Палатка под Серпуховом. Война.
Самое начало войны.
Крепкий, как надолб, старшина
и мы вокруг старшины.
Уже июльский закат погасал,
почти что весь сгорел.
Мы знаем: он видал Хасан,
Халхин-Гол смотрел.
Спрашиваем, какая она,
война.
Расскажите, товарищ старшина.
Который день эшелона ждем.
Ну что ж — не под дождем.
Палатка — толстокожий брезент.
От кислых яблок во рту оскомина.
И старшина — до белья раздет —
задумчиво крутит в руках соломину.
— Яка ж вона буде, ця війна,
а хто її зна.
Вот винтовка, вот граната.
Надо, значит, надо воевать.
Лягайте, хлопцы: завтра надо
в пять ноль-ноль вставать.
Первый день войны. Судьба народа
выступает в виде первой сводки.
Личная моя судьба — повестка
очереди ждет в военкомате.
На вокзал идет за ротой рота.
Сокращается продажа водки.
Окончательно, и зло, и веско
громыхают формулы команд.
К вечеру ближайший ход событий
ясен для пророка и старухи,
в комнате своей, в засохшем быте,
судорожно заламывающей руки:
пятеро сынов, а внуков восемь.
Ей, старухе, ясно. Нам — не очень.
Времени для осмысления просим,
что-то неуверенно пророчим.
Ночь. В Москве учебная тревога,
и старуха призывает бога,
как зовут соседа на бандита:
яростно, немедленно, сердито.
Мы сидим в огромнейшем подвале
елисеевского магазина.
По тревоге нас сюда созвали.
С потолка свисает осетрина.
Пятеро сынов, а внуков восемь
получили в этот день повестки,
и старуха призывает бога,
убеждает бога зло и веско.
Вскоре объявляется: тревога —
ложная, готовности проверка,
и старуха, призывая бога,
возвращается в свою каморку.
Днем в военкомате побывали,
записались в добровольцы скопом.
Что-то кончилось.
У нас — на время.
У старухи — навсегда, навеки.
Утро брезжит,
а дождик брызжет.
Я лежу на вокзале
в углу.
Я еще молодой и рыжий,
Мне легко
на твердом полу.
Еще волосы не поседели
И товарищей милых
ряды
Не стеснились, не поредели
От победы
и от беды.
Засыпаю, а это значит:
Засыпает меня, как песок,
Сон, который вчера был начат,
Но остался большой кусок,
Вот я вижу себя в каптерке,
А над ней снаряды снуют.
Гимнастерки. Да, гимнастерки!
Выдают нам. Да, выдают!
Девятнадцатый год рожденья —
Двадцать два в сорок первом году —
Принимаю без возражения,
Как планиду и как звезду.
Выхожу, двадцатидвухлетний
И совсем некрасивый собой,
В свой решительный, и последний,
И предсказанный песней бой.
Потому что так пелось с детства,
Потому что некуда деться
И по многим другим «потому».
Я когда-нибудь их пойму.
И товарищ Ленин мне снится:
С пьедестала он сходит в тиши
И, протягивая десницу,
Пожимает мою от души.
Перематывает обмотку,
размотавшуюся обормотку,
сорок первого года солдат.
Доживет до сорок второго —
там ему сапоги предстоят,
а покудова он сурово
бестолковый поносит снаряд.
По ветру эта брань несется
и уносится через плечо.
Сорок первого года солнце
было, помнится, горячо.
Очень жарко солдату. Душно.
Доживи, солдат, до зимы!
До зимы дожить еще нужно,
нужно, чтобы дожили мы.
Сорок первый годок у века.
У войны — двадцатый денек.
А солдат присел на пенек
и глядит задумчиво в реку.
В двадцать первый день войны
о столетии двадцать первом
стоит думать солдатам?
Должны!
Ну, хотя б для спокойствия нервам.
Очень трудно до завтра дожить,
до конца войны — много легче.
А доживший сможет на плечи
груз истории всей возложить.
Посредине примерно лета,
в двадцать первом военном дне,
восседает солдат на пне,
и как точно помнится мне —
резь в глазах от сильного света.
Жаркий день, полдень летний.
И встает пред тобой
Старый гимн про последний
Решительный бой.
Этот гимн через год
Заменили другим,
Но тогда пел народ
Старый гимн, милый гимн.
Немцы поднялись в рост,
Наступают на нас.
Песня слышится — Хорст
Вессель — тянется бас.
Раньше взводов и рот,
И солдат и зольдат
Песни поднялись в рост
И друг друга громят.
От солдат, от бойцов
Отвлекает удар
Песня наших отцов
Про всесветный пожар.
Гимн про братство рабочих
Гремит над землей,
Песню кружек и бочек
Вызывает на бой.
На спину бросаюсь при бомбежке —
по одежке протягиваю ножки.
Тем не менее мы поглядеть должны
в черные глаза войны.
На спину! А лежа на спине,
видно мне
самолеты, в облаках скрывающиеся,
и как бомба от крыла
спину грузную оторвала,
бомбы ясно вижу отрывающиеся.
И пока не стану горстью праха,
не желаю право потерять
слово гнева, а не слово страха,
говорить и снова повторять.
И покуда на спине лежу,
и покуда глаз не отвожу —
самолетов не слабей, не плоше!
Как на сцену,
как из царской ложи,
отстраняя смерть,
на смерть гляжу.
Кадровую армию: Егорова,
Тухачевского и Примакова,
отступавшую спокойно, здорово,
наступавшую толково, —
я застал в июле сорок первого,
но на младшем офицерском уровне.
Кто постарше — были срублены
года за три с чем-нибудь до этого.
Кадровую армию, имевшую
гордое именованье: Красная, —
лжа не замарала и напраслина,
с кривдою и клеветою смешанные.
Помню лето первое, военное.
Помню, как спокойные военные
нас — зеленых, глупых, необстрелянных —
обучали воевать и выучили.
Помню их, железных и уверенных.
Помню тех, что всю Россию выручили.
Помню генералов, свежевышедших
из тюрьмы
и сразу в бой идущих,
переживших Колыму и выживших,
почестей не ждущих —
ждущих смерти или же победы,
смерти для себя, победы для страны.
Помню, как сильны и как умны
были, отложившие обиды
до конца войны,
этой самой РККА сыны.
Под нашим зодиаком
запахло аммиаком,
опять запахло хлоркою
в родном краю,
и кислую и горькую
вонь снова узнаю.
У счастья вкус арбуза.
Оно свежей криницы.
Беде краса — обуза.
Нет сил у ней чиниться,
нет сил, чтобы прибраться,
со всех сторон, когда
кричат: «Спасайтесь, братцы!»
Беда, кругом беда.
Все криво и все косо,
когда взимают мыто.
Беда — простоволоса.
Несчастье — непромыто.
Они без роз обходятся —
куда им лепестки, —
и даже вши заводятся
не с радости, с тоски.
Ни тучки. С утра — погода.
И, значит, снова тревоги.
Октябрь сорок первого года.
Неспешно плывем по Волге —
Раненые, больные,
Едущие на поправку,
Кроме того, запасные,
Едущие на формировку.
Я вместе с ними еду,
Имею рану и справку,
Талоны на три обеда,
Мешок, а в мешке литровку.
Радио, черное блюдце,
Тоскливо рычит несчастья:
Опять города сдаются,
Опять отступают части.
Кровью бинты промокли,
Глотку сжимает ворот.
Все мы стихли,
примолкли.
Но — подплывает город.
Улицы ветром продуты,
Рельсы звенят под трамваем.
Здесь погрузим продукты.
Вот к горе подплываем.
Гора печеного хлеба
Вздымала рыжие ребра,
Тянула вершину к небу,
Глядела разумно, дóбро,
Глядела достойно, мудро,
Как будто на все отвечала.
И хмурое, зябкое утро
Тихонько ее освещало.
К ней подъезжали танки,
К ней подходила пехота,
И погружали буханки.
Целые пароходы
Брали с собой, бывало.
Гора же не убывала
И снова высила к небу
Свои пеклеванные ребра.
Без жалости и без гнева.
Спокойно. Разумно. Добро.
Покуда солдата с тыла
Ржаная гора обстала,
В нем кровь еще не остыла,
Рука его не устала.
Не быть стране под врагами,
А быть ей доброй и вольной,
Покуда пшеница с нами,
Покуда хлеба довольно,
Пока, от себя отрывая
Последние меры хлеба,
Бабы пекут караваи
И громоздят их — до неба!
Последнею усталостью устав,
Предсмертным равнодушием охвачен,
Большие руки вяло распластав,
Лежит солдат.
Он мог лежать иначе,
Он мог лежать с женой в своей постели,
Он мог не рвать намокший кровью мох,
Он мог…
Да мог ли? Будто? Неужели?
Нет, он не мог.
Ему военкомат повестки слал.
С ним рядом офицеры шли, шагали.
В тылу стучал машинкой трибунал.
А если б не стучал, он мог?
Едва ли.
Он без повесток, он бы сам пошел.
И не за страх — за совесть и за почесть.
Лежит солдат — в крови лежит, в
большой,
А жаловаться ни на что не хочет.
Силу тяготения земли
первыми открыли пехотинцы, —
поняли, нашли, изобрели,
а Ньютон позднее подкатился.
Как он мог, оторванный от практики,
кабинетный деятель, понять
первое из требований тактики:
что солдата надобно поднять.
Что солдат, который страхом мается,
ужасом, как будто животом,
в землю всей душой своей вжимается,
должен всей душой забыть о том.
Должен эту силу, силу страха,
ту, что силы все его берет,
сбросить, словно грязную рубаху.
Встать.
Вскричать «ура».
Шагнуть вперед.
Дождь дождил — не переставая,
а потом был мороз — жесток,
и продрогла передовая,
и прозябла передовая,
отступающая на восток.
Все же радовались по временам:
им-то ведь
холодней, чем нам.
Отступление бегством не стало,
не дошло до предела беды.
Были ровны и тверды ряды,
и, как солнце, оружье блистало,
и размеренно, правда, устало,
ратные
продолжались
труды.
А ответственный за отступленье,
главный по отступлению, большой
чин, в том мерном попятном стремленьи
все старался исполнить с душой:
ни неряшливости,
ни лени.
Истерия взрывала колонны.
Слухи вслед за походом ползли,
кто-то падал на хладное лоно
не видавшей
такое
земли
и катался в грязи и пыли,
нестерпимо и исступленно.
Безответственным напоминая
об ответственности, о суде,
бога или же мать поминая,
шла колонна,
трусов сминая,
близ несчастья,
вдоль по беде.
Вспоминаю и разумею,
что без тех осенних дождей
и угрюмых ротных вождей
не сумел бы
того, что умею,
не дошел бы,
куда дошел,
не нашел бы
то, что нашел.
Словно именно я был такая-то мать,
Всех всегда посылали ко мне.
Я обязан был все до конца понимать
В этой сложной и длинной войне.
То я письма писал,
То я души спасал,
То трофеи считал,
То газеты читал.
Я военно-неграмотным был. Я не знал
В октябре сорок первого года,
Что войну я, по правилам, всю проиграл
И стоит пораженье у входа.
Я не знал,
И я верил: победа придет.
И хоть шел я назад,
Но кричал я: «Вперед!»
Не умел воевать, но умел я вставать,
Отрывать гимнастерку от глины
И солдат за собой поднимать
Ради Родины и дисциплины.
Хоть ругали меня,
Но бросались за мной.
Это было
Моей персональной войной.
Так от Польши до Волги дорогой огня
Я прошел. И от Волги до Польши.
И я верил, что Сталин похож на меня,
Только лучше, умнее и больше.
Комиссаром тогда меня звали.
Попом
Не тогда меня звали,
А звали потом.
Без Ленина Красная площадь — пустая
(Кремль и Блаженного я не считаю).
Пустая стояла она всю войну,
пустая, куда ни взгляну.
С Можайского, близкого фронта двукратно
меня отпускали, и я аккуратно
являлся на пару минут к Мавзолею,
стоял перед ним, словно космос, пустым,
упрямее становился и злее
и знал: не забудем,
не простим.
Я думал: меж множества целей войны
мы также и эту поставить должны,
чтоб Ленин вернулся в Москву из изгнанья,
чтоб снова я в очередь длинную встал,
неслышно прошептывая признанья
о том, как я счастлив, о том, как устал.
Мне первый раз сказали: «Не болтай!» —
По полевому телефону.
Сказали: — Слуцкий, прекрати бардак,
Не то ответишь по закону.
А я болтал от радости, открыв
Причину, смысл большого неуспеха,
Болтал открытым текстом.
Было к спеху.
Покуда не услышал взрыв
Начальственного гнева
И замолчал, как тать.
И думал, застывая немо,
О том, что правильно, не следует болтать.
Как хорошо болтать, но нет, не следует.
Не забывай врагов, проныр, пролаз.
А умный не болтает, а беседует
С глазу на глаз. С глазу на глаз.
Ложка, кружка и одеяло.
Только это в открытке стояло.
— Не хочу. На вокзал не пойду
с одеялом, ложкой и кружкой.
Эти вещи вещают беду
и грозят большой заварушкой.
Наведу им тень на плетень.
Не пойду. — Так сказала в тот день
в октябре сорок первого года
дочь какого-то шваба иль гота,
в просторечии немка; она
подлежала тогда выселению.
Все немецкое населенье
выселялось. Что делать, война.
Поначалу все же собрав
одеяло, ложку и кружку,
оросив слезами подушку,
все возможности перебрав:
— Не пойду! (с немецким упрямством)
Пусть меня волокут тягачом!
Никуда! Никогда! Нипочем!
Между тем, надежно упрятан
в клубы дыма,
Казанский вокзал
как насос высасывал лишних
из Москвы и окраин ближних,
потому что кто-то сказал,
потому что кто-то велел.
Это все исполнялось прытко.
И у каждого немца белел
желтоватый квадрат открытки.
А в открытке три слова стояло:
ложка, кружка и одеяло.
Но, застлав одеялом кровать,
ложку с кружкой упрятав в буфете,
порешила не открывать
никому ни за что на свете
немка, смелая баба была.
Что ж вы думаете? Не открыла,
не ходила, не говорила,
не шумела, свету не жгла,
не храпела, печь не топила.
Люди думали — умерла.
— В этом городе я родилась,
в этом городе я и подохну:
стихну, онемею, оглохну,
не найдет меня местная власть.
Как с подножки, спрыгнув с судьбы,
зиму всю перезимовала,
летом собирала грибы,
барахло на толчке продавала
и углы в квартире сдавала.
Между прочим, и мне.
Дабы
в этой были не усумнились,
за портретом мужским хранились
документы. Меж них желтел
той открытки прямоугольник.
Я его в руках повертел:
об угонах и о погонях
ничего. Три слова стояло:
ложка, кружка и одеяло.
За маленькие подвиги даются
медали небольшой величины.
В ушах моих разрывы отдаются.
Глаза мои пургой заметены.
Я кашу съел. Была большая миска.
Я водки выпил. Мало: сотню грамм.
Кругом зима. Шоссе идет до Минска.
Лежу и слушаю вороний грай.
Здесь, в зоне автоматного огня,
когда до немца метров сто осталось,
выкапывает из меня усталость,
выскакивает робость из меня.
Высвобождает фронт от всех забот,
выталкивает маленькие беды.
Лежу в снегу, как маленький завод,
производящий скорую победу.
Теперь сниму и выколочу валенки,
поставлю к печке и часок сосну.
И будет сниться только про войну.
Сегодняшний окончен подвиг маленький.
С непривычки трудно на фронте,
А казаху трудно вдвойне:
С непривычки ко взводу, к роте,
К танку, к пушке, ко всей войне.
Шли машины, теснились моторы,
А казахи знали просторы,
И отары, и тишь, и степь.
А война полыхала домной,
Грохотала, как цех огромный,
Била, как железная цепь.
Но врожденное чувство чести
Удержало казахов на месте.
В Подмосковье в большую пургу
Не сдавали рубеж врагу.
Постепенно привыкли к стали,
К громыханию и к огню.
Пастухи металлистами стали.
Становились семь раз на дню.
Постепенно привыкли к грохоту
Просоводы и чабаны.
Приросли к океанскому рокоту
Той Великой и Громкой войны.
Механизмы ее освоили
Степные, южные воины,
А достоинство и джигитство
Принесли в снега и леса,
Где тогда громыхала битва,
Огнедышащая полоса.
Памяти М. Кульчицкого
Та линия, которую мы гнули,
Дорога, по которой юность шла,
Была прямою от стиха до пули —
Кратчайшим расстоянием была.
Недаром за полгода до начала
Войны
мы написали по стиху
На смерть друг друга.
Это означало,
Что знали мы.
И вот — земля в пуху.
Морозы лужи накрепко стеклят,
Трещат, искрятся, как в печи поленья:
Настали дни проверки исполнения,
Проверки исполнения наших клятв.
Не ждите льгот, в спасение не верьте:
Стучит судьба, как молотком бочар.
И Ленин учит нас презренью к смерти,
Как прежде воле к жизни обучал.
Словно хлопнули по плечу
Стопудовой горячей лапой.
Я внезапно наземь лечу,
Неожиданно тихий, слабый.
Убегает стрелковая цепь,
Словно солнце уходит на запад.
Остается сожженная степь,
Я
и крови горячей запах.
Я снимаю с себя наган —
На боку носить не сумею.
И ремень, как большой гайтан,
Одеваю себе на шею!
И — от солнца ползу на восток,
Приминая степные травы.
А за мной ползет кровавый
След.
Дымящийся и густой.
В этот раз, в этот первый раз
Я еще уползу к востоку
От германцев, от высших рас.
Буду пить в лазарете настойку,
Буду сводку читать, буду есть
Суп-бульон, с петрушкой для запаха.
Буду думать про долг, про честь.
Я еще доползу до запада.
Нас привезли, перевязали,
Суть сводки нам пересказали.
Теперь у нас надолго нету дома.
Дом так же отдален, как мир.
Зато в палате есть четыре тома
Романа толстого «Война и мир».
Роман Толстого в эти времена
Перечитала вся страна.
В госпиталях и в блиндажах военных,
Для всех гражданских и для всех
военных
Он самый главный был роман,
любимый:
В него мы отступали из войны.
Своею стойкостью непобедимой
Он обучал, какими быть должны.
Роман Толстого в эти времена
Страна до дыр глубоких залистала.
Мне кажется, сама собою стала,
Глядясь в него, как в зеркало, она.
Не знаю, что б на то сказал Толстой,
Но добродушье и великодушье
Мы сочетали с формулой простой!
Душить врага до полного удушья.
Любили по Толстому; по нему,
Одолевая смертную истому,
Докапывались, как и почему.
И воевали тоже по Толстому.
Из четырех томов его
косил
На Гитлера
фельдмаршал престарелый
И, не щадя умения и сил,
Устраивал засады и обстрелы.
С привычкой славной
вылущить зерно
Практического
перечли со вкусом
Роман. Толстого знали мы давно.
Теперь он стал победы
кратким курсом.
Я был ходячим. Мне было лучше,
чем лежачим. Мне было проще.
Я обходил огромные лужи.
Я уходил в соседнюю рощу.
Больничное здание белело
в проемах промежду белых берез.
Плечо загипсованное болело.
Я его осторожно нес.
Я был ходячим. Осколок мины
моей походки пронесся мимо,
но заливающе горячо
другой осколок ударил в плечо.
Но я об этом не вспоминал.
Я это на послевойны откладывал,
а просто шел и цветы сминал,
и ветки рвал, и потом обгладывал.
От обеда и до обхода
было с лишком четыре часа.
— Мужайся, — шептал я себе, — пехота.
Я шел, поглядывая в небеса.
Осенний лес всегда просторней,
чем летний лес и зимний лес.
Усердно спотыкаясь о корни,
я в самую чащу его залез.
Сквозь ветви и сучья синело небо.
А что я знал о небесах?
А до войны я ни разу не был
в осеннем лесу и в иных лесах.
Война горожанам дарила щедро
землю — раздолья, угодья, недра,
невиданные доселе леса
и птичьи неслыханные голоса.
Торжественно было, светло и славно.
И сквозь торжественность и тишину
я шел и разрабатывал планы,
как лучше выиграть эту войну.
Горожане,
только воробьев
знавшие
из всей орнитологии,
слышали внезапно соловьев
трели,
то крутые, то отлогие.
Потому — война была.
Дрожанье
песни,
пере-пере-перелив
слышали внезапно горожане,
полземли под щели перерыв.
И военной птицей стал не сокол
и не черный ворон,
не орел —
соловей,
который трели цокал
и колена вел.
Вел,
и слушали его живые,
и к погибшим
залетал во сны.
Заглушив оркестры духовые,
стал он
главной музыкой
войны.
У офицеров было много планов,
Но в дымных и холодных блиндажах
Мы говорили не о самом главном,
Мечтали о деталях, мелочах, —
Нет, не о том, за что сгорают танки
И движутся вперед, пока сгорят,
И не о том, о чем молчат в атаке, —
О том, о чем за водкой говорят!
Нам было мило, весело и странно,
Следя коптилки трепетную тень,
Воображать все люстры ресторана
Московского!
В тот первый мира день
Все были живы. Все здоровы были.
Все было так, как следовало быть,
И даже тот, которого убили,
Пришел сюда,
чтоб с нами водку пить.
Официант нес пиво и жаркое,
И все, что мы в грядущем захотим,
А музыка играла —
что такое? —
О том, как мы в блиндажике сидим,
Как бьет в накат свинцовый дождик частый,
Как рядом ходит орудийный гром,
А мы сидим и говорим о счастье.
О счастье в мелочах. Не в основном.
Под эту музыку славно
воевать на войне.
Когда ее заиграют
оркестры полковые,
прекрасные пробелы
являются вдруг в огне
и рвутся в бой офицеры,
сержанты и рядовые.
Весело
надо делать
грустное дело
свое.
Под музыку надо делать
свое печальное дело.
Ведь с музыкою — житуха.
Без музыки — не житье.
Без музыки — нету хода,
а с музыкой — нету предела.
Какой капельмейстер усатый
когда ее сочинил?
Во время которой осады
перо он свое очинил
и вывел на нотной бумаге
великие закорючки?
А в них — штыки, и флаги,
и проволоки-колючки!
Ее со слуха учили
чапаевские трубачи,
и не было палаты,
и не было лазарета,
где ветеран новобранцу
не говорил: «Молчи!
Мне кажется, заиграли
где-то
„В борьбе за это…“.»
Мы бы не доползли бы,
Ползи мы хоть ползимы.
Либо случай, либо —
Просто счастливые мы.
Ровно двести метров
Было того пути,
Длинных, как километры…
Надо было ползти!
Надо — значит, надо!
(Лозунг той войны.)
Сжав в руках гранаты,
Мы ползти должны.
Белые маскхалаты
Тихо берут подъем.
Словно ели, мохнаты,
Оползнями ползем.
Оползнями, плывунами
Плыли мы по снегам.
Что же станется с нами,
Взвод не постигал.
Взвод об этом не думал:
Полз, снег вороша.
И как пену сдунул
Немцев с рубежа.
Вот и вспомнилась мне волокуша
и девчонки лет двадцати:
ими раненые волокутся,
умирая по пути.
Страшно жалко и просто страшно:
мины воют, пули свистят.
Просто так погибнуть, зряшно,
эти девушки не хотят.
Прежде надо раненых выволочь,
может, их в медсанбате вылечат,
а потом чайку согреть,
а потом — хоть умереть.
Натаскавшись, належавшись,
кипяточку поглотав,
в сыроватый блиндажик залезши,
младший крепко спит комсостав.
Три сержантки — мала куча —
вспоминаются нынче мне.
Что же снится им?
Волокуша.
Тянут раненых и во сне.
Совершенно окоченелый
в полушерстяных галифе,
совершенно обледенелый,
сдуру выскочивший
на январь налегке,
неумелый, ополоумелый,
на полуторке, в кузове,
сутки я пролежал,
и покрыл меня иней.
Я сначала дрожал,
а потом — не дрожал:
ломкий, звонкий и синий.
Двадцать было тогда мне,
пускай с небольшим.
И с тех пор тридцать с лишком
привыкаю к невеселым мыслишкам,
что пришли в эти градусы
в сорок,
пускай с небольшим.
Между прочим, все это
случилось на передовой.
До противника — два километра.
Кое-где полтора километра.
Но от резкого и ледовитого ветра,
от неясности, кто ты, —
замерзший или живой,
даже та, небывалая в мире война
отступила пред тем,
небывалым на свете морозом.
Ну и времечко было!
Эпоха была!
Времена!
Наконец мы доехали.
Ликом курносым
посветило нам солнышко.
Переваливаясь через борт
и вываливаясь из машины,
я был бортом проезжей машины —
сантиметра на четверть —
едва не растерт.
Ну и времечко было!
Эпоха была!
Времена!
Впрочем, было ли что-нибудь
лучше и выше,
чем то правое дело,
справедливое наше,
чем Великая Отечественная война?
Даже в голову нам бы
прийти не могло
предпочесть или выбрать
иное, другое —
не метели крыло,
что по свету мело,
не мороз,
нас давивший
тяжелой рукою.
Еще скребут по сердцу «мессера»,
Еще
вот здесь
безумствуют стрелки,
Еще в ушах работает «ура»,
Русское «ура-рарара-рарара!» —
На двадцать
слогов
строки.
Здесь
ставший клубом
бывший сельский храм —
Лежим
под диаграммами труда,
Но прелым богом пахнет по углам —
Попа бы деревенского сюда!
Крепка анафема, хоть вера не тверда.
Попишку бы лядащего сюда!
Какие фрески светятся в углу!
Здесь рай поет!
Здесь
ад
ревмя
ревет!
На глиняном истоптанном полу
Лежит диавол,
раненный в живот.
Под фресками в нетопленом углу
Лежит подбитый унтер на полу.
Напротив,
на приземистом топчане,
Кончается молоденький комбат.
На гимнастерке ордена горят.
Он. Нарушает. Молчанье.
Кричит!
(Шепотом — как мертвые кричат.)
Он требует, как офицер, как русский,
Как человек, чтоб в этот крайний час
Зеленый,
рыжий,
ржавый
унтер прусский
Не помирал меж нас!
Он гладит, гладит, гладит ордена,
Оглаживает,
гладит гимнастерку
И плачет,
плачет,
плачет
горько,
Что эта просьба не соблюдена.
А в двух шагах, в нетопленом углу,
Лежит подбитый унтер на полу.
И санитар его, покорного,
Уносит прочь, в какой-то дальний зал,
Чтоб он
своею смертью черной
Комбата светлой смерти
не смущал.
И снова ниспадает тишина.
И новобранца
наставляют
воины:
— Так вот оно,
какая
здесь
война!
Тебе, видать,
не нравится
она —
Попробуй
перевоевать
по-своему!
Спокойней со спокойными, но все же —
Бывало, ждешь и жаждешь гневной дрожи,
Сопротивленья матерьяла ждешь.
Я много дел расследовал, но мало
Встречал сопротивленья матерьяла,
Позиции не помню ни на грош.
Оспаривались факты, но идеи
Одни и те же, видимо, владели
Как мною, так и теми, кто сидел
За столом, но по другую сторону,
Называл автобус черным вороном,
Признаваться в фактах не хотел.
Они сидели, а потом стояли
И падали, но не провозглашали
Свое «Ура!», особое «Ура!».
Я помню их «Ура!» — истошно-выспреннее,
Тоскливое, несчастное, но искреннее.
Так все кричат, когда придет пора.
А если немцы очень допекали,
Мы смертников условно отпускали —
Гранату в руки и — на фронт! вперед!
И санитарные автомобили
Нас вместе в медсанбаты отвозили,
И в общей,
В братской,
Во сырой могиле
Нас хоронил
Один и тот же
Взвод.
За три факта, за три анекдота
вынут пулеметчика из дота,
вытащат, рассудят и засудят.
Это было, это есть и будет.
За три анекдота, за три факта
с применением разума и такта,
с применением чувства и закона
уберут его из батальона.
За три анекдота, факта за три
никогда ему не видеть завтра.
Он теперь не сеет и не пашет,
анекдот четвертый не расскажет.
Я когда-то думал все уладить,
целый мир облагородить,
трибуналы навсегда отвадить
за три факта человека гробить.
Я теперь мечтаю, как о пире
духа,
чтобы меньше убивали.
Чтобы не за три, а за четыре
анекдота
со свету сживали.
Мой комбат Назаров, агроном,
Высшее имел образование,
Но обрел свое призвание
В батальоне,
в том, где был он «ком».
Поле, паханная им земля,
Мыслилось теперь как поле боя,
До Берлина шли теперь поля
Битвы. Понимал комбат любое.
Разбирался в долах и горах,
Очень точно применялся к местности,
Но не понимал, что честность
Иногда не исключает страх.
— Труса расстреляю лично я! —
Говорил он пополненью.
Сдерживая горькое волненье,
Слышали такое сыновья
Разных наций и племен различных,
Понимая: расстреляет лично.
Мой комбат Назаров разумел,
Что комбатов часто убивают,
Но спокойно говорил: «Бывает».
Ничего не требовал взамен.
Дело правое была война.
Для него же
прежде всего — дело,
Лучшего не ведал он удела
Для себя в такие времена.
А солдат берег. Солдат любил.
И не гарцевал. Не красовался,
Да и сам без дела не совался
Под обстрел. Толковый был.
И доныне сердце заболит,
Если вспомню.
Было здорово
В батальоне у Назарова,
В том, где был я замполит.
Стокилометровый переход.
Батальон плывет, как пароход,
через снега талого глубины.
Не успели выдать нам сапог.
В валенках же до костей промок
батальон и до гемоглобина.
Мы вторые сутки на ходу.
День второй через свою беду
хлюпаем и в талый снег ступаем.
Велено одну дыру заткнуть.
Как заткнем — позволят отдохнуть.
Мы вторые сутки наступаем.
Хлюпает однообразный хлюп.
То и дело кто-нибудь как труп
падает в снега и встать не хочет.
И немедля Выставкин над ним,
выдохшимся,
над еще одним
вымотавшимся
яростно хлопочет.
— Встать! (Молчание.) — Вставай!
(Молчок.)
— Ведь застынешь! (И — прикладом в бок.)
— Встань! (Опять прикладом.) Сучье
семя! —
И потом простуженный ответ;
— Силы нет!
— Мочи нет.
— Встань!
— Отстань! —
Нет, встал. Побрел со всеми.
Я все аргументы исчерпал.
Я обезголосел, ночь не спал.
Я б не смог при помощи приклада.
Выставкин, сердитый старшина,
лучше понимает, что война —
это значит: надо, значит, надо.
…Паек и водка.
Водки полагалось
сто грамм на человека.
Итак, паек и водка
выписывались старшине
на списочный состав,
на всех, кто жил и потому нуждался
в пайке и водке
для жизни и для боя.
Всем хотелось съесть
положенный паек
и выпить
положенную водку
до боя,
хотя старшины
распространяли слух,
что при раненьи
в живот
умрет скорее тот, кто съел паек.
Все то, что причиталось мертвецу
и не было востребовано им
при жизни, —
шло старшинам.
Поэтому ночами, после боя,
старшины пили.
По должности, по званию и по
веселому характеру
я мог бы
рассчитывать на приглашение
в землянку, где происходили
старшинские пиры.
Но после боя
очень страшно
слышать то, что говорят старшины,
считая мертвецов и умножая
их цифру на сто,
потому что водки
шло по сто грамм на человека.
…До сих пор
яснее голова
на то ведро
мертвецкой водки,
которую я не распил
в старшинском
блиндажике
зимой сорок второго года.
(Рассказ)
Мне не хватало широты души,
Чтоб всех жалеть.
Я экономил жалость
Для вас, бойцы,
Для вас, карандаши,
Вы, спички-палочки (так это называлось),
Я вас жалел, а немцев не жалел,
За них душой нисколько не болел.
Я радовался цифрам их потерь:
Нулям,
раздувшимся немецкой кровью.
Работай, смерть!
Не уставай! Потей
Рабочим потом!
Бей их на здоровье!
Круши подряд!
Но как-то в январе,
А может, в феврале, в начале марта
Сорок второго,
утром на заре,
Под звуки переливчатого мата
Ко мне в блиндаж приводят «языка».
Он все сказал;
Какого он полка,
Фамилию,
Расположение сил,
И то, что Гитлер им выходит боком.
И то, что жижа у него с ребенком,
Сказал,
хоть я его и не спросил.
Веселый, белобрысый, добродушный,
Голубоглаз, и строен, и высок,
Похожий на плакат про флот воздушный,
Стоял он от меня наискосок.
Солдаты говорят ему: «Спляши!»
И он плясал.
Без лести.
От души.
Солдаты говорят ему: «Сыграй!»
И вынул он гармошку из кармашка
И дунул вальс про голубой Дунай:
Такая у него была замашка.
Его кормили кашей целый день
И целый год бы не жалели каши,
Да только ночью отступили наши —
Такая получилась дребедень.
Мне — что!
Детей у немцев я крестил?
От их потерь ни холодно, ни жарко!
Мне всех — не жалко:
Одного мне жалко:
Того,
что на гармошке
вальс крутил.
Я говорил от имени России,
Ее уполномочен правотой,
Чтоб излагать с достойной прямотой
Ее приказов формулы простые.
Я был политработником. Три года —
Сорок второй и два еще потом.
Политработа — трудная работа.
Работали ее таким путем:
Стою перед шеренгами неплотными,
Рассеянными час назад
в бою,
Перед голодными, перед холодными,
Голодный и холодный.
Так!
Стою.
Им хлеб не выдан,
им патрон недодано.
Который день поспать им не дают.
И я напоминаю им про родину.
Молчат. Поют. И в новый бой идут.
Все то, что в письмах им писали из дому,
Все то, что в песнях с их судьбой сплелось,
Все это снова, заново и сызнова,
Коротким словом — родина — звалось.
Я этот день,
Воспоминанье это,
Как справку
собираюсь предъявить,
Затем,
чтоб в новой должности — поэта —
От имени России
говорить.
Если срываются с ниток шары,
то ли
от дикой июльской жары,
то ли
от качества ниток плохого,
то ли
от
вдаль устремленья лихого, —
все они в тучах не пропадут,
даже когда в облаках пропадают,
лопнуть — не лопнут,
не вовсе растают.
Все они
к летчикам мертвым придут.
Летчикам наших воздушных флотов,
испепеленным,
сожженным,
спаленным,
детские шарики вместо цветов.
Там, в небесах, собирается пленум,
форум,
симпозиум
разных цветов.
Разных раскрасок и разных сортов.
Там получают летнабы шары,
и бортрадисты,
и бортмеханики:
все, кто разбился,
все, кто без паники
переселился в иные миры.
Все получают по детскому шару,
с ниткой
оборванною
при нем:
все, кто не вышел тогда из пожара,
все, кто ушел,
полыхая огнем.
Кроме крыши рейхстага, брянских лесов,
севастопольской канонады,
есть фронты, не подавшие голосов.
Эти тоже выслушать надо.
Очень многие знают, где оно,
безымянное Бородино:
это — Кропотово, возле Ржева,
от дороги свернуть налево.
Там домов не более двадцати
было.
Сколько осталось — не знаю.
У советской огромной земли — в груди
то село, словно рана сквозная.
Стопроцентно выбыли политруки.
Девяносто пять — командиры.
И село (головешки да угольки)
из рук в руки переходило.
А медали за Кропотово нет? Нет,
за него не давали медали.
Я пишу, а сейчас там, конечно, рассвет
и ржаные желтые дали,
и, наверно, комбайн идет по ржи
или трактор пни корчует,
и свободно проходят все рубежи,
и не знают, не слышат, не чуют.
У кавкорпуса в дальнем рейде —
ни тылов, ни перспектив.
Режьте их, стригите, брейте —
так приказывает командир.
Вот он рвется, кавалерийский
корпус —
сабель тысячи три.
Все на удали, все на риске,
на безумстве, на «черт побери!».
Вот он режет штаб дивизии
и захватывает провизию.
Вот районный город берет
и опять, по снегам, вперед!
Край передний, им разорванный,
много дней как сомкнулся за ним.
Корпусные особые органы
жгут архивы, пускают дым.
Что-то ухает, бухает глухо —
добивают выстрелом в ухо
самых лучших, любимых коней:
так верней.
Корпус, в снег утюгом вошедший,
застревает, как пуля в стене.
Он гудит заблудившимся шершнем,
обивающим крылья в окне.
Иссякает боепитание.
Ежедневное вычитание
молча делают писаря.
Корпус, словно прибой, убывает.
Убивают его, добивают,
но недаром, не так, не зазря.
Он уже свое дело сделал.
Песню он уже заслужил.
Красной пулей в теле белом
он дорогу себе проложил.
Разрыв-травой, травою повиликой
… … … … … … … … … … … … … …
мы прорастем по горькой, по великой,
по нашей кровью политой земле.
Павел Коган, это имя
Уложилось в две стопы хорея.
Больше ни во что не уложилось.
Головою выше всех ранжиров
на голову возвышался.
Из литературы, из окопа
вылезала эта голова.
Вылезала и торчала
с гневными веселыми глазами,
с черной, ухарской прической,
с ласковым презрением к друзьям.
Павел Коган взваливал на плечи
на шестнадцать килограммов больше,
чем выдерживал его костяк,
а несвоевременные речи —
гордый, словно Польша —
это почитал он за пустяк.
Вечно преждевременный, навечно
довременный и послевременный Павел
не был своевременным, конечно.
Впрочем, это он и в грош не ставил.
Мало он ценил все то, что ценим,
мало уважал, что уважаем.
Почему-то стал он этим ценен
и за это обожаем.
Пиджачок. Рубашка нараспашку.
В лейтенантской форме не припомню…
В октябре, таща свое ранение
на плече (сухой и жесткой коркой),
прибыл я в Москву, а назначенье
новое, на фронт, — не приходило.
Где я жил тогда и чем питался,
по каким квартирам я скитался,
это — не припомню.
Ничего не помню, кроме сводок.
Бархатистый голос,
годный для приказов о победах,
сладостно вещал о пораженьях.
Государственная глотка
объявляла горе государству.
Помню список сданных нами градов,
княжеских, тысячелетних…
В это время встретились мы с Павлом
и полночи с ним проговорили.
Вспоминали мы былое,
будущее предвкушали
и прощались, зная: расстаемся
не на день-другой,
не на год-другой,
а на век-другой.
Он писал мне с фронта что-то вроде:
«Как лингвист, я пропадаю:
полное отсутствие объектов».
Не было объектов, то есть пленных.
Полковому переводчику
(должность Павла)
не было работы.
Вот тогда-то Павел начал лазать
по ночам в немецкие окопы
за объектами допроса.
До сих пор мне неизвестно,
сколько языков он приволок.
До сих пор мне неизвестно,
удалось ему поупражняться
в формулах военного допроса
или же без видимого толка
Павла Когана убило.
В сумрачный и зябкий день декабрьский
из дивизии я был отпущен на день
в городок Сухиничи
и немедля заказал по почте
все меню московских телефонов.
Перезябшая телефонистка
раза три устало сообщила:
«Ваши номера не отвечают»,
а потом какой-то номер
вдруг ответил строчкой из Багрицкого:
«…Когана убило».
Нас было семьдесят тысяч пленных
В большом овраге с крутыми краями.
Лежим,
безмолвно и дерзновенно.
Мрем с голодухи
в Кельнской яме.
Над краем оврага утоптана площадь —
До самого края спускается криво.
Раз в день
на площадь
выводят лошадь,
Живую
сталкивают с обрыва.
Пока она свергается в яму,
Пока ее делим на доли
неравно,
Пока по конине молотим зубами,—
О бюргеры Кельна,
да будет вам срáмно!
О граждане Кельна, как же так?
Вы, трезвые, честные, где же вы были,
Когда, зеленее, чем медный пятак,
Мы в Кельнской яме
с голоду выли?
Собрав свои последние силы,
Мы выскребли надпись на стенке отвесной,
Короткую надпись над нашей могилой —
Письмо
солдату страны Советской.
«Товарищ боец, остановись над нами,
Над нами, над нами, над белыми костями.
Нас было семьдесят тысяч пленных,
Мы пали за родину в Кельнской яме!»
Когда в подлецы вербовать нас хотели,
Когда нам о хлебе кричали с оврага,
Когда патефоны о женщинах пели,
Партийцы шептали: «Ни шагу, ни шагу…»
Читайте надпись над нашей могилой!
Да будем достойны посмертной славы!
А если кто больше терпеть не в силах,
Партком разрешает самоубийство слабым.
О вы, кто наши души живые
Хотели купить за похлебку с кашей,
Смотрите, как, мясо с ладони выев,
Кончают жизнь товарищи наши!
Землю роем,
скребем ногтями,
Стоном стонем
в Кельнской яме,
Но все остается — как было, как было! —
Каша с вами, а души с нами.
Расстреливали Ваньку-взводного
за то, что рубежа он водного
не удержал, не устерег.
Не выдержал. Не смог. Убег.
Бомбардировщики бомбили
и всех до одного убили.
Убили всех до одного,
его не тронув одного.
Он доказать не смог суду,
что взвода общую беду
он избежал совсем случайно.
Унес в могилу эту тайну.
Удар в сосок, удар в висок,
и вот зарыт Иван в песок,
и даже холмик не насыпан
над ямой, где Иван засыпан.
До речки не дойдя Днепра,
он тихо канул в речку Лету.
Все это сделано с утра,
зане жара была в то лето.
Все, кто пали — геройской смертью,
даже тот, кого на бегу
пуля в спину хлестнула плетью,
опрокинулся и ни гугу.
Даже те, кого часовой
застрелил зимней ночью сдуру
и кого бомбежкою сдуло, —
тоже наш, родимый и свой.
Те, кто, не переехав Урал,
не видав ни разу немцев,
в поездах от ангин умирал,
тоже наши — душою и сердцем.
Да, большое хозяйство — война!
Словно вьюга, она порошила,
и твоя ли беда и вина,
как тебя там расположило?
До седьмого пота — в тылу,
до последней кровинки — на фронте,
сквозь войну, как звезды сквозь мглу,
лезут наши цехи и роты.
Продирается наша судьба
в минном поле четырехлетнем
с отступленьем, потом с наступленьем.
Кто же ей полноправный судья?
Только мы, только мы, только мы,
только сами, сами, сами,
а не бог с его небесами,
отделяем свет ото тьмы.
Не историк-ученый,
а воин,
шедший долго из боя в бой,
что Девятого мая доволен
был собой и своею судьбой.
Я был учеником у Маяковского
Не потому, что краски растирал,
А потому, что среди ржанья конского
Я человечьим голосом орал.
Не потому, что сиживал на парте я,
Копируя манеры, рост и пыл,
А потому, что в сорок третьем в партию
И в сорок первом в армию вступил.
Мы — посреди войны. Еще до берега,
наверно, год. Быть может, полтора.
Но плохо помогает нам Америка,
всё думают: не время, не пора.
А блиндажи, как дети, взявшись за руки,
усталые от ратного труда,
сквозь заморозки, зарева и заросли
плывут в свое неведомо куда,
плывут в свое невидано, неслыхано,
в незнаемо, в невесть когда, куда.
И плещется в них зябкая вода.
И мир далек, как в облаке — звезда.
А мы — живем. А мы обеда ждем.
И — споры, разговоры, фигли-мигли.
Нам хорошо, что мы не под дождем.
А то, что под огнем, — так мы привыкли.
На войну билеты не берут,
на войне романы не читают,
на войне болезни не считают,
но уют возможный создают.
Печка в блиндаже, сковорода,
сто законных грамм,
кусок колбаски,
анекдоты, байки и побаски.
Горе — не беда!
— Кто нам запретит роскошно жить? —
говорит комвзвода,
вычерпавший воду
из сырого блиндажа.—
Жизнь, по сути дела, хороша!
— Кто мешает нам роскошно жить? —
Он плеснул бензину в печку-бочку,
спичку вытащил из коробочка,
хочет самокрутку раскурить.
Если доживет — после войны
кем он станет?
Что его обяжут и заставят
делать?
А покуда — хоть бы хны.
А пока за целый километр
Западного фронта
держит он немедленный ответ
перед Родиной и командиром роты.
А пока за тридцать человек
спросит, если что, и мир и век
не с кого-нибудь, с комвзвода,
только что повыплеснувшего воду
из сырого блиндажа.
Жизнь, по сути дела, хороша.
Двадцать два ему, из них на фронте — два,
два похожих на два века года,
дорога и далека Москва,
в повзрослевшем только что,
едва,
сердце — полная свобода.
Тылы стрелкового полка:
три километра от противника,
два километра от противника,
полкилометра от противника.
Но все же ты в тылу пока.
И кажется, не долетают
сюда ни бомба, ни снаряд,
а если даже долетят,
то поклониться не заставят.
Ты в отпуске — на час, на два.
Ты словно за Урал заехал.
Война — вдали. Она за эхом
разрывов и сюда едва
доносится.
Здесь — мир. Его удел. Поместье,
где только мирной мерой мерь.
Как все ходившие под смертью
охотно забывали смерть!
Дело,
что было Вначале, —
сделано рядовым,
Но Слово,
что было Вначале,—
его писаря писали.
Легким листком оперсводки
скользнувши по передовым,
Оно опускалось в архивы,
вставало там на причале.
Архивы Красной Армии, хранимые как святыня,
Пласты и пласты документов,
подобные
угля пластам!
Как в угле скоплено солнце,
в них наше сияние стынет,
Собрано,
пронумеровано
и в папки сложено там.
Четыре Украинских фронта,
Три Белорусских фронта,
Три Прибалтийских фронта,
Все остальные фронты
Повзводно,
Побатарейно,
Побатальонно,
Поротно —
Все получат памятники особенной красоты.
А камни для этих статуй тесали кто? Писаря.
Бензиновые коптилки
неярким светом светили
На листики из блокнотов,
где,
попросту говоря,
Закладывались основы
литературного стиля.
Полкилометра от смерти —
таков был глубокий тыл,
В котором работал писарь.
Это ему не мешало.
Он,
согласно инструкций,
в точных словах воплотил
Все,
что, согласно инструкций,
ему воплотить надлежало.
Если ефрейтор Сидоров был ранен в честном бою,
Если никто не видел
тот подвиг его
благородный,
Лист из блокнота выдрав,
фантазию шпоря свою,
Писарь писал ему подвиг
длиною в лист блокнотный.
Если десятиклассница кричала на эшафоте,
Если крестьяне вспомнили два слова:
«Победа придет!» —
Писарь писал ей речи,
писал монолог,
в расчете
На то,
что он сам бы крикнул,
взошедши на эшафот.
Они обо всем написали
слогом простым и живым,
Они нас всех прославили,
а мы
писарей
не славим.
Исправим же этот промах,
ошибку эту исправим
И низким,
земным поклоном
писаря
поблагодарим!
— Хуже всех на фронте пехоте!
— Нет! Страшнее саперам.
В обороне или в походе
Хуже всех им, без спора!
— Верно, правильно! Трудно и склизко
Подползать к осторожной траншее.
Но страшней быть девчонкой-связисткой,
Вот кому на войне
всех страшнее.
Я встречал их немало, девчонок!
Я им волосы гладил,
У хозяйственников ожесточенных
Добывал им отрезы на платье.
Не за это, а так
отчего-то,
Не за это,
а просто
случайно
Мне девчонки шептали без счета
Свои тихие, бедные тайны.
Я слыхал их немало секретов,
Что слезами политы,
Мне шептали про то и про это,
Про большие обиды!
Я не выдам вас, будьте спокойны.
Никогда. В самом деле,
Слишком тяжко даются вам войны.
Лучше б дома сидели.
Он просьбами надоедал.
Он жалобами засыпал
О том, что он недоедал,
О том, что он недосыпал.
Он обижался на жену —
Писать не раскачается.
Еще сильнее — на войну,
Что долго не кончается.
И жил меж нас, считая дни,
Сырой, словно блиндаж, толстяк.
Поди такому объясни,
Что не у тещи он в гостях.
В атаки все же он ходил,
Победу все же — добывал.
В окопах немца находил.
Прикладом фрица — добивал.
Кому какое дело,
Как выиграна война.
Хвалите его смело,
Выписывайте ордена.
Ликуйте, что он уцелел.
Сажайте за почетный стол.
И от сырых полен горел,
Пылал, не угасал костер.
Госпиталь дизентерийный
добрым словом помяну.
Дом помещичий, старинный.
Пышно жили в старину.
Простыня! Какое счастье.
Одеяло! Идеал.
В этот госпиталь при части
на неделю я попал.
На неделю — с глаз долой!
С глаз войны и с глаз мороза.
Молодой и удалой,
я — лежу, читаю прозу.
Чистота и теплота.
Нравов, правда, простота.
Но простые эти нравы
в здешнем госпитале — правы.
Позже я в дворцах живал.
Позже я попал в начальство.
Как себя именовал
этот госпиталь при части!
Как смеялся над собой!
Языком молол, Емеля!
Но доволен был судьбой:
все же — целая неделя.
Все, что положено майору —
медали, раны, ордена,
с лихвою выдала война
и только сапоги не впору.
Мне сорок третий номер жал,
болтался я в сорок четвертом.
И — наступал или бежал —
я числился всегда «потертым».
Но сорок третий год прошел,
сорок четвертый надвигался,
и на портянки — даже шелк
с трофейных складов выдавался.
Мне сочиняли сапоги,
мне строили такие пары,
что линии моей ноги
обволокли воздушней пара.
На них пошел трофейный хром
и, надобно признаться, много,
и я, который вечно хром
казался, шел со всеми в ногу.
Со всеми вместе наступал
и, под собою ног не чуя,
пешком, как на коне, кочуя,
врагу на пятки наступал.
Я заслужил признательность Италии,
Ее народа и ее истории,
Ее литературы с языком.
Я снегу дал. Бесплатно. Целый ком.
Вагон перевозил военнопленных,
Плененных на Дону и на Донце,
Некормленых, непоеных военных,
Мечтающих о скоростном конце.
Гуманность по закону, по конвенции
Не применялась в этой интервенции
Ни с той, ни даже с этой стороны.
Она была не для большой войны.
Нет, применялась. Сволочь и подлец,
Начальник эшелона, гад ползучий,
Давал за пару золотых колец
Ведро воды теплушке невезучей.
А я был в форме, я в погонах был
И сохранил, по-видимому, тот пыл,
Что образован чтением Толстого
И Чехова, и вовсе не остыл,
А я был с фронта и заехал в тыл
И в качестве решения простого
В теплушку — бабу снежную вкатил.
О, римлян взоры черные, тоску
С признательностью пополам мешавшие
И долго засыпать потом мешавшие!
А бабу — разобрали по куску.
Вся армия Андерса — с семьями,
с женами и с детьми,
сомненьями и опасениями
гонимая, как плетьми,
грузилась в Красноводске
на старенькие суда,
и шла эта перевозка,
печальная, как беда.
Лились людские потоки,
стремясь излиться скорей.
Шли избранные потомки
их выборных королей
и шляхтичей, что на сейме
на компромиссы не шли,
а также бедные семьи,
несчастные семьи шли.
Желая вовеки больше
не видеть нашей земли,
прекрасные жены Польши
с детьми прелестными шли.
Пленительные полячки!
В совсем недавние дни
как поварихи и прачки
использовались они.
Скорее, скорее, скорее!
Как пену несла река
еврея-брадобрея,
буржуя и кулака,
а все гудки с пароходов
не прекращали гул,
чтоб каждый из пешеходов
скорее к мосткам шагнул.
Поевши холодной каши,
болея тихонько душой,
молча смотрели наши
на этот исход чужой,
и было жалко поляков,
детей особенно жаль,
но жребий неодинаков,
невысказана печаль.
Мне видится и сегодня
то, что я видел вчера:
вот восходят на сходни
худые офицера,
выхватывают из кармана
тридцатки и тут же рвут,
и розовые
за кормами
тридцатки
плывут, плывут.
О, мне не сказали больше,
сказать бы могли едва
все три раздела Польши,
восстания польских два,
чем
в радужных волнах мазута
тридцаток рваных клочки,
покуда, раздета, разута
и поправляя очки,
и кутаясь во рванину,
и женщин пуская вперед,
шла польская лавина
на áнглийский пароход.
Сплю в обнимку с пленным эсэсовцем,
мне известным уже три месяца,
Себастьяном Барбье.
На ничейной земле, в проломе
замка старого, на соломе,
в обгорелом лежим тряпье.
До того мы оба устали,
что анкеты наши — детали
незначительные в той большой,
в той инстанции грандиозной,
окончательной и серьезной,
что зовется судьбой и душой.
До того мы устали оба,
от сугроба и до сугроба
целый день пробродив напролет,
до того мы с ним утомились,
что пришли и сразу свалились.
Я прилег. Он рядом прилег.
Верю я его антифашизму
или нет — ни силы, ни жизни
ни на что. Только б спать и спать.
Я проснусь. Я вскочу среди ночи —
Себастьян храпит что есть мочи.
Я заваливаюсь опять.
Я немедленно спать заваливаюсь.
Тотчас в сон глубокий проваливаюсь.
Сон — о Дне Победы, где пьян
от вина и от счастья полного
до полуночи, да, до полночи
он ликует со мной, Себастьян.
Женский рост — метр восемьдесят два!
Многие поклонники, едва
доходя до плеч,
соображали,
что смешно смотреть со стороны,
что ходить за нею — не должны.
Но, сообразивши, продолжали.
Гордою пленительною статью,
взоров победительною властью,
даже,
в клеточку с горошком,
платьем
выдавалась —
к счастью и к несчастью.
Город занял враг
войны в начале.
Продолжалось это года два.
Понимаете, что же означали
красота
и метр восемьдесят два?
Многие красавицы, помельче
ростом, длили тихое житье.
Метр восемьдесят два,
ее пометя,
с головою выдавал ее.
С головою выдавал
вражьему, мужчинскому наскоку,
спрятаться ей не давал
за чужими спинами нисколько..
Город был — прифронтовой,
полный солдатни,
до женщин жадной.
Как ей было
с гордой головой,
выглядевшей Орлеанской Жанной,
исхудавшей, но еще живой?
Есть понятие — величье духа
и еще понятье — голодуха.
Есть понятье — совесть, честь
и старуха мать — понятье есть.
В сорок третьем, в августе, когда
город был освобожден, я сразу
забежал к ней. Помню фразу:
горе — не беда!
Ямой черною за ней зияли
эти года два,
а глаза светились и сияли
с высоты метр восемьдесят два.
Как убивали мою бабку?
Мою бабку убивали так:
Утром к зданию горбанка
Подошел танк.
Сто пятьдесят евреев города,
Легкие
от годовалого голода,
Бледные
от предсмертной тоски,
Пришли туда, неся узелки.
Юные немцы и полицаи
Бодро теснили старух, стариков
И повели, котелками бряцая,
За город повели,
далеко.
А бабка, маленькая, словно атом,
Семидесятилетняя бабка моя
Крыла немцев,
Ругала матом,
Кричала немцам о том, где я.
Она кричала: — Мой внук на фронте,
Вы только посмейте,
Только троньте!
Слышите,
наша пальба слышна! —
Бабка плакала и кричала
И шла.
Опять начинала сначала
Кричать.
Из каждого окна
Шумели Ивановны и Андреевны,
Плакали Сидоровны и Петровны:
— Держись, Полина Матвеевна!
Кричи на них. Иди ровно! —
Они шумели:
— Ой, що робыть
З отым нимцем, нашим ворогом! —
Поэтому бабку решили убить,
Пока еще проходили городом.
Пуля взметнула волоса.
Выпала седенькая коса,
И бабка наземь упала.
Так она и пропала.
И. Эренбургу
Лошади умеют плавать,
Но — не хорошо. Недалеко.
«Глория» по-русски значит «Слава», —
Это вам запомнится легко.
Шел корабль, своим названьем гордый,
Океан старался превозмочь.
В трюме, добрыми мотая мордами,
Тыща лошадей топталась день и ночь.
Тыща лошадей! Подков четыре тыщи!
Счастья все ж они не принесли.
Мина кораблю пробила днище
Далекó-далёко от земли.
Люди сели в лодки, в шлюпки влезли.
Лошади поплыли просто так.
Что ж им было делать, бедным, если
Нету мест на лодках и плотах?
Плыл по океану рыжий остров.
В море в синем остров плыл гнедой.
И сперва казалось — плавать просто,
Океан казался им рекой.
Но не видно у реки той края.
На исходе лошадиных сил
Вдруг заржали кони, возражая
Тем, кто в океане их топил.
Кони шли на дно и ржали, ржали,
Все на дно покуда не пошли.
Вот и все. А все-таки мне жаль их —
Рыжих, не увидевших земли.
Фронт отодвинулся на запад,
и спешно догоняю я,
но в брошенной избенке запах
давно немытого людья.
В избушке, вставшей на пути,
враждебным человеком пахнет.
А что, если гранатой жахнет?
Даю команду: Выходи!
Мне тотчас под ноги летят
противогаз и автомат,
патроны — весь набор безделиц,
не нужный больше никому.
Потом выходит их владелец —
солдат немецкий. Как ему,
должно быть, страшно! Но выходит,
израненный, полуживой,
с руками вверх — над головой,
и взглядом пристальным обводит
меня. Наверно, спал: разут.
И говорит: Гитлер капут.
Несчастен, грязен и небрит,
во всех своих движеньях скован,
как будто в землю был зарыт
надолго и сейчас откопан,
но он бумажки достает
и мне почтительно сует.
Читаю:
«Этот фриц — добрый»,
«Этот немец жил у нас один месяц
и людей не обижал»,
«Дана ефрейтору Мюллеру в том, что он
такой, как все»,
«Дана ефрейтору Мюллеру в том, что он
добрый»,
и снова:
«Дана Мюллеру в том, что он добрый».
Пока все это я читал,
пока товарищ под прицелом
того ефрейтора держал,
он думал и соображал:
довоевал живым и целым,
людей не очень обижал
и до конца войны достал.
А я проглядываю даты,
что под бумажками стоят:
предусмотрительны солдаты
Германии, а сей солдат
года за три и даже больше,
давным-давно, в Восточной Польше
предвидел этот вариант.
Какой пророческий талант!
Покуда в мировом масштабе
считали в генеральном штабе,
покуда Гитлер собирал
дивизии, ефрейтор этот
избрал куда надежней метод:
по избам справки собирал.
Ну что ж, пока его отправлю
в плен. Много там уже таких.
А через тридцать лет отправлю
в ретроспективный этот стих.
Вспоминаю брошюру трофейную: набор пищевых
рационов
для военных зверей и военных людей,
для танкистов, для летчиков, для шпионов,
для собак, для лошадей.
Вспоминаю особо страницы брошюры такие,
где питаются свинки морские,
вдохновенные речи,
что не надо жалеть им ни проса, ни гречи.
Отработали кони и сено свое, и овес:
и тянули, как танки, и глядели орлино.
Бранденбургский битюг свою фуру провез
от Берлина до Волги и от Волги затем до Берлина.
Отработали псы кровяную свою колбасу.
Помню минное поле и взрывы немецких овчарок.
Но я странную радость доселе в сознаньи несу,
что немецкая свинка морская не сработала
в дьявольских чарах.
Даром жрали фураж только свинки морские одни:
вибрионов холерных питали, рационов для них не
жалели.
Я, наверное, лишь потому продолжаю отсчитывать
дни,
что немецкие свинки морские без научных отдач
околели.
Пред наших танков трепеща судом,
Навстречу их колоннам подходящим
Горожане города Содом
Единственного праведника тащат.
Не признанный отечеством пророк,
Глас, вопиющий бестолку в пустыне,
Изломанный и вдоль и поперек, —
Глядит на нас глазницами пустыми.
В гестапо бьют в челюсть. В живот.
В молодость. В принципы. В совесть.
Низводят чистоту до нечистот.
Вгоняют человеческое в псовость.
С какой закономерностью он выжил!
Как много в нем осталось от него!
Как из него большевика не выжал,
Не выбил лагерь многогодовой!
Стихает гул. Смолкают разговоры.
Город ожидают приговоры.
Вот он приподнялся на локтях,
Вот шепчет по-немецки и по-русски:
Ломайте! Перестраивайте! Рушьте!
Здесь нечему стоять! Здесь все не так!
По базару тачка ехала,
Двухколесная и грязная.
То ли с плачем, то со смехом ли
Люди всякие и разные
На нее смотрели пристально,
Шеи с любопытством выставя,
А потом крестились истово
Или гневались неистово:
Мальчики мал мала меньше
В тачке той лежат притихшие.
А толкает тачку женщина,
Этих трех мужчин родившая.
По кривой базарной улице
Поступью проходит твердою.
Не стыдится, не сутулится,
А серьезная и гордая.
Мы, фашизма победители,
Десять стран освобождавшие,
Эту бабу не обидели,
Тачку мимо нас толкавшую.
Мы поздравили с победою
Эту женщину суровую
И собрали ей как следует —
Сухарями и целковыми.
Генерал Петров смотрел картины,
выиграл войну, потом смотрел.
Все форты, фашины и куртины,
все сраженья позабыв, смотрел.
Это было в Дрездене. В дыму
город был еще. Еще дымился.
Ставили холст за холстом ему.
Потрясался генерал, дивился.
Ни одной не допустив промашки,
называл он имена творцов —
Каналетто за ряды дворцов
и Ван Гога за его ромашки.
Много генерал перевидал,
защищал Одессу, Севастополь,
долго в облаках штабных витал,
по грязи дорожной долго топал.
Может быть, за все четыре года,
может быть, за все его бои
вышла
первая
Петрову льгота,
отпускные получил свои.
Первый раз его ударил хмель,
в жизни в рот не бравшего хмельного.
Он сурово молвит: «Рафаэль.
Да, Мадонна.
Да, поставьте снова».
Слепые продавцы открыток
Близ кирхи, на углу сидят.
Они торгуют не в убыток:
Прохожий немец кинет взгляд,
«Цветок» или «Котенка» схватит,
Кредиткой мятою заплатит,
Сам сдачи мелочью возьмет,
Кивнет и, честный, прочь идет.
О честность, честность без предела!
О ней, наверное, хотела
Авторитетно прокричать
Пред тем, как в печь ее стащили,
Моя слепая бабка Циля,
Детей четырнадцати мать.
Капитан уехал за женой
в тихий городок освобожденный,
в маленький, запущенный, ржаной,
в деревянный, а теперь сожженный.
На прощанье допоздна сидели,
карточки глядели.
Пели. Рассказывали сны.
Раньше месяца на три недели
капитан вернулся — без жены.
Пироги, что повара пекли, —
выбросить велит он поскорее,
и меняет мятые рубли
на хрустящие, как сахар, леи.
Белый снег валит над Бухарестом.
Проститутки мерзнут по подъездам.
Черноватых девушек расспрашивая,
ищет он, шатаясь день-деньской,
русую или хотя бы крашеную,
но глаза чтоб серые, с тоской.
Русая или, скорее, крашеная
понимает: служба будет страшная.
Денег много и дают — вперед.
Вздрагивая, девушка берет.
На спине гостиничной кровати
голый, словно банщик, купидон.
— Раздевайтесь. Глаз не закрывайте, —
говорит понуро капитан.
— Так ложитесь. Руки — так сложите.
Голову на руки положите.
— Русский понимаешь? — Мало очень.
— Очень мало, — вот как говорят.
Черные испуганные очи
из-под черной челки не глядят.
— Мы сейчас обсудим все толково.
Если не поймете — не беда.
Ваше дело — не забыть два слова:
слово «нет» и слово «никогда».
Что я ни спрошу у Вас, в ответ
говорите: «никогда» и «нет».
Белый снег всю ночь валом валит,
только на рассвете затихает.
Слышно, как газеты выкликает
под окном горластый инвалид.
Слишком любопытный половой,
приникая к щелке головой,
снова,
снова,
снова
слышит ворох
всяких звуков, шарканье и шорох,
возгласы, названия газет
и слова, не разберет которых —
слово «никогда» и слово «нет».
Солдатская гимнастерка зеленовата цветом.
В пехоте она буреет, бурее корки на хлебе.
Но если ее стирают зимою, весною и летом —
После двухсотой стирки она бела как лебедь.
Не белые лебеди плещут
Студеной метелью крыльев —
Девчонки из роты связи
Прогнали из замка графа.
Они размещают вещи.
Они все окна открыли.
Они не потерпят грязи.
Они метут из-под шкафа.
Армейских наших девчонок
В советских школах учили,
Плевать им на графский титул.
Знакомо им это слово.
Они ненавидят графов.
Они презирают графов.
Не уважают графов,
Кроме графа Толстого.
Здесь все завоевано нами.
За все заплачено кровью.
Замки срываются с мясом.
Дубовые дверцы — настежь.
Тяжелые, словно знамя,
Одежды чудного покроя,
Шурша старинным атласом,
Надела Певцова Настя.
Дамы в парадном зале,
Мечите с портретов громы.
Золушки с боем взяли
Ваши дворцы и хоромы.
— Если в корсетах ваших
На вас мы не очень похожи,
Это совсем не важно —
Мы лучше вас и моложе!
— Скидай барахло, девчонки!
— На что мы глаза раскрыли! —
И снова все в белых,
В тонких,
Раз двести стиранных
крыльях.
Замки на петельках шкафа,
Темнеют на стенках графы.
Девчонки лежат на койках,
Шелков им не жаль нисколько.
Газетные киоски, близ которых
я ждал решенья тяжеб и судеб, —
мне каждый по-особенному дорог.
Я узнавал про всех и про себя,
про похороны, встречи и обеды,
про пром-, культур-, сельхозпобеды.
Но новость, ту, что кончилась война,
я услыхал совсем не у киоска,
не с заголовка, явленного броско,
а просто я в блиндажике сидел.
Был май. Война кончалась, но не кончилась.
Добитая, она как будто корчилась.
И вдруг телефонист кричит: «Ура!»
Не нам, а в трубку. Всем телефонистам.
«Ура!» всем беспартийным, коммунистам,
всем людям, жившим в эти времена.
Так я узнал, что кончилась война.
Я помню парады природы
И хмурые будни ее,
Закаты альпийской породы,
Зимы задунайской нытье.
Мне было отпущено вдоволь —
От силы и невпроворот —
Дождя монотонности вдовьей
И радуги пестрых ворот.
Но я ничего не запомнил,
А то, что запомнил, — забыл,
А что не забыл, то не понял:
Пейзажи солдат заслонил.
Шагали солдаты по свету —
Истертые ноги в крови.
Вот это,
единственно это
Внимательной стоит любви.
Готов отказаться от парков
И в лучших садах не бывать,
Лишь только б не жарко, не парко,
Не зябко солдатам шагать.
Солдатская наша порода
Здесь как на ладони видна:
Солдату нужна не природа,
Солдату погода нужна.
Когда не бываешь по году
В насиженных гнездышках комнат,
Тогда забываешь погоду,
Покуда сама не напомнит,
Покуда за горло не словит
Железною лапой бурана,
Покуда морозом не сломит,
Покуда жарою не ранит.
Но май сорок пятого года
Я помню поденно, почасно,
Природу его, и погоду,
И общее гордое счастье.
Вставал я за час до рассвета,
Отпиливал полкаравая
И долго шатался по свету,
Глаза широко раскрывая.
Трава полусотни названий
Скрипела под сапогами.
Шли птичьи голосованья,
Но я разбирался в том гаме.
Пушистые белые льдинки
Торжественно по небу плыли.
И было мне странно и дико,
Что люди всё это — забыли.
И тополя гулкая лира,
И белые льдинки — все это
Входило в условия мира
И было частицей победы.
Как славно, что кончилась в мае
Вторая война мировая!
Весною все лучше и краше.
А лучше бы —
кончилась раньше.
Когда война скатилась, как волна,
с людей и души вышли из-под пены,
когда почувствовали постепенно,
что нынче мир, иные времена,
тогда пришла любовь к войскам,
к тем армиям, что в Австрию вступили,
и кровью прилила ко всем вискам,
и комом к горлу подступила.
И письма шли в глубокий тыл,
где знак вопроса гнулся и кружился,
как часовой, в снегах сомненья стыл,
знак восклицанья клялся и божился.
Покуда же послание летело
на крыльях медленных, тяжелых от войны,
вблизи искали для души и тела.
Все были поголовно влюблены.
Надев захваченные в плен убранства
и натянув трофейные чулки,
вдруг выделились из фронтового братства
все девушки, прозрачны и легки.
Мгновенная, военная любовь
от смерти и до смерти без подробности
приобрела изящества, и дробности,
терзания, и длительность и боль.
За неиспользованием фронт вернул
тела и души молодым и сильным
и перспективы жизни развернул
в лесу зеленом и под небом синим.
А я когда еще увижу дом?
Когда отпустят, демобилизуют?
А ветры юности свирепо дуют,
смиряются с большим трудом.
Мне двадцать пять, и молод я опять:
четыре года зрелости промчались,
и я из взрослости вернулся вспять.
Я снова молод. Я опять в начале.
Я вновь недоучившийся студент
и вновь поэт с одним стихом печатным,
и китель, что на мне еще надет,
сидит каким-то армяком печальным.
Я денег на полгода накопил
и опыт на полвека сэкономил.
Был на пиру. И мед и пиво пил.
Теперь со словом надо выйти новым.
И вот, пока распахивает ритм
всю залежь, что на душевом наделе,
я слышу, как товарищ говорит:
— Вернусь домой — женюсь через неделю.
Как залпы оббивают небо,
так водка обжигает нёбо,
а звезды сыплются из глаз,
как будто падают из тучи,
а гром, гремучий и летучий,
звучит по-матерну меж нас.
Ревет на пианоле полька.
Идет четвертый день попойка.
А почему четвертый день?
За каждый трезвый год военный
мы сутки держим кубок пенный.
Вот почему нам пить не лень.
Мы пьем. А немцы — пусть заплатят.
Пускай устроят и наладят
все, что разбито, снесено.
Пусть взорванное строят снова.
Четвертый день без останова
за их труды мы пьем вино.
Еще мы пьем за жен законных,
что ходят в юбочках суконных
старошинельного сукна.
Их мы оденем и обуем
и мировой пожар раздуем,
чтобы на горе всем буржуям
согрелась у огня жена.
За нашу горькую победу
мы пьем с утра и до обеда
и снова — до рассвета — пьем.
Она ждала нас, как солдатка,
нам горько, но и ей не сладко.
Ну, выпили?
Ну — спать пойдем…
Школа многому не выучила —
не лежала к ней душа.
Если бы война не выручила,
не узнал бы ни шиша.
Жизни, смерти, счастья, боли
я не понял бы вполне,
если б не учеба в поле —
не уроки на войне.
Объяснила, вразумила,
словно за руку взяла,
и по самой сути мира,
по разрезу, провела.
Кашей дважды в день кормила,
водкой потчевала и
вразумила, объяснила
все обычаи свои.
Был я юным, стал я мудрым,
был я сер, а стал я сед.
Встал однажды рано утром
и прошел насквозь весь свет.