математик считал.
У него еще был капитал
из рассветов, закатов, жены и детей,
вечерами — интеллектуальных затей,
интересной работы — утрами
и огромной звезды,
что венчала труды
дня — в оконной тускнеющей раме.
За очками другие пошли минуса:
прежде дружественные ему небеса,
что одни лишь надежды питали,
слишком жаркими стали.
Сердце стало шалить. Юг пришлось отменить,
в минус двадцать он это решил оценить.
Разбредалась куда-то с годами семья,
постепенно отламывались друзья
и глупее казались поэты.
Он оценивал в цифрах все это.
Смолоду театрал, он утратил свой пыл
и дорогу в концерты навечно забыл,
и списались былые восторги,
оцененные им по пятерке.
Лестницы стали круче. Зима — холодней,
и удовлетворенье от прожитых дней
заменила сплошная усталость.
— Минус двести! — подумал он. — Старость.
Что же, старость так старость. Быть может, найду
то, что мне полагается по труду:
отдых; книги; закат беспечальный;
свой розарий индивидуальный.
Стал он Канта читать. Горек был ему Кант.
Солон был ему Кант. Хоть, конечно, талант
и по силе своих построений,
по изысканной сложности — гений.
Эти сложности он, как орехи, колол!
Он бы смолоду Канта в неделю смолол!
А сейчас голова загудела.
— Минус сто, — он сказал, — плохо дело.
Свежесть мысли прошла. Честность мысли — при нем,
Понимая вполне, что играет с огнем,
Канта более он не читает,
а его из себя вычитает.
Разошелся запас, размотался клубок,
а гипотезе недоказанной: Бог —
смолоду не придал он значенья.
Бог и выдал его без сомненья.
Выдал Бог! Заглушая все звуки в ушах,
просто криком кричит: сделай шаг, сделай шаг,
тот единственный шаг, что остался.
Ты считал. И ты — просчитался.
Умирают отцы и матери,
Остаются девочки и мальчики.
Их сначала гладят по головкам,
Говорят: «Теперь держись!»,
А потом пускают галопом
Через жизнь.
Умирают девочки и мальчики.
Остаются отцы и матери.
Эти живут — медленно.
Им спешить — некуда.
Все давно — сделано.
Больше делать — нечего.
Умер враг, который вел огонь
в сторону мою без перестану.
Раньше было сто врагов.
Нынче девяносто девять стало.
Умер враг. Он был других не злее,
и дела мои нехороши.
Я его жалею от души:
сотня — цифра все-таки круглее.
Сколько лет мы были неразлучны!
Он один уходит в ночь теперь.
Без меня ему там будет скучно.
Хлопнула — по сердцу словно — дверь.
Плакал старый сановник, узнав про инфаркт,
не тогда, когда внутренней финкой резнули,
а тогда, когда дети с женою заснули
и за окнами стих торопливый Арбат.
Боль была такова, что ни чин, ни права,
и ни личные связи в аптечной конторе
исчерпать, а не то чтобы сжечь, это море
не могли. Боль была велика, как Москва.
Но старинная выдержка лет тридцати
заседаний и сессий, речей и молчания
помогла, пособила осилить отчаяние
и по этой тропе осторожно пройти.
Улыбаясь от бедствия, словно казах,
словно Азия перед сиянием бездны,
вел себя как обычно — спокойно, любезно
у семьи, у сиделки, у всех на глазах.
Личный опыт и знанье того, что нельзя
и что все-таки можно, и былая закалка
помогли этот день, извиваясь, скользя,
перейти, пережить, впрочем — шатко и валко.
Но сейчас он остался один. Он закрыл
голубые глаза, впал во сны или в думы.
Шум семьи вскоре стих. Шум беды, ее крик,
плеск
покрыл, перекрыл маловажные шумы.
Ливень середь полей в сердцевине беды!
в урагане недоли! в потоке несчастья!
И тогда он заплакал: от боли отчасти
и отчасти от мысли: напрасны труды.
Да, напрасны усилия долгого дня
и деяния жизни короткой напрасны.
Это ясно. А прочее было неясно
и ненужно. И смерть надвигалась звеня.
Значит, вот как приходит! Густеющий звон,
колокольный, набатный, нет, гуще и слаще.
Он последним усильем из гущи и чащи
вылез. Снялся с учета и выскочил вон.
И при виде василька
и под взглядом василиска
говорил, что жизнь легка,
радовался, веселился,
улыбался и пылал.
Всё — с улыбочкой живою.
Потерять лицо желал
только вместе с головою.
И, пойдя ему навстречу,
в середине бодрой речи,
как жужжанье комара,
прервалась его пора,
время, что своим считал…
Пять секунд он гаснул, глохнул,
воздух пальцами хватал —
рухнул. Даже и не охнул.
Рядовым в ряду,
строевым в строю
общую беду
лично, как свою,
общий груз задач
на себе таскал,
а своих удач
личных — не искал.
Человек в толпе,
человек толпы —
если он в тепле
и ему теплы
все четыре угла
его площади, —
жизнь его прошла
как на площади.
На виду у всех
его век прошел.
Когда выпал снег,
и его замел.
И его замел
этот самый снег,
тот, что шел и шел,
шел и шел навек.
Прожил жизнь, чтобы выяснить, что все кончается
у счастливых, а также у тех, кто отчается.
И отчаянье, и ужасный конец —
все имеет конец.
Но пока выяснял, он рассветы встречал
и закаты
и опыт свой малый удвоил.
И усвоил себе все начала начал,
прежде чем окончанье конца он усвоил.
Небеса над ним плыли огромные, синие.
Солнце днем его жгло, ночью мгла его жгла.
И он понял, что жизнь — бесконечная линия,
и он понял, что смерть, словно точка, мала.
Тщательно, как разбитая армия
войну забывает, ее забыл,
ее преступления, свои наказания
в ящик сложил, гвоздями забил.
Как быстро оклеивается разбитое,
хоть вдребезги было разнесено!
Как твердо помнится забытое:
перед глазами торчит оно.
Перед глазами,
перед глазами
с его упреками,
с ее слезами,
с его поздней мудростью наживной,
с ее оборкою кружевной.
Что думает его супруга дорогая,
с такою яростью оберегая
свою семью, свою беду,
свой собственный микрорайон в аду?
За что цепляется?
Царапает за что,
когда, закутавшись в холодное пальто,
священным вдохновением объята,
названивает из автомата?
Тот угол, жизнь в который загнала,
зачем она, от бешенства бела,
с аргументацией такой победной
так защищает,
темный угол, бедный?
Не лучше ли без спору сдать позиции,
от интуиции его, амбиции
отделавшись и отказавшись вдруг?
Не лучше ли сбыть с рук?
Но не учитывая, как звонок
сопернице
сторицей ей воздастся,
она бежит звонить, сбиваясь с ног
и думая:
«А может быть, удастся?»
Молодая была, красивая,
озаряла любую мглу.
Очень много за спасибо
отдавала. За похвалу.
Отдавала за восхищение.
Отдавала за комплимент
и за то, что всего священнее:
за мгновение, за момент,
за желание нескрываемое,
засыпающее, как снег,
и за сердце, разрываемое
криком:
— Ты мне лучше всех!
Были дни ее долгие, долгие,
ночи тоже долгие, долгие,
и казалось, что юность течет
никогда нескончаемой Волгой,
год-другой считала — не в счет.
Что там год? Пятьдесят две недели,
воскресенья пятьдесят два.
И при счастье, словно при деле,
оглянуться — успеешь едва.
Что там год? Ноги так же ходят.
Точно так же глаза глядят.
И она под ногами находит
за удачей удачу подряд.
Жизнь не прожита даже до трети.
Половина — ах, как далека!
Что там год, и другой, и третий —
проплывают, как облака.
Обломлю конец в этой сказке.
В этой пьесе развязку — свинчу.
Пусть живет без конца и развязки,
потому что я так хочу.
— Ах, глаза бы мои не смотрели! —
Эти судорожные трели
испускаются только теперь.
Счет закрылся. Захлопнулась дверь.
И на два огня стало меньше,
два пожара утратил взгляд.
Все кончается. Даже у женщин.
У красавиц — скорей, говорят.
Из новехонькой сумки лаковой
и, на взгляд, почти одинаковой
старой сумки сердечной
она
вынимает зеркальце. Круглое.
И глядится в грустное, смуглое,
отраженное там до дна.
Помещавшееся в ладони,
это зеркальце мчало ее
побыстрей, чем буланые кони,
в ежедневное бытие.
Взор метнет
или прядь поправит,
прядь поправит
и бросит взгляд,
и какая-то музыка славит
всю ее!
Всю ее подряд!
Что бы с нею там ни случилось —
погляди и потом не робей!
Только зеркальцем и лечилась
ото всех забот и скорбей.
О ключи или о помаду
звякнет зеркальце на бегу,
и текучего счастья громада
вдруг зальет, разведет беду.
Столько лет ее не выдавала
площадь маленького овала.
Нынче выдала.
Резкий альт!
Бьется зеркальце об асфальт.
И, преображенная гневом
от сознания рубежа,
высока она вновь под небом,
на земле опять хороша.
Как тоскливо в отдельной квартире
Серафиме Петровне,
в чьем мире
коммунальная кухня была клубом,
как ей теперь одиноко!
Как ей, в сущности, нужно немного,
чтобы старость успешнее шла!
Ей нужна коммунальная печь,
вдоль которой был спор так нередок.
Ей нужна машинальная речь
всех подружек ее,
всех соседок.
(Раньше думала: всех врагинь —
и мечтала разъехаться скоро.
А теперь —
и рассыпься, и сгинь,
тишина!
И да здравствуют ссоры!)
И старуха влагает персты
в раны телефонного диска,
и соседке кричит: — Это ты?
Хорошо мне слышно и близко!..
И старуха старухе звонит
и любовно ругает: — Холера! —
И старуха старуху винит,
что разъехаться ей так горело.
В кафе-стекляшке малого разряда,
похожем более всего на банку
из-под шпината или маринада,
журчали в полдень девушки из банка.
Минут по сорок за сорок копеек,
а может быть, за пятьдесят копеек,
алело перед ними, как репейник,
то солнце, что признал еще Коперник.
К тем девушкам из банка и сберкассы,
как тяжелоподъемные баркасы,
из техникума парни прибывали
и добродушно их с пути сбивали.
Светило солнце радостно и мило,
весь свет был этим блеском переполнен,
был полдень дня, а также полдень мира
и века девичьего тоже полдень.
Во время перерыва снова, снова
закладывались здесь любви основы
и укрепляли также дружбу, дружбу,
чтоб после бодро побежать на службу.
И сквозь стекло все было так наглядно,
так было ясно, так понятно было.
Сама судьба, решившая: — Нагряну! —
взглянула и надолго отложила.
Поём. А в песне есть
в смешении с правдой голой
и музыка, и текст,
и, что важнее, голос.
А в песне есть тоска,
а в песне есть синкопы
и пехтуры река,
залившая окопы.
И прополаскивая
гортани ураганом,
вплывает нота ласковая,
несомая органом.
И переворачивая
сердца до основанья,
вплывает кота вкрадчивая,
ропща и изнывая.
То нежась, то ленясь,
пропитываясь снами,
то с нами, то для нас
она плывет над нами.
В этот вечер, слишком ранний,
только добрых жду вестей —
сокращения желаний,
уменьшения страстей.
Время, в общем, не жестоко:
все поймет и все простит.
Человеку нужно столько,
сколько он в себе вместит.
В слишком ранний вечер этот,
отходя тихонько в тень,
применяю старый метод —
не копить на черный день.
Будет день, и будет пища.
Черный день и — черный хлеб.
Белый день и — хлеб почище,
повкусней и побелей.
В этот слишком ранний вечер
я такой же, как с утра.
Я по-прежнему доверчив,
жду от жизни лишь добра.
И без гнева, и без скуки,
прозревая свет во мгле,
холодеющие руки
грею в тлеющей золе.
Минуя свое прямое начальство,
минуя следующее начальство,
минуя самое большое,
обращаюсь с открытой душою
прямо к читателю.
Товарищ читатель, купивший меня
за незаметную для бюджета
сумму,
но ждущий от поэта
поддержки внутреннего огня.
Товарищ читатель! Я остался
таким, как был. Но я — устал.
Не то чтобы вовсе излетался,
но полклубка уже размотал.
Как спутник, выпущенный на орбиту
труда и быта,
скоро
в верхний слой атмосферы
войду. И по-видимому — сгорю.
Но то, что я говорю,
быть может, не будет сразу забыто.
Не зря я копался в своем языке.
Не зря мое время во мне копалось:
старый символ поэзии — парус —
год или два
я сжимал в руке.
Год или два
те слова,
что я писал,
говорила Москва.
Оно отошло давным-давно,
время,
выраженное мною,
с его войною и послевойною.
Но,
как в хроникальном кино,
то, что снято, то свято.
Вечность
даже случайного взгляда,
какие-то стороны, грани, края
запечатлели пленка и я.
Храните меня в Белых Столбах,
в знаменитом киноархиве,
с фильмами — хорошими и плохими,
с песней,
почему-то забытой в губах.
Я это только я. Не больше.
Но, между прочим, и не меньше.
Мне, между прочим, чужого не надо,
но своего отдавать не желаю.
Каждый делает то, что может,
иногда — сто три процента.
Требовать сто четыре процента
или сто пять довольно странно:
я это только я. Не больше.
Но, между прочим, и не меньше.
Раза три, а точней, четыре
прыгал я выше лба своего же.
Как это получалось — не знаю,
но параметры и нормативы
выполнялись, перевыполнялись,
завышались и возвышались.
— Во дает, — обо мне говорили
самые обыкновенные люди,
а необыкновенные люди
говорили: «Сверх ожиданья!»
Это, было заснято на пленку.
Пленку многократно крутили.
При просмотре было ясно:
я это только я. Не больше.
Но рекорд был все же поставлен,
но прыжок был все-таки сделан.
Так что я все-таки больше,
пусть немного, чем думали люди.
Я вернулся из странствия, дальнего столь,
что протерся на кровлях отечества толь.
Что там толь?
И железо истлело,
и солому корова изъела.
Я вернулся на родину и не звоню,
как вы жили, Содом и Гоморра?
А бывало, набатец стабильный на дню —
разговоры да переговоры.
А бывало, по сто номеров набирал,
чтоб услышать одну полуфразу,
и газеты раскладывал по номерам
и читал за два месяца сразу.
Как понятие новости сузилось! Ритм
как замедлился жизни и быта!
Как немного теперь телефон говорит!
Как надежно газета забыта!
Пушкин с Гоголем остаются одни,
и читаю по школьной программе.
В зимней, новеньким инеем тронутой раме —
не фонарные, звездные
блещут огни.
Уже не холодно, не жарко,
а так себе и ничего.
Уже не жалко ничего
и даже времени не жалко.
Считает молодость года,
и щедро тратит годы старость.
О времени жалеть, когда
его почти что не осталось?
А для чего его жалеть —
и злобу дня и дни без злобы?
Моей зимы мои сугробы
повсюду начали белеть.
Не ремонтирую часов,
календарей не покупаю.
Достаточно тех голосов,
что подает мне ночь слепая.
А что же все-таки, если бог
и в самом деле есть?
Я прожил жизнь, не учитывая
того, что он, может быть, есть.
Если он есть, он учтет
то, что я его не учел,
все смешки и насмешки мои,
все грешки и спешки мои.
Что же мне делать, если бог
и в самом деле есть?
Он библейский бог с бородой,
сказочный,
с живой и мертвой водой?
Или бог не верящих в бога
надомных философов — их ведь много?
Некое нечто, но не ничто
не со всеблагостью, так со всевластьем.
Я сомневаюсь, а он на то
смотрит со зловещим участьем.
Он присмотрелся, наверно, ко мне.
Он меня взвесил, учел и вычел.
Вряд ли он мне забыл то,
что я его отрицал.
Вряд ли он меня простил,
если он все-таки есть.
Если вас когда-нибудь били ногами —
вы не забудете, как ими бьют:
выдует навсегда сквозняками
все мировое тепло и уют.
Вам не достанет ни хватки, ни сметки,
если вы видели из-под руки
те кожемитовые подметки
или подкованные каблуки.
Путь ваш дальнейший ни был каков,
от обувного не скрыться вам гнева —
тяжеловесный полет каблуков
не улетает с вашего неба.
Грехи прощают за стихи.
Грехи большие —
за стихи большие.
Прощают даже смертные грехи,
когда стихи пишу от всей души я.
А ежели при жизни не простят,
потом забвение с меня скостят.
Пусть даже лихо деют —
вспоминают
пускай добром,
не чем-нибудь.
Прошу того, кто ведает и знает:
ударь, но не забудь.
Убей, но не забудь.
Начинайся,
страшная и странная,
странная и страшная
игра
и возобновляющейся раною
открывайся каждый день с утра.
Я-то знаю, как тебя начать:
надобно
по словарям разложенные,
лексикографами приумноженные
словеса
заставить прозвучать.
Пусть они гремят, как небеса,
эти словеса,
и трепещут, как леса,
и жужжат,
как в лето
жалом вложенная
тонкая оса.
В общем, для чего и почему?
Кто его, занятье это, выдумал?
Снова мыльный пузырек я выдул.
Радужность его
влилась во тьму.
Целые эпохи,
эры целые
обходились,
даже обошлись
без склоненных над бумагой белою,
озвучавших радужную слизь.
Начинайтесь, голоса.
Чьи?
Не знаю.
Откуда?
Непонятно.
Начинайся наполняться
гелием,
дирижабля колбаса.
Сгинь,
рассыпься,
лопни,
пропади!
Только с каждым утром вновь приди.
Тяжело быть поэтом с утра до вечера,
у иных же — и с вечера до утра,
вычленяя из облика человечьего
только рифму, ритм, вообще тра-ра-ра.
Если жизнь есть сон, то стихи — бессонница.
Если жизнь — ходьба, то поэзия пляс.
Потому-то поэты так часто ссорятся
с теми, кто не точит рифмованных ляс.
Эта странность в мышлении и выражении,
эта жизнь, заключенная крепко в себе,
это — ежедневное поражение
в ежедневно начатой вновь борьбе.
Не люблю надменности поэтической,
может быть, эстетической,
вряд ли этической.
Не люблю вознесения этой беды
выше, чем десяти поколений труды.
Озираясь, как будто бы чуя погоню,
голову боязливо втянув в воротник,
торопливо, надменно, робко и беспокойно
мы, поэты, проходим меж всяких иных.
Много псевдонимов у судьбы:
атом, рак, карательные органы
и календари, с которых сорваны
все листочки. Если бы, кабы
рак стал излечимым, атом — мирным,
органы карательные все
крестиком отчеркивали жирным
нарушения знаков на шоссе,
вслед за тридцать первым декабря
шел не новый год — тридцать второе,
были б мудрецы мы и герои,
жили б очень долго и не зря.
Но до придорожного столба
следующего
все мои усилья,
а затем судьба, судьба, судьба —
с нею же не справлюсь, не осилю,
а какую надпись столб несет,
это несущественно, не в счет.
Хочется живому жить да жить.
Жить до самой смерти, даже позже.
Смерть до самой смерти отложить
и сказать ей нагло: ну и что же.
Завтрашние новости хочу
услыхать и обсудить с соседом,
чрево ублажить хочу обедом
и душой к чужой душе лечу.
Все кино хочу я досмотреть,
прежде чем залечь в сырой могиле.
Не хочу, чтоб в некрологе смерть
преждевременной определили.
Предпочту, чтоб молодой наглец
мне в глаза сказать решился:
что ты все живешь?
Совсем зажился!
Хоть бы кончился ты, наконец.
Терплю свое терпение
который год,
как пение сольфеджио
девчонкой за стеной.
Девчонка безголосая
горлянку дерет,
и за душу терпение
мое меня берет.
Обзавожусь привычками
и привыкаю к ним,
то предаюсь порокам,
то делаю добро.
Девчонка безголосая
все занята одним:
за гаммой гамму гонит,
как поезда метро.
Усилие, которое
казалось мне бедой,
потом в привычку входит
и входит, в обиход.
А я, словно корова, —
не страшен мне удой.
Терплю свое терпение
который год.
Седой и толстый. Толстый и седой.
Когда-то юный. Бывший молодой,
а ныне — зрелый и полупочтенный,
с какой-то важностью, почти потешной,
неряшлив, суетлив и краснолиц,
штаны подтягивая рукою,
какому-то из важных лиц
опять и снова не дает покоя.
В усы седые тщательно сопя,
он говорит: «Прошу не за себя!»
А собеседник мой, который тоже
неряшлив, краснолиц, и толст, и сед,
застенчиво до нервной дрожи
торопится в посольство на обед.
— Ну что он снова пристает опять?
Что клянчит? Ну, ни совести, ни чести!
Назад тому лет тридцать, тридцать пять
они, как пишут, начинали вместе.
Давно начало кончилось. Давно
конец дошел до полного расцвета.
— И как ему не надоест все что?
И как ему не станет все равно?
На солнце им обоим тяжело —
отказываться так же, как стараться,
а то, что было, то давно прошло —
все то, что было, если разобраться.
Хорошо быть надеждой. Плохо
быть последней надеждой.
Плохо быть той стеной,
припирают к которой спиной.
Это тоже испытано мной.
Отбояриваться от отчаяния,
от скромнейшего ни-гу-гу,
от трагического молчания
не желаю даже врагу.
Лично я — не могу.
Зато как хорошо, если выгод
не щадя, не считая затрат,
вдруг находишь единственный выход.
До чего же он счастлив и рад.
Ты — счастливей стократ.
Все, что было нехорошо,
вдруг становится хорошо.
На себя, как на Господа Бога,
смотришь в зеркало. Было плохо,
но ты сделал все хорошо.
Сентиментальность. Область чувств.
Я этой области не чужд.
Я в эту область въезж и вхож
и только потому я гож
не только вкусику кружка,
но и большому вкусу круга,
где понимают дружбу друга,
осознают вражду врага.
Самый старый долг плачу:
с ложки мать кормлю в больнице.
Чтó сегодня ей приснится?
Что со стула я лечу?
Я лечу, лечу со стула.
Я лечу,
лечу,
лечу…
— Ты бы, мамочка, соснула. —
Отвечает: — Не хочу…
Что там ныне ни приснись,
вся исписана страница
этой жизни.
Сверху — вниз.
С ложки
мать кормлю в больнице.
Но какой ни выйдет сон —
снится маме утомленной:
это он,
это он,
с ложки
некогда
кормленный.
Я был либералом,
при этом — гнилым.
Я был совершенно гнилым либералом,
увертливо скользким, как рыба налим,
как город Нарым — обмороженно вялым.
Я к этому либерализму пришел
не сразу. Его я нашел, как монету,
его, как билетик в метро, я нашел
и езжу, по этому езжу билету.
Он грязен и скомкан. С опаской берет
его контролер, с выражением гнева.
Но все-таки можно проехать вперед,
стать справа и проходить можно слева.
О, как тот либерализм ни смешон,
я с ним, как с шатром переносным, кочую.
Я все-таки рад, что его я нашел.
Терять же покуда его не хочу я.
— Как ты смеешь? Как ты можешь? Что ты хочешь? —
Басом тенором баритоном
в шутку всерьез равнодушно
враги друзья своя совесть
вчера сегодня завтра.
Отвечал этому хору:
— Я не могу иначе.
Говорят, что Медведиц столь медвежеватых
и закатов, оранжевых и рыжеватых, —
потому что какой же он, к черту, закат,
если не рыжеват и не языкат, —
в небесах чужеземных я, нет, не увижу,
что граница доходит до неба и выше,
вдоль по небу идет, и преграды тверды,
отделяющие звезду от звезды.
Я вникать в астрономию не собираюсь,
но, родившийся здесь, умереть собираюсь
здесь! Не где-нибудь, здесь! И не там —
только здесь!
Потому что я здешний и тутошний весь.
Поправляй меня, Родина! Я-то
поправлял тебя, если мог.
Сколько надо, меду и яду
подмешай в ежедневный паек.
У взаимного восхищения
нету, в сущности, перспектив.
Поправляй меня, коллектив!
Я не жду твоего прощения.
Четверть века осталось всего
веку. Мне и того помене.
И присутствовать при
размене
комплиментов моих и его
не желаю и не хочу.
Это мне и ему некстати.
Лучше этот стишок вручу —
для архива, не для печати.
Короткий переход из сна
в действительность сквозь звон
будильника. И вот она —
действительность. А сон
лежит разбитой скорлупой,
такой забытый и слепой.
Вам снился только что набат
или такой звонок,
когда вы с головы до пят
дрожите, со всех ног
сбиваясь, броситесь на зов
идущих сверху голосов.
Действительность же хороша
тем, что при свете дня
воочию узрит душа,
кто вызывал меня,
кто призывал и почему
и надо ли внимать ему.
И страшное во тьме ночной —
не страшно, а смешно,
и ничего ему со мной
не сделать все равно.
Не сделать ничего ему,
и солнце разгоняет тьму.
Я — пожизненный, даже посмертный.
Я — надолго, пусть навсегда.
Этот временный,
этот посменный
должен много потратить труда,
чтоб свалить меня,
опорочить,
и жалеючи силы его,
я могу ему напророчить,
что не выйдет со мной ничего.
Как там ни дерет он носа —
все равно прет против рожна.
Не вытаскивается заноза,
если в сердце сидит она.
Может быть, я влезал,
но в душу,
влез, и я не дам никому
сдвинуть с места мою тушу —
не по силе вам,
не по уму.
А если вы не поймете —
я буду вам повторять.
А снова не уразумеете —
я повторю опять.
И так до пяти раз,
а после пяти
надо откланяться
и уйти.
Но я же только вторично
крики свои кричу
и разъясняю отлично,
что разъяснить хочу,
а вы еще долго можете
плечами пожимать,
не понимать и снова,
опять не понимать.
Век вступает в последнюю четверть.
Очень мало непройденных вех.
Двадцать три приблизительно через
года — следующий век.
Наш состарился так незаметно,
юность века настолько близка!
Между тем ему на замену
подступают иные века.
Между первым его и последним
годом
жизни моей весь объем.
Шел я с ним — сперва дождиком летним,
а потом и осенним дождем.
Скоро выпаду снегом, снегом
вместе с ним, двадцатым веком.
За порог его не перейду,
и заглядывать дальше не стану,
и в его сплоченном ряду
прошагаю, пока не устану,
и в каком-нибудь энском году
на ходу
упаду.
Жил я не в глухую пору,
проходил не стороной.
Неоконченные споры
не окончатся со мной.
Шли на протяженьи суток
с шутками или без шуток,
с воздеваньем к небу рук,
с истиной, пришедшей вдруг.
Долог или же недолог
век мой, прав или не прав,
дребезг зеркала, осколок
вечность отразил стремглав.
Скоро мне или не скоро
в мир отправиться иной —
неоконченные споры
не окончатся со мной.
Начаты они задолго,
за столетья до меня,
и продлятся очень долго,
много лет после меня.
Не как повод,
не как довод,
тихой нотой в общий хор
в длящийся извечно спор
я введу свой малый опыт.
В океанские просторы
каплею вольюсь одной.
Неоконченные споры
не окончатся со мной.
Зачем, великая, тебе
со мной, обыденным, считаться?
Не лучше ль попросту расстаться?
Что значу я в твоей судьбе?
Шепчу, а также бормочу.
Страдаю, но не убеждаю.
То сяду, то опять вскочу,
хожу, бессмысленно болтаю.
Не умолю. И не смолчу.
В охотоведении — есть такой
музей, не хуже других, —
я гладил собственной рукой
рожон. Без никаких.
На пулеметы немецкие — пер.
На волю Господню — пер.
Как вспомнишь занесенный топор —
шибает в пот — до сих пор!
Но только вспоминать начну
Отечественную войну
и что-нибудь еще вспомяну —
все сводится к рожну.
Быть может, я молод очень был
и не утратил пыл,
быть может, очень сильно любил
и только потом — забыл.
Хочу последние силы собрать
и снова выйти на рать
и против рожна еще раз — прать
и только потом — умирать.
Итак, происходит гашение скоростей,
и наша планета,
пускай продолжая вращение,
любой из своих разнообразных частей
дрожит, словно зверь в состоянии укрощения.
Итак, переходят, как из самолета — в такси
и как из такси — в старомодный трамвай тихоходный,
и наша планета,
подрагивая на оси,
из кавалерийской
становится снова пехотной.
Она на секунды считала — теперь на года.
Газеты читала — теперь она книги читает.
Ей кажется (сдуру),
что никто,
никогда
былых ускорений
не испытает.
И новости спорта преобладают с утра,
а вечером — новости театра, кино, телевидения,
и новости жизни
куда удивительнее,
чем новости смерти,
не то что вчера.
Быть может, впервые с тех пор, как студент молодой
стрелял по эрцгерцогу
в глуши тихоходной, сараевской,
планета
замедлить свой ход,
не ускорить,
старается,
задумчиво глядя на чаши
с живою и мертвой водой.
Фантаст не должен жить слишком долго,
не то грядущее спуску не даст,
не то не уклониться от долга
проверки, хороший ли он фантаст.
Его современники, они же потомки,
устроят привал и снимут котомки,
и вынут залистанные тома,
чтоб их проверяла жизнь сама.
Пророку нет горшего наказанья,
чем если не сбудется предсказанье
— не так, не как сказано, не точь-в-точь, —
назвался пророком, так верно пророчь.
А вы, свидетели полуживые,
что ваше пророчество не сбылось,
не раз улыбки ваши кривые,
согбенные выи видеть пришлось.
Я видел, как вы пожимали плечами,
с грядущим столкнувшись лицом к лицу,
когда те сроки, что вы намечали,
без перемен подходили к концу.
Вдох и выдох.
Выдохов больше
оказалось, чем вдохов.
Вот и выдохлись понемногу.
В результате этой зарядки
разрядились.
Приседания, и подскоки,
и топтопы, и «заложите
ваши руки за вашу шею»
или «сделайте шаг на месте».
Шаг на месте давно сменился
шагназадом, обратным, попятным.
Регулярные вдох и выдох
обернулись вульгарной одышкой.
Это — старое общество
с узким выходом, еще более суженным входом.
Средний возраст растет с каждым годом.
Пионерского возраста меньше, чем пенсионного возраста.
Много хворости.
Мало возгласа.
Это — старое общество.
Говорят, что в Китае — все китайское. А каковское
Здесь? Как у всех стариков — стариковское.
Умирает все меньше людей.
Еще меньше рождается.
И все меньше детей
на бульварах в качалках качается.
На бульварах,
когда-то захваченных
хулиганами и милиционерами,
флегматичные шахматисты
стучат в домино
с молчаливыми пенсионерами.
Все приличное. Все обычное, обыкновенное.
Еще прочное, обыденное, долгосрочное.
Все здоровое, я бы сказал — здоровенное,
но какое-то худосочное.
Оборона поставлена лучше, чем нападение.
Аппетиты, как у всех стариков, — уменьшаются.
Но зато, как у всех стариков, поощряется бдение,
также — бдительность повышается.
За моральным износом
идет несомненный физический.
Но пока от него далеко до меня.
И, следя по утрам, как седеют на гребне вычески,
старики головами мотают, как лошади от слепня.
Одни обзавелись детьми. Другие впали в детство.
Никто не может обойтись без игр и без затей.
И все наследство Маршака, Чуковского
наследство —
у сущих, бывших или будущих детей.
Уже давно открылись дыхания вторые,
и сколько ни совершено, а больше — предстоит.
И вот на «Мойдодыре» стоит санитария,
на мистере, на Твистере политика стоит.
Обжили ад: котлы для отопленья,
для освещенья угли.
Присматривай теперь без утомленья,
чтоб не потухли.
Зола и шлак пошли на шлакоблоки
и выстроили дом.
Итак, дела теперь совсем не плохи,
хоть верится с трудом.
До чего довели Плутарха,
как уделали Карамзина
пролетарии и пролетарки
и вся поднятая целина?
До стоического коварства,
раскрываемого нелегко,
и до малороссийского фарса,
и до песенки «Сулико».
До гиньоля, до детектива,
расцветающих столь пестро,
довели областные активы
и расширенные бюро.
Впрочем, это было и будет,
и истории нету иной.
Тот, кто это теперь забудет,
тот, наверно, давно больной.
Если брезгуете и гребуете
и чего-то другого требуете,
призадумавшись хоть на миг,
жалуйтесь! На себя самих.
Запах лжи, почти неуследимый,
сладкой и святой, необходимой,
может быть, спасительной, но лжи,
может быть, пользительной, но лжи,
может быть, и нужной, неизбежной,
может быть, хранящей рубежи
и способствующей росту ржи,
все едино — тошный и кромешный
запах лжи.
Ими пренебрегали их личные кучера,
и неохотно брили их личные брадобреи,
и личные лакеи лениво носили ливреи.
Но это не означало, что наступила пора.
История застряла в болоте, как самосвал,
и никому неохота было ее вытаскивать,
и в зимней медвежьей спячке весь мир тогда
пребывал,
и никому неохота было его выталкивать.
И было время лакеев и подтянуть и сменить,
и кучеров одернуть, направить их на попятный
и даже нить оборванную снова соединить.
Куда же все повернется, было еще непонятно.
Зло, что преданно так и тщательно
шло за каждым шагом добра
и фиксировало старательно
все описки его пера, —
равнодушно к своим носителям,
к честным труженикам, чья судьба,
упревая под тесным кителем,
зло носить на мозоли горба.
Их, кто мучит и убивает,
челядь верную
глупая знать
и оплачивает и забывает,
не желает при встрече признать.
У глядящих по службе в оба,
у давно уставших глядеть
назревает глухая злоба,
кулаки начинают зудеть.
Их тяжелые, словно дыни,
кулаки-пудовики
от обиды и от гордыни,
от печали и от тоски,
от высокого чувства чешутся.
Между прочим — очень давно.
И ребята угрюмо тешатся,
разбивая о стол домино.
Которые занимал посты
я те, где сидел, места
дрожали под ним,
словно мосты,
когда идут поезда.
Вставал, и кресла вставали с ним,
и должности шли за ним.
А как это в книгах мы объясним?
Тот ровный, мерцающий нимб?
Ведь было свечение над головой,
какая-то светлость шла.
Он умер давно, а будто живой
влезает в наши дела.
Влезает — и кулачком по столу!
Сухим своим костяным!
И нимб распространяет мглу —
как это мы объясним?
История. А в ней был свой Христос.
И свой жестокий продолжатель Павел,
который все устроил и исправил,
сломавши миллионы папирос,
и высыпавши в трубочку табак,
и надымивши столько, что доселе
в сознании, в томах, в домах
так до конца те кольца не осели.
Он думал: что Христос? Пришел, ушел.
Расхлебывать труднее, чем заваривать.
Он знал необходимость пут и шор
и действовать любил, не разговаривать.
Недаром разгонял набор он вширь
и увеличивал поля, печатая
свои евангелия. Этот богатырь
краюху доедал уже початую.
Все было сказано уже давно
и среди сказанного было много лишнего.
Кроме того, по должности дано
ему было добавить много личного.
Завидуя инициаторам,
он подо всеми инициативами
подписывался, притворяясь автором
с идеями счастливыми, ретивыми.
Переселив двунадесять язык,
претендовал на роль в языкознании.
Доныне этот грозный окрик, зык
в домах, в томах, особенно в сознании.
Прошло ли то светило свой зенит?
Еще дают побеги эти корни.
Доныне вскакиваем, когда он звонит
нам с того света
по вертушке горней.
Хорошо подготовленный случай —
в древней, стало быть, самой лучшей,
в той традиции, что Нерон
подготовил со всех сторон:
с виду этот случай случаен,
мы не ждем его и не чаем,
но его уже репетировали,
и на картах его проигрывали,
в лицах несколько раз имитировали
и из многих варьянтов выбрали.
Сколько важных лиц в отставку уйдет,
а неважных — по шапке получит,
если он случайно не произойдет,
этот самый случайный случай.
Сила воли ратует за него,
сила мозга его исследует.
Ну, а если я не жду ничего,
это — правильно. Мне и не следует.
Жили — скоро, в хорошем темпе,
не желая считаться с теми,
кто по слабости душ и тел
осторожнее жить хотел.
Что нам будущее и прошлое,
если мы молодые и дошлые?
Что нам завтра,
что нам вчера,
если выкупались с утра?
Не оглядываясь, не планируя,
жили мы, как будто фланируя
как по набережной по вечерам,
и устраивали тарарам.
Как на самом переднем крае,
день бежал все быстрей и шумней
и засчитывался, невзирая
ни на что,
за двенадцать дней.
Израсходовали лимиты,
исчерпали боезапас,
и не действуют витамины,
не влияют больше на нас.
Как ни перебеляй, ни черкай,
ни на солнце, ни под дождем,
даже в очереди за «Вечеркой»
больше мы новостей — не ждем.
Конечно, обозвать народ
толпой и чернью —
легко. Позвать его вперед,
призвать к ученью —
легко. Кто ни практиковал —
имел успехи.
Кто из народа не ковал
свои доспехи?
Но, кажется, уже при мне
сломалось что-то
в приводном ремне.
Кто дает.
Кто берет.
Кто проходит вперед,
зазевавшихся братьев толкая.
Но у многих судьба не такая:
их расталкивает тот, кто прет.
Их расталкивают,
их отталкивают,
их заталкивают в углы,
а они изо мглы помалкивают
и поддакивают изо мглы.
Поразмыслив,
все же примкнул
не к берущим —
к дающим,
монотонную песню поющим,
влился в общий хор,
общий гул,
влился в общий стон,
общий шепот.
Персонально же — глотки не драл
и проделал свой жизненный опыт
с теми, кто давал,
а не брал.
Всем было жалко всех, но кой-кому —
особенно себя, а большинству
всех —
вместе всех
и всех по одному.
И я делю, покудова живу,
все человечество на большинство,
жалеющее всех,
и меньшинство,
свой, личный
предпочевшее успех,
а сверх того
не знающее ничего.
А как же классовая рознь? Она
деленьем этим обогащена:
на жадных и на жалостливых, на
ломоть последний раздающих всем
и тех, кто между тем
себе берет поболее, чем всем.
Фотографируются во весь рост,
и формулируют хвалу, как тост,
и голоса фиксируют на пленке,
как будто соловья и коноплянки.
Неужто в самом деле есть архив,
где эти фотографии наклеят,
где эти голоса взлелеют,
как прорицанья древних Фив?
Неужто этот угол лицевой,
который гож тебе, пока живой,
но где величье даже не ночует,
в тысячелетия перекочует?
Предпочитаю братские поля,
послевоенным снегом занесенные,
и памятник по имени «Земля»,
и монумент по имени «Вселенная».
Самоубийцы самодержавно,
без консультаций и утверждений,
жизнь, принадлежащую миру,
реквизируют в свою пользу.
Не согласовав с начальством,
не предупредив соседей,
не выписавшись, не снявшись с учета,
Не выключив газа и света,
выезжают из жизни.
Это нарушает порядок,
и всегда нарушало.
Поэтому их штрафуют,
например, не упоминают
в тех обоймах, перечнях, списках,
из которых с такой охотой
удирали самоубийцы.
Значит, нет ни оркестра, ни ленты
там, на финише. Нет и легенды
там, на финише. Нет никакой.
Только яма. И в этой яме,
с черными и крутыми краями,
расположен на дне покой.
Торопиться, и суетиться,
и в углу наемном ютиться
ради голубого дворца
ни к чему, потому что на финише,
как туда ни рванешься, ни кинешься,
ничего нету, кроме конца.
Но не надо и перекланиваться,
и в отчаянии дозваниваться,
и не стоит терять лица.
Почему? Да по той же причине:
потому что на финишной линии
ничего нету, кроме конца.
Нынешние письма болтают о том и о сем.
Гутируют мелочи и детали.
Они почему-то умалчивают обо всем,
о чем старинные письма болтали.
Что вычитают потомки из сдержанной болтовни
о здоровье знакомых и о чувствах родни,
о прочитанных книгах?
Что вычитают потомки о социальных сдвигах?
Но магнитофонные ленты, которые никто
не читывал! Запустили, сняли и уложили.
Грядущему поколению расскажут ленты зато,
как жили и чем дорожили.
Остроумие вымерло прежде ума
и растаяло, словно зима
с легким звоном сосулек
и колкостью льдинок.
Время выиграло без труда поединок.
Прохудились, как шубы на рыбьем меху,
и остроты, гонимые наверху,
и ценимые в самых низах анекдоты,
развивавшие в лицах все те же остроты.
Видно, рвется, где тонко,
и тупится, где
острие заостреннее, чем везде.
Что легко, как сухая соломка,
как сухая соломка, и ломко.
Отсмеявшись, мы жаждем иных остряков,
а покуда внимаем тому, кто толков,
основателен, позитивен, разумен
и умен,
даже если и не остроумен.
Философы — это значит: продранные носки,
большие дыры на пятках от слишком долгой носки,
тонкие струи волоса, плывущие на виски,
миры нефилософии, осмысленные по-философски.
Философы — это значит: завтраки на газете,
ужины на газете, обедов же — никаких,
и долгое, сосредоточенное чтение в клозете
философских журналов и философских книг.
Философы — это значит, что ничего не значит
мир и что философ его переиначит,
не слушай, кто и что ему и как ему говорит.
На свой салтык вселенную философ пересотворит.
Философы — это значит: не так уж сложен мир,
и, если постараться, можно в нем разобраться,
была бы добрая воля, а также здравая рация,
был бы философ — философом,
были бы люди — людьми.
На десятичную систему
вершки и версты переводим,
а сколько жили с ними, с теми,
кого за ворота проводим,
кому кивнем, кого забудем
и больше вспоминать не будем.
Теперь считаем на десятки
и даже — иногда на сотни
и думаем, что все в порядке.
Охотней? Может быть, охотней.
А сажени, аршины, версты?
А берковцы, пуды и унции?
Как рыбы на песке — отверсты
их рты — как будто бы аукаются.
И, вроде рыбы задыхаясь,
в песок уходит и на слом,
вплывает в довременный хаос,
что было Мерой и Числом.
И лишь Толстой — его романы —
хранит миражи и обманы
додесятичных тех систем
и истину их вместе с тем.
Все равно, как французу — германские судьбы!
Все равно, как шотландцу — ирландские боли!
Может быть, и полезли, проникли бы в суть бы,
только некогда. Нету ни силы, ни воли.
Разделяющие государства заборы
выше, чем полагали, крепче, чем разумели.
Что за ними увидишь? Дворцы и соборы.
Души через заборы увидеть не смели.
А когда те заборы танкисты сметают,
то они пуще прежнего вырастают.
А когда те заборы взрывают саперы —
договоры возводят их ладно и споро.
Не разгрызли орешек тот национальный
и банальный и кроме того инфернальный!
Ни свои, ни казенные зубы не могут!
Сколько этот научный ни делали опыт.
И младенец — с оглядкой, конечно, и риском,
осмотрительно и в то же время упрямо,
на своем, на родимом, на материнском
языке
заявляет торжественно: Мама.
Еврейским хилым детям,
Ученым и очкастым,
Отличным шахматистам,
Посредственным гимнастам —
Советую заняться
Коньками, греблей, боксом,
На ледники подняться,
По травам бегать босым.
Почаще лезьте в драки,
Читайте книг немного,
Зимуйте, словно раки,
Идите с веком в ногу,
Не лезьте из шеренги
И не сбивайте вех.
Ведь он еще не кончился,
Двадцатый страшный век.
Стало быть, получается вот как:
слишком часто мелькаете в сводках
новостей,
слишком долгих рыданий
алчут перечни ваших страданий.
Надоели эмоции нации
вашей,
как и ее махинации
средством массовой информации!
Надоели им ваши сенсации.
Объясняют детишкам мамаши,
защищают теперь аспиранты
что угодно, но только не ваши
беды,
только не ваши таланты.
Угол вам бы, чтоб там отсидеться,
щель бы, чтобы забиться надежно!
Страшной сказкой
грядущему детству
вы еще пригодитесь, возможно.
Пред тем, как сесть на самолеты,
они сжигали корабли
и даже пыль родной земли
с подошв поспешно отрясали.
Но пыль родной земли в пыли
чужой земли они нашли,
не слишком далеко ушли
с тех пор, как в самолет влезали.
И вместо пахотных полей —
магнитные поля отечества,
и полевым сменен цветком
военно-полевой устав.
Грохочет поездной состав
и компасная стрелка мечется.
Кто севером родным влеком,
тому он югов всех милей.
Отчего же ропщется обществу?
Ведь не ропщется же веществу,
хоть оно и томится и топчется
точно так же, по существу.
Золотая мечта тирана —
править атомами, не людьми.
Но пока не время и рано,
не выходит, черт возьми!
И приходится с человечеством
разговаривать по-человечески,
обещать, ссылать, возвращать
из каких-то длительных ссылок
вместо логики, вместо посылок,
шестеренок, чтоб их вращать.
Но, вообще говоря, дело движется
к управлению твердой рукой.
Словно буквы фиту да ижицу
упразднят наш род людской,
словно лишнюю букву «ять».
Словно твердый знак в конце слова.
Это можно умом объять:
просто свеют, словно полову.
Изучение иностранного
языка повторяется заново
в поколении каждом, любом
Недостигнутое в деде
не успели достичь и дети.
Перелистываю альбом,
где четыре уже поколения
и спряжения и склонения
изучали спустя рукава.
О веселые лица детские,
изучавшие тексты немецкие,
но — слегка. И едва-едва.
О, мистическое невезение!
Лингвистическое угрызение
совести
не давало плодов.
Только мы уходили из школы,
грамматические глаголы
заглушал глагол городов.
Говорят, что в последние годы
языку вышли важные льготы.
Впрочем, если придется орать,
знаменитому «хандыхоху»
можно вмиг обучить неплохо
нашу разноплеменную рать.
Заработал своими боками,
как билет проездной оплатил.
Это образа набуханье —
этот грузно звучащий мотив.
О автобус, связующий загород
с городом, с пригородом, верней.
Сотню раз я им пользуюсь за год,
езжу сотню, не менее, дней.
Крепнет стоицизм у стоящих,
у влезающих — волюнтаризм.
Ты не то мешок, не то ящик.
Не предвидел тебя футуризм.
Не предвидел зажатых и сдавленных,
сжатых в многочленный комок,
штабелем бесконечным поставленных
пассажиров. Предвидеть не смог.
Не предвидел морали и этики,
выжатых из томящихся тел
в том автобусе, в век кибернетики.
Не предвидел. Не захотел.
О автобус! К свершеньям готовясь,
совершенствуя в подвигах нрав,
проходите, юнцы, сквозь автобус.
Вы поймете, насколько я прав.
Душегубка его, костоломка,
запорожская шумная сечь
вас научит усердно и ловко
жизнь навылет,
насквозь
пересечь.
Гонимая
передвиженья зудом,
летящая
здесь же, недалеко,
чайка,
испачканная мазутом,
продемонстрировала
брюшко.
Все смешалось: отходы транспорта,
что сияют, блестят на волне,
и белая птица, та, что распята
на летящей голубизне.
Эта белая птица господняя,
пролетевшая легким сном,
человеком и преисподнею
мечена:
черным мазутным пятном.
Ничего от нас не чающая,
но за наши грехи отвечающая,
вот она,
вот она,
вот она,
нашим пятнышком зачернена.
Все печки села Никандрова — из храмовых кирпичей,
из выветренных временами развалин местного храма.
Нет ничего надежнее сакральных этих печей:
весь никандровский хворост без дыма сгорит до
грамма.
Давным-давно религия не опиум для народа,
а просто душегрейка для некоторых старух.
Церковь недоразваленная, могучая, как природа,
успешно сопротивляется потугам кощунственных рук.
Богатырские стены
богатырские тени
отбрасывают вечерами
в зеленую зону растений.
Нету в этой местности
и даже во всей окрестности
лучше холма, чем тот,
где белый обрубок встает.
Кирпичи окровавленные
устремив к небесам,
встает недоразваленный,
на печки недоразобранный.
А что он означает,
не понимает он сам,
а также его охраняющие
местные власти и органы.
А кирпичи согревают — в составе печей — тела,
как прежде — в составе храма — душу они согревали.
Они по первому случаю немного погоревали,
но ныне уже не думают, что их эпоха — прошла.
Много лет, как вырвалась Мадонна
на оперативный на простор.
Это дело такта или тона.
Этот случай, в сущности, простой.
А у Богородицы поуже
горизонты и дела похуже.
Счеты с Богородицей другие,
и ее куда трудней внести в реестр
эстетической ли ностальгии
или живописи здешних мест.
Тиражированная богомазом,
богомазом, а не «Огоньком»,
до сих пор она волнует разум,
в горле образовывая ком.
И покуда ветхая старуха,
древняя без края и конца,
имя Сына и Святаго Духа,
имя Бога самого Отца
рядом с именем предлинным ставит
Богородицы, покуда бьет
ей поклоны, воли не дает
наша агитация
и ставит
Богородице преград ряды:
потому что ждет от ней беды.
Нужно очень немного лени,
чтобы встать в полшестого утра.
Склеротические колени
смазать маслом, что ли, пора?
Со здоровьем давно уже плохо,
ломят кости и ноет бок.
Что же просят ныне у Бога?
Что он может, нынешний Бог?
Никакую кашу заваривать
не согласен он все равно.
От привычки вслух разговаривать
отучили людей давно.
Думают. О чем — непонятно.
В полутьме презирают свет:
света желтого крупные пятна.
Ждут, неясно какой, ответ.
В церкви думается волнительно
под экстаз и ажиотаж:
у молящихся и правителей
цель, примерно, одна и та ж.
Цель одна, а средства другие.
И молящихся — знаю сам —
мучит ангельская ностальгия,
ностальгия по небесам.
Как там пушки ни выдвигают,
кто там кнопки ракет ни жмет,
а война — она всех пугает,
и никто войны не ждет.
Мира жаждет, мира молит
темный сонм стариков и старух,
ждет, что духа войны приневолит,
обуздает
мира дух.
В дипломатии вновь напряженно,
снова трения двух систем.
Мира молят солдатские жены:
две девчонки пришли сюда с тем.
Почитали газету — и в церковь
слушать тихие голоса,
хоть сюда доехать из центра
на автобусе — полчаса.
Хоть сюда — и стыдно, и страшно,
и неясно, есть ли Бог,
но приехали утром рано,
стали вежливо в уголок.
В графе «преступленье» — епископ.
В графе «преступление» — поп.
И вся — многотысячным списком —
профессия в лагерь идет.
За муки, за эти стигматы,
религия, снова живи.
И снова святые все святы.
Все Спасы — опять — на крови.
Распадаются тесные связи,
упраздняются совесть и честь
и пытаются грязи в князи
и в светлейшие князи пролезть.
Это время — распада. Эпоха —
разложения. Этот век
начал плохо и кончит плохо.
Позабудет, где низ, где верх.
Тем не менее, в сутках по-прежнему
ровно двадцать четыре часа
и над старой землею по-прежнему
те же самые небеса.
И по-прежнему солнце восходит
и посеянное зерно
точно так же усердно всходит,
как всходило давным-давно.
И особенно наглые речи,
прославляющие круговерть,
резко, так же, как прежде, и резче
обрывает внезапная смерть.
Превосходно прошло проверку
все на свете: слова и дела,
и понятья низа и верха,
и понятья добра и зла.
Не принимает автомат
ни юбилейных, ни дефектных,
ни выпуклых, ни вогнутых монет.
Не принимает автомат,
не выдает своих конфеток,
своих конвертов и газет.
На то он автомат стальной,
на то он автомат железный,
и уличный, и площадной,
и справедливый, и любезный.
Его-то не уговорить
испить из нашей чаши
и нашей каши
с ним, с автоматом, — не сварить.
А нам без юбилеев как?
Нам без дефектов невозможно!
И сдержанно и осторожно
суем сомнительный медяк,
и сдержанно и осторожно
берем сомнительный медяк.
Сомнительное? Что ж? Не так,
не так сомнительное ложно.
Народ, прочитавший Льва Толстого
или хотя б посмотревший в кино,
не напоминает святого, простого
народа,
описанного Толстым давно.
Народ изменился. Толстой в удивлении
глядит на него из того удаления,
куда его смерть давно загнала.
Здесь все иное: слова, дела.
Толстой то нахмурится, то улыбнется,
то дивно, то занятно ему.
Но он замечает, что тополь гнется
по-старому, по-прежнему.
А солнце и всходит и заходит,
покуда мы молчим и кричим.
Обдумав все это,
Толстой находит,
что для беспокойства нет причин.
Не будем терять отчаяния.
В раннем средневековьи
до позднего далеко.
Еще проржавеют оковы.
Их будет таскать легко.
И будет дано понять нам,
в котором веке живем:
в десятом или девятом,
восьмом или только в седьмом.
Пока же мы все забыли,
не знаем, куда забрели:
часы ни разу не били,
еще их не изобрели.
Пока доедаем консервы,
огромный античный запас,
зато железные нервы,
стальные нервы у нас.
С начала и до окончания
суровая тянется нить.
Не будем терять отчаяния,
а будем его хранить.
Века, действительно, средние,
но доля не так тяжка,
не первые, не последние,
а средние все же века.
Это не беда.
А что беда?
Новостей не будет. Никогда.
И плохих не будет?
И плохих.
Никогда не будет. Никаких.