IV. ЧЕЛОВЕК НА РАЗВИЛКЕ ДОРОГ

«На шинелек безлунной ночью…»

На шинелек безлунной ночью

засыпаешь, гонимый судьбой,

а едва проснешься — воочию

чудный город перед тобой.

Всех религий его соборы,

всех монархий его дворцы,

клубов всех якобинские споры,

все начала его и концы —

все, что жаждал ты, все, что алкал,

ждал всю жизнь. До сих пор не устал.

Словно перед античностью варвар,

ты пред чудным городом встал.

Словно сухопутный кочевник

в первый раз видит вал морской,

на смешенье красок волшебных

смотришь, смотришь с блаженной тоской.

«Не забывай незабываемого…»

Не забывай незабываемого,

пускай давно быльем заваленного,

но все же, несомненно, бывшего,

с тобою евшего и пившего

и здесь же, за стеною, спавшего

и только после запропавшего:

не забывай!

«Я рос при Сталине, но пристально…»

Я рос при Сталине, но пристально

не вглядывался я в него.

Он был мне маяком и пристанью.

И все. И больше ничего,

О том, что смертен он, не думал я,

не думал, что едва жива

неторопливая и умная,

жестокая та голова,

что он давно под горку катится,

что он не в силах — ничего,

что черная давно он пятница

в неделе века моего.

Не думал, а потом — подумал.

Не знал, и вдруг — сообразил

и, как с пальто пушинку, сдунул

того, кто мучил и грозил.

Печалью о его кондрашке

своей души не замарал.

Снял, словно мятую рубашку,

того, кто правил и карал.

И стало мне легко и ясно,

и видимо — во все концы земли.

И понял я, что не напрасно

все двадцать девять лет прошли.

Бог

Мы все ходили под богом.

У бога под самым боком.

Он жил не в небесной дали,

Его иногда видали

Живого. На мавзолее.

Он был умнее и злее

Того — иного, другого,

По имени Иеговиста,

Которого он низринул,

Извел, пережег на уголь,

А после из бездны вынул

И дал ему стол и угол.

Мы все ходили под богом.

У бога под самым боком.

Однажды я шел Арбатом,

Бог ехал в пяти машинах.

От страха почти горбата,

В своих пальтишках мышиных

Рядом дрожала охрана.

Было поздно и рано.

Серело. Брезжило утро.

Он глянул жестоко,

мудро

Своим всевидящим оком,

Всепроникающим взглядом.

Мы все ходили под богом.

С богом почти что рядом.

«Вождь был как дождь — надолго…»

Вождь был как дождь — надолго,

обложной.

Не убежишь, не переждешь.

Образовалось что-то вроде долга —

вождь был, как мрак, без проблесков, сплошной

и протяженный, долгий, словно Волга.

Мы думали: его на век наш

хватит и останется потомкам.

Мы думали, что этот дождь навек,

что он нас смоет ливневым потоком.

Но клеточки с гормонами взялись,

артерии и вены постарались,

и умер вождь, а мы,

а мы остались.

Ему досталась смерть, нам — жизнь.

«Июнь был зноен. Январь был зябок…»

Июнь был зноен. Январь был зябок.

Бетон был прочен. Песок был зыбок.

Порядок был. Большой порядок.

С утра вставали на работу.

Потом «Веселые ребята»

и кино смотрели. Был порядок.

Он был в породах и парадах,

и в органах, и в аппаратах,

в пародиях — и то порядок.

Над кем не надо — не смеялись,

кого положено — боялись.

Порядок был — большой порядок.

Порядок поротых и гнутых,

в часах, секундах и минутах,

в годах — везде большой порядок.

Он длился б век и вечность длился,

но некий человек свалился

и весь порядок развалился.

«Все то, что не додумал гений…»

Все то, что не додумал гений,

Все то, пророк ошибся в чем,

Искупят десять поколений,

Оплатят кровью и трудом.

Так пусть цари и полководцы,

Князей и королей парад

Руководят не как придется, —

Как следует руководят.

А ежели они не будут —

Так их осудят и забудут.

Я помню осень на Балканах,

Когда рассерженный народ

Валил в канавы, словно пьяных,

Весь мраморно-гранитный сброд.

Своих фельдмаршалов надменных,

Своих бездарных королей,

Жестоких и высокомерных,

Хотел он свергнуть поскорей.

Свистала в воздухе веревка,

Бросалась на чугун петля,

И тракторист с большой сноровкой

Валил в канаву короля.

А с каждым сбитым монументом,

Валявшимся у площадей,

Все больше становилось места

Для нас — живых. Для нас — людей.

«Ура! Ура!» — толпа кричала.

Под это самое «ура!»

Жизнь начинался сначала,

и песня старая звучала

Так, будто сложена вчера:

«Никто не даст нам избавления,

Ни бог, ни царь и ни герой.

Добьемся мы освобождения

Своею собственной рукой».

«Товарищ Сталин письменный…»

Товарищ Сталин письменный —

газетный или книжный —

был благодетель истинный,

отец народа нежный.

Товарищ Сталин устный —

звонком и телеграммой —

был душегубец грустный,

угрюмый и упрямый.

Любое дело делается

не так, как сказку сказывали.

А сказки мне не требуются,

какие б ни навязывали.

«Генерала легко понять…»

Генерала легко понять,

если к Сталину он привязан, —

многим Сталину он обязан.

Потому что тюрьму и суму

выносили совсем другие.

И по Сталину ностальгия,

как погоны, к лицу ему.

Довоенный, скажем, майор

в сорок первом или покойник,

или, если выжил, полковник.

Он по лестнице славы пер.

До сих пор он по ней шагает,

в мемуарах своих излагает,

как шагает по ней до сих пор.

Но зато на своем горбу

все четыре военных года

он тащил в любую погоду

и страны и народа судьбу

с двуединым известным кличем.

А из Родины Сталина вычтя,

можно вылететь. Даже в трубу!

Кто остался тогда? Никого.

Всех начальников пересажали.

Немцы шли, давили и жали

на него, на него одного.

Он один, он один. С начала

до конца. И его осеняло

знаменем вождя самого.

Даже и в пятьдесят шестом,

даже после двадцатого съезда

он портрета не снял, и в том

ни его, ни его подъезда

обвинить не могу жильцов,

потому что в конце концов

Сталин был его честь и место.

Впереди только враг. Позади

только Сталин. Только Ставка.

До сих пор закипает в груди,

если вспомнит. И ни отставка,

ни болезни, ни старость, ни пенсия

не мешают; грозною песнею,

сорок первый, звучи, гуди.

Ни Егоров, ни Тухачевский —

впрочем, им обоим поклон, —

только он, бесстрашный и честный,

только он, только он, только он.

Для него же — свободой, благом,

славой, честью, гербом и флагом

Сталин был. Это уж как закон.

Это точно. «И правду эту, —

шепчет он, — никому не отдам».

Не желает отдать поэту.

Не желает отдать вождям.

Пламенем безмолвным пылает,

но отдать никому не желает.

И за это ему — воздам!

Слава

Художники рисуют Ленина,

как раньше рисовали Сталина,

а Сталина теперь не велено:

на Сталина все беды взвалены.

Их столько, бед, такое множество!

Такого качества, количества!

Он был не злобное ничтожество,

скорей — жестокое величество.

Холстины клетками расписаны,

и вот сажают в клетки тесные

большие ленинские лысины,

глаза раскосые и честные.

А трубки, а погоны Сталина

на бюстах, на портретах Сталина?

Все, гагаузом, в подвалы свалены,

от пола на сажень навалены.

Лежат гранитные и бронзовые,

написанные маслом, мраморные,

а рядом гипсовые, бросовые,

дешевые и не обрамленные.

Уволенная и отставленная

лежит в подвале слава Сталина.

Осень 1956

«Ни за что никого никогда не судили…»

Ни за что никого никогда не судили.

Всех судили за дело.

Например, за то, что латыш,

и за то, что не так летишь

и крыло начальство задело.

Есть иная теория, лучшая —

интегрального и тотального,

непреодолимого случая,

беспардонного и нахального.

Есть еще одна гипотеза —

злого гения Люцифера,

коммуниста, который испортился —

карамзинско-плутархова сфера.

Почему же унес я ноги,

как же ветр меня не потушил?

Я не знаю, хоть думал много.

Я решал, но еще не решил.

Разговор

— Выпускают, всех выпускают,

распускают все лагеря,

а товарища Сталина хают,

обижают его зазря.

Между тем товарищ Сталин

обручном был — не палачом,

обручном, что к бочке приставлен

и не кем-нибудь — Ильичом.

— Нет, Ильич его опасался,

перед смертью он отписал,

чтобы Сталин ушел с должности,

потому что он кнут и бич.

— Дошлый был он.

— Этой пошлости

опасался, должно быть, Ильич.

Паяц

Не боялся, а страшился

этого паяца:

никогда бы не решился

попросту бояться.

А паяц был низкорослый,

рябоватый, рыжий,

страха нашего коростой,

как броней, укрытый.

А паяц был устрашенный:

чтобы не прогнали, —

до бровей запорошенный

страхом перед нами.

Громко жил и тихо помер.

Да, в своей постели.

Я храню газетный номер

с датой той потери.

Эх, сума-тюрьма, побудка,

авоськи-котомки.

Это все, конечно, в шутку

перечтут потомки.

«Как входят в народную память?..»

Как входят в народную память?

Добром. И большим недобром.

Сияющими сапогами.

Надменных седин серебром.

Победами в длительных войнах.

Остротами вовремя, в срок,

и казнями беспокойных,

не ценящих этих острот.

Убитые прочно убиты,

забыты на все времена.

Убийцами память — забита.

Истории чаша — полна.

Студенты и доценты,

историки нашей страны,

исправить славы проценты

вы можете и должны.

Раскапывайте захоронения,

засыпанные враньем,

поступки, подвиги, мнения,

отпетые вороньем.

«Госудáри должны государить…»

Госудáри должны государить,

государство должно есть и пить

и должно, если надо, ударить,

и должно, если надо, убить.

Понимаю, вхожу в положение,

и хотя я трижды не прав,

но как личное поражение

принимаю списки расправ.

«Списки расправ…»

Списки расправ.

Кто не прав,

тот попадает в списки расправ.

Бóенный чад

и чад типографский,

аромат

царский и рабский,

колорит

белый и черный,

четкий ритм

и заключенный.

Я читал

списки расправ,

я считал,

Сколько в списке.

Это было одно из прав

у живых, у остающихся

читать списки расправ

и видеть читающих рядом, трясущихся

от ужаса, не от страха,

мятущихся

вихрей праха.

«Подумайте, что звали высшей мерой…»

Подумайте, что звали высшей мерой

Лет двадцать или двадцать пять назад.

Добро? Любовь?

Нет. Свет рассвета серый

И звук расстрела.

Мы будем мерить выше этой высшей,

А мера будет лучше и верней.

А для зари, над городом нависшей,

Употребление лучшее найдем.

Счастье

Л. Мартынову

Словно луг запáх

В самом центре городского быта.

Человек прошел, а на зубах

Песенка забыта.

Гляньте-ка ему вослед —

Может, пьяный, а скорее нет.

Все решили вдруг:

Так поют после большой удачи, —

Скажем, выздоровел друг,

А не просто выстроилась дача.

Так поют, когда вернулся брат,

В плен попавший десять лет назад.

Так поют,

Разойдясь с женою нелюбимой,

Ненавидимой, невыносимой,

И, сойдясь с любимой, так поют,

Со свиданья торопясь домой,

Думая: «Хоть час, да мой!»

Так поют,

Если с плеч твоих беда свалилась, —

Целый год с тобой пить-есть садилась,

А свалилась в пять минут,

Если эта самая беда

В дверь не постучится никогда.

Шел и пел

Человек. Совсем не торопился.

Не расхвастался и не напился!

Удержался все же, утерпел.

Просто — шел и пел.

Хозяин

А мой хозяин не любил меня —

Не знал меня, не слышал и не видел,

А все-таки боялся, как огня,

И сумрачно, угрюмо ненавидел.

Когда меня он плакать заставлял,

Ему казалось: я притворно плачу.

Когда пред ним я голову склонял,

Ему казалось: я усмешку прячу.

А я всю жизнь работал на него,

Ложился поздно, поднимался рано.

Любил его. И за него был ранен.

Но мне не помогало ничего.

А я возил с собой его портрет.

В землянке вешал и в палатке вешал —

Смотрел, смотрел,

не уставал смотреть.

И с каждым годом мне все реже, реже

Обидною казалась нелюбовь.

И ныне настроения мне не губит

Тот явный факт, что испокон веков

Таких, как я, хозяева не любят.

1954

«Всем лозунгам я верил до конца…»

Всем лозунгам я верил до конца

И молчаливо следовал за ними,

Как шли в огонь во Сына, во Отца,

Во голубя Святого Духа имя.

И если в прах рассыпалась скала,

И бездна разверзается, немая,

И ежели ошибочка была —

Вину и на себя я принимаю.

Большой порядок

Двадцать лет я жил всухомятку —

В общежитиях, и ни войне —

И привык к большому порядку.

Он понравился даже

мне.

Я привык, что храп соседа

Надо выслушать и пережить,

Что мечту о жизни оседлой

Надо на полу жизнь отложить.

Что в бараке и что в окопе,

Несмотря на шум и на чад,

Хорошо, приятно, толково!

То, что это люди звучат.

То, что рядом едят и дышат,

Руки под головы кладут,

То, что слово твое услышат,

Руку помощи подадут.

Трудно было всем. Помогали

Все — всем. От зари до зари.

И в один котелок макали

Твердокаменные сухари.

Вместе, заодно, всем миром,

Скопом всем, колхозом всем.

Потому-то моральным жиром

Обрастать не могу совсем.

«Я был молод. Гипотезу бога…»

Я был молод. Гипотезу бога

с хода я отвергал, с порога.

Далеко глаза мои видели.

Руки-ноги были сильны.

В мировой войне, в страшной гибели

не признал я своей вины.

Значит, молодость и здоровье —

это первое и второе.

Бог — убежище потерпевших,

не способных идти напролом,

бедных, сброшенных с поля, пешек.

Я себя ощущал королем.

Как я шествовал! Как я властвовал!

Бог же в этом ничуть не участвовал.

Идеалы теряя и волосы,

изумляюсь, что до сих пор

не услышал я божьего голоса,

не рубнул меня божий топор.

Видно, власть, что вселенной правила,

исключила меня из правила.

Моральный кодекс

На равенство работать и на братство.

А за другое — ни за что не браться.

На мир трудиться и на труд,

все прочее — напрасный труд.

Но главная забота и работа

поденно и пожизненно — свобода.

Добавка

Добавить — значит ударить побитого.

Побил и добавил. Дал и поддал.

И это уже не драка и битва,

а просто бойня, резня, скандал.

Я понимал: без битья нельзя,

битым совсем другая цена.

Драка — людей возвышает она.

Такая у нее стезя.

Но не любил, когда добавляли.

Нравиться мне никак не могли,

не развлекали, не забавляли

морда в крови и рожа в пыли.

Слушая, как трещали кости,

я иногда не мог промолчать

и говорил: — Ребята, бросьте,

убьете — будете отвечать.

Если гнев от лютовал,

битый, топтаный молча вставал,

харкал или сморкался кровью

и уходил, не сказав ни слова.

Еще называлось это: «В люди

вывести!» — под всеобщий смех.

А я молил, уговаривал: — Будя!

Хватит! Он уже человек!

Покуда руки мои хватают,

покуда мысли мои витают,

пока в родимой стороне

еще прислушиваются ко мне,

я буду вмешиваться, я буду

мешать добивать, а потом добавлять,

бойцов окровавленную груду

призывами к милости забавлять.

«Я доверял, но проверял…»

Я доверял, но проверял,

как партия учила,

я ковырял, кто привирал,

кто лживый был мужчина.

Но в первый раз я верил всем,

в долг и на слово верил.

И резал сразу. Раз по семь

я перед тем не мерил.

В эпоху общего вранья,

влюбленности во фразу

я был доверчив. В общем, я

не прогадал ни разу.

«У беспричинной радости…»

У беспричинной радости

причин не сосчитать —

к примеру, хоть бы радуга,

ее цвета и стать,

к примеру, туч орава

и облаков полотна,

закат совсем кровавый,

рассвет совсем холодный —

и душу душем счастья

окатывает вдруг:

ты каждой малой частью

всему на свете друг.

И никакой причины

не надо, кроме той,

что, вот, рассвет пречистый

с холодной прямотой,

что, вот, закат горячий

и теплый, как слеза,

и я, глаза не пряча,

гляжу ему в глаза.

«Криво, косо, в полосочку, в клетку…»

Криво, косо, в полосочку, в клетку.

Трудно жить и дышать тяжело,

а потом хоть редко, да метко,

а потом пошло, повело.

То ли ветром подуло попутным,

то ли крови сменился состав,

чем-то личным, глубоким, подспудным

опоздания твои наверстав.

То ли так, то ли, может быть, эдак,

то ли эдак, а может быть, так.

Словно скиф, словно яростный предок,

скачешь в топоте конных атак.

Я беду обойду! Неудачу

я оставлю легко за спиной.

Я решаю любую задачу,

что мне лично поставлена мной.

Отрицая, не признавая

самую возможность судьбы,

верстовые столбы задевая,

временами сшибая столбы,

мчу. Размотанная, как проволока,

косоватая кривизна

высока, как небесное облако,

и натянута, как струна.

Двадцатый век

В девятнадцатом я родился,

но не веке — просто году.

А учился и утвердился,

через счастье прошел и беду

все в двадцатом, конечно, веке

(а в году — я был слишком мал).

В этом веке все мои вехи,

все, что выстроил я и сломал.

Век двадцатый! Моя ракета,

та, что медленно мчит меня,

человека и поэта,

по орбите каждого дня!

Век двадцатый! Моя деревня!

За околицу — не перейду.

Лес, в котором мы все деревья,

с ним я буду мыкать беду.

Век двадцатый! Рабочее место!

Мой станок! Мой письменный стол!

Мни меня! Я твое тесто!

Бей меня! Я твой стон.

«Интеллигенция была моим народом…»

Интеллигенция была моим народом,

была моей, какой бы ни была,

а также классом, племенем и родом —

избой! Четыре все ее угла.

Я радостно читал и конспектировал,

я верил больше сложным, чем простым,

я каждый свой поступок корректировал

Львом чувства — Николаичем Толстым.

Работа чтения и труд писания

была святей Священного писания,

а день, когда я книги не прочел,

как тень от дыма, попусту прошел.

Я чтил усиль токаря и пекаря,

шлифующих металл и минерал,

но уровень свободы измерял

зарплатою библиотекаря.

Те земли для поэта хороши,

где — пусть экономически нелепо —

но книги продаются за гроши,

дешевле табака и хлеба.

А если я в разоре и распылен

не сник, а в подлинную правду вник,

я эту правду вычитал из книг:

и, видно, книги правильные были!

«Романы из школьной программы…»

Романы из школьной программы,

На ваших страницах гощу.

Я все лагеря и погромы

За эти романы прощу.

Не курский, не псковский, не тульский,

Не лезущий в вашу родню,

Ваш пламень — неяркий и тусклый —

Я все-таки в сердце храню.

Не молью побитая совесть,

А Пушкина твердая повесть

И Чехова честный рассказ

Меня удержали не раз.

А если я струсил и сдался,

А если пошел на обман,

Я, значит, некрепко держался

За старый и добрый роман.

Вы родина самым безродным,

Вы самым бездомным нора,

И вашим листкам благородным

Кричу троекратно «ура!».

С пролога и до эпилога

Вы мне и нора и берлога,

И, кроме старинных томов,

Иных мне не надо домов.

«Неинтересно, как я воевал…»

Неинтересно, как я воевал,

как я сперва позиции сдавал,

а после возвращал, с трудом и кровью.

Неинтересен я с моей любовью

и ненавистью, с узким кругом тем.

Да, я совсем неинтересен тем,

кому еще все это предстоит —

позиции, победы, поражения.

Я на трибуне. Темный зал таит

полтыщи смутных лиц без выраженья,

во мне не находящих выраженья.

И в горле горький ком стоит.

Я — прошлое и будущее ваше,

и злобится напрасно злоба дня

на невпопад пришедшего меня,

а те, кто не едал солдатской каши,

прикуривают от моего огня.

«Снова нас читает Россия…»

Снова нас читает Россия,

а не просто листает нас.

Снова ловит взгляды косые

и намеки, глухие подчас.

Потихоньку запели Лазаря,

а теперь все слышнее слышны

горе госпиталя, горе лагеря

и огромное горе войны.

И неясное, словно движение

облаков по ночным небесам,

просыпается к нам уважение,

обостряется слух к голосам.

М. В. Кульчицкий

Одни верны России

потому-то,

Другие же верны ей

оттого-то,

А он — не думал, как и почему.

Она — его поденная работа.

Она — его хорошая минута.

Она была отечеством ему.

Его кормили.

Но кормили — плохо.

Его хвалили.

Но хвалили — тихо.

Ему давали славу.

Но — едва.

Но с первого мальчишеского вздоха

До смертного

обдуманного

крика

Поэт искал

не славу,

а слова.

Слова, слова.

Он знал одну награду:

В том,

чтоб словами своего народа

Великое и новое назвать.

Есть кони для войны

и для парада.

В литературе

тоже есть породы.

Поэтому я думаю:

не надо

Об этой смерти слишком горевать.

Я не жалею, что его убили.

Жалею, что его убили рано.

Не в третьей мировой,

а во второй.

Рожденный пасть

на скалы океана,

Он занесен континентальной пылью

И хмуро спит в своей глуши степной.

Просьбы

— Листок поминального текста!

Страничку бы в тонком журнале!

Он был из такого теста —

Ведь вы его лично знали.

Ведь вы его лично помните.

Вы, кажется, были на «ты».

Писатели ходят по комнате,

Поглаживая животы.

Они вспоминают: очи,

Блестящие из-под чуба,

И пьянки в летние ночи,

И ощущение чуда,

Когда атакою газовой

Перли на них стихи.

А я объясняю, доказываю:

Заметку б о нем. Три строки.

Писатели вышли в писатели.

А ты никуда не вышел,

Хотя в земле, в печати ли

Ты всех нас лучше и выше.

А ты никуда не вышел.

Ты просто пророс травою,

И я, как собака, вою

Над бедной твоей головою.

«Я учитель школы для взрослых…»

Я учитель школы для взрослых,

Так оттуда и не уходил —

От предметов точных и грозных,

От доски, что черней чернил.

Даже если стихи слагаю,

Все равно — всегда между строк —

Я историю излагаю,

Только самый последний кусок.

Все писатели — преподаватели.

В педагогах служит поэт.

До конца мы еще не растратили

Свой учительский авторитет.

Мы не просто рифмы нанизывали —

Мы добьемся такой строки,

Чтоб за нами слова записывали

После смены ученики.

«Поэзия — не мертвый столб…»

Поэзия — не мертвый столб.

Поэзия — живое древо.

А кроме того — чистый стол,

А кроме того — окна слева.

Чтоб слева падал белый свет

И серый, темный, чернобровый, —

Закаты, полдень и рассвет,

Когда, смятен и очарован,

Я древо чудное ращу

И кроной небу угрожаю,

И скудную свою пращу

Далеким камнем заряжаю.

«Покуда над стихами плачут…»

Владиславу Брежневскому

в последний день его рождения

были подарены эти стихи

Покуда над стихами плачут,

Пока в газетах их порочат,

Пока их в дальний ящик прячут,

Покуда в лагеря их прочат, —

До той поры не оскудело,

Не отзвенело наше дело.

Оно, как Польша, не засинело,

Хоть выдержало три раздела.

Для тех, кто до сравнений лаком,

Я точности не знаю большей,

Чем русский стих сравнить с поляком,

Поэзию родную — с Польшей.

Еще вчера она бежала,

Заламывая руки в страхе,

Еще вчера она лежала

Почти что на десятой плахе.

И вот она романы крутит

И наглым хохотом хохочет.

А то, что было,

То, что будет, —

Про это знать она не хочет.

«Все правила — неправильны…»

Все правила — неправильны,

законы — незаконны,

пока в стихи не вправлены

и в ямбы — не закованы.

Период станет эрой,

столетие — веком будет,

когда его поэмой

прославят и рассудят.

Пока на лист не ляжет

«Добро!» поэта,

пока поэт не скажет,

что он — за это,

до этих пор — не кончен спор.

Читательские оценки

Прощая неграмотность и нахрап,

читатель на трусость, как на крап

на картах в разгар преферанса,

указывать нам старался.

Он только трусости не прощал

и это на книгах возмещал:

кто мирностью козыряли,

прочно на полках застряли.

Забыв, как сам он спины гнул,

читатель нас за язык тянул,

законопослушными брезгал

и аплодировал резким.

Хотя раздражала многих из нас

читательская погонялка,

хотя от нажима рассерженных масс

себя становилось жалко,—

но этот повышенный интерес

сработал на литературный процесс.

«Начинается длинная, как мировая война…»

Начинается длинная, как мировая война,

начинается гордая, как лебединая стая,

начинается темная, словно кхмерские письмена,

как письмо от родителей, ясная и простая

деятельность.

В школе это не учат,

в книгах об этом не пишут,

этим только мучат,

этим только дышат:

стихами.

Гул, возникший в двенадцать и даже

в одиннадцать лет,

не стихает, не смолкает, не умолкает.

Ты — актер. На тебя взят бессрочный билет.

Публика целую жизнь не отпускает

со сцены.

Ты — строитель. Ты выстроишь — люди живут

и клянут, обнаружив твои недоделки.

Ты — шарманщик. Из окон тебя позовут,

и крути и крутись, словно рыжая белка

в колесе.

Из профессии этой, как с должности

председателя КГБ,

много десятилетий не уходили живыми.

Ты — труба. И судьба исполняет свое на тебе.

На важнейших событиях ты ставишь фамилию, имя,

а потом тебя забывают.

«Народ за спиной художника…»

Народ за спиной художника

И за спиной Ботвинника,

Громящего осторожненько

Талантливого противника.

Народ,

за спиной мастера

Нетерпеливо дышащий,

Но каждое слово

внимательно

Слушающий

и слышащий,

Побудь с моими стихами,

Постой хоть час со мною,

Дай мне твое дыханье

Почувствовать за спиною.

Обои

Я в этот сельский дом заеду,

как уж не раз случалось мне,

и прошлогоднюю газету

найду — боем — на стене.

Как новость преобразовалась!

Когда-то юная была

и жизнью интересовалась,

а ныне на стену пошла.

Приклеена или прибита,

как ни устроили ее,

она пошла на службу быта

без перехода в бытие.

Ее захваты и поджоги,

случившиеся год назад,

уже не вызывают шоки,

смешат скорее, чем страшат.

Совсем недавно было это:

горит поджог, вопит захват.

Захлебываясь, газеты

об этом правду говорят.

Но уши мира — привыкают,

и очи мира — устают,

и вот уже не развлекают

былые правды их уют,

и вот уже к стене тесовой

или какой другой любой

приклеен мир, когда-то новый,

а ныне годный на обо.

«Какие споры в эту зиму шли…»

Какие споры в эту зиму шли

во всех углах и закутах земли!

Что говорили, выпив на троих

и поправляя походя треух,

за столиками дорогих пивных

и попросту — за стойками пихнув!

Собрания гудели, как мотор

летательного

сверх аппарата,

и мысли выходили на простор

для стычки, сшибки, а не для парада.

На старенькой оси скрипя, сопя,

земля обдумывала самое себя.

«Нужно ли выполнять приказы…»

Нужно ли выполнять приказы,

шумные, как проказы,

но смертельные, как проказа?

Нужно ли подчиняться закону,

нависающему, как балконы,

но с мясным ароматом бекона?

Нужно ли проводить решенья,

не дающие разрешенья

даже на легкое возражение?

Старый лозунг — «Надо так надо!»

нужно ли приветствовать, надо?

А может, не нужно и не надо?

Современники, товарищи, братцы,

хочется сперва разобраться,

а после с новой силой браться.

«Пришла пора, брады уставя…»

Пришла пора, брады уставя,

о новом рассудить уставе,

а если ныне кто без брад,

того я также слушать рад.

Старинное названое «Дума»

и слово новое «Совет»,

где всяк, кто не дурак, не дура,

обязан подавать совет.

Восстановим значение слов,

в стране Советов — власть советов,

обдуманно начав для этого

дискриминацию ослов.

«Интеллигенты получали столько же…»

Интеллигенты получали столько же

и даже меньше хлеба и рублей

и вовсе не стояли у рулей.

За макинтош их звали макинтошники,

очкариками звали — за очки.

Да, звали. И не только дурачки.

А макинтош был старый и холодный,

и макинтошник — бедный и голодный,

гриппозный, неухоженный чудак.

Тот верный друг естественных и точных

и ел не больше, чем простой станочник,

и много менее, конечно, пил.

Интеллигент! В сем слове колокольцы

опять звенят! Какие бубенцы!

И снова нам и хочется и колется

интеллигентство, как деды и отцы.

«Знак был твердый у этого времени…»

Знак был твердый у этого времени.

Потому, облегчившись от бремени

ижицы и фиты,

твердый знак оно сохранило

и грамматика не обронила

знак суровости и прямоты.

И грамматика не утеряла,

и мораль не отбросит никак

из тяжелого материала

на века сработанный знак.

Признавая все это, однако

в барабан не желаю бряцать,

преимущества мягкого знака

не хочу отрицать.

«Ответы пока получены только на второстепенные…»

Ответы пока получены только на второстепенные

вопросы.

На первостепенные

ответов нет до сих пор.

Вскипает горячей пеною

по каждому случаю спор.

Еще начать и кончить!

Еще работы столько!

Небо теперь не ближе, чем тысячу лет тому.

Надо думать и делать, осознавая стойко,

что конца истории не увидать никому.

Прощание

Добро и Зло сидят за столом.

Добро уходит, и Зло встает…

(Мне кажется, я получил талон

На яблоко, что познанье дает.)

Добро надевает мятый картуз.

Фуражка форменная на Зле.

(Мне кажется, с плеч моих сняли груз

И нет неясности на всей земле.)

Я слышу, как громко глаголет Зло:

— На этот раз тебе повезло. —

И руку протягивает Добру

И слышит в ответ: — Не беру.

Зло не разжимает сведенных губ.

Добро разевает дырявый рот,

Где сломанный зуб и выбитый зуб,

Руина зубов встает.

Оно разевает рот и потом

Улыбается этим ртом.

И счастье охватывает меня:

Я дожил до этого дня.

Отложенные тайны

Прячет история в воду концы.

Спрячут, укроют и тихо ликуют.

Но то, что спрятали в воду отцы,

дети выуживают и публикуют.

Опыт истории ей показал:

прячешь — не прячешь,

топишь — не топишь,

кто бы об этом ни приказал,

тайну не замедляешь — торопишь.

Годы проходят, быстрые годы,

медленные проплывают года —

тайны выводят на чистую воду,

мутная их не укрыла вода.

И не в законы уже,

а в декреты,

криком кричащие с каждой стены,

тайны отложенные

и секреты

скрытые

превратиться должны.

Домик погоды

Домик на окраине.

В стороне

От огней большого города.

Все, что знать занадобилось мне

Относительно тепла и холода,

Снега, ветра, и дождя, и града,

Шедших, дувших, бивших

в этот век,

Сложено за каменной оградой

К сведенью и назиданию всех.

В двери коренастые вхожу.

Омы голенастые гляжу.

Узнаю с дурацким изумленьем:

В День Победы — дождик был!

Дождик был? А я его — забыл.

Узнаю с дурацким изумленьем,

Что шестнадцатого октября

Сорок первого, плохого года,

Были: солнце, ветер и заря,

Утро, вечер и вообще — погода.

Я-то помню — злобу и позор:

Злобу, что зияет до сих пор,

И позор, что этот день заполнил.

Больше ничего я не запомнил.

Незаметно время здесь идет.

Как романы, сводки я листаю.

Достаю пятьдесят третий год —

Про погоду в январе читаю.

Я вставал с утра пораньше — в шесть.

Шел к газетной будке поскорее,

Чтобы фельетоны про евреев

Медленно и вдумчиво прочесть.

Разве нас пургою остановишь?

Что бураны и метели все,

Если трижды имя Барановичи

На одной сияет полосе?

Месяц март. Умер вождь.

Радио глухими голосами

Голосит: теперь мы сами, сами!

Ведро было или, скажем, дождь,

Как-то не запомнилось.

Забылось,

Что же было в этот самый день.

Помню только: сердце билось, билось

И передавали бюллетень.

Как романы, сводки я листаю.

Ураганы с вихрями считаю.

Нет, иные вихри нас мели

И другие ураганы мчали,

А погоды мы — не замечали,

До погоды — руки не дошли.

«Справедливость — не приглашают…»

Справедливость — не приглашают.

И не звуки приветных речей —

всю дорогу ее оглашают крики

попранных палачей.

Справедливость — не постепенно

доползет до тебя и меня.

На губах ее — белая пена

грудью

рвущего ленту

коня.

Пересуд

Даже дело Каина и Авеля

в новом освещении представили,

а какая давность там была!

А какие силы там замешаны!

Перетеряны и пере взвешены,

пересматриваются все дела.

Вроде было шито, было крыто,

но решения палеолита,

приговоры Книги Бытия

в новую эпоху неолита

ворошит молоденький судья.

Оказалось, человечности

родственно понятие бесконечности.

Нету окончательных концов.

Не бывает!

А кого решают —

в новом поколение воскрешают.

Воскрешают сыновья отцов.

После реабилитации

Гамарнику, НачПУРККА, по чину

не улицу, не площадь, а — бульвар.

А почему? По-видимому, причина

в том, что он жизнь удачно оборвал:

в Сокольниках. Он знал — за ним придут.

Гамарник был особенно толковый.

И вспомнил лес, что ветерком продут,

веселый, подмосковный, пустяковый.

Гамарник был подтянут и высок

и знаменит умом и бородою.

Ему ли встать казанской сиротою

перед судом?

Он выстрелил в висок.

Но прежде он — в Сокольники! — сказал.

Шофер рванулся, получив заданье.

А в будни утром лес был пуст, как зал,

зал заседанья после заседанья.

Гамарник был в ремнях, при орденах.

Он был острей, толковей очень многих,

и этот день ему приснился в снах,

в подробных снах, мучительных и многих.

Член партии с шестнадцатого года,

короткую отбрасывая тень,

шагал по травам, думал, что погода

хорошая

в его последний день.

Шофер сидел в машине развалясь:

хозяин бледен. Видимо, болеет.

А то, что месит сапогами грязь,

так он сапог, наверно, не жалеет.

Погода занимала их тогда.

История — совсем не занимала.

Та, что Гамарника с доски снимала

как пешку

и бросала в никуда.

Последнее, что видел комиссар

во время той прогулки бесконечной:

какой-то лист зеленый нависал,

какой-то сук желтел остроконечный.

Поэтому-то двадцать лет спустя

большой бульвар навек вручили Яну:

чтоб веселилось в зелени дитя,

чтоб в древонасажденьях — ни изъяну,

чтоб лист зеленый нависал везде,

чтоб сук желтел и птицы чтоб вещали.

И чтобы люди шли туда в беде

и важные поступки совершали.

Подлесок

Настоящего леса не знал, не застал:

я, мальчишкой, в московских газетах читал,

как его вырубали под корень.

Удивляло меня, поражало

тогда,

до чего он покорен.

Тихо падал, а как величаво шумел!

Разобраться я в этом тогда не сумел.

Между тем проходили года, не спеша.

Пересаженный в тундру подлесок

вылезал из-под снега, тихонько дыша,

тяжело.

Весь в рубцах и порезах.

Я о русской истории от сыновей

узнавал — из рассказов печальных:

где какого отца посушил суховей,

где который отец был начальник.

Я часами, не перебивая, внимал,

кто кого назначал, и судил, и снимал.

Начинались истории эти в Кремле,

а кончались в Нарыме, на Новой Земле.

Года два или больше выслушивал я

то, что мне излагали и сказывали

невеселые дочери и сыновья,

землекопы по квалификации.

И решил я в ту пору, что есть доброта,

что имеется совесть и жалость,

и не виделось более мне ни черта,

ничего мне не воображалось.

Орфей

Не чувствую в себе силы

для этого воскресения,

но должен сделать попытку.

Борис Лебский.

Метр шестьдесят восемь.

Шестьдесят шесть килограммов.

Сутулый. Худой. Темноглазый.

Карие или черные — я не успел запомнить.

Борис был, наверное, первым

вернувшимся из тюряги:

в тридцать девятый

из тридцать седьмого.

Это стоило возвращения с Марса

или из прохладного античного ада.

Вернулся и рассказывал.

Правда, не сразу.

Когда присмотрелся.

Сын профессора,

бросившего жену с

двумя сыновьями.

Младший — слесарь.

Борис — книгочей. Книгочий,

как с гордостью именовались

юные книгочеи,

прочитавшие Даля.

Читал всех.

Знал все.

Точнее, то немногое,

что книгочеи

по молодости называли

длинным словом «Все».

Любил задавать вопросы.

В эпоху кратких ответов

решался задавать длиннейшие вопросы.

Любовь к истории,

особенно российской,

особенно двадцатого века,

не сочеталась в нем с точным

чувством современности,

необходимым современнику

ничуть не менее,

чем чувство правостороннего автомобильного движения.

Девушкам не нравился.

Женился по освобождении

на смуглой, бледной, маленькой —

лица не помню, —

жившей

в Доме Моссельпрома на Арбатской площади,

того, на котором ревели лозунги Маяковского.

Ребенок (мальчик? девочка?) родился перед войною.

Сейчас это тридцатилетний или тридцатилетняя.

Что с ним или с нею, не знаю, не узнавал.

Глаза пришельца из ада

сияют пламенем адовым.

Лицо пришельца из ада

покрыто загаром адовым.

Смахнув разговор о поэзии,

очистив место в воздухе,

он улыбнулся и начал рассказывать:

— Я был в одной камере

с главкомом Советской Венгрии,

с профессором Амфитеатровым,

с бывшим наркомом Амосовым!

Мы все обвинялись в заговоре.

По важности содеянного,

или, точнее, умышленного,

или, точнее, приписанного,

нас сосредотачивали

в этой адовой камере.

Орфей возвратился из ада,

и не было интереснее

для нас, поэтов из рая,

рассказов того путешественника.

В конце концов, Эвридика —

миф, символ, фантом — не более.

А он своими руками

трогал грузную истину,

обведенную, как у Ван Гога, толстой черной линией.

В аду — интересно.

Это

мне

на всю жизнь запомнилось.

Покуда мы околачивали

яблочки с древа познания,

Орфея спустили в ад,

пропустили сквозь ад

и выпустили.

Я помню строки Орфея:

«вернулся под осень,

а лучше бы к маю».

Невидный, сутулый, маленький —

Сельвинский, всегда учитывавший

внешность своих последователей,

принял его в семинар,

но сказал: — По доверию

к вашим рекомендаторам,

а также к их красноречию.

В таком поэтическом возрасте

личность поэта значит

больше его поэзии. —

Сутулый, невидный, маленький.

В последнем из нескольких писем,

полученных мною на фронте,

было примерно следующее:

«Переводят из роты противотанковых ружей

в стрелковую!»

Повторное возвращение

ни одному Орфею

не удавалось ни разу еще.

Больше меня помнят

и лучше меня знают

художник Борис Шахов,

товарищ Орфеевой юности,

а также брат — слесарь

и, может быть, смуглая, бледная

маленькая женщина,

ныне пятидесятилетняя,

вышедшая замуж

и сменившая фамилию.

Комиссия по литературному наследству

Что за комиссия, создатель?

Опять, наверное, прощен

И поздней похвалой польщен

Какой-нибудь былой предатель,

Какой-нибудь неловкий друг,

Случайно во враги попавший,

Какой-нибудь холодный труп,

Когда-то весело писавший.

Комиссия! Из многих вдов

(Вдова страдальца — лестный титул!)

Найдут одну, заплатят долг

(Пять тысяч платят за маститых),

Потом романы перечтут

И к сонму общему причтут.

Зачем тревожить долгий сон?

Не так прекрасен общий сонм,

Где книжки переиздадут,

Дела квартирные уладят,

А зуб за зуб — не отдадут,

За око око — не уплатят!

Музей общих неприятностей

Помню все! Замусорил мозги.

Сам не разберусь, как память

так успел засыпать и захламить.

Вижу положительное, вижу:

рост людей, домов, цветов.

Все хорошее видеть я готов.

Помню отрицательное, помню

и совсем не с тем, чтоб очернить.

Упускать не надо эту нить.

Эта нить в такую ткань спрядется,

что не только мне, а всем

станет отвратительно совсем,

очень отрицательно придется.

Надо помнить и — не забывать,

узелки завязывать для памяти,

гвоздики на память — забивать.

Или вот что предложить хочу:

всем бы принести по кирпичу,

домик поместительный построить

и музей в том домике — устроить.

Общих неприятностей музей.

«Цель оправдывала средства…»

Цель оправдывала средства

и — устала.

Обсудила дело трезво,

перестала.

Средства, брошенные целью,

полны грусти,

как под срубленною елью

грибы — грузди.

Средства стонут, пропадают,

зной их морит.

Цель же, рук не покладает:

руки моет.

«Громкий разговор на улице…»

Громкий разговор на улице —

это тоже признак некоторой,

небольшой свободы.

Не весьма великая свобода

все же лучше

грандиозного величья рабства,

пирамид его и колоннад.

Впрочем, если громкий разговор

спрограммирован в муниципалитете

вместе с гитаристом на бульваре

и цветами перед памятником, —

это для туристов.

Это — не считается свободой.

Мещане

Скажите, кто такие мещане?

За что на них писатели злы?

Какое зло на них вымещали?

Кому они отпущения, козлы?

Мещане, по-моему, это объект

истории.

Та барабанная шкура,

которая гулко, легко и понуро

дает несложный и краткий ответ

ударам, побоям, приказам, реформам.

Мещане — та самая суть,

которая крепко стянута формой,

так что ни охнуть и ни вздохнуть.

Мещане — люди, но без загада,

без дальнего плана, без точных надежд.

Человечество в эпоху заката

идей,

торжества обуж и одежд.

Их следует не костерить, а воспитывать.

Их следует, словно брезент, пропитывать

смолою плана, программы, мечты;

выращивать в них инстинкт высоты.

В конце концов, мещане — люди.

С них спрос — людской,

людской им суд.

А яблочком

на золоченом блюде

героев и гениев не поднесут.

«Высоковольтные башни…»

Высоковольтные башни,

великие, словно Петр,

стоят в грязи по колено,

до края бетонных ботфорт.

Дожди их зря оплакивают:

почетнее нет стези.

Они, словно Петр, выволакивают

Отечество

из грязи.

Старая техника

Дребезжащая техника!

Толстым шпагатом

перевязанные винты и болты.

Вам, умелым, обученным или богатым,

не понять, не усвоить ее красоты.

Не понять вам, как радостен свет от движка,

как тепло от бензиновой бочки приятно.

Дребезжащая техника! как ты легка.

Дребезжащее солнышко в солидоле! что твои пятна.

Несмотря ни на что, а не благодаря,

вопреки всему недружелюбному, техника старая эта

поднимается ни свет ни заря.

До зари поднимается

и до свету

дребезжащая, скрипящая кое-как,

перешедшая грани фантастики,

и работает — на сокращенных пайках.

Как работает! Что там дюрали и пластики!

Дребезжа,

и визжа,

и скрипя,

и хрипя,

от души

отдает

человеку

себя.

«Город похож на бред малокультурного фантаста…»

Город похож на бред малокультурного фантаста:

Каменные ватники — лишь бы было тепло,

Застекленные дыры — лишь бы было светло,

Наглые мусоропроводы — лишь бы было чисто.

Все же тепло, светло, чисто:

Не так уж мало.

Никто не выбросит ватник

Образца 43-го года.

Думают: пригодится.

Когда отогреются, отоспятся,

Когда привыкнут к тому, что чисто,

Когда поймут, как некрасиво,

Очень долго

Будут жить в некрасивых,

Чистых, теплых, светлых,

Каменных ватниках,

Похожих на бред

Малокультурного фантаста.

За займами

Опять флажки вручают,

с работы отпускают,

опять они встречают

и руки опускают.

Зачем пришли — за займами,

за нашими грошами:

мы с радостью бы заняли,

да в недостатках сами.

Идут машины классные

с аэродрома Внуковского.

Расходы! Напрасные!

А вот спроси-ка! Ну-ка с кого!

Но если день сентябрьский,

погожий, хороший,

и даже декабрьский,

с легчайшей порошей,

особенно апрельский

и ветерок нерезкий,

пускай он прилетает —

гвинейский, немецкий,

в штанах бирманских белых,

и в мантии диктатор,

и президент — из бедных,

и нищий император.

Мы выйдем, мы встретим,

флажками помашем,

сравним с портретом,

соседям расскажем!

И поскребем в карманах,

дадим немного денег,

куда же их денешь,

габонских, бирманских?

«В тетрадочки уставя лбы…»

В тетрадочки уставя лбы,

в который раз, какое поколение

испытывает успокоение

от прописи: «Мы — не рабы!»

Удар

А я, историк современный,

беру сатиры бич ременный,

размахиваюсь, бью сплеча,

и плача,

и себе переча,

гляжу на плечи палача,

исполосованные плечи.

Как спутано добро со злом!

Каким тройным морским узлом

все спутанное перевязалось.

Но надо бить.

А надо бить?

И я, превозмогая жалость,

ударю!

Так тому и быть.

«Надо, чтобы дети или звери…»

Надо, чтобы дети или звери,

чтоб солдаты или, скажем, бабы

к вам питали полное доверье

или полюбили вас хотя бы.

Обмануть детей не очень просто,

баба тоже не пойдет за подлым,

лошадь сбросит на скаку прохвоста,

а солдат поймет, где ложь, где подвиг.

Ну, а вас, разумных и ученых, —

о высокомудрые мужчины, —

вас водили за нос, как девчонок,

как детей, вас за руку влачили.

Нечего ходить с улыбкой гордой

многократно купленным за орден.

Что там толковать про смысл, про разум,

многократно проданный за фразу.

Я бывал в различных обстоятельствах,

но видна бессмертная душа

лишь в освобожденной от предательства,

в слабенькой улыбке малыша.

Герой

Отвоевался, отшутился,

отпраздновал, отговорил.

В короткий некролог вместился

весь список дел, что он творил.

Любил рубашки голубые,

застольный треп и славы дым,

и женщины почти любые

напропалую шли за ним.

Напропалую, наудачу,

навылет жил, орлом и львом,

но ставил равные задачи

себе — с Толстым, при этом — с Львом.

Был солнцем маленькой планеты,

где все не пашут и не жнут,

где все — прозаики, поэты

и критики —

бумагу мнут.

Хитро, толково, мудро правил,

судил, рядил, карал, марал

и в чем-то Сталину был равен,

хмельного флота адмирал,

хмельного войска полководец,

в колхозе пьяном — бригадир.

И клял и чтил его народец,

которым он руководил.

Но право живота и смерти

выходит боком нам порой.

Теперь попробуйте измерьте,

герой ли этот мой герой?

«Когда эпохи идут на слом…»

Когда эпохи идут на слом,

появляются дневники,

писанные задним числом,

в одном экземпляре, от руки.

Тому, который их прочтет

(то ли следователь, то ли потомок),

представляет квалифицированный отчет

интеллигентный подонок.

Поступки корректируются слегка.

Мысли — очень серьезно.

«Рано!» — бестрепетно пишет рука,

где следовало бы: «Поздно».

Но мы просвечиваем портрет

рентгеновскими лучами,

смываем добавленную треть

томления и отчаяния.

И остается пища: хлеб

насущный, хотя не единый,

и несколько недуховных потреб,

пачкающих седины.

«Много было пито-едено…»

Много было пито-едено,

много было бито-граблено,

а спроси его — немедленно

реагирует: все правильно.

То ли то, что

граблено-бито,

ныне прочно

шито-крыто?

То ли красная эта рожа

больше бы покраснеть не смогла?

То ли слишком толстая кожа?

То ли слишком темная мгла?

То ли в школе плохо учили —

спорт истории предпочли?

То ли недоразоблачили?

То ли что-то недоучли?

Как в таблице умножения,

усомниться не может в себе.

Несмотря на все поношения,

даже глядя в глаза судьбе,

говорит:

— Все было правильно.

— Ну, а то, что бито-граблено?

— А какое дело тебе?

«А ему — поручали унижать…»

А ему — поручали унижать,

втаптывать сперва,

потом дотаптывать,

после окончательно затаптывать

и потом — затоптанным держать.

А от этого рукомесла

подходящий нрав, конечно, выработался.

Щеку разбивал он до мосла,

так, чтобы мосол из мяса вырвался.

И когда — с учетом льгот —

выправилась пенсия с надбавкою,

дома просидел он целый год

в четырех стенах

сам-друг с собакою.

Отвыкал от своего труда,

привыкал к заслуженному отдыху,

в стенку бился головой до одури,

до остервененья

иногда.

Выручало домино,

так легко объединявшее

нашу милость

с бешеностью нашею —

так легко и так давно.

Умная азартная игра

упрощала прохожденье старости,

поглощала дни и вечера,

а ночами спал он от усталости.

«Им казалось, что истину ведали…»

Им казалось, что истину ведали

лишь они и никто другой,

что доказано их победами,

быстрым шагом, твердой рукой.

Им казалось, что превосходство

в ратном деле сполна, с лихвой

подтверждает их благородство

перед всей побежденной братвой.

В положение не входили —

видно, слишком слаб человек —

тех, кого они победили,

тех, над кем они взяли верх.

Не усваивали точку зрения

потуплявших пред ними взор,

от презрения и подозрения

не поддерживали разговор.

Вовсе их не интересовала

правда, истина номер два,

та, что где-то существовала

на обочине существа,

что отсиживалась, но копила,

пробавлялась, но счет вела,

та, что вскоре с жару и с пыла,

сгоряча им на смену пришла.

«Активная оборона стариков…»

Активная оборона стариков,

вылазка, а если можно — наступление,

старых умников и старых дураков

речи, заявления, выступления.

Может быть, последний в жизни раз

это поколение давало

бой за право врак или прикрас,

чтобы все пребыло, как бывало.

На ходу играя кадыками,

кулачонки слабые сжимая,

то они кричали, то вздыхали,

жалуясь железно и жеманно.

Это ведь не всякому дается

наблюдать, взирать:

умирая, не сдается

и кричит рать.

«Горлопанили горлопаны…»

Горлопанили горлопаны,

голосили свои лозунгá, —

а потом куда-то пропали,

словно их замела пурга.

Кой-кого замела пурга,

кое-кто, спавши с голоса вскоре,

ухватив кусок пирога,

не участвует больше в споре.

Молчаливо пирог жует

в том углу, где пенсионеры.

Иногда кричит: «Во дает!» —

горлопанам новейшей эры.

«Семь с половиной дураков…»

Семь с половиной дураков

смотрели «Восемь с половиной»

и порешили: не таков

сей фильм,

чтобы пошел лавиной,

чтобы рванулся в киносеть

и ринулся к билетным кассам

народ. Его могучим массам

здесь просто нечего глядеть.

«Государственных денег не жалко…»

Государственных денег не жалко,

слово чести для вас не звучит

до тех пор, пока толстою палкой

государство на вас не стучит.

Вас немало еще, многовато

не внимающих речи живой.

Впрочем, палки одной, суковатой,

толстой

хватит на всех вас с лихвой.

В переводе на более поздний,

на сегодняшний, что ли, язык,

так Иван Васильевич Грозный

упрекать своих ближних привык.

Так же Петр Алексеич Великий

упрекать своих ближних привык,

разгоняя боярские клики

под историков радостный клик.

Что там пробовать метод учета,

и контроль, и еще уговор.

Ореола большого почета

палка не лишена до сих пор.

«Подышал свежим…»

Подышал свежим

сельским кислородом.

Трость на ель вешал,

говорил с народом.

И народ веско

говорил сдуру:

Это наш Васька!

Как его раздуло!

«Не мог построить верно фразу…»

Не мог построить верно фразу,

не думал о стихах и прозе

и не участвовал ни разу

в социологическом опросе.

«Анну Каренину» с экрана

усвоил. «Идиот» — с экрана.

Но не болела эта рана.

Читать? Ему, он думал, рано.

Нет, не талдычил он, как дятел,

строки любимого поэта.

Рубля на книги не истратил —

и думать не хотел про это.

В наброске этом моментальном,

в портрете этом социальном

ни «но» не будет, ни «однако»:

невежда, неуч был бедняга.

«Был бы хорошим, но помешали…»

Был бы хорошим, но помешали.

Стал бы храбрым — не разрешили.

Волком рожденный, ходит с мышами,

серыми, небольшими.

Не услышишь, не углядишь —

перекрасясь под цвет мышиный,

сжавшись, съежившись, как мышь,

винтиком в мышиной машине.

Детали анкет

Граф не стесняется того, что граф,

и дети графа, заполняя графы

анкеты, пишут именно, что графы,

ни на йоту правду не поправ.

А дети кулаков все поголовье

овечье, и лошажье, и коровье

преуменьшают. Или просто врут.

Хоть точно знают, что напрасный труд.

Ведь есть меж небом пятым и седьмым

какое-то всевидящее око,

сказать попроще: что-то вроде бога —

туман молочный или черный дым.

Дворяне вычитали в книгах: есть!

А дети кулаков — не дочитали.

Лелеют месть,

а применяют лесть,

перевинтив в анкетах все детали.

«Стыдились своих же отцов…»

Стыдились своих же отцов

и брезговали родословной.

Стыдились, в конце концов,

истины самой дословной.

Был столь высок идеал,

который оказывал милость,

который их одевал,

которым они кормились,

что робкая ласка семьи

и ближних заботы большие

отталкивали. Свои

для них были только чужие.

От ветки родимой давно

дубовый листок оторвался.

Сверх этого было дано,

чтоб он обнаглел и зарвался.

И с рухнувший домик отца

вошел блудный сын господином,

раскрывшимся до конца

и блудным и сукиным сыном.

Захлопнуть бы эту тетрадь,

и если б бумага взрывалась,

то поскорее взорвать,

чтоб не оставалась и малость.

Да в ней поучение есть,

в истории этой нахальной,

и надо с улыбкой печальной

прочесть ее и перечесть.

«Ни стыда, ни совести, а что же?..»

Ни стыда, ни совести, а что же?

Словно в сельской школе. Устный счет.

Нечего и спрашивать! Сечет!

Быстрый, как рефлекс, в манере дрожи.

Сопрягает, взвешивает, мерит,

применяет к собственной судьбе.

На слово же — и себе не верит.

То есть главным образом — себе.

Изредка под ложечкой пустое

место, где должна бы быть душа,

поедом его ест не спеша,

и тогда он целый день в простое.

Так же, как безногий инвалид

на штанину полую взирает,

он догадывается, что болит.

Но самокопанье презирает.

Устный счет —

не хочет. Не велит.

Что почем

Деревенский мальчик, с детства знавший

что почем, в особенности лихо,

прогнанный с парадного хоть взашей,

с черного пролезет тихо.

Что ему престиж? Ведь засуха

высушила насухо

полсемьи, а он доголодал,

дотянул до урожая,

а начальству возражая,

он давно б, конечно, дубу дал.

Деревенский мальчик, выпускник

сельской школы, труженик, отличник,

чувств не переносит напускных,

слов торжественных и фраз различных.

Что ему? Он самолично видел

тот рожон и знает: не попрешь.

Свиньи съели. Бог, конечно, выдал.

И до зернышка сгорела рожь.

Знает деревенское дитя,

сын и внук крестьянский, что в крестьянстве

ноне не прожить: погрязло в пьянстве,

в недостатках, рукава спустя.

Кончив факультет филологический,

тот, куда пришел почти босым,

вывод делает логический

мой герой, крестьянский внук и сын:

надо позабыть все то, что надо.

Надо помнить то, что повелят.

Надо, если надо,

и хвостом и словом повилять.

Те, кто к справедливости взывают,

в нем сочувствия не вызывают.

Тех, кто до сих пор права качает,

он не привечает.

Станет стукачом и палачом

для другого горемыки,

потому что лебеду и жмыхи

ел

и точно знает что почем.

«Без лести предал. Молча…»

Без лести предал. Молча.

Без крику. Честь по чести.

Ему достало мочи

предать без всякой лести.

Ему хватило воли

не маслить эту кашу.

А люди скажут: «Сволочь!»

Но что они ни скажут,

ни словом, ни полсловом

себя ронять не стал он

перед своим уловом,

несчастным и усталым.

Дом в переулке

Проживал трудяга в общаге,

а потом в тюрягу пошел

и в тюряге до мысли дошел,

что величие вовсе не благо.

По амнистии ворошиловской

получил он свободу с трудом.

А сегодня кончает дом

строит, лепит злой и решительный.

Не великий дом — небольшой.

Не большой, а просто крохотный.

Из облезлых ящиков сгроханный,

но с печуркой — домовьей душой.

Он диван подберет и кровать,

стол и ровно два стула поставит,

больше двух покупать не станет,

что ему — гостей приглашать?

Он сюда приведет жену,

все узнав про нее сначала,

чтоб любить лишь ее одну,

чтоб она за себя отвечала.

Он сначала забор возведет,

а потом уже свет проведет.

Он сначала достанет собаку,

а потом уже купит рубаху.

Всех измерив на свой аршин,

доверять и дружить зарекаясь,

раньше всех домашних машин

раздобудется он замками.

Сам защелкнутый, как замок,

на все пуговицы перезастегнутый,

нависающий, как потолок,

и приземистый, и полусогнутый.

Экономный, словно казна,

кость любую трижды огложет.

Что он хочет?

Хто його зна.

Что он может?

Он много может.

Сон — себе

Сон после снотворного. Без снов.

Даже потрясение основ,

даже революции и войны —

не разбудят. Спи спокойно,

человек, родившийся в эпоху

войн и революций. Спи себе.

Плохо тебе, что ли? Нет, не плохо.

Улучшенье есть в твоей судьбе.

Спи — себе. Ты раньше спал казне

или мировой войне.

Спал, чтоб встать и с новой силой взяться.

А теперь ты спишь — себе.

Самому себе.

Можешь встать, а можешь поваляться.

Можешь встать, а можешь и не встать.

До чего же ты успел устать.

Сколько отдыхать теперь ты будешь,

прежде чем ты обо всем забудешь,

прежде чем ты выспишь все былье…

Спи!

Постлали свежее белье.

«Вот мы переехали в новые дома…»

Вот мы переехали в новые дома.

Я гляжу, гляжу, глаз не спуская:

ровная, как сельская зима,

новая архитектура городская,

одинаковая,

стандартизированная.

То ли мало было средств,

то ли дарованья не хватило —

ящики бетонные окрест,

в ящиках — бетонные квартиры,

одинаковые,

стандартизированные.

Но каков переселенный люд:

опытные старые рабочие,

служащие и — куда пошлют —

деревенщина, разнорабочие?

Одинаковые?

Стандартизированные?

Ничего стандартного в них нет,

будто с разных нескольких планет

в новые квартиры переехали

и не одинаковые

и не стандартизированные.

Страх

Чего боится человек,

прошедший тюрьмы и окопы,

носивший ружья и оковы,

видавший

новой бомбы

сверк?

Он, купанный во ста кровях,

не понимает слово «страх».

Да, он прошел сквозь сто грязей,

в глазах ирония змеится,

зато презрения друзей

он, как и век назад,

боится.

«То ли мята…»

То ли мята,

то ли рута,

но примята

очень круто.

Словно тракторные

траки

перетаптывали

травки,

а катками

паровыми

их толкали

и давили.

Скоро ли она воспрянет,

глину сохлую проклюнет,

и зеленым глазом глянет,

и на все, что было, — плюнет?

«Как лучше жизнь не дожить…»

Как лучше жизнь не дожить,

а прожить

Мытому, катаному, битому,

Перебитому, но до конца недобитому,

Какому богу ему служить?

То ли ему уехать в Крым,

Снять веранду у Черного моря

И смыть волною старое горе,

Разморозить душевный Нарым?

То ли ему купить стопу

Бумаги, годной под машинку,

И все преступления и ошибки

Кидать в обидчиков злую толпу?

То ли просто вставать в шесть,

Бросаться к ящику: почта есть?

А если не принесли газету,

Ругать советскую власть за это.

Но люди — на счастье и на беду —

Сохраняются на холоду.

Но люди, уставшие, словно рельсы,

По которым весь мир паровозы прогнал,

Принимают добра любой сигнал.

Большие костры, у которых грелись

Души

в семнадцатом году,

Взметаются из-под пепла все чаще:

Горят!

Советским людям — на счастье,

Неправде и недобру — на беду.

1961

Московские рабочие

Московские рабочие не любят,

когда доклад читают по бумажке,

не чтят высокомерные замашки,

не уважают,

если кто пригубит

серьезное,

скользнет, хвостом вильнет

и дальше, вдоль по тезисам рванет.

Московские рабочие, которые

могли всю жизнь

шагов с пяти

глядеть,

как мчится вдаль всемирная история,

рискуя их самих

крылом задеть,

не любят выдумки, не ценят выверта.

Идете к ним — точнее факты выверьте!

Не обмануть московских работяг,

в семи водах изрядно кипяченных,

в семи дымах солидно прокопченных

и купанных в семи кровях.

К вранью не проявляют интерес!

Поэтому и верю я в прогресс.

«Народ переходит на шляпу — с кепки…»

Народ переходит на шляпу — с кепки.

Народ переходит на шляпку — с платка.

Зато по-прежнему цепко и крепко

влиянье народного говорка.

Большие фабрики производят

по миллиону костюмов в год.

В модерном давно уже люди ходят —

«модерный»

производи от мод.

Не вижу дурного, что с завода

спешат на стадион и в кино,

хотя готов водить хороводы

и петь сочиненное очень давно.

Народ течет, как река большая,

вбирая в себя миллион ручейков,

никого не заушая,

спокойно решая, кто каков.

Кадры — есть!

Кадры — есть! Есть, говорю, кадры.

Люди толпами ходят.

Надо выдумать страшную кару

Для тех, кто их не находит.

Люди — ракету изобрели.

Человечество до Луны достало.

Не может быть, чтоб для Земли

Людей не хватало.

Как ни плотна пелена огня,

Какая ни канонада,

Встает человек: «Пошлите меня!»

Надо — значит, надо!

Люди, как звезды,

восходят затемно

И озаряют любую тьму.

Надо их уважать обязательно

И не давать обижать никому.

Демаскировка

Человека лишили улыбки

(Ни к чему человеку она),

А полученные по ошибке

Разноцветные ордена

Тоже сняли, сорвали, свинтили,

А лицо ему осветили

Темноголубизной синяков,

Чтобы видели, кто таков.

Камуфлированный человеком

И одетый, как человек,

Вдруг почувствовал, как по векам

В первый раз за тот полувек,

Что он прожил, вдруг расплывается,

Заливает ему глаза, —

«Как, — подумал он, — называется

Тепломокрое это?», —

слеза.

И стремившийся слыть железным

Покупает конверт с цветком,

Пишет: я хочу быть полезным.

Не хочу я быть дураком.

У меня хорошая память,

Языки-то я честно учил,

Я могу отслужить, исправить

То, что я заслужил, отмочил.

Я могу восполнить потери,

Я найду свой правильный путь.

Мне бы должность сонной тетери

В канцелярии где-нибудь.

Современник

Советские люди, по сути —

всегда на подъем легки.

Куда вы их ни суйте —

берут свои рюкзаки,

хватают свои чемоданы

без жалоб и без досад

и — с Эмбы до Магадана,

и — если надо — назад.

Каких бы чинов ни достигнул

и званий ни приобрел,

но главное он постигнул:

летит налегке орел

и — правило толковое —

смерть, мол, красна на миру.

С зернистой на кабачковую

легко переходим

икру.

Из карточной системы

мы в солнечную перебрались,

но с достиженьями теми

нисколько не зарвались,

и если придется наново,

охотно возьмем за труды

от черного и пеклеванного

колодезной до воды.

До старости лет ребята,

Со всеми в мире — на ты.

Мой современник, тебя-то

не низведу с высоты.

Я сам за собою знаю,

что я, как и все, заводной

и моложавость чудная

не расстается со мной.

«Смешливость, а не жестокость…»

Смешливость, а не жестокость,

улыбка, а не издевка:

это я скоро понял

и в душу его принял.

Я принял его в душу

и слово свое не нарушу

и, как он ни мельтеши,

не выброшу из души.

Как в знакомую местность,

вхожу в его легковесность.

Как дороге торной

внезапный ухаб простишь,

прощаю характер вздорный,

не подрываю престиж.

Беру его в товарищи,

в спутники беру —

у праздного, у болтающего

есть устремленья к добру.

Искусство

Я посмотрел Сикстинку в Дрезденке,

не пощадил свои бока.

Ушел. И вот иду по Сретенке,

разглядываю облака.

Но как она была легка!

Она плыла. Она парила.

Она глядела на восток.

Молчали зрители. По рылу

у каждого стекал восторг.

За место не вступали в торг!

С каким-то наслажденьем дельным

глазели, как летит она.

Канатом, вроде корабельным,

она была ограждена.

Не понимали ни хрена!

А может быть, и понимали.

Толковые! Не дурачки!

Они платочки вынимали

и терли яростно очки.

Один — очки. Другой — зрачки!

Возвышенное — возвышает,

парящее — вздымает вверх.

Морали норму превышает

человек. Как фейерверк

взвивается. Он — человек.

Неудача в любви

Очень просто: полюбишь и все,

и как в старых стихах излагается,

остальное — прилагается:

то и се, одним словом — все.

Неудачников в любви

не бывало, не существовало:

все несчастья выдувала

эта буря в крови.

Взрыв, доселе еще неизведанный,

и невиданный прежде обвал

и отвергнутый переживал,

и осмеянный, даже преданный.

Гибель, смерть, а — хороша.

Чем? А силой и новизною.

И как лето, полное зною,

переполнена душа.

Перелившись через край,

все ухабы твои заливает.

Неудачи в любви не бывает:

начинай,

побеждай, сгорай!

Иванихи

Как только стали пенсию давать,

откуда-то взялась в России старость.

А я-то думал, больше не осталось.

Осталось.

В полусумраке кровать

двуспальная.

По полувековой

привычке

спит всегда старуха справа.

А слева спал

по мужескому праву

ее Иван,

покуда был живой.

Был мор на всех Иванов на Руси,

что с девятьсот шестого

были года,

и сколько там у бога ни проси,

не выпросила своему Ивану льготу.

Был мор на год шестой,

на год седьмой,

на год восьмой был мор,

на год девятый.

Да, тридцать возрастов войне проклятой

понадобились.

Лично ей самой.

С календарей обдергивая дни,

дивясь, куда их годы запропали,

поэтому старухи спят одни,

как молодыми вдовушками спали.

«Брошенки и разводки…»

Брошенки и разводки,

вербовки, просто молодки

с бог весть какой судьбой,

кто вам будет судьей?

Вы всю мужскую работу

и женскую всю заботу,

вы все кули Земли

стащить на себе смогли.

Зимы ходили в летнем,

в демисезонном пальто,

но голубоватые ленты

носили в косах зато.

И трубы судьбы смолкают,

а флейты — вступают спеша,

и, как сухарь отмокает

в чаю, —

добреет душа.

«Торопливо всхлипнула. Сдержалась…»

Торопливо всхлипнула. Сдержалась —

слишком не зайти бы далеко.

Сильное как будто чувство жалость

ограничивается так легко.

И, слезинку сбросив рукавом,

с жаром неостывшим

вдруг заговорила о живом,

лишь бы не подумать о погибшем.

Вечерний автобус

Смирно ждут автобус —

после смены все ведь, —

нехотя готовясь —

нечего поделать —

и к тому, что тесно,

и к тому, что душно

и неинтересно,

а вот так, как нужно.

Двадцать остановок,

тридцать километров в

робах и обновах,

с хрустом карамелек,

с шорохом газетным —

плохо видно только.

Тридцать километров

вытерпим тихонько.

А в окошко тянет

запахами сада.

Может, кто-то встанет:

я, наверно, сяду.

А в окошко веет

запахами леса,

и прохладный ветер

расчудесно лезет.

И пионерлагерь

звуки горна тычет,

и последний шлягер

мой сосед мурлычет.

И все чаще, чаще

и все пуще, пуще

веет запах чащи,

веет запах пущи.

И ночное небо

лезет в дом бегучий,

и спасенья нету

от звезды падучей.

Уверенность в себе

Уверенные в себе

по краю ходят, по кромке

и верят, что в их судьбе

вовек не будет поломки.

А бедные неуверенные,

не верящие в себя,

глядят на них, как потерянные,

и шепчут: «Не судьба!»

Зарядка, холодный душ,

пробежка по зимней роще

способствует силе душ,

смотрящих на вещи проще.

Рефлексами же заеденные

не знают счета минут:

в часы послеобеденные

себя на диване клянут.

Судьба, она — домоседка.

К ней надо идти самому.

Судьба, она — самоделка,

и делать ее — самому.

Судьба — только для желающих.

Ее разглядишь — сквозь дым

твоих кораблей пылающих,

сожженных тобой самим.

Евгений

С точки зрения Медного Всадника

и его державных копыт

этот бедный Ванька-Невстанька

впечатленья решил копить.

Как он был остер и толков!

Все же данные личного опыта

поверял с точки зрения топота,

уточнял с позиций подков.

Что там рок с родной стороною

ни выделывал, ни вытворял —

головою, а также спиною

понимал он и одобрял.

С точки зрения Всадника Медного,

что поставлен был так высоко,

было долго не видно бедного,

долго было ему нелегко.

Сколько было пытано, бито!

Чаще всех почему-то в него

государственное копыто

било.

Он кряхтел, ничего.

Ничего! Утряслось, обошлось,

отвиселось, образовалось.

Только вспомнили совесть и жалость —

для Евгения место нашлось.

Медный Всадник, спешенный вскоре,

потрошенный Левиафан,

вдруг почувствовал: это горе

искренне. Хоть горюющий пьян.

Пьян и груб. Шумит. Озорует.

Но не помнит бывалых обид,

а горюет, горюет, горюет

и скорбит, скорбит, скорбит.

Вечерами в пивной соседней

это бедный

и этот Медный,

несмотря на различный объем,

за столом восседают вдвоем.

Несмотря на судеб различность,

хвалят культ

и хвалят личность.

Вопреки всему,

несмотря

ни на что,

говорят: «Не зря!»

О порядке и дисциплине

Медный Всадник уже не скорбит.

Смотрит на отпечаток в глине

человеческой

медных копыт.

«Бывший кондрашка, ныне инсульт…»

Бывший кондрашка, ныне инсульт,

бывший разрыв, ныне инфаркт,

что они нашей морали несут?

Только хорошее. Это — факт.

Гады по году лежат на спине.

Что они думают? — Плохо мне.

Плохо им? Плохо взаправду.

Зато гады понимают за что.

Вот поднимается бывший гад,

ныне — эпохи своей продукт,

славен, почти здоров, богат,

только ветром смерти продут.

Бывший безбожник, сегодня он

верует в бога, в чох и в сон.

Больше всего он верит в баланс.

Больше всего он бы хотел,

чтобы потомки ценили нас

по сумме — злых и добрых дел.

Прав он? Конечно, трижды прав.

Поэтому бывшего подлеца

не лишайте, пожалуйста, прав

исправиться до конца.

«Отлежали свое в окопах…»

Отлежали свое в окопах,

отстояли в очередях,

кое-кто свое в оковах

оттомился на последях.

Вот и все: и пафосу — крышка,

весь он выдохся и устал,

стал он снова Отрепьевым Гришкой,

Лжедимитрием быть перестал.

Пафос пенсию получает.

Пафос хвори свои врачует.

И во внуках души не чает.

И земли под собой не чует.

Оттого, что жив, что утром

кофе черное медленно пьет,

а потом с размышлением мудрым

домино на бульваре забьет.

Темпераменты

Один — укажет на резон,

другой — полезет на рожон.

Один попросит на прокорм,

другой — наперекор.

А кто-то уговаривал: идите по домам!

В застенке разговаривал, на дыбу подымал.

Характер, темперамент,

короче говоря,

ходили с топорами

на бога и царя.

Ослушники и послушники,

прислужники, холопы

у сытости, у пошлости, у бар или Европы,

мятежник и кромешник, опричник, палач.

И все — в одном народе,

Не разберешь, хоть плачь.

Такая эпоха

Сколько, значит, мешков с бедою

и тудою стаскал и сюдою,

а сейчас ему — ничего!

Очень даже неплохо!

Отвязались от него,

потому что такая эпоха.

Отпустили, словно в отпуск.

Пропустили, дали пропуск.

Допустили, оформили допуск.

Как его держава держала,

а теперь будто руки разжала.

Он и выскочил, но не пропал,

а в другую эпоху попал.

Да, эпоха совсем другая,

А какая? Такая,

что ее ругают,

а она — потакает.

И корова своя, стельная.

И квартира своя, отдельная.

Скоро будет машина личная

и вся жизнь пойдет отличная.

«Крестьянская ложка-долбленка…»

Крестьянская ложка-долбленка,

начищенная до блеска.

А в чем ее подоплека?

Она полна интереса.

Она, как лодка в бурю

в открытом и грозном море,

хлебала и щи и тюрю,

но больше беду и горе.

Но все же горда и рада

за то, что она, бывало,

единственную награду

крестьянину добывала.

Она над столом несется,

губами, а также усами

облизанная, как солнце

облизано небесами.

Крестьянской еды дисциплина:

никто никому не помеха.

Звенит гончарная глина.

Ни суеты, ни спеха.

Вылавливая картошки,

печеные и простые,

звенят деревянные ложки,

как будто они золотые.

«Сапожники, ах, проказники…»

Сапожники, ах, проказники,

они на закон плюют:

сначала гуляют в праздники,

потом после праздников пьют.

Сапожники, ах, бездельники,

опять они пьяные в дым:

субботы и понедельники

пришпиливают к выходным.

Они сапоги тачают,

они молотком стучат

и многое замечают,

не уставая тачать.

В их спорах нет суесловия

и повторения книг.

Новейшая философия

начнется, быть может, с них.

Смерть велосипедиста

Нарушители тишины

жить должны или не должны?

Ну, конечно, не очень роскошно.

Жить хоть как-нибудь все-таки можно?

Где-нибудь работать, служить.

Жить!

Был однажды уже поставлен

этот самый вопрос и решен

работягой, от шума усталым,

и его же финским ножом.

Белой ночью в Североуральске

тишина. Ни лязга, ни хряска,

и ни стуку, ни грюку. Тишь.

Что ты видишь во сне, когда спишь,

новый город на алюминии,

на бокситах,

из тех городов,

что смежают глаза свои синие

после многих тяжелых трудов?

Видишь ты, как по главной улице

над велосипедным рулем

негодяй какой-то сутулится

через всю тишину — напролом.

Он поет. Он весь город будит.

Не желает он знать ничего.

Петь еще пять минут он будет.

Жить он будет не больше того.

Улицу разбудил, переулок.

Целой площади стало невмочь.

Голос пьяных особенно гулок

ночью. Если белая — ночь.

Жить должны или не должны

нарушители тишины?

— Не должны! — решает не спавший

после смены и час, завязавший

воровство свое с давних пор

честный труженик, бывший вор.

С финкою в руках и в кальсонах

на ногах железных, худых,

защищать усталых и сонных,

наработавшихся, немолодых

он выскакивает

и пьяному всаживает

в спину

финку

по рукоять,

и его леденит, замораживает:

— Что я сделал? Убил! Опять!

Отвратительна и тупа еще

и убийством полным-полна

та, внезапно наступающая

оглушительная тишина.

И певец несчастный склоняет

голову

на свое же седло:

тишина его наполняет

окончательно и тяжело.

В ней смешались совесть и жалость

вместе с тем, что тогда решалось:

жить должны или не должны

нарушители тишины.

Мошкá

Из метро, как из мешка,

Словно вулканическая масса,

Сыплются четыре первых класса.

Им кричат: «Мошкá!»

Взрослым кажется совсем не стыдно

Ухмыляться гордо и обидно,

И не обходиться без смешка,

И кричать: «Мошкá!»

Но сто двадцать мальчиков, рожденных

В славном пятьдесят четвертом,

Правдолюбцев убежденных,

С колыбели увлеченных спортом,

Улицу заполонили

Тем не менее.

Вас, наверно, мамы уронили

При рождении,

Плохо вас, наверно, пеленали.

Нас вообще не пеленали,

Мы росли просторно и легко.

Лужники, луна ли —

Все равно для нас недалеко.

Вот она, моя надежда.

Вот ее слова. Ее дела.

Форменная глупая одежда

Ей давным-давно мала.

Руки красные из рукавов торчат,

Ноги — в заменители обуты.

Но глаза, прожекторы как будто,

У ребят сияют и девчат.

Вы пока шумите и пищите

В радостном предчувствии судьбы,

Но тираны мира,

трепещите,

Поднимайтесь,

падшие рабы.

На «диком» пляже

Безногий мальчишка, калечка,

неполные полчеловечка,

остаток давнишнего взрыва

необезвреженной мины,

величественно, игриво,

торжественно прыгает мимо

с лукавою грацией мима.

И — в море! Бултых с размаху!

И тельце блистает нагое,

прекрасно, как «Голая Маха»

у несравненного Гойи.

Он вырос на краешке пляжа

и здесь подорвался — на гальке,

и вот он ныряет и пляшет,

упругий, как хлыст, как нагайка.

Как солнечный зайчик, как пенный,

как белый барашек играет,

и море его омывает,

и солнце его обагряет.

Здесь, в море, любому он равен.

— Плывите, посмотрим, кто дальше! —

Не помнит, что взорван и ранен,

доволен и счастлив без фальши.

О море! Без всякой натуги

ты лечишь все наши недуги.

О море! Без всякой причины

смываешь все наши кручины.

«О первовпечатленья бытия!..»

О первовпечатленья бытия!

Обвалом света

маленькое «я»

ослеплено

и оползнями шума

оглушено, засыпано.

Ему

приспособляться сразу ко всему

приходится.

О, как неравен бой!

Вся сложность мира борется с тобой,

весь вес,

все время

и пространство света.

Мир так огромен,

так ничтожен ты

меж глубины его и высоты,

но выхода, кроме победы, — нету.

«У всех мальчишек круглые лица…»

У всех мальчишек круглые лица.

Они вытягиваются с годами.

Луна становится лунной орбитой.

У всех мальчишек жесткие души.

Они размягчаются с годами.

Яблоко становится печеным,

или мороженым,

или тертым.

У всех мальчишек огромные планы.

Они сокращаются с годами.

У кого намного.

У кого немного.

У самых счастливых ни на йоту.

Разные формулы счастья

В том ли счастье?

А в чем оно, счастье,

оборачивавшееся отчасти

зауряднейшим пирогом,

если вовсе не в том, а в другом?

Что такое это другое?

Как его трактовать мы должны?

Образ дачного, что ли, покоя?

День Победы после войны?

Или та черта, что подводят

под десятилетним трудом?

Или слезы, с которыми входят

после странствий в родимый дом?

Или новой техники чара?

Щедр на это двадцатый век.

Или просто строка из «Анчара» —

«человека человек»?

«Не верю, что жизнь — это форма…»

Не верю, что жизнь — это форма

существованья белковых тел.

В этой формуле — норма корма,

дух из нее давно улетел.

Жизнь. Мудреные и бестолковые

деянья в ожиданьи добра.

Индифферентно тело белковое,

а жизнь — добра.

Белковое тело можно выразить,

найдя буквы, подобрав цифры,

а жизнь — только сердцем на дубе вырезать.

Нет у нее другого шифра.

Когда в начале утра раннего

отлетает душа от раненого,

и он, уже едва дыша,

понимает, что жизнь — хороша,

невычислимо то понимание

даже для первых по вниманию

машин, для лучших по уму.

А я и сдуру его пойму.

«Бог и биология!..»

Бог и биология!

Глаза живые,

Плечи пологие,

Ноги кривые.

Руки! Обратите

Внимание на руки.

Это отвратите-

льные крюки.

Что от биологии —

Ясно: плохо.

Мало смыслю в боге я.

Но дело — в боге.

Бог — он вдунул

Душу. Он же

Сделал думы

Глубже, тоньше.

Бог, а не родители,

Бог, а не школа

И даже, видите ли,

Не годы комсомола.

Бог — это пар.

Бог — это ток.

Новый вид энергии — бог,

Бог, отучивший от водки баптистов,

а староверов — от табака,

этику твердой рукою стиснувший,

быт хватающий за бока.

Сельское кладбище

(Элегия)

На этом кладбище простом

покрыты травкой молодой

и погребенный под крестом

и упокоенный звездой.

Лежат, сомкнув бока могил.

И так в веках пребыть должны,

кого раскол разъединил

мировоззрения страны.

Как спорили звезда и крест!

Не согласились до сих пор!

Конечно, нет в России мест,

где был доспорен этот спор.

А ветер ударяет в жесть

креста, и слышится: Бог есть!

И жесть звезды скрипит в ответ,

что бога не было и нет.

Пока была душа жива,

ревели эти голоса.

Теперь вокруг одна трава.

Теперь вокруг одни леса.

Но, словно затаенный вздох,

внезапно слышится: есть Бог!

И словно приглушенный стон:

Нет бога! — отвечают в тон.

«Богу богово полагалось…»

Богу богово полагалось,

но не столько и не так.

Полагалась самая малость,

скажем, в кружку — медный пятак.

Бог же — все холмы под храмы

и под веру — души и троны,

не оставив людям ни грамма.

Он с иконы проник в законы.

Отделяя от государства

церковь, ей уменьшая объем

и лишая ее полцарства,

мы последний шанс ей даем:

мир иной и, конечно, лучший

оборудовать на небеси.

Этот раз — последний случай

для религии на Руси.

Пока еще все ничего

Если слово «нехорошо!»

останавливает поступки —

значит, все еще хорошо

и судьбы короткие стуки

в дверь твою и в твое окно

и в ворота твоей эпохи

означают все равно,

что дела покуда неплохи.

Если, что там ни говори,

не услышат и не исполнят

«Бей!» — приказ

и приказ «Бери!»,

значит, что-то они еще помнят.

Вот когда они все забудут,

все запамятуют до конца,

бить и брать

все что надо будут,

начиная с родного отца,

вот когда они будут готовы

все поставить как есть на места,

вовсе не с Рождества Христова

числя в календарях лета,

вот когда переменятся даты

и понятья: честь, лесть и месть —

настоящие будут солдаты!

Что ни скажут — ответят: «Есть!»

«Надо думать, а не улыбаться…»

Надо думать, а не улыбаться,

Надо книжки трудные читать,

Надо проверять — и ушибаться,

Мнения не слишком почитать.

Мелкие пожизненные хлопоты

По добыче славы и деньжат

К жизненному опыту

Не принадлежат.

Ночью в Москве

Ночью тихо в Москве и пусто.

Очень тихо. Очень светло.

У столицы, у сорокоуста,

звуки полночью замело.

Листопад, неслышимый в полдень,

в полночь прогремит как набат.

Полным ходом, голосом полным

трубы вечности ночью трубят.

Если же проявить терпенье,

если вслушаться в тихое пенье

проводов, постоять у столба,

можно слышать, что шепчет судьба.

Можно слышать текст телеграммы

за долами, за горами

нелюбовью данной любви.

Можно уловить мгновенье

рокового звезд столкновенья.

Что захочешь, то и лови!

Ночью пусто в Москве и тихо.

Пустота в Москве. Тишина.

Дня давно отгремела шутиха.

Допылала до пепла она.

Все трамваи уехали в парки.

Во всех парках прогнали гуляк.

На асфальтовых гулких полях

стук судьбы, как слепецкая палка.

«Кричали и нравоучали…»

Кричали и нравоучали.

Какие лозунги звучали!

Как сотрясали небеса

Неслыханные словеса!

А надо было — тише, тише,

А надо было — смехом, смехом.

И — сэкономились бы тыщи

И — все бы кончилось успехом.

Хвала Гулливеру

Чем хорош Гулливер?

Очевидным, общепонятным

поворотом судьбы? Тем, что дал он всемирный

пример?

Нет, не этим движением, поступательным

или попятным,

замечателен Гулливер.

Он скорее хорош тем, что ветром судьбины

гонимый,

погибая, спасаясь, погибнув и спасшись опять,

гнул свое!

Что ему там ни ржали гуигнгнмы,

как его бы ни путала лилипутская рать.

Снизу вверх — на гиганта,

сверху вниз — на пигмея

глядя,

был человеком всегда Гулливер,

и от счастья мужая,

и от страха немея,

предпочел навсегда

человеческий только

размер.

Мы попробовали

микрокосмы и макрокосмы,

но куда предпочтительней —

опыт гласит и расчет —

золотого подсолнечника

желтые космы,

что под желтыми космами

золотого же солнца

растет.

Мы и техника

Как грачи приладились к трактору,

к однократному и многократному

переборонованию полей,

так и нам:

техника

все милей.

Эти электровычислительные,

зуборезные эти станки

нам дороже,

чем умилительные

камыши

у излуки реки.

Ближе

даже, чем птичка у кустика,

трактор,

важно берущий подъем:

вот вам — оптика.

Вот — акустика.

Вслед за ними и мы поклюем.

В общем, сделано дело.

Что там переделывать?

Я не чужой

тем долготам, широтам.

К частотам

прикипел я тоже душой.

О борьбе с шумом

Надо привыкнуть к музыке за стеной,

к музыке под ногами,

к музыке над головами.

Это хочешь не хочешь, но пребудет со мной,

с нами, с вами.

Запах двадцатого века — звук.

Каждый миг старается, если не вскрикнуть —

скрипнуть.

Остается одно из двух —

привыкнуть или погибнуть.

И привыкает, кто может,

и погибает, кто

не может, не хочет, не терпит, не выносит,

кто каждый звук надкусит, поматросит и бросит.

Он и погибнет зато.

Привыкли же, притерпелись к скрипу земной оси!

Звездное передвижение нас по ночам не будит!

А тишины не проси.

Ее не будет.

Наследство

Кому же вы достались,

онегинские баки?

Народу, народу.

А гончие собаки?

Народу, народу.

А споры о поэзии?

А взгляды на природу?

А вольные профессии?

Народу, народу.

А благостные храмы?

Шекспировские драмы?

А комиков остроты?

Народу, народу.

Онегинские баки

усвоили пижоны,

а гончие собаки

снимаются в кино,

а в спорах о поэзии

умнеют наши жены,

а храмы — под картошку

пошли

и под зерно.

«Цветы у монумента. Чьи цветы?..»

Цветы у монумента. Чьи цветы?

Кто их принес? Народ или начальство?

Я проявляю дерзость и нахальство

и спрашиваю: чьи цветы?

Конечно, Пушкин любопытен был,

ему занятно, что эстетский пыл

проявлен по решенью Моссовета

(А что такое Моссовет? —

безмолвно любопытствует поэт,

приемля подношенье это).

Но трогательнее тот неловкий дар,

в котором красных роз сухой пожар

горит из банки огуречной

не долговечною любовью — вечной!

«Поэты малого народа…»

Кайсыну Кулиеву

Поэты малого народа,

который как-то погрузили

в теплушки, в ящики простые

и увозили из России,

с Кавказа, из его природы

в степя, в леса, в полупустыни, —

вернулись в горные аулы,

в просторы снежно-ледяные,

неся с собой свои баулы,

свои коробья лубяные.

Выпровождали их с Кавказа

с конвоем, чтоб не убежали.

Зато по новому приказу —

сказали речи, руки жали.

Поэты малого народа —

и так бывает на Руси —

дождались все же оборота

истории вокруг оси.

В ста эшелонах уместили,

а все-таки — народ! И это

доказано блистаньем стиля,

духовной силою поэта.

А все-таки народ! И нету,

когда его с земли стирают,

людского рода и планеты:

полбытия

они теряют.

Институт

В том институте, словно караси

в пруду,

плескались и кормов просили

веселые историки Руси

и хмурые историки России.

В один буфет хлебать один компот

и грызть одни и те же бутерброды

ходили годы взводы или роты

историков, определявших: тот

путь выбрало дворянство и крестьянство?

и как же Сталин? прав или не прав?

и сколько неприятностей и прав

дало Руси введенье христианства?

Конечно, если водку не хлебать

хоть раз бы в день, ну, скажем, в ужин,

они б усердней стали разгребать

навозны кучи в поисках жемчужин.

Лежали втуне мнения и знания:

как правильно глаголем Маркс и я,

благопристойность бытия

вела к неинтересности сознания.

Тяжелые, словно вериги, книги,

которые писалися про сдвиги

и про скачки всех государств земли, —

в макулатуру без разрезки шли.

Тот институт, где полуправды дух,

веселый, тонкий, как одеколонный,

витал над перистилем и колонной, —

тот институт усердно врал за двух.

«Покуда еще презирает Курбского…»

Покуда еще презирает Курбского,

Ивана же Грозного славит семья

историков

с беспардонностью курского,

не знающего,

что поет,

соловья.

На уровне либретто оперного,

а также для народа опиума

история, все ее тома:

она унижает себя сама.

История начинается с давностью,

с падением страха перед клюкой

Ивана Грозного

и полной сданностью

его наследия в амбар глухой,

в темный подвал, где заперт Малюта,

а также опричная метла —

и, как уцененная валюта,

сактированы и сожжены дотла.

«Разговор был начат и кончен Сталиным…»

Разговор был начат и кончен Сталиным,

нависавшим, как небо, со всех сторон

и, как небо, мелкой звездой заставленным

и пролетом ангелов и ворон.

Потирая задницы и затылки

под нависшим черным Сталиным,

мы

из него приводили цитаты и ссылки,

упасясь от ссылки его и тюрьмы.

И надолго: Хрущевых еще на десять —

это небо будет дождить дождем,

и под ним мы будем мерить и весить,

и угрюмо думать, чего мы ждем.

Проба

Еще играли старый гимн

Напротив места лобного,

Но шла работа над другим

Заместо гимна ложного.

И я поехал на вокзал,

Чтоб около полуночи

Послушать, как транзитный зал,

Как старики и юноши —

Всех наций, возрастов, полов,

Рабочие и служащие,

Недавно не подняв голов

Один доклад прослушавшие, —

Воспримут устаревший гимн;

Ведь им уже объявлено,

Что он заменится другим,

Где многое исправлено.

Табачный дым над залом плыл,

Клубился дым махорочный.

Матрос у стойки водку пил,

Занюхивая корочкой.

И баба сразу два соска

Двум близнецам тянула.

Не убирая рук с мешка,

Старик дремал понуро.

И семечки на сапоги

Лениво парни лускали.

И был исполнен старый гимн,

А пассажиры слушали.

Да только что в глазах прочтешь?

Глаза-то были сонными,

И разговор все был про то ж,

Беседы шли сезонные:

Про то, что март хороший был,

И что апрель студеный,

Табачный дым над залом плыл —

Обыденный, буденный.

Матрос еще стаканчик взял —

Ничуть не поперхнулся.

А тот старик, что хмуро спал,

От гимна не проснулся.

А баба, спрятав два соска

И не сходя со стула,

Двоих младенцев в два платка

Толково завернула.

А мат, который прозвучал,

Неясно что обозначал.

Час Гагарина

Из многих портретов,

зимовавших и летовавших,

что там! можно сказать, вековавших,

обязательно уцелеют

лишь немногие. Между ними

обязательно — Юрий Гагарин.

Час с минутами старый и малый,

черный с белым, белый с красным

не работали, не отдыхали,

а следили за этим полетом.

В храмах божьих, в молельнях, кумирнях

за Гагарина били поклоны,

и хрустели холеные пальцы

академиков и министров.

Палачи на час с минутами

прекратили свое палачество,

и пытаемые шептали

в забытьи:

а как там Гагарин?

Вдруг впервые в истории мира

образовалось единство:

все хотели его возвращенья,

и никто не хотел катастрофы.

Этот час с минутами вписан

во все наши жизнеописанья.

Мы на час с минутами стали

старше, нет, скорее, добрее,

и смелее, и чем-то похожи

на Гагарина.

А значки с его улыбкой

продавались на всех континентах,

и, быть может, всемирное братство

начинается с этой улыбки.

Духовые оркестры

Духовые оркестры на дачных курзалах

И

на вдаль провожающих войско

вокзалах,

Громыхайте, трубите, тяните свое!

Выдавайте по пуду мажора на брата

И по пуду минора —

Если боль и утрата.

Выдавайте что надо,

Но только свое.

Ваши трубы из той же, что каски пожарных,

Меди вылиты,

тем же пожаром горят.

Духовые оркестры! Гремите в казармах,

Предваряйте и возглавляйте парад!

Бейте марши,

тяжелые, словно арбузы!

Сыпьте вальсы

веселой и щедрой рукой!

Басовитая, мужеподобная муза

Пусть не лучше,

так громче

будет всякой другой.

Духовое стоит где-то рядом с душевным.

Вдохновляйте на подвиг

громыханьем волшебным.

Выжимайте, как штангу тяжелоатлеты,

Тонны музыки

плавно вздыматься должны.

Космонавтам играйте в минуту отлета

И встречайте солдат,

что вернулись с войны.

«Государство уверено в том, что оно…»

Государство уверено в том, что оно

до копейки народу долги заплатило,

отпустило невинных, виновных простило

и что счеты покончены очень давно.

В самом деле — торжественно руки трясли,

за казенные деньги казенные зубы

очень многим вставляли. Поклон до земли!

Благодарен за все, даже за миску супа.

Но уплаченный долг продолжает висеть,

заплатили, конечно, но не расплатились.

Расплетаться не хочет старинная сеть,

только петли кой-где прохудились, сместились.

«Это — мелочи. Так сказать, блохи…»

Это — мелочи. Так сказать, блохи.

Изведем. Уничтожим дотла.

Но дела удивительно плохи.

Поразительно плохи дела.

Мы — поправим, наладим, отладим,

будем пыль из старья колотить

и проценты, быть может, заплатим.

Долг не сможем ни в жисть заплатить.

Улучшается все, поправляется,

с ежедневным заданьем справляется,

но задача, когда-то поставленная, —

нерешенная, как была,

и стоит она — старая, старенькая,

и по-прежнему плохи дела.

«На экране — безмолвные лики…»

На экране — безмолвные лики

И бесшумные всплески рук,

А в рядах — справедливые крики:

Звук! Звук!

Дайте звук, дайте так, чтобы пело,

Говорило чтоб и язвило.

Слово — половина дела.

Лучшая половина.

Эти крики из задних и крайних,

Из последних темных рядов

Помню с первых, юных и ранних

И незрелых моих годов.

Я себя не ценю за многое,

А за это ценю и чту:

Не жалел высокого слога я,

Чтоб озвучить ту немоту,

Чтобы рявкнули лики безмолвные,

Чтоб великий немой заорал,

Чтоб за каждой душевной молнией

Раздавался громов хорал.

И безмолвный еще с Годунова,

Молчаливый советский народ

Говорит иногда мое слово,

Применяет мой оборот.

«Большинство — молчаливо…»

Большинство — молчаливо.

Конечно, оно суетливо,

говорливо и, может быть, даже крикливо,

но какой шум и крик им ни начат,

ничего он не значит.

В этом хоре солисты

решительно преобладают:

и поют голосисто,

и голосисто рыдают.

Между тем знать не знающее ничего

большинство,

не боясь впасть в длинноту,

тянет однообразную ноту.

Голосочком своим,

словно дождичком меленьким сея,

я подтягивал им,

и молчал, и мычал я со всеми.

С удовольствием слушая,

как поют наши лучшие,

я мурлыкал со всеми.

Сам не знаю зачем,

почему, по причине каковской

вышел я из толпы

молчаливо мычавшей московской

и запел для чего

так, что в стеклах вокруг задрожало,

и зачем большинство

молчаливо меня поддержало.

«Был печальный, а стал печатный…»

Был печальный, а стал печатный

Стих.

Я строчку к нему приписал.

Я его от цензуры спасал.

Был хороший, а стал отличный

Стих.

Я выбросил только слог.

Большим жертвовать я не смог.

НЕ — две буквы. Даже не слово.

НЕ — я снял. И все готово.

Зачеркнешь, а потом клянешь

Всех создателей алфавита.

А потом живешь деловито,

Сыто, мыто, дуто живешь.

«Лакирую действительность…»

Лакирую действительность —

Исправляю стихи.

Перечесть — удивительно —

И смирны и тихи.

И не только покорны

Всем законам страны —

Соответствуют норме!

Расписанью верны!

Чтобы с черного хода

Их пустили в печать,

Мне за правдой охоту

Поручили начать.

Чтоб дорога прямая

Привела их к рублю,

Я им руки ломаю,

Я им ноги рублю,

Выдаю с головою,

Лакирую и лгу…

Все же кое-что скрою,

Кое-что сберегу.

Самых сильных и бравых

Никому не отдам.

Я еще без поправок

Эту книгу издам!

Знаешь сам!

Хорошо найти бы такое «я»,

чтоб отрывисто или браво

приказало мне бы: «Делай, как я!» —

но имело на это право.

Хорошо бы, морду отворотив

от обычных реалий быта,

увидать категорический императив —

звезды те, что в небо вбиты.

Хорошо бы, вдруг глаза отведя

от своих трудов ежедневных,

вдруг найти вожатого и вождя,

даже требовательных и гневных.

Хорошо, что такое «хорошо»

где-нибудь разузнать наверно,

как оно глубоко, высоко, широко —

чтобы не поступать неверно.

Впрочем, что апеллировать к небесам?

Знаешь сам. Знаешь сам. Знаешь сам.

Знаешь сам.

«Умирают мой старики…»

Умирают мои старики —

Мои боги, мои педагоги,

Пролагатели торной дороги,

Где шаги мои были легки.

Вы, прикрывшие грудью наш возраст

От ошибок, угроз и прикрас,

Неужели дешевая хворость

Одолела, осилила вас?

Умирают мои старики,

Завещают мне жить очень долго,

Но не дольше, чем нужно по долгу,

По закону строфы и строки.

Угасают большие огни

И гореть за себя поручают.

Орденов не дождались они —

Сразу памятники получают.

Рубикон

Нас было десять поэтов,

не уважавших друг друга,

но жавших друг другу руки.

Мы были в командировке

в Италии. Нас таскали

по Умбрии и Тоскане

на митинги и приемы.

В унылой спешке банкетов

мы жили — десять поэтов.

А я был всех моложе

и долго жил за границей,

и знал, где что хранится,

в котором городе — площадь,

и башня в которой Пизе,

а также в которой мызе

отсиживался Гарибальди,

и где какая картина,

и то, что Нерон — скотина.

Старинная тарахтелка —

автобус, возивший группу,

но гиды веско и грубо

и безапелляционно

кричали термины славы.

Так было до Рубикона.

А Рубикон — речонка

с довольно шатким мосточком.

— Ну что ж, перейдем пешочком,

как некогда Юлий Цезарь, —

сказал я своим коллегам,

от спеси и пота — пегим.

Оставили машину,

шестипудовое брюхо

Прокофьев вытряхнул глухо,

и любопытный Мартынов,

пошире глаза раздвинув,

присматривался к Рубикону,

и грустный, сонный Твардовский

унылую думу думал,

что вот Рубикон — таковский,

а все-таки много лучше

Москва-река или Припять

и очень хочется выпить,

и жадное любопытство

лучилось из глаз Смирнова,

что вот они снова, снова

ведут разговор о власти,

что цезарей и сенаты

теперь вспоминать не надо.

А Рубикон струился,

как в первом до РХ веке,

журча, как соловейка.

И вот, вспоминая каждый

про личные рубиконы,

про преступленья закона,

ритмические нарушения,

внезапные находки

и правды обнаруженье,

мы перешли речонку,

что бормотала кротко

и в то же время звонко.

Да, мы перешли речонку.

«Иностранные корреспонденты…»

Иностранные корреспонденты

выдавали тогда патенты

на сомнительную, на громчайшую,

на легчайшую — веса пера —

славу. Питую полною чашею.

Вот какая была пора.

О зарницы, из заграницы

озарявшие вас от задницы

и до темени.

О зарницы

в эти годы полной занятости.

О овации, как авиация,

громыхающие над Лужниками.

О гремучие репутации,

те, что каждый день возникали.

О пороках я умолкаю,

а заслуга ваша такая:

вы мобилизовали в поэзию,

в стихолюбы в те года

возраста, а также профессии,

не читавшие нас никогда.

Вы зачислили в новобранцы

не успевших разобраться,

но почувствовавших новизну,

всех!

Весь город!

Всю страну!

«Меня не обгонят — я не гонюсь…»

Меня не обгонят — я не гонюсь.

Не обойдут — я не иду.

Не согнут — я не гнусь.

Я просто слушаю людскую беду.

Я гореприемник, и я вместительней

Радиоприемников всех систем,

Берущих все — от песенки обольстительной

До крика — всем, всем, всем.

Я не начальство: меня не просят.

Я не полиция: мне не доносят.

Я не советую, не утешаю.

Я обобщаю и возглашаю.

Я умещаю в краткие строки —

В двадцать плюс-минус десять строк —

Семнадцатилетние длинные сроки

И даже смерти бессрочный срок.

На все веселье поэзии нашей,

На звон, на гром, на сложность, на блеск

Нужен простой, как ячная каша,

Нужен один, чтоб звону без.

И я занимаю это место.

«Я, словно Россия в Бресте…»

Я, словно Россия в Бресте,

был вынужден отступать,

а вы, на моем-то месте,

как стали бы поступать?

Я, словно Россия в ту пору,

знал, что сполна плачу,

но скоро, довольно скоро

с лихвой свое получу,

на старые выйду границы

и всех врагов изгоню,

а в памяти — пусть хранится,

как раза по три на дню

глаза дураки мне колют,

обходят меня стороной.

Они еще отмолят

свое торжество надо мной.

«Где-то струсил. Когда — не помню…»

Где-то струсил. Когда — не помню.

Этот случай во мне живет.

А в Японии, на Ниппоне,

В этом случае бьют в живот.

Бьют в себя мечами короткими,

Проявляя покорность судьбе,

Не прощают, что были робкими,

Никому. Даже себе.

Где-то струсил. И этот случай,

Как его там ни назови,

Солью самою злой, колючей

Оседает в моей крови.

Солит мысли мои, поступки,

Вместе, рядом ест и пьет,

И подрагивает, и постукивает,

И покоя мне не дает.

«Уменья нет сослаться на болезнь…»

Уменья нет сослаться на болезнь,

таланту нет не оказаться дома.

Приходится, перекрестившись, лезть

в такую грязь, где не бывать другому.

Как ни посмотришь, сказано умно —

ошибок мало, а достоинств много.

А с точки зренья господа-то бога?

Господь, он скажет все равно: «Говно!»

Господь не любит умных и ученых,

предпочитает тихих дураков,

не уважает новообращенных

и с любопытством чтит еретиков.

Азбука и логика

Сказавший «А»

сказать не хочет «Б».

Пришлось.

И вскоре по его судьбе

«В», «Г», «Д», «Е»

стучит скороговорка.

Арбузная

«А» оказалась корка!

Когда он поскользнулся, и упал,

и встал, он не подумал, что пропал.

Он поскользнулся,

но он отряхнулся,

упал, но на ноги немедля встал

и даже думать вовсе перестал

об этом.

Но потом опять споткнулся.

Какие алфавит забрал права!

Но разве азбука всегда права?

Ведь простовата

и элементарна,

и виновата

в том, что так бездарно

то логикой, а то самой судьбой

прикидывается пред честным народом.

Назад! И становись самой собой!

Вернись в букварь, туда, откуда родом!

По честной формуле «свобода воли»

свободен, волен я в своей судьбе

и самолично раза три и боле,

«А» сказанув, не выговорил «Б».

«Пошуми мне, судьба, расскажи…»

Пошуми мне, судьба, расскажи,

до которой дойду межи.

Отзови ты меня в сторонку,

дай прочесть мою похоронку,

чтобы точно знал: где, как,

год, месяц, число, место.

А за что, я знаю и так,

об этом рассуждать неуместно.

Физики и лирики

Что-то физики в почете,

Что-то лирики в загоне.

Дело не в сухом расчете,

Дело в мировом законе.

Значит, что-то не раскрыли

Мы,

что следовало нам бы!

Значит, слабенькие крылья —

Наши сладенькие ямбы,

И в пегасовом полете

Не взлетают наши кони…

То-то физики в почете,

То-то лирики в загоне.

Это самоочевидно.

Спорить просто бесполезно.

Так что даже не обидно,

А скорее интересно

Наблюдать, как, словно пена,

Опадают наши рифмы

И величие

степенно

Отступает в логарифмы.

Лирики и физики

Слово было ранее числа,

а луну — сначала мы увидели.

Нас читатели еще не выдали

ради знания и ремесла.

Физики, не думайте, что лирики

просто так сдаются, без борьбы.

Мы еще как следует не ринулись

до луны — и дальше — до судьбы.

Эта точка вне любой галактики,

дальше самых отдаленных звезд.

Досягнете без поэтов, практики?

Спутник вас дотуда не довез.

Вы еще сраженье только выиграли,

вы еще не выиграли войны.

Мы еще до половины вырвали

сабли, погруженные в ножны.

А покуда сабля обнажается,

озаряя мускулы руки,

лирики на вас не обижаются,

обижаются — текстовики.

Хорошее зрение

Сердце барахлило, а в плечах

Мучились осколки.

Память выметало из подкорки,

Пропадал, томился я и чах.

Впрочем, как ни нарастало трение

В механизме, с шествием годов —

Никогда не подводило зрение:

Видеть был всегда готов.

Изумлялись лучшие врачи.

Говорили: всё лечи,

Кроме глаз, глаза, как телескопы,

Видят хорошо и далеко.

Зрение поставлено толково,

Прямо в корень смотришь, глубоко.

Слуху никогда не доверял,

Обонянию не верил,

Осязаньем не злоупотреблял:

На глазок судил, рядил и мерил.

Ежели увижу — опишу

То, что вижу, так, как вижу.

То, что не увижу, — опущу.

Домалевыванья ненавижу.

Прожил жизнь. Образовался этакий

Впечатлений зрительных

навал.

Всю свою нехитрую эстетику

Я на том навале основал.

«Сосредоточусь. Силы напрягу…»

Сосредоточусь. Силы напрягу.

Все вспомню. Ничего не позабуду.

Ни другу, ни врагу

Завидовать ни в чем не буду.

И — напишу. Точнее — опишу.

Нет — запишу магнитофонной лентой

Все то, чем в грозы летние дышу,

Чем задыхаюсь зноем летним.

Магнитофонной лентой будь, поэт,

Скоросшивателем входящих. Стой на этом.

Покуда через сколько-нибудь лет

Не сможешь в самом деле стать поэтом.

Не исправляй действительность в стихах,

Исправь действительность: в действительности,

И ты поймешь, какие удивительности

Таятся в ежедневных пустяках.

Непривычка к созерцанию

Не умел созерцать. Все умел: и глядеть, и заглядывать,

видеть, даже предвидеть, глазами мерцать,

всматриваться, осматриваться,

вздохом охватывать

горизонт.

Все умел.

Не умел созерцать.

Не хватало спокойствия, сосредоточенности.

Не хватало умения сжаться и замереть.

Не хватало какой-то особой отточенности,

заостренности способа

видеть, глядеть и смотреть.

И у тихого моря с его синевой миротворною,

и у бурного моря с его стоэтажной волной

остальная действительность

с дотошностью вздорною

не бросала меня,

оставалась со мной.

А леса, и поля, и картины импрессионистов,

и снега, застилавшие их своей белой тоской,

позабыть не заставили,

как, обречен и неистов,

вал морской

разбивался о берег морской.

Я давал себе срок, обрекая на повиновение

непоспешному времени,

но не хватало меня.

Я давал себе век, но выдерживал только мгновение.

Я давал себе год,

не выдерживал даже и дня.

И в итоге итогов

мне даже понравилась

населявшая с древности эти места

суета,

что со мною боролась и справилась,

одолевшая, победившая меня суета.

Прощание

Уходящая молодость.

Медленным шагом уходящая

молодость,

выцветшим флагом

слабо машущая над седой головой.

Уходя,

она беспрерывно оглядывается:

что там делается?

И как у них складывается?

Кто живой?

Кто средь них уже полуживой?

Говорят, уходя — уходи.

В этом случае

уходя — не уйти будет самое лучшее.

Уходя — возвратиться, вернуться

назад.

Уходящая и шаги замедляющая,

все кусты по дороге цепляющая,

уходящая молодость!

Вымерзший сад!

«От человека много сору…»

От человека много сору

и мало толку,

и я опять затею ссору,

пусть втихомолку,

и я опять затею свару

с самим собою,

с усердно поддающей жару

своей судьбою.

По улице пройду и стану

жестикулировать,

судьбу свою я не устану

то регулировать,

то восхвалять, то обзывать,

и даже с маху

с себя ее поспешно рвать,

словно рубаху.

Допинги

Алкоголь, футбол и Христос

остаются в запасе.

Я не пью, не болею, не верю.

Черный день можно высветлить алкоголем,

если он не поможет — Христом и футболом.

Замирание сердца, томление страсти,

что присущи Христу, алкоголю, футболу,

я еще не испробовал ни разу.

Если выгонят из дому, остаются

превосходные воздушные замки,

те, что строят футбол и Христос с алкоголем.

Вера, водка, азарт — три допинга мира

крови мне не горячили ни разу.

Не молился, не пил, не дрожал на трибуне.

Эти три сухаря, три бинта, три рублевки —

до сих пор в неприкосновенном запасе.

Способность краснеть

Ангел мой, предохранитель!

Демон мой, ограничитель!

Стыд — гонитель и ревнитель,

и мучитель, и учитель.

То, что враг тебе простит,

не запамятует стыд.

То, что память забывает,

не запамятует срам.

С ним такого не бывает,

точно говорю я вам.

Сколько раз хватал за фалды!

Сколько раз глодал стозевно!

Сколько раз мне помешал ты —

столько кланяюсь я земно!

Я стыду-богатырю,

сильному, красивому,

говорю: благодарю.

Говорю: спасибо!

Словно бы наружной совестью,

от которой спасу нет,

я горжусь своей способностью

покраснеть как маков цвет.

Дилемма

Застрять во времени своем,

как муха в янтаре,

и выждать в нем иных времен —

получше, поясней?

Нет, пролететь сквозь времена,

как галка на заре

пересекает всю зарю,

не застревая в ней?

Быть честным кирпичом в стене,

таким, как вся стена,

иль выломаться из стены,

пройдя сквозь времена?

Быть человеком из толпы,

таким, как вся толпа,

и видеть, как ее столпы

мир ставят на попа?

А может, выйти из рядов

и так, из ряду вон,

не шум огромных городов,

а звезд услышать звон?

С орбиты соскочив, звезда,

навек расставшись с ней,

звенит тихонько иногда,

а иногда — сильней.

«Будто ветер поднялся…»

Будто ветер поднялся,

до костей пробрали

эти клятвы всех и вся

в верности морали.

Все-таки чему верны?

Не традициям войны

и не кровной мести —

совести и чести.

Это все слова, слова,

но до слез задело,

но кружится, голова.

Слово тоже дело.

«Значит, можно гнуть. Они согнутся…»

Значит, можно гнуть. Они согнутся.

Значит, можно гнать. Они — уйдут.

Как от гнуса, можно отмахнуться,

зная, что по шее — не дадут.

Значит, если взяться так, как следует,

вот что неминуемо последует:

можно всех их одолеть и сдюжить,

если только силы поднатужить,

можно всех в бараний рог скрутить,

только бы с пути не своротить.

Понято и к исполненью принято,

включено в инструкцию и стих,

и играет силушка по жилушкам,

напрягая, как веревки, их.

«Тайны вызывались поименно…»

Тайны вызывались поименно,

выходили, сдержанно сопя,

словно фокусник в конце сезона,

выкладали публике себя.

Тайны были маленькие, скверненькие.

Каялись они навзрыд,

словно шлюхи с городского скверика,

позабывшие про срам и стыд.

Тайны умирали и смердели

сразу.

Словно умерли давно.

Люди подходили и смотрели.

Людям было страшно и смешно.

«С любопытством, без доброжелательства…»

С любопытством, без доброжелательства

наблюдаю обстоятельства

жизни тех, кого зовут счастливцами

с их вполне спокойной совестью,

с красными от счастья лицами

и железной выдержкой пред новостью,

каковой она бы ни была.

До чего у вас, счастливцы,

хорошо идут дела!

До чего вы, счастливцы, счастливы!

До чего вам некуда спешить!

Вороха несчастья и напраслины

до чего вам неохота ворошить.

«Имущество создает преимущества…»

Имущество создает преимущества

в питье, еде,

в житье, беде.

Зато временами лишает мужества.

Ведь было мужество, а ноне где?

Барахло, носильные вещи,

движимое и недвижимое барахло,

поглядывая на тебя зловеще,

убеждает признать зло.

Бюст

Презрения достойный

холопский род людской.

Он любит, когда им правят

только железной рукой.

Он любит, когда его топчут

только чугунной ногой.

Он корчится и ликует,

блаженный, нищий, нагой.

Из стали нержавеющей

был этот бюст отлит,

которому не долговечная,

а вечная жизнь предстоит.

Его везли по Памиру

на ишаках во вьюках,

а после альпинисты

тащили его на руках.

Памир — это Мира Крыша,

гласит преданье само,

и нет на Памире выше

пика,

чем пик Гармо.

Гармо переименовали.

Бюст вмерз в лед —

из нержавеющей стали,

которую любит народ.

Но вечность в двадцатом веке —

лет пять, не больше шести.

И новые альпинисты

с приказом новым в пути.

Они должны низвергнуть

нержавеющий бюст.

Они вернулись с известием,

что пик — пуст.

Когда-нибудь обнаружится,

что, собственно, произошло:

обвалом ли бюст засыпало,

лавиной ли сталь снесло.

А может быть, старого стиля

был альпинистов вожак,

и бюст переместили,

укрыли. Бывает и так.

Но род людской

воздвигнуть

смог,

низвергнуть — не смог

тот бюст.

На это подвигнуть

не смог

его бы

и бог.

А вечность в двадцатом веке,

как и в другом любом, —

навеки, навеки, навеки,

хоть бейся об стену лбом.

«Единогласные голосования…»

Единогласные голосования,

и терпеливые колесования

голосовавших не едино,

и непочтенные седины,

и сочетания бесстрашия

на поле битвы

с воздетыми, как для молитвы,

очами (пламенно бесстыжие),

с речами (якобы душевные),

и быстренькие удушения

инаковыглядящих, инако

глядящих, слышащих и дышащих.

В бою бесстрашие, однако,

готовность хоть на пулеметы,

хоть с парашютом

не сопрягается, не вяжется,

не осмысляется, не веруется.

Еще нескоро слово скажется

о том, как это дело делается.

Вскрытие мощей

Когда отвалили плиту —

смотрели в холодную бездну —

в бескрайнюю пустоту —

внимательно и бесполезно.

Была пустота та пуста.

Без дна была бездна, без края,

и бездна открылась вторая

в том месте, где кончилась та.

Так что ж, ничего? Ни черта.

Так что ж? Никого? Никого, —

ни лиц, ни легенд, ни событий.

А было ведь столько всего:

надежд, упований, наитий.

И вот — никого. Ничего.

Так ставьте скорее гранит,

и бездну скорей прикрывайте,

и тщательнее скрывайте

тот нуль, что бескрайность хранит.

«Нынче много умных и спокойных…»

Нынче много умных и спокойных

и — вполне сознательно — покорных.

Да! Осознают необходимость,

признают ее непобедимость,

объявляют, что она — свобода,

и о прославлении хлопочут.

Если человек не для субботы,

то суббота знать о том не хочет.

У субботы мощные устои

и огромные права,

и она всегда права,

и качать свои права

дело вовсе не простое.

Та теория, которая была

руководством к действию,

словно бы воспоминаньем детства,

мертвым грузом в книжном шкафе залегла.

«Человек на развилке путей…»

Человек на развилке путей

Прикрывает газетой глаза,

Но куда он свернет,

Напечатано в этой газете.

То ли просто без всяких затей,

То ли в виде абстрактных идей,

Но куда он свернет,

Напечатано в этой газете.

Он от солнца глаза заслонил.

Он давно прочитал и забыл.

Да, еще на рассвете.

На развилке пред ним два пути,

Но куда ему все же идти,

Напечатано в этой газете.

Издержки прогресса

За привычку летать

люди платят отвычкою плавать,

за привычку читать

люди платят отвычкою слушать,

и чем громче

у телевиденья слава,

тем известность

радиовещания

все глуше.

Достиженье

и постиженье,

падая на чашку весов,

обязательно вызывают стяженье

поясов.

И приходится стягивать

так, что далее некуда.

Можно это оплакивать,

но обжаловать некуда.

Такая эпоха

В наше время, в такую эпоху!

А — в какую? Не то чтобы плохо

И — не шибко живет человек.

Сколько было — земли и неба

Под ногами, над головой.

Сколько было — черного хлеба

И мечты, как всегда, голубой.

Не такая она такая,

А такая она, как была.

И груженую тачку толкая,

Мы не скоро дойдем до угла.

Надо ждать двадцать первого века

Или даже дальнейших веков,

Чтоб счастливому человеку

Посмотреть в глаза без очков.

«Бреды этого года…»

Бреды этого года

слушаю из окна.

Звонко кричит сумасшедшая —

умная очень она!

Вовсе не умалишенная,

просто сошла с ума,

видимо, очень большого,

просто сошла сама.

Слушаю страстные клики,

кто ее враг, кто друг.

Эти вопли велики

так же, как жизнь вокруг.

В этом кривом зеркале

точно отражено

все, что перекорежили,

все, что перековеркали,

а все, что мы за год прожили, —

видится заодно.

«Долголетье исправит…»

Долголетье исправит

все грехи лихолетья.

И Ахматову славят,

кто стегал ее плетью.

Все случится и выйдет,

если небо поможет.

Долгожитель увидит

то, что житель не сможет.

Не для двадцатилетних,

не для юных и вздорных

этот мир, а для древних,

для эпохоупорных,

для здоровье блюдущих,

некурящих, непьющих,

только в ногу идущих,

только в урны плюющих.

Молчащие

Молчащие. Их много. Большинство.

Почти все человечество — молчащие.

Мы — громкие, шумливые, кричащие,

не можем не учитывать его.

О чем кричим — того мы не скрываем.

О чем,

о чем,

о чем молчат они?

Покуда мы проносимся трамваем,

как улица молчащая они.

Мы — выяснились,

с нами — все понятно.

Покуда мы проносимся туда,

покуда возвращаемся обратно,

они не раскрывают даже рта.

Покуда жалобы по проводам идут

так, что столбы от напряжения гнутся,

они чего-то ждут. Или не ждут.

Порою несколько минут

прислушиваются.

Но не улыбнутся.

Полезное дело

Впервые в людской истории

у каждого есть история.

История личная эта

называется — анкета.

Как Плутарх за Солона,

описываешь сам

и материнское лоно,

и дальнейший взлет к небесам.

Берешь этот листочек,

где все меньше вопросов,

и тонкие линии точек

покрываешь словами.

Ежели в грядущем

человечество соскучится,

оно прочитает

твои ответы,

а ежели в грядущем

человечество озябнет,

оно истопит

анкетами печку.

Цветное белье

Белье теперь не белое.

Оно — разноцветное.

И рваное и целое,

по всем дворам развешанное,

оно — не белоснежное,

не стая лебедей.

Белье теперь смешанное

у нынешних людей.

Старинная знакомая

мне рассказала как-то,

конечно, пустяковые,

но, между прочим, факты.

В том городишке, где она

работала давно,

белье смотреть ходили,

когда не шло кино.

— И что ж, вам было весело?

— Да, в общем, потрясающе.

Директорша развесила

свои чулки свисающие.

Врачихины заплаты

журчали, как ручей,

о том, что зарплаты

нехватка у врачей.

А белая сорочка

как будто в небе плавала.

А черная сорочка

являла облик дьявола.

А майки и футболки!

А плавки и трусы!

А складки и оборки

изысканной красы!

Две старые рубахи

заплаты открывали.

Как старые рубаки,

махали рукавами.

Одна была вискозная,

другая просто синяя,

одна была роскошная,

другая просто стильная.

Поселок невеселый

без полуфабрикатов,

без разных разносолов —

поселок Африканда.

Лесистые болота,

тяжелая работа,

нелегкое житье.

И вдруг — белье!

И вдруг — все краски радуги.

Душа, пожалуйста, радуйся!

И мне понятно, ясно

житье, бытье, былье

и почему прекрасно

висящее белье.

Новости в меню

Свежемороженое жарят:

и плоть и лед

с верхом сковороду завалят,

и дым не вскорости пройдет.

Свежемороженого дымом

чадит, коптит,

льдом жареным дымит родимым

и нагоняет аппетит.

Подпрыгивает на металле

то рыба хек, то рыба сиг.

Еще вчера икру метали.

Сейчас обед из малых сих.

Свежемороженого чад,

несвежий смрад свежемороженого,

с верхом наложенного,

и ложки в котелках звучат.

Свежемороженое сплошь

свежезажаренным становится.

Ешь — не хочу,

ешь сколько хошь

гастрономические новости

и редкости: пример — кальмар,

капуста, например, морская,

гурманским вкусам потакая,

свой чад, свой аромат, свой жар,

свой вклад в сберкассу вкусов вносят,

авоськами их в кухни вносят

и жарят тоже на авось,

поскольку небольшие цены,

и, чуда-юда, марш на сцену!

Захочешь — ешь!

Не хочешь — брось!

Судьба («Где-то в небе летит ракета…»)

Где-то в небе летит ракета.

Если верить общей молве,

отношенье имеет это

между прочим — к моей судьбе.

Побывала судьба — политикой.

Побывала — газетной критикой.

Побывала — большой войной.

А теперь она — вновь надо мной.

А сейчас она — просто серая,

яйцевидная, может быть,

и ее выпускают серией.

Это тоже нельзя забыть.

А ракеты летят, как стаи

журавлей или лебедей,

и судьба — совсем простая,

как у всех остальных людей.

Кнопка

Довертелась земля до ручки,

докрутилась до кнопки земля.

Как нажмут — превратятся в тучки

океаны

и в пыль — поля.

Вижу, вижу, чувствую контуры

этой самой, секретной комнаты.

Вижу кнопку. Вижу щит.

У щита человек сидит.

Офицер невысокого звания —

капитанский как будто чин,

и техническое образование

он, конечно, не получил.

Дома ждут его, не дождутся.

Дома вежливо молят мадонн,

чтоб скорей отбывалось дежурство,

и готовят пирамидон.

Довертелась земля до ручки,

докрутилась до рычага.

Как нажмут — превратится в тучки.

А до ручки — четыре шага.

Ходит ночь напролет у кнопки.

Подойдет. Поглядит. Отойдет.

Станет зябко ему и знобко…

И опять всю ночь напролет.

Бледно-синий от нервной трясучки,

голубой от тихой тоски,

сдаст по описи кнопки и ручки

и поедет домой на такси.

А рассвет, услыхавший несмело,

что он может еще рассветать,

торопливо возьмется за дело.

Птички робко начнут щебетать,

набухшая почка треснет,

на крылечке скрипнет доска,

и жена его перекрестит

на пороге его домка.

«Будущее, будь каким ни будешь!..»

Будущее, будь каким ни будешь!

Будь каким ни будешь, только будь.

Вдруг запамятуешь нас, забудешь.

Не оставь, не брось, не позабудь.

Мы такое видели. Такое

пережили в поле и степи!

Даже и без воли и покоя

будь каким ни будешь! Наступи!

Приходи в пожарах и ознобах,

в гладе, в зное, в холоде любом,

только б не открылся конкурс кнопок,

матч разрывов, состязание бомб.

Дай работу нашей слабосилке,

жизнь продли. И — нашу. И — врагам.

Если умирать, так пусть носилки

унесут. Не просто ураган.

«Не ведают, что творят…»

Не ведают, что творят,

но говорят, говорят.

Не понимают, что делают,

но все-таки бегают, бегают.

Бессмысленное толчение

в ступе — воды,

и все это в течение

большой беды!

Быть может, век спустя

интеллигентный гот,

образованный гунн

прочтет и скажет: пустяк!

Какой неудачный год!

Какой бессмысленный гул!

О чем болтали!

Как чувства мелки!

Уже летали

летающие тарелки!

«Интересные своеобычные люди…»

Интересные своеобычные люди

приезжают из Веси, и Мери, и Чуди,

приспосабливают свой обычай

к современным законам Москвы

или нрав свой волчий и бычий

тащат, не склонив головы.

И Москва, что гордилась и чудом и мерой,

проникается Чудью и Мерей.

Вся Москва проникается Весью

от подвалов и до поднебесья.

И из этой смеси

в равной мере Москвы и Веси,

в равной мере

Москвы и Мери

возникает чудо

из Москвы и Чуди.

«Расставляйте покрепче локти-ка…»

Расставляйте покрепче локти-ка,

убирайте подальше лапти-ка,

здесь аптека, а рядом оптика,

фонарей и витрин галактика.

Разберитесь, куда занесло

вас, с побасками и фольклором,

избяным, неметеным сором:

это — город, а не село.

Это — город. Он — большой.

Здесь пороки свои и пророки.

Здесь с природой и с душой

не прожить. Нужна сноровка.

Это — город. Взаимная выручка

растерявшихся хуторян

не заменит личной выучки,

если кто ее растерял.

Если кто ее не приобрел,

замечтавшись и засмотревшись,

хоть степной, но все ж не орел,

хоть и конный, а все же пеший.

«Очень редкий ныне в городе…»

Очень редкий ныне в городе,

очень резкий запах в городе —

запах конского навоза,

дух свежайшего дерьма.

Это вам уже не проза,

а поэзия сама.

Едет небоскребов мимо

пароконный фаэтон

и закладывает мины

деревенские

в бетон.

И они уже дымятся,

эти круглые шары.

Кони в городе томятся

и выходят из игры.

Улепетывают вскачь

из столичной круговерти

мимо пригородных дач

эти звери, эти черти.

Их уже в помине нет,

но еще дымится след.

«Дрянь, мразь, блядь…»

Дрянь, мразь, блядь —

Существительные-междометья

Стали чаще употреблять.

Так и слышишь — хлещут, как плетью.

Слово — в морду! Слово — плевок,

Слово — деготь, ворота мажущий,

Слово — палец открыто кажущий,

А не просто — легкий кивок.

Мразь, тля, фря —

Это вам не словесная пря,

Это вам кулачная драка

И клеймо человечьего брака.

Слово — слог. Единственный слог.

НА тебе то, что мне не надо.

Двух слогов или, скажем, трех

Слишком много для этого гада.

Так газообразная злоба

(Это я давно разглядел)

Превращается в жидкое слово

В ожидании твердых дел.

Совесть

Начинается повесть про совесть.

Это очень старый рассказ.

Временами едва высовываясь,

совесть глухо упрятана в нас.

Погруженная в наши глубины,

контролирует все бытие.

Что-то вроде гемоглобина.

Трудно с ней, нельзя без нее.

Заглушаем ее алкоголем,

тешем, пилим, рубим и колем,

но она на распил, на распыл,

на разлом, на разрыв испытана,

брита, стрижена, бита, пытана,

все равно не утратила пыл.

«Подписи собирают у тех…»

Подписи собирают у тех,

кто бы охотнее выдал деньгами.

Это же не для потех и утех

в шуме и гаме

вдруг услыхать тишину.

В тишине,

тихой, как заводь:

— Кто ты?

— Куда ты?

— На чьей стороне?

Подпись поставить.

«Останусь со слабыми мира сего…»

Останусь со слабыми мира сего,

а сильные мира сего —

пускай им будет тепло и сытно,

этим самым сильным.

Со слабыми мира сего пропишусь

и с добрыми мира.

А злые мира сего, решусь

сказать,

мне вовсе не милы.

Я выпишусь. Я снимусь с учета,

с того, где я между сильных учтен.

Я вычеркну в ихней книге почета

имя мое среди ихних имен.

У слабых мира сего глаза

никого не хотят сверлить.

А сильные мира сего — лоза,

всегда готовая гнуться и бить.

Запланированная неудача

Крепко надеясь на неудачу,

на неуспех, на не как у всех,

я не беру мелкую сдачу

и позволяю едкий смех.

Крепко веря в послезавтра,

твердо помню позавчера.

Я не унижусь до азарта:

это еще небольшая игра.

А вы играли в большие игры,

когда на компасах пляшут иглы,

когда соборы, словно заборы,

падают, капителями пыля,

и полем,

ровным, как для футбола,

становится городская земля?

А вы играли в сорокаградусный

мороз в пехоту, вжатую в лед,

и крик комиссара, нервный и радостный:

За родину! (И еще кой за что!) Вперед!

Охотники, рыбаки, бродяги,

творческие командировщики с подвешенным

языком,

а вы, тянули ваши бодяги

не перед залом, перед полком?

«Поэт растет не как дерево…»

Поэт растет не как дерево,

поэт растет как лес,

выдерживает порубку

и зеленеет снова,

поскольку оно без плоти,

поскольку без телес

наше вечнозеленое слово.

Поэт выдерживает даже забвенье,

даже всеобщее молчанье.

Слово его еще увереннее,

когда оно отчаяннее.

Когда ты в расчете с самим собой

и расплатился с собой до рубля —

стой незыблемо, как собор,

под которым вся земля.

Стойко стой, ничуть не горбясь,

не шатаясь на ветру.

Смело стой, как стрелковый корпус,

вся страна за которым в тылу.

Боязнь страха

До износу — как сам я рубахи,

до износу — как сам я штаны,

износили меня мои страхи,

те, что смолоду были страшны.

Но чего бы я ни боялся,

как бы я ни боялся всего,

я гораздо больше боялся,

чтобы не узнали того.

Нет, не впал я в эту ошибку

и новел я себя умней,

и завел я себе улыбку,

словно сложенную из камней.

Я завел себе ровный голос

и усвоил спокойный взор,

и от этого ни на волос

я не отступил до сих пор.

Как бы до смерти мне не сорваться,

до конца бы себя соблюсть

и не выдать,

как я бояться,

до чего же

бояться

боюсь!

«В эпоху такого размаха…»

В эпоху такого размаха

столкновений добра и зла

несгораема только бумага.

Все другое сгорит дотла.

Только ямбы выдержат бомбы,

их пробойность и величину,

и стихи не пойдут в катакомбы,

потому что им ни к чему.

Рифмы — самые лучшие скрепы

и большую цепкость таят.

Где развалятся небоскребы,

там баллады про них устоят.

Пусть же стих подставляет голову,

потому что он мал, да удал,

под почти неминучий удар

века темного,

века веселого.

«Инфаркт, инсульт, а если и без них…»

Инфаркт, инсульт, а если и без них

устану я от истин прописных,

от правды и от кривды ежедневной

и стану злой, замученный и нервный?

Как ось — погнусь, как шина — изотрусь,

поскольку слишком безгранична Русь

и нас — от самосвалов до такси —

гоняют слишком часто по Руси.

Легковики — мы на ноги легки.

Мы, грузовозы, груз любой свезем

и только с грузом грусти и тоски

не одолеем, не возьмем подъем.

Давайте же повеселеем вдруг,

чтоб впредь нигде, никак не горевать

и не заламывать тоскливо рук,

в отчаяньи волос не рвать.

Давайте встанем рано поутру,

не будем делать ровно ничего,

а просто станем на таком ветру,

чтоб сдул несчастья — все до одного.

Давайте, что ли, Зощенку читать,

давайте на комедию пойдем,

но только чтобы беды не считать,

душевный снова пережить подъем.

Пластинка

Долго играет долгоиграющая,

долго, словно поездка на долгих.

Дол и гора еще.

Дол и гора еще.

Долго.

Музыка — как по ухабам и рытвинам

путь:

без края, конца, предела.

Тонким, режущим душу, бритвенным

голосом

женщина что-то пела.

Впрочем, не важно, что такое,

были бы звуки — острые, резкие.

Точное чувство непокоя

вдруг возникает в начале поездки.

Вдруг возникает и не оставляет

в медленном, словно вращенье земное,

в медленном ходе пластинки. Цепляет

что-то меня. Уходит со мною.

Музыка за руку провожает.

Словно колесами переезжает.

Работа над стихом

Чтоб значило и звучало,

чтоб выражал и плясал,

перепишу сначала

то, что уже написал.

Законченное перекорежу,

написанное перепишу,

как рожу — растворожу,

как душу — полузадушу,

но доведу до кондиций,

чтоб стал лихим и стальным,

чтоб то, что мне годится,

годилось всем остальным.

«Поэзия — обгон, но не товарищей…»

Поэзия — обгон, но не товарищей,

а времени, и, значит, напряжение,

все провода со всех столбов срывающее,

и с ног до головы — вооружение.

Маршал Толбухин одевал бойцов

в пуленепробиваемые латы.

А вы что думали?

А для баллады

не то ли требуется

в конце концов?

Поэзия должна быть тяжела,

как скоростной, как турбореактивный,

который волочит свои крыла

сквозь облака, как рыба через тину.

Громоздкими поэмы быть должны.

В наш век скорей всего летят громады,

а запахи у них и ароматы —

словно у пашни, фабрики, войны.

Чтобы лететь легко и далеко,

казаться нужно медленным и тяжким,

разрывам и разломам и растяжкам

не подлежащим,

чтоб лететь легко.

«Меня переписали знатоки…»

Меня переписали знатоки

и вызубрили, пользуясь тетрадкой,

теперь мне нужно, чтобы дураки

мурлыкали меня с улыбкой сладкой.

Теперь меня интересует песенка,

поскольку это интересный жанр,

складной и портативный, словно лесенка.

Приставь и полезай хоть на пожар.

Пускай перезабудутся слова,

до времени погаснув и состарясь,

была бы та мелодия жива,

сбережена про черный день, на старость.

«Несколько стихов — семь, десять…»

Несколько стихов — семь, десять.

Несколько грехов — дай бог память.

Это и стоит учесть, взвесить,

вычесть или прибавить.

То, что ел, то, где спал,

то, как чуть было не пропал

в самом конце конца —

не стоит выеденного яйца.

А стихи — их будут люди читать.

А грехи — они будут душу томить.

А что там есть и где там спать,

этим нечего анкеты темнить.

Псевдонимы

Когда человек выбирал псевдоним

Веселый,

Он думал о том, кто выбрал фамилию

Горький.

А также о том, кто выбрал фамилию

Бедный.

Веселое время, оно же светлое время,

С собой привело псевдонимы

Светлов и Веселый.

Но не допустило бы

снова назваться

Горьким и Бедным.

Оно допускало фамилию

Беспощадный,

Но не позволяло фамилии

Безнадежный.

Какие люди брали тогда псевдонимы,

Фамилий своих отвергая унылую

ветошь!

Какая эпоха уходит сейчас вместе

с ними!

Ее пожаром, Светлов,

ты по-прежнему светишь.

…Когда его выносили из клуба

Писателей, где он проводил полсуток,

Все то, что тогда говорилось, казалось

глупо,

Все повторяли обрывки светловских

шуток.

Он был острословьем самой серьезной

эпохи,

Был шуткой тех, кому не до шуток было.

В нем заострялось время, с которым

шутки плохи,

В нем накалялось время

до самого светлого пыла.

Не много мы с ним разговаривали

разговоров,

И жили не вместе, и пили не часто,

Но то, что не видеть мне больше

повадку его и норов, —

Большое несчастье.

Моя нервная системка

Тело душу тешило сперва,

а теперь тащу его едва.

После не мешало духу тело,

а теперь все это пролетело.

Словно тачку доверху груженную,

я толкать перед собой готов

нервную систему, пораженную

усталью. Тяжелый груз годов.

Нервная система перегружена

отмененной карточной системой.

А потом — почти разрушена

всполошенной солнечной системой.

Что-то вроде труб и проводов,

под землею городов идущих,

съеденных ржавчиной годов,

от подземных вод — гудущих.

Это моя нервная системка.

Вот и все. Хоть головой об стенку.

Автомат

Покатился гривенник по желобу,

по тому, откуда не сойти,

предопределенному, тяжелому

пути.

Он винты какие-то задел

и упал в подставленную сетку,

вытолкнув — таков его удел —

газетку.

Прочитав ее, по своему

желобу я покатился вяло

и не удивлялся ничему

нимало.

Судьба («Судьба — как женщина-судья…»)

Судьба — как женщина-судья,

со строгостью необходимой.

А перед ней — виновный я,

допрошенный и подсудимый.

Ее зарплата в месяц — сто,

за все, что было, все, что будет,

а также за меня — за то,

что судит и всегда осудит.

Усталая от всех забот —

домашних, личных и служебных,

она, как маленький завод

и как неопытный волшебник.

Она чарует и сверлит,

она колдует и слесарит,

то стареньким орлом орлит,

то шумным ханом — государит.

А мне-то что? А я стою.

Мне жалко, что она плохая,

но бедную судьбу мою

не осуждаю и не хаю.

Я сам подкладываю тол

для собственного разрушенья

и, перегнувшись через стол,

подсказываю ей решенья.

Отечество и отчество

— По отчеству, — учил Смирнов Василий, —

их распознать возможно без усилий!

— Фамилии сплошные псевдонимы,

а имена — ни охнуть, ни вздохнуть,

и только в отчествах одних хранимы

их подоплека, подлинность и суть.

Действительно: со Слуцкими князьями

делю фамилию, а Годунов —

мой тезка, и, ходите ходуном,

Бориса Слуцкого не уличить в изъяне.

Но отчество — Абрамович. Абрам —

отец, Абрам Наумович, бедняга.

Но он — отец, и отчество, однако,

я, как отечество, не выдам, не отдам.

«Отбиваться лучше в одиночку…»

Отбиваться лучше в одиночку:

стану я к стене спиной,

погляжу, что сделают со мной,

справятся или не справятся?

Чувство локтя — это хорошо.

Чувство каменной стены, кирпичной —

это вам не хорошо — отлично.

А отличное — лучше хорошего.

Будут с гиком, с криком бить меня,

я же буду отбиваться — молча,

скаля желтые клыки по-волчьи,

сплевывая их по-людски.

Выпустят излишек крови — пусть.

Разобьют скулу и нос расквасят.

Пусть толкут, колотят и дубасят —

я свое возьму.

Хорошо загинуть без долгов,

без невыполненных обещаний

и без слишком затяжных прощаний

по-людски, по-человечески.

Березка в Освенциме

Ю. Болдыреву

Березка над кирпичною стеной,

Случись,

когда придется,

надо мной!

Случись на том последнем перекрестке!

Свидетелями смерти не возьму

Платан и дуб.

И лавр мне ни к чему.

С меня достаточно березки.

И если будет осень,

пусть листок

Спланирует на лоб горячий.

А если будет солнце,

пусть восток

Блеснет моей последнею удачей.

Все нации, которые — сюда,

Все русские, поляки и евреи

Березкой восхищаются скорее,

Чем символами быта и труда.

За высоту,

За белую кору

Тебя

последней спутницей беру.

Не примирюсь со спутницей

иною!

Березка у освенцимской стены!

Ты столько раз

в мои

врастала сны.

Случись,

когда придется,

надо мною.

«Теперь Освенцим часто снится мне…»

Теперь Освенцим часто снится мне:

дорога между станцией и лагерем.

Иду, бреду с толпою бедным Лазарем,

а чемодан колотит по спине.

Наверно, что-то я подозревал

и взял удобный, легкий чемоданчик.

Я шел с толпою налегке, как дачник.

Шел и окрестности обозревал.

А люди чемоданы и узлы

несли с собой,

и кофры, и баулы,

высокие, как горные аулы.

Им были те баулы тяжелы.

Дорога через сон куда длинней,

чем наяву, и тягостней и длительней.

Как будто не идешь — плывешь по ней,

и каждый взмах все тише и медлительней.

Иду как все: спеша и не спеша,

и не стучит застынувшее сердце.

Давным-давно замерзшая душа

на том шоссе не сможет отогреться.

Нехитрая промышленность дымит

навстречу нам

поганым сладким дымом

и медленным полетом

лебединым

остатки душ поганый дым томит.

Неудача чтицы

Снова надо пробовать и тщиться,

делать ежедневные дела,

чтобы начинающая чтица

где-нибудь на конкурсе прочла.

Требовательны эти начинающие,

ниже гениальности не знающие

мерки.

Меньше Блока — не берут.

Прочее для них — напрасный труд.

Снова предаюсь труду напрасному,

отдаюсь разумному на суд,

отдаюсь на посмеянье праздному:

славы строки мне не принесут.

Тем не менее хоть мы не гении,

но у нас железное терпение.

Сказано же кем-то: Блок-то Блок,

тем не менее сам будь не плох.

Плоше Блока. Много плоше,

я тружусь в круженьи городском,

чтобы чтица выкрикнула в ложи

строки мои

звонким голоском.

Чтице что? Сорвет аплодисменты.

Не сорвет — не станет дорожить.

Чтице долго жить еще до смерти.

Мне уже недолго жить.

Вот она торжественно уходит

в платьице, блистающем фольгой,

думая, что этот не проходит,

а подходит кто-нибудь другой.

Вроде что мне равнодушье зала?

Мир меня рассудит, а не зал.

Что мне, что бы чтица ни сказала?

Я еще не все сказал.

Но она ресницы поднимает.

Но она плечами пожимает.

«Черным черное именую. Белым — белое…»

Черным черное именую. Белым — белое.

Что черно — черно. Что бело — бело.

Никому никаких уступок не делаю,

не желаю путать добро и зло.

Поведения выработанная линия

не позволит мне, хоть хнычь, хоть плачь,

применить двусмысленное, красно-синее,

будь то карандаш. Будь то даже мяч.

Между тем весь мир написан смешанными

красками. И устойчива эта смесь.

И уже начинают считать помешанными

тех, кто требует, чтоб одноцветен был весь.

И, наверно, правильнее и моральнее

всех цветов, колеров и оттенков марание,

свалка, судорога, хоровод всех цветов.

Только я его оценить не готов.

На самый верх

Правила — и старые и новые —

хороши и могут стать основою,

но чтобы вершить или решать,

хорошо их нарушать.

Правила стращают и взывают,

если надо, то сшибают с ног.

Но бывает — сверху вызывают,

с верху самого — с небес — звонок.

И тогда, не соблюдая строго

правил, прорубаясь сквозь леса,

сам торишь широкую дорогу

вверх,

на самый верх,

на небеса.

«Дар — это дар…»

Дар — это дар.

Не сам — а небесам

обязан я. И тот, кто это дал,

и отобрать назад имеет право.

Но кое-что я весело и браво

без помощи чужой проделал сам.

Читатель отвечает за поэта

Читатель отвечает за поэта,

Конечно, ежели поэт любим,

Как спутник отвечает за планету

Движением

и всем нутром своим.

Читатель — не бессмысленный кусок

Железа,

в беспредельность пущенный.

Читатель — спутник,

И в его висок

Без отдыха стучится жилка Пушкина.

Взаимного, большого тяготения

Закон

не тягостен и не суров.

Прекрасно их согласное движение.

Им хорошо вдвоем среди миров.

Молодята

Я был молод в конце войны,

но намного меня моложе

были те, кто рождены

на пять, на шесть, на семь лет позже.

Мне казалось: на шестьдесят.

Мне казалось: на полстолетья,

пережившие лихолетье,

старше мы вот тех, молодят.

Мне казалось, что как в штабах,

как в армейских отделах кадров —

месяц за год — и все! Табак!

Крышка! Кончено! Бью вашу карту!

Между тем они подросли,

преимуществ моих не признали,

доросли и переросли,

и догнали и перегнали.

Оказалось: у них дела.

Оказалось: у них задачи,

достиженья, победы, удачи,

а война была — и прошла.

«Скамейка на десятом этаже…»

Скамейка на десятом этаже,

К тебе я докарабкался уже,

домучился, дополз, дозадохнулся,

до дна черпнул, до дыр себя сносил,

не пожалел ни времени, ни сил,

но дотянулся, даже прикоснулся.

Я отдохну. Я вниз и вверх взгляну,

я посижу и что-нибудь увижу.

Я посижу, потом рукой махну —

тихонько покарабкаюсь повыше.

Подъем жесток, словно дурная весть,

И снова в сердце рвется каждый атом,

но, говорят, на этаже двадцатом

такая же скамейка есть.

«Жалкой жажды славы не выкажу…»

Жалкой жажды славы не выкажу —

ни в победу, ни в беду.

Я свои луга

еще выкошу.

Я свои алмазы —

найду.

Честь и слава. Никогда еще

это не было так далеко.

Словно сытому с голодающим,

им друг друга понять нелегко.

Словно сельский учитель пения,

сорок лет голоса ищу.

И поганую доблесть терпения,

как лимон — в горшке ращу.

«Завяжи меня узелком на платке…»

Завяжи меня узелком на платке.

Подержи меня в крепкой руке.

Положи меня в темь, в тишину и в тень,

На худой конец и про черный день.

Я — ржавый гвоздь, что идет на гроба.

Я сгожусь судьбине, а не судьбе.

Покуда обильны твои хлеба,

Зачем я тебе?

Сквозь мутное стекло окна

В окне — четыре этажа,

быть может, двадцать биографий

просвечивают, мельтеша,

сквозь стекла и сквозь ткань гардин

всем блеском разноцветных граней.

Их описатель я — один.

Да, если я не разберусь

сквозь ливня полосу косую,

их радость канет, сгинет грусть,

их жизнь пройдет зазря и всуе,

промчится неотражена,

замрет, отдышит невоспета.

Напрасно мужа ждет жена,

напрасно лампа зажжена,

и все напрасно без поэта.

Куплю подзорную трубу

и посвящу себя труду

разглядыванья, изученья

и описанья. Назначенье

свое, стезю свою, судьбу

в соседских окнах я найду.

«Человечество — смешанный лес…»

Человечество — смешанный лес,

так что нечего хвою топорщить

или листья презрительно морщить:

все равны под навесом небес.

Человечество — общий вагон.

Заплатили — входите, садитесь.

Не гордитесь. На что вы годитесь,

обнаружит любой перегон.

Человечество — кинотеатр.

С правом входа во время сеанса,

также с правом равного шанса

досмотреть. Умеряйте азарт.

Пререканья и разноголосье

не смолкают еще до сих пор.

Получается все-таки хор.

Мы шумим, но как в поле колосья.

Выпадение от отчаяния

Впал в отчаяние, но скоро выпал.

Быстро выпал, хоть скоро впал.

И такое им с ходу выдал,

что никто из них не видал.

Иронически извиняется,

дерзко смотрит в лицо врагам,

и в душе его угомоняется

буря чувств, то есть ураган.

Он не помнит, как руки ломал,

как по комнате бегал нервно.

Он глядит не нервно, а гневно.

Он уже велик, а не мал.

Портняжка и храбрость

Чем становился старше портняжка,

тем становилось портняжке тяжко,

руки ныли, спина немела,

белее мела лицо бледнело.

Был бы этот портняжка робкий,

выбило б из ситуации

пробкой.

Только ему репутация храбрости

не позволяла выказать слабости.

Раз обозвали храбрым портного

и называли снова и снова,

а называние, именование

очень организует сознание.

Станешь храбрым на самом деле,

если семь раз назовут на неделе.

Храбрым и в самом деле стал он,

но одновременно стал усталым.

…Все-таки весело было и мило

в слабости демонстрировать силу,

браться за гуж и казаться дюжим,

так что об этом портняжке — не тужим.

Никифоровна

Дослужила старуха до старости,

а до пенсии — не дожила.

Небольшой не хватило малости:

документик один не нашла.

Никакой не достался достаток

ей на жизни самый остаток.

Все скребла она и мела

и, присаживаясь на лавочку,

на скамеечку у дверей,

про затерянную справочку —

ох, найти бы ее поскорей —

бестолково вслух мечтала,

а потом хватала метлу

или старый веник хватала,

принималась скрести в углу.

Все подружки ее — в могиле.

Муж — убит по пьянке зазря.

Сыновья ее — все погибли.

Все разъехались — дочеря.

Анька даже письма не пишет,

как там внучек Петя живет!

И старуха на пальцы дышит:

зябко, знобко!

И снова метет.

Зябко, знобко.

Раньше зимою

было холодно,

но давно

никакого июльского зноя

не хватает ей все равно.

Как бы там ни пекло — ей мало.

Даже валенок не снимала,

но директор не приказал.

— Тапочки носите! — сказал.

Люди — все хорошие. Яблочко

секретарша ей принесла,

а директор присел на лавочку

и расспрашивал, как дела.

Полумесячную зарплату

дали премию в Новый год.

Все равно ни складу, ни ладу.

Старость, слабость

скребет, метет.

Люди добрые все, хорошие

и сочувствуют: как житье? —

но какою-то темной порошею

запорашивает ее.

Запорашивает, заметает,

отметает ее ото всех,

и ей кажется,

что не тает

даже в августе

зимний снег.

Сын негодяя

Дети — это лишний шанс.

Второй —

Данный человеку богом.

Скажем, возвращается домой

Негодяй, подлец.

В дому убогом

Или в мраморном дворце —

Мальчик повисает на отце.

Обнимают слабые ручонки

Мощный и дебелый стан.

Кажется, что слабая речонка

Всей душой впадает в океан.

Я смотрю. Во все глаза гляжу —

Очень много сходства нахожу.

Говорят, что дети повторяют

Многие отцовские черты.

Повторяют! Но — и растворяют

В реках нежности и чистоты!

Гладит по головке негодяй

Ни о чем не знающего сына.

Ласковый отцовский нагоняй

Излагает сдержанно и сильно:

— Не воруй,

Не лги

И не дерись.

Чистыми руками не берись

За предметы грязные.

По городу

Ходит грязь.

Зараза — тоже есть.

Береги, сыночек, честь.

Береги, покуда есть.

Береги ее, сыночек, смолоду…

Смотрят мутные его глаза

В чистые глаза ребенка.

Капает отцовская слеза

На дрожащую ручонку.

В этой басне нет идей,

А мораль у ней такая:

Вы решаете судьбу людей?

Спрашивайте про детей,

Узнавайте про детей —

Нет ли сыновей у негодяя.

«Художнику хочется, чтобы картина…»

Художнику хочется, чтобы картина

Висела не на его стене,

Но какой-то серьезный скотина

Торжественно блеет: «Не-е-е…»

Скульптору хочется прислонить

К городу свою скульптуру,

Но для этого надо сперва отменить

Одну ученую дуру.

И вот возникает огромный подвал,

Грандиозный чердак,

Где до сих пор искусств навал

И ярлыки: «Не так».

И вот возникает запасник, похожий

На запасные полки,

На Гороховец, что с дрожью по коже

Вспоминают фронтовики.

На Гороховец Горьковской области

(Такое место в области есть),

Откуда рвутся на фронт не из доблести,

А просто, чтоб каши вдоволь поесть.

Беззлобная ругань

«Дура ты психическая!» Эта ругань

с детства не забылась.

Говорилось не от злости —

от любви и страсти.

И еще — от века меланхолии,

словно ископаемые кости,

возгласы: «Ах вы, малохольные!

Где вам уберечься от напасти!»

Нет, сентиментальности привиться

в сих микрорайонах невозможно.

Нечего изображать провидца!

В этом отношеньи все же можно.

Вот он, потолок сентиментальности —

если вместо пошлости и сальности

слышится душевное и сердобольное,

ласковое, ироническое:

«Дура ты психическая!

Дура малохольная!»

«Отрывисто разговаривал…»

Отрывисто разговаривал,

все «Да!» и «Нет!» повторял

и словно бы — выговаривал,

и вроде — не одобрял.

Он прежде — как будто рассказывал.

А нынче — как будто приказывал,

как будто бы в телефон

давал указания он.

Повыгладился, поуспокоился

изрядно мятый пиджак,

повыкатился из-под пояса

литой наливной пузяк.

Коронки высокой пробы

на зубы гнилые надел,

а в дуплах — новые пломбы.

Хватало все-таки дел.

Он жил с единственным стулом,

худым маргарином пропах,

а нынче — его костюмам

тесно в его шкафах.

Вставал с единственным страхом,

что ляжет голодным спать,

а нынче — его рубахам

тесно его облекать.

Не знаю, какую задачу

он ставит себе теперь.

Желаю ему удачи.

Не веришь? Ну что ж — проверь.

«Человек подсчитал свои силы…»

Человек подсчитал свои силы,

перерыл мошну и суму.

От небесной, мучительной сини

стало ясно и просто ему.

Не удачу, а неудачу

демонстрирует верный итог.

Не восполнить ему недостачу:

захотел бы и все же не смог.

Он не только не может — не хочет

дело делать, слова лопотать.

Пусть отныне кто хочет хлопочет.

Он не станет теперь хлопотать.

От последней решительной ясности

начихать ему на опасности,

и какое-то — вроде тепла

наполняет сосуды и вены,

оттого что была и сплыла

жизнь.

Сплыла, как обыкновенно.

«Интеллигентные дамы плачут, но про себя…»

Интеллигентные дамы плачут, но про себя,

боясь обеспокоить свое родство и соседство,

а деревенские бабы плачут и про себя,

и про все человечество.

Оба способа плача по-своему хороши,

если ими омоется горькое и прожитое.

Я душе приоткрытой полузакрытой души

не предпочитаю.

Плачьте, дамы и женщины, или рыдайте

всерьез.

Капля моря в слезинке, оба они соленые.

Старое и погрязшее смойте потоками слез,

всё остудите каленое.

Концерт в глубинке

Пока столичные ценители

впивают мелос без конца,

поодаль слушают певца,

народных песен исполнителя,

здесь проживающие жители:

казах в железнодорожном кителе,

киргиз с усмешкой мудреца

поодаль слушают певца.

Им текст мелодии нужней,

а что касается мелодии,

она живет в своем народе и

народ легко бытует в ней.

Понятно им, что не понятно

для кратковременных гостей.

Что приезжающим понятно,

их пробирает до костей.

Убога местная эстрада

и кривобока без конца,

но публика и этой рада:

поодаль слушает певца.

А он, как беркут на ладони,

на коврике своем сидит,

пока стреноженные кони

жуют траву. Он вдаль глядит,

и струны он перебирает,

и утирает пот с лица.

А он поет. А он играет.

А те, чей дух в груди спирает,

поодаль слушают певца.

«Охапкою крестов, на спину взваленных…»

Охапкою крестов, на спину взваленных,

гордись, тщеславный человек,

покуда в снег один уходит валенок,

потом другой уходит в снег.

До публики ли, вдоль шоссе стоящей,

до гордости ли было бы, когда

в один соединила, настоящий,

все легкие кресты твои

беда.

Он шею давит,

спину тяготит.

Нельзя нести

и бросить не годится.

А тяжесть — тяжкая,

позорный — стыд,

и что тут озираться и гордиться!

«Начальник обидел, а я психанул…»

Начальник обидел, а я психанул:

он требовал, чтобы я козырнул

и стал бы по стойке смирно,

и все обошлось бы мирно.

Он требовал то, что положено, но

мне все, что положено, было давно

до лампочки, то есть обрыдло,

как тыквенное повидло.

Начальник вскипел, а я не смолчал,

ругаться начал начальник,

а я права свои качал,

как сумасшедший чайник.

Вот так и пошло, понесло, повело,

крутило и закрутило,

покуда сюда донесло, довело

меня, такого кретина.

Вот так и живу. Вспоминаю Москву:

стоит как живая, совсем наяву,

и даже обиды нету,

а хочется в «Форум», и в ЦУМ, и в ГУМ,

и в гул, и в шум,

и с той планеты, где живу, —

в Москву — родную планету.

Отец

Я помню отца выключающим свет.

Мы все включали, где нужно,

а он ходил за нами и выключал, где можно,

и бормотал неслышно какие-то соображения

о нашей любви к порядку.

Я помню отца читающим наши письма.

Он их поворачивал под такими углами,

как будто они таили скрытые смыслы.

Они таили всегда одно и то же —

шутейные сентенции типа

«здоровье — главное!».

Здоровые,

мы нагло писали это больному,

верящему свято

в то, что здоровье —

главное.

Нам оставалось шутить не слишком долго.

Я помню отца, дающего нам образование.

Изгнанный из второго класса

церковноприходского училища

за то, что дерзил священнику,

он требовал, чтобы мы кончали

все университеты.

Не было мешка,

который бы он не поднял,

чтобы облегчить нашу ношу.

Я помню, как я приехал,

вызванный телеграммой,

а он лежал в своей куртке —

полувоенного типа —

в гробу — соснового типа, —

и когда его опускали

в могилу — обычного типа, —

темную и сырую,

я вспомнил его

выключающим свет по всему дому,

разглядывающим наши письма

и дающим нам образование.

Проступающее детство

Просматривается детство

с поры настоящего детства

и до впадения в детство.

Повадки детские эти

видны на любом портрете

за века почти две трети:

робости повадки,

радости повадки,

резкости повадки.

Не гаснут и не тают.

По вечной своей программе

все время словно взлетают

игрушечными шарами.

Покуда Ване Маня

не скажет на смертном ложе:

я умираю, Ваня, —

услышав в ответ:

я тоже.

«Неопознанным ОПОЯЗ’ом…»

Неопознанным ОПОЯЗ’ом

жужжит студкружок, собравшись

в кружок.

Тесно, плотно им опоясан

старичок, их вождек, их дружок.

Он идею генерирует,

пересказывает мысль свою,

а кружок дрожит, вибрирует

и жужжит, как пчелы в рою.

Медоносен ли их взяток?

Сколько их? Неполный десяток.

Но они источают ток,

он и мощен, и нов, и сладок.

Может, с легкого этого знания

сонм наук расширится вдруг.

Может, только для воспоминания

пригодится студенческий круг.

«Пуговицы позастегнувши плотно…»

Пуговицы позастегнувши плотно,

еле успевши разок взглянуть,

юность решает бесповоротно,

зная,

что сможет еще повернуть.

Пуговицы, где возможно, ослабивши,

до одного перепробовав клавиши,

старость решает бесповоротно,

словно усталый решает — заснуть.

Помогай, кто может

Помогать хоть по разу, хоть по одному,

не отказывать, если не в дружбе, то в займе.

Помогать то суму поднести, то тюрьму

перенести, помогать, а не хлопать глазами.

Человек звучит гордо, покуда ему

этот звук не глушат, не размочат слезами.

Очень сложно, неясно и даже темно,

если все непонятно. Понятно одно:

если можешь помочь — помогай, сколько сможешь.

Помогай! Если помощь на завтра отложишь,

все равно — не сегодня, так завтра поможешь,

отказать не сумеешь ему — все равно.

Не совсем

Уничтоженный унижением,

а не просто уничтожением,

иногда поднимается все же

и грозится им всем, им всем,

кто унизил его, уничтожа,

полагая, что насовсем.

У униженного,

у растоптанного,

оклеветанного,

ошептанного,

как заветный

божий дар,

остается

ответный

удар.

Остается горько-соленый,

кисло-сладкий

привкус во рту

и — надежды листик зеленый,

устремляющийся в высоту.

Вот еще!

Старые мужья со старой песнею,

будто нету лучших тем,

старые мужья гордятся тем,

как они выслуживали пенсию.

Старые мужья,

бия

в грудь свою,

седую и худую,

говорят: война, а я не дую

в ус!

И вновь: и я! И я! И я!

Старые мужья идут на рать.

Старым женам пенсий не положено.

Разговаривая по-хорошему,

надо все сготовить и убрать.

Надо дом вести

и в том числе

этого сердитого, сварливого,

переваливающегося по земле,

охающего

и почти счастливого.

Старая жена через плечо

кротко молвит: «Вымыл бы посуду!» —

«Что? Посуду? Ни за что не буду.

Выдумала, вот еще».

«Старухи, как черепахи…»

Старухи, как черепахи,

на солнышке греют бока.

Раскинулись на солнцепеке

и радуются, пока

солнышку не жалко:

лишний луч не в счет —

мегеру или весталку

все равно припечет,

колдунью или шалунью

равно огреет лучом.

А солнышку не жалко.

Все ему нипочем.

А я в богатстве и бедности,

как солнышко,

быть учусь

и равнодушной щедрости

у него учусь.

Ленивой терпеливости

и благородству чувств,

безжалостной справедливости

я у него учусь.

«Трагедии редко выходят на сцену…»

Трагедии редко выходят на сцену,

а те, кто выходит, знает цену

себе. Это Гамлет или король

Лир, и актер, их текст докладывающий,

обычно мастер, душу вкладывающий

в заглавную, в коронную роль.

Меня занимают иные драмы,

в которых величия нет ни грамма,

которые произносит простак,

хорошей роли не получивший

и рюмкой боли свои полечивший,

не царь, не бог, а просто так.

Не тысячесвечовая рампа —

настольная трехрублевая лампа,

не публика премьер, а жена

услышит сетования пространные,

трагические, комические, странные.

Жена, жена, она одна.

Как в подворотне снимают шубу:

без шуму, товарищи, без шуму.

Как морду, граждане, в подъезде бьют.

Покуда фонари приваривают,

тихонько помалкивать

уговаривают,

бьют и передохнуть не дают.

Зажатые стоны, замятые вопли,

которые, словно камни, утопли

в стоячей, мутной, болотной воде,

я достаю со дна болотного,

со дна окончательного и холодного,

и высказаться предоставляю беде.

Плебейские генеалогии

Дед Петра Великого — ведом.

Также ведом мой собственный дед.

Кто был прадед Петра? Филарет!

Мой же прадед истории светом

не разыскан и не осиян.

Из дворян? Из мещан?

Из крестьян?

Догадаться можно примерно,

доказать же точно и верно,

сколько ни потрачу труда,

не смогу никогда.

Надо было спросить отца,

как его отца было отчество.

Только после его конца

углубляться в это не хочется.

Твердо помнящий, сколько живу,

всех царей из дома Романовых,

изо всех четырех своих прадедов

ни единого не назову.

Мы, плебеи всея Руси,

как ни требуй, сколь ни проси,

далее колена четвертого

ни живого не помним,

ни мертвого.

Дед — он лично со мной говорил,

даже книжку мне подарил,

книжку, а до этого дудочку

и еще однажды — удочку.

Хорошо бы пройти по следу:

кто же

все же

предшествовал деду?

А покуда мы сами — предки!

Тьма — до нас.

Рассветает сейчас!

И древнее, чем древние греки,

наши предки все — для нас.

Старое синее

Громыхая костями,

но спину почти не горбатя,

в старом лыжном костюме

на старом и пыльном Арбате

в середине июля,

в середине московского лета —

Фальк!

Мы тотчас свернули.

Мне точно запомнилось это.

У величья бывают

одежды любого пошива,

и оно надевает

костюмы любого пошиба.

Старый лыжный костюм

он таскал фатовато и свойски,

словно старый мундир

небывалого старого войска.

Я же рядом шагал,

молчаливо любуясь мундиром

тех полков, где Шагал —

рядовым, а Рембрандт — командиром,

и где краски берут

прямо с неба — с небес отдирают,

где не тягостен труд

и где мертвые не умирают.

Так под небом Москвы,

синим небом, застиранным, старым,

не склонив головы,

твердым шагом, ничуть не усталым,

шел художник, влачил

свои старые синие крылья,

и неважно, о чем

мы тогда говорили.

«Брата похоронила, мужа…»

Брата похоронила, мужа,

двух сыновей на погост сволокла.

В общем, к чему же, к чему же

и для чего же слова и дела.

Ясная в дереве, камне, моторе,

людям

инерция

ни для чего?

Разве не преимущество горе?

Только люди достойны его.

Все же встает в семь утра ежедневно,

на уплотненный автобус спешит,

вяло и злобно, тупо и нервно

в загсе бумажки свои ворошит,

в загсе бумажки свои подшивает,

переворашивает,

семьи чужие сшивает,

жизнь понемногу донашивает.

«Богатые занимают легко…»

Богатые занимают легко,

потому что

что им, богатым?

А бедные долго сидят по хатам,

им до денег идти далеко.

Бедный думает: как отдать?

Откуда взять?

А богатый знает: деньги найдутся,

только все костюмы обследуются,

по телеграфу переведутся,

у дальних родственников наследуются.

Шутку о том, что берешь на время,

но отдаешь навсегда,

придумала Большая Беда,

выдохнуло тяжелое бремя.

«Руки опускаются по швам…»

Руки опускаются по швам.

После просто руки опускаются,

и начальство во всю прыть пускается

выдавать положенное нам.

Не было особенного проку

ни со страху, ни с упреку.

А со штрафу было меньше толку,

чем, к примеру, с осознанья долга,

чем, к примеру, с личного примера

и с наглядного показа.

Смелости и подражают смело,

и таким приказам нет отказа.

Ордена, которые нам дали,

траты на металлы оправдали.

Выговоры те, что нам влепили,

забавляли или озлобили.

Не шуми, начальник, не ори.

Толку нет от ругани и ражу.

По-хорошему поговори.

Я тебя уважу.

Загрузка...