В Красном Холме не было мужского среднего учебного заведения, и меня определили в соседний Бежецк, в реальное училище.
Бежецк был город побольше Красного Холма, но того же типа. На каждом перекрестке улиц стояли церкви. По реке шли сплавы леса и небольшие пароходики. Были какие-то промысловые заводы, была оживленная железнодорожная станция с большим депо и мастерскими, с клубом для рабочих и служащих.
Я поселился на Большой улице, проходившей вдоль города, в небольшом уютном доме доктора Н. А. Костяницина. Доктор был полный блондин, приветливый, получал по почте много книг и журналов. Он работал в городской больнице, а по вечерам к нему приходили больные, с которых он брал по рублю. Его жена, Варвара Алексеевна, приятная дама, любила хорошо одеваться, читать стихи, участвовать в спектаклях, играть на рояле вальсы Штрауса. У них жил дед, отец Николая Алексеевича, который недавно перенес инсульт и все полеживал за ширмами в той самой комнате, куда меня поселили.
Через год, впрочем, моя мать, не в состоянии выносить разлуки с сыном, переселилась из Красного Холма в Бежецк, захватив и других детей, и таким образом семья стала жить на два дома - тем более что и отец, став после поездки за границу специалистом-офтальмологом, назначил по определенным дням недели прием глазных больных в бежецкой больнице. Мы сняли квартиру в доме Нечаева на той же улице, напротив площади, по которой широко расположилась чудной старинной архитектуры Рождественская церковь. Я ходил мимо этой церкви в реальное училище или к учительнице музыки, Евгении Павловне Нурок, жившей на той же площади.
Занятий в реальном училище я не любил. По арифметике мне не давались задачи с бассейнами или с поездами, вышедшими из разных станций во встречных направлениях. Геометрия была нагляднее («Пифагоровы штаны на все стороны равны»); не любил я и персонально нашего математика (да и вообще все мы).
По длинным доскам коридора,
Лишь девять пробьет на часах,
Учитель наш Твердин несется,
Несется на тощих ногах.
Не любили мы и уроков по закону Божьему. Холеному елейному попу - учителю задавали каверзные вопросы (где помещаются души умерших? Если это понимать образно, значит, это миф, если буквально - должно же быть их местопребывание? На звездах? Но это - раскаленные солнца или мертвые остывшие планеты, в мировом эфире - страшный холод. Где это небо? В переносном смысле - значит, просто обман. И ад где, где конкретно? Как сказка, как легенда - это очень мило, но не в век авиации и астрономии. И т. д.). Учителя словесности терпели за его стремление научить нас грамотно писать и выражаться, все сознавали необходимость этого в жизни. Была очень милая учительница французского языка. Она улыбалась, картавила и душилась. Один из школьников, которому француженка поставила накануне единицу, однажды перед ее приходом воткнул иголку в сиденье кресла, на которое она и села, тотчас же вскрикнув от боли. На большой перемене мы в кровь набили морду этому, как мы определили, «садисту».
Но я не любил и уроков музыки. Евгения Павловна сперва «ставила мои пальцы», то и дело ругала и исправляла мои руки, грозно морщилась в ответ на мои ошибки, потом говорила маме, что я лентяй и что надо дома по два часа сидеть за роялем, играть гаммы и арпеджио, упражнения Черни и сонатины Клементи. Я еще не возражал бы против прелестных этюдов Геллера и Бургмюллера. «Два часа в день сидеть за роялем» вызывало у меня реакцию отвращения (потому я, вероятно, и не научился играть как следует, или же, может быть, именно потому, что я не был предназначен для этого, я и не сидел два часа за роялем).
Одно только оставило у меня приятное впечатление. У Нурок устраивались рождественские елки с участием всех учениц и учеников. Я помню, как на одной из них я бегал с одной чудесной голубоглазой девочкой и хлопал у ее ушка хлопушками. Может быть, это была первая любовь одиннадцатилетнего мальчишки (на следующий день я уезжал в Красный Холм, а она - в Рыбинск; до станции Сонково мы ехали в одном вагоне, и мое сердце замирало от счастья). Впрочем, первой любовью, пожалуй, должна считаться другая: через два года, когда я уже был в третьем классе, весной мы целые дни играли у Зарайских в крокет, а потом с Ниной (смуглой гибкой девочкой моего возраста) гуляли за монастырем, в белых бликах берез в лунном свете. И наконец мы с жадностью и испугом поцеловались, после чего я перестал ходить к ним из-за смущения, а потом уехал из Бежецка.
В Бежецке мы зачитывались романами Виктора Гюго, Хаггарда, Вальтера Скотта; читали с увлечением Герберта Уэллса, Конан Дойля. Особенно меня почему-то прельщала «Машина времени»; мне казалось действительно заманчивым переноситься в глубь прошедших времен или в даль будущей жизни. «Шерлок Холмс» породил острый интерес к книжонкам на те же темы («Нат Пинкертон», «Ник Картер» и т. п.; каждый новый выпуск в обложках со страшными картинками мы быстро «проглатывали»). Мы любили географию, собирали марки, играли в «списки городов» (каждый должен был на листе бумаги написать возможно большее число названий столиц мира или городов России и т. п., выигравший получал книжку, марку и т. п.). Мы, впрочем, читали Пушкина и Лермонтова, писали стихи, но пока это были лишь строфы о небе, солнце, буре, море. Почему-то сразу ужасно полюбилось: «Белеет парус одинокий в тумане моря голубом. Что ищет он в стране далекой, что кинул он в краю родном?»
Потом вдруг вспыхнула страсть к подражанию, притом в насмешливом плане. Чудные «горные вершины спят во тьме ночной, тихие долины полны свежей мглой» я перелицевал:
Пятые крестины
В кабаке идут.
Пьяные купчины
Песенки поют.
Не поет лишь скряга,
Погружен в счета;
Погоди - ограбят,
Запоешь тогда… и т. п.
Когда меня спрашивали, кем я намерен быть, когда буду взрослым, я в разное время бежецкой жизни отвечал: путешественником, географом, поэтом… «но может быть, просто ничего не выйдет». Отметки у меня были неважные.
Это последнее обстоятельство - наряду с желанием отца прекратить поездки в Бежецк - заставило мать мою взять меня из реального училища и обучать дома, в Красном Холме.
Так как в дальнейшем меня намеревались определить в гимназию, то засадили за латинский язык. В гимназию можно было поступить и среди года; но нужно было держать вечно вроде экзамена (так как я поступал не в порядке перевода). Экзамены, к удивлению родителей, я выдержал блестяще и был зачислен в Мужскую классическую имени императора Александра II царя-освободителя гимназию в Новом Петергофе. В Петергофе - потому что там проживала моя тетка, Елена Константиновна. Начался новый период жизни.
Мне очень нравился Английский парк, через который я каждый день проходил, так как жил на так называемых Новых местах Старого Петергофа. Этот путь туда и обратно я проделывал для себя совершенно незаметно, я мечтал. Это было время наиболее увлекательных и ярких мечтаний. Мне становилось досадно, что я уже пришел в гимназию (да еще, сдуру, первым - класс еще закрыт) или уже вернулся домой (обед, потом уроки - какая-то скука). И зимой, сквозь запушенные деревья, и осенью, сквозь золото листвы, и весной, сквозь ажурные сетки молодых ветвей, - всегда было так славно!
Упоительны были также парки (леса) графа Мордвинова и князя Лихтенбергского за нами, совсем близко, по направлению к Ораниенбауму. Там можно даже встретить зайцев (Митька, мой двоюродный брат, браконьер, даже стрелял в них из самодельного ружья, но промахнулся).
Нижний парк с фонтанами в Новом Петергофе примыкал к гимназии, но тогда его красоты не доходили до меня, я был равнодушен к золоченым статуям. Позже весной, когда уже были в разгаре экзамены, там разгуливали блестящие гвардейские офицеры с модными дамами (в Петергофе были расквартированы Гренадерский, Драгунский и Уланский полки Его Императорского Величества), играл симфонический оркестр, а иногда появлялись и дочки царя Николая II, миловидные широколицые девицы в белых с голубым платьях, в свите фрейлин.
Вообще в Петергофе было много военных, и в гимназии, рядом на партах сидели офицерские сынки, один даже граф. Я почувствовал к нему сразу какое-то раздражение, и, хотя он сам был любезным, воспитанным мальчиком, я избегал его и никогда почему-то не обращался к нему, точно был незнаком с ним.
Очевидно, как-то сказывался краснохолмский земский демократизм. Мой сосед по парте, Воробьев, сын капельмейстера оркестра, также был левых взглядов. Мы читали газетные сообщения о деле Бейлиса, в котором один еврей из Киева обвинялся в том, что он убил христианского младенца с целью получения крови для примешивания в мацу[10]. Речи Карабчевского[11] и Маклакова[12] (защитников) у нас вызывали восторг, а черносотенные инсинуации «Нового времени»[13] - негодование. Мы следили за выступлениями в Государственной думе и были неодобрительно настроены в адрес Пуришкевича[14] (драной собаке, жившей где-то около гимназии, мы дали кличку Пуришкевич).
Между тем дома, у тети Лели, меня ожидал «политический противник». Ее муж, Иван Дмитриевич Лобанов, был бухгалтером какого-то частного коммерческого банка, типичный клерк, отправлявшийся в 8 часов утра в Петербург на поезде и возвращавшийся оттуда, обычно с покупками, в 8 вечера. У него был строгий красный нос (любил, между прочим, выпить), белесые глаза смотрели проницательно, он то и дело осенял себя крестным знамением. Человек он был, как потом оказалось, вполне честный, после революции служил нотариусом, блюдя советские законы, а потом умер от рака желудка.
Садясь за ужин, мы должны были выслушивать его молитву, казавшуюся нам фарисейской. Поесть он любил обильно. Сперва обнюхивал блюда своими зияющими ноздрями, потом чавкал от удовольствия, а затем чистил чем-то свои зубы, еще сидя за столом.
Сынку интеллигентного доктора было несколько неуютно взирать на этого гиганта («чудовище»), и он стремился быстро юркнуть в свою комнату. Но после обеда начинались вопросы: «Как, господа гимназисты, по-вашему, евреи никогда не пьют христианскую кровь? А не они ли распяли Господа нашего Иисуса Христа? Стало быть, вы против «Нового времени», а читаете «День» (была тогда такая газета правосоциалистического направления) или «Речь» (орган кадетов). Мда! Антиправительственные газетенки, и я удивляюсь, что до сих пор смотрит цензура?» И т. д. Но тетя Леля была мягкая, ласковая дама, она прекращала тирады мужа и отправляла его спать. Через два часа Иван Дмитриевич просыпался и до поздней ночи сидел за какими-то канцелярскими книгами. Спросонок мы слышали иногда, как он еще работает и щелкает на счетах.
«Мы» - это я, их сын Митька и дочь Зина. Митька учился в той же гимназии, но из рук вон плохо, где-то шлялся, ему грозили исключением. Он был складный, ловкий парень, танцор, у него были вечные «романы» с девчонками, и я завидовал его успехам в сердечных делах. Судьба его плачевна: в советское время он сделал огромное сальто-мортале от народного комиссара уездного военкома, потом управдома в Ленинграде, а затем - после растраты какой-то суммы (им или его собутыльниками, осталось неясным) - до ссыльного в Нарым; во всех амплуа он, однако же, казался в форме, сменял последовательно многочисленных жен (одну даже нашел в тюрьме), а теперь кончает жизнь сторожем где-то на Урале. У него способные дочки, врачи и комсомолки (но ведь мать их с ним давным-давно в разводе). Зина же была скромная добрая девочка, только слишком уж часто ревела. В дальнейшем она превратилась в привлекательную и умную особу, после революции вышла замуж за одного из первых председателей исполкома в Красном Холме, потом развелась с ним и в настоящее время проживает в Москве с мужем, видным инженером-строителем железных дорог.
Лето 1914 года наша семья провела на Кавказе. К этому времени А. А. Тхоржевская лишилась мужа и предложила моему отцу купить небольшой участок земли в Горийском уезде Тифлисской губернии - у Тхоржевских был там домик и насажен большой сад. Мы с энтузиазмом отправились на юг.
Мы катили по южнорусским степям в купе второго класса, жарились в каменноугольной пыли Донецкого бассейна, радовались первым фиолетовым горкам Минеральных Вод, затем вглядывались в силуэты вершин приближавшегося Кавказского хребта.
Наконец на станции Беслан - пересадка. Курьерский поезд «Санкт-Петербург - Батум» отправлялся огибать горы на Баку, а мы садились в местный состав и ночью прибывали во Владикавказ; переночевав в гостинице, рано утром с радостным чувством садились на автомобиль и катили по Военно-Грузинской дороге.
То был старенький автомобиль какой-то французской марки; он был быстр и удобен и пробегал всю дорогу за день. Дарьяльское ущелье, Казбек, Крестовый перевал, «холмы Грузии печальной» (и совсем не печальной, а, казалось мне, ликующей), «сапфирные воды» Арагвы (она, наоборот, казалась грязной и незначительной речонкой - то ли дело Неледина!), Мцхет, наконец, Тифлис - вечером таинственный и величавый. Приехали! Наутро - опять поезд, опять Мцхет, Кура, маленькая станция Каспи, рой мальчишек, продающих нанизанные на прутья абрикосы, ранние персики, фаэтон, ожидавший нас по телеграмме; мы - в долине полупересохшей речки Лехуры, по каменистой дороге едем в горы, уже виден конус Самтависского храма и широкие склоны горы Цхвилы, увенчанные развалинами старинной крепости. Вот тут, собственно, «имение». Мы входим в дом, элегантный и легкий, немного пахнет сухими фруктами, но в открытые окна вливается чудесный горный воздух, а на террасе цветут глицинии, фиолетово-голубыми гроздьями загораживая нас от сияющего июньского солнца.
Какой был там дивный сад! Хозяин выписывал французские груши (Бере Жиффар, Бере Александр, Дюшес Ангулем и т. п.), насадил белые и красные кальвиль, бельфлер, разнообразные ранеты; огромные сливы янтарного цвета; каспийские персики, они вообще славились в Закавказье; белые и розовые черешни опадали, так как некому было есть их так рано в мае. Росли огромные ореховые деревья - зеленые в кожуре орехи потом ищи на варенье. Около дома все заросло розами. Склон горы покрыт дубовым и грабовым лесом; слишком сухо - деревья низкие, трава черства и желта, но благоухает каким-то священным запахом (полынь? мята?), - а по вечерам неистово стучат цикады.
Отец, я и мой брат Левик девяти лет отправлялись в горы. Мы восходили на темно-зеленую Пицару, откуда можно было видеть сахарную голову Казбека, если в той стороне, на севере, не было облаков. Или переваливали за Цхвилу, там произрастал буковый лес, и тень шатров огромных деревьев плюс горная высота давали живительную прохладу. Можно было пройти и дальше, до вершины, покрытой сочной альпийской травой; оттуда открывался вид на цепь снеговых вершин Главного Кавказского хребта. На обратном пути пили холодную воду родников, влезали на феодальные башни. Дома беспокоились, и в быстрых южных сумерках мы возвращались усталые, но счастливые.
В селе Самтависи жила учительница, у нее был сын Баград, харьковский студент, и две дочери - Лело и Кето. По вечерам мы собирались то у нас, то у них, шли смотреть деревенские танцы. Грузинские танцы однообразны, но быстры, изящны и романтичны. Кавалер ритмично перебирает ногами (какой-то причудливый бег на месте), учтиво и изящно изгибаясь руками и корпусом перед дамой, она плывет перед ним, увлекая его, но не позволяя догнать себя, и страстный бег их в конце концов только порыв, мечта… никаких прикасаний или прижиманий, как в эротических европейских танцах. И все это под заунывные, тонкие, восточные звуки, в которых вибрируют одни и те же полутона - и под залитым луною небом или небом, усеянным по-южному крупными звездами, непривычно для нас, северян, близкими. Лело - красивая грузинка с большими черными очами и стройным станом, но она говорит с сильным гортанным акцентом. Кето же говорит удивительно задушевно, у нее удлиненное лицо и длинные косы (и немножко длинен нос), она умница, читает «Обрыв» Гончарова, уединяясь. Кето хорошо еще напевает «Мраволжамия» и другие нежные грузинские песни. К ним приехала подруга по гимназии, бойкая русская девчонка Рая; почему-то между нею и мной сразу открылись военные действия. Я импровизировал эпиграммы («От таких Раис я совсем раскис», «Мне красавицы совсем не нравятся» и т. п.). Студент Баград, постарше всех нас, обычно беседовал с отцом. Он рассказывал о местных преданиях, об истории Грузии, и я бросал девчонок и присоединялся к «взрослым».
Баград сообщал, как бедно живут люди в деревне. Ведь еще недавно князья держали их в экономической зависимости (так называемые хиханские отношения - своего рода барщина, сохранившаяся до революции 1905 года). Много народу разорилось. Нищими стали, впрочем, и некоторые дворяне, которых отличишь от крестьянина разве лишь по гонору и лени. Вот фаэтонщик, привозивший вас со станции, - князь. Нет, не в шутку, а настоящий имеретинский князь из рода Амилахвари. А в соседних Чалах другие князья Амилахвари имеют отличное имение и господский дом, напоминающий своими башнями замок. Им принадлежит большинство здешних земель. Их родственник, князь Алексеев-Месхиев, красивый молодой человек, только что окончил юридический факультет Петербургского университета. А есть и разбойник из этого же княжеского рода. О, у нас особые разбойники! Они немного напоминают Дубровского. Они грабят богатых, дерутся со стражниками, а бедных не трогают, иногда даже помогают им. Худо только, что они могут увести с собою в горы какую-нибудь молодую женщину (но, вероятно, все ж с ее согласия).
Слушая о разбойниках, я даже решил, как только приду домой, засесть за поэму, что-нибудь вроде «Мцыри». Позже я написал ее, но даже самому мне она не понравилась (при всем авторском тщеславии). Беседа прерывалась ужином, которым гостеприимно потчевала нас Нина Дмитриевна: чахохбили из кур, пшеничные лепешки, испекаемые на стенках раскаленных каменных чанов в земле (чуреки), сухое терпкое вино, при нас почерпнутое из закопанных в землю громадных кувшинов, чурчхелы, козинаки, ранний сладкий виноград, чай с ореховым вареньем. А потом нас провожали домой, и надо было снять обувь, чтобы перейти вброд речку.
Вскоре у меня появилось новое увлекательное занятие - ездить верхом. Лошадь была небольшая, как и все местные лошади, но хорошо шла по горным тропам. Я объездил окрестности, был за 20 верст в Гори, у соленого синего озера среди пшеничных полей и т. п.
Как-то раз я проезжал мимо усадьбы князя Амилахвари и увидел на балконе девушку. Это была княжна, приехавшая из Петербурга, где она училась в Смольном институте. Как раз в это время я имел чрезмерно романтические настроения, читал «Дон Жуана» Байрона и т. п. Я вообразил, что влюблен в нее, стал часто проезжать мимо их дома, но ни разу ее больше не видел. Когда отец, знакомый с князем, предложил прогуляться с ним, я отказался, струсил. Зато хорошо писались стихи, ей посвященные.
Смотри, какая красота,
Как гор чудесен полукруг,
Чист воздух, как моя мечта
Одну тебя любить, мой друг.
Далеких гор люблю снега,
Кавказ, как твой велик простор,
Люблю я трепет ветерка
И вид величественных гор.
Но стихи не разрешали эмоционального конфликта, и я принял мрачный, разочарованный вид. Я сочинял другие стихи, комичность которых заметил лишь позже.
О где ты, молодость счастливая,
Тебя уж нет, исчезла ты;
Где жар, огонь во мне горевший,
Где вы, прекрасные мечты!
Один лишь призрак угасающий
Нависшей смерти за спиной
Стоит холодный, устрашающий
И нас уводит за собой.
Мне, правда, самому не нравилось дублирование слов «ужасающий» и «потрясающий» - ну, да наплевать, сойдет!
Молодость, конечно, не только не исчезла, а лишь начиналась. И с каждым месяцем я ощущал на себе ее властный жизненный напор. Чудесный юг, лето, синие горы, верховая езда, гимназия еще не скоро… И вдруг… Поздно вечером 2 июля пришла страшная весть: война с Германией. В Сараево убит австрийский эрцгерцог. Царь обратился с волнующим патриотическим манифестом. Объявлена всеобщая мобилизация. Англия и Франция - члены Тройственного сердечного согласия (Антанта) - выступят также против Тройственного союза (Германия, Австро-Венгрия, Италия). Мировая война! Ужасная катастрофа. А мы ничего не знали, что творится на свете. Отец последнее время даже перестал следить за газетами, раздраженный бюрократическим и полицейским режимом. Надо же когда-нибудь от этого всего отдохнуть. И вот разразилась война. Скорее домой!
Мы едем на станцию Каспи, начальник станции всовывает нас в вагон первого класса; в Тифлисе, Баку, Ростове и Харькове мы жадно читали в газетах первые сообщения о войне.
В Москве мы останавливаемся у дяди Сергея Александровича. Он скептик, говорит, что Россия не может победить, империя сгнила до основания, наверху - воры и трусы; он сомневается, есть ли у нас пушки. Мужикам нечего защищать, земли у них нет, разве что у кулаков, но они привыкли чужими руками жар загребать и пойдут не на фронт, а в интенданты. Вот и хорошо, если немцы проучат нас. А впрочем, Вильгельм и Николай - два сапога пара, да еще и родственники. В манифесте красиво сказано об исконных чаяниях поляков, их мечте о свободной Польше, но это обман. Возможно, что нет худа без добра, рухнет Россия старая, родится Россия новая. Но жертвы, страдания людей! Сергей Александрович протер носовым платком свои очки и застучал пальцами по столу.
По пути в Красный Холм мы задерживались на многих остановках, так как пропускали воинские эшелоны. Телячьи вагоны были битком набиты только что забранными в солдаты деревенскими парнями.
На краснохолмском вокзале - скопление народа. Грузится состав с новобранцами. Безусые потные солдатики - в защитных гимнастерках и бескозырках с кокардами (в виде плевка) с перекинутой через плечо свернутой шинелью и тяжелым ранцем за спиной; им еще не дали ружей - где-то еще будут учить стрелять. Толпы баб и девок окружают солдат на платформе, громко плача и причитая «Ненаглядный ты мой!», «Дитятко мое!» и т. д. Парни немного выпили вчера у «казенки» и весь вечер прогуляли с песнями с гармошкой. «Пушечное мясо» имело вид обреченной послушной массы. Кто бы мог думать, что именно они победят не Германию, а царизм и заложат основы нового мира?
В городе - волнения. Недавно толпа «патриотов» (отец говорит, из «Союза русского народа», черносотенцев) учинила расправу над немцами, а заодно и над евреями. Они ворвались в аптеку, перебили банки с лекарствами, потом бросились наверх, в квартиру аптекаря Бинерта. Аптекарь вовремя спрятался в огороде, но его рояль, на котором одинокий человек любил по вечерам играть Моцарта, выбросили в окно со второго этажа. Очередь дошла до часовых дел мастера. Часы растащили или растоптали ногами. Немку-булочницу Гаазе, у которой были белобрысые славненькие дочки (охотно участвовавшие в любительских спектаклях), вытащили из лавки и потащили топить в Неледину, но опомнились по дороге и отпустили, надавав шлепков по определенному месту. Потом пыл погромщиков как-то разом выдохся, и они разошлись по домам, не глядя друг на друга. Полиция считала эти выходки выражением патриотических чувств, тем более что их участники распевали гимн «Боже, царя храни».
Мобилизация коснулась всех. Образованную молодежь отправляли в наскоро открытые военные училища, оттуда выпускали потом прапорщиками. Создавались летучие медицинские отряды, шел набор врачей, сестер милосердия и санитарок.
Общественность города стала готовить себя в помощь войне, шли добровольцы. Это были юнцы, имевшие романтические сведения о войне, вычитанные из романов. Несомненно, налицо был и патриотический подъем. На нас напали немцы. Можно было как угодно интерпретировать истинные причины войны, можно было иметь либеральные или демократические убеждения, отвергать самодержавие - но родина в опасности. Возможно, в обществе есть силы, понимающие более правильно свои задачи; возможно, война необходима для гибели режима, о котором нелестно отзывались не только сознательные рабочие и интеллигенция, но и все гимназисты и гимназистки. Но родина, тевтоны и т. д. и т. п.! Великая Россия не может быть побеждена! Ура! На фронт!
Краснохолмские дамы организуют «в помощь фронту» сбор теплых вещей, продовольственных посылок. Готовятся к приему раненых. В школьных помещениях открыты госпитали, под лазарет отводится и весь наш дом. И вот прибывает первый поезд раненых. Их встречают цветами, подарками. Их приветствуют как «серых героев», жертвовавших жизнью за веру, царя и отечество. Им, конечно, здесь хорошо. Но раненые серьезны, казалось, они что-то такое узнали и мы в их глазах - смешные дети (это относилось и к взрослым) или пустые бездельники. Концерты и чтения, устраиваемые для них, выглядят некстати. Впрочем, ласка действует, и в конце своего пребывания в лазаретах они, уже передвигаясь на костыле или действуя одной уцелевшей рукой, уже улыбаются, особенно сестрам и нам, мальчишкам. Выписываясь - в деревню или в нестроевые части - они даже растроганы и потом пишут любовные письма своим сиделкам. «Господа офицеры» лежат в особых отделениях, их пока мало, они охотно соглашаются с тем, что они герои, многим из них даны награды за успехи в первых сражениях.
Да, военные действия складываются для нас удачно. Мы наступаем. Наши войска вступили в австро-венгерскую Галицию и приближаются к Львову. Вот у французов плохо. Немецкая армия на западном фронте, столкнувшись с французской оборонительной линией Мажино, обошла ее с севера. Нарушив нейтралитет Бельгии, заняв эту страну, обрушилась на Францию. Сопротивлению бельгийцев под началом короля Альберта мы горячо аплодировали. Всюду исполнялись бельгийский гимн, сербская песня «Сабля моя», британские «God, Save the King» и «Rule, Britannia!» и «Марсельеза». Еще не так давно могли за «Марсельезу» засадить в тюрьму, так как ее пели в 1905 году вместе с революционными песнями «Отречемся от старого мира», «Мы жертвою пали», «Варшавянкой». А теперь этот гимн Франции приветствовали открыто, но с тайной мыслью о революционном его значении, как бы символизирующем грядущие перемены. «Новые времена - новые песни».
Но я еще мал для войны и должен отправляться в гимназию. В Петергофе угар патриотизма разогрет близостью царской фамилии. Вот назначен смотр гвардии. Нас почему-то также велено выставить на кадетском плацу. Холодным сентябрьским утром царь обходит ряды войск под аккомпанемент «Ур-ра!». Он подходит и к нам. Мы видим его обычное русское лицо и маленькую фигуру; у меня зябнут руки. «Что, руки замерзли?» - обращается царь ко мне довольно просто, а соседний гимназист кричит, выпучив глаза и вытянувшись во фронт: «Никак нет, Ваше Императорское Величество!» Царь слабо улыбается и устало идет со свитой дальше. «Неужели этот, по-видимому, добрый человек, - спрашиваю я себя, - вешает и расстреливает?»
Гимназия поглощена военными действиями. Мы завели карты, срисовываем их из газет, ведем счет убитым и раненым и радуемся их большому числу (вот молодые дураки!). Особенно нас увлекает морской театр военных действий. У меня - справочник о флотах держав мира, перечень кораблей с указанием тоннажа, скорости, вооружения. В нем - масса снимков красивых крейсеров и миноносцев. Мы следим за морскими сражениями, но, на нашу досаду, их все не было и не было, по крайней мере, «настоящих». Многие из нас связаны с моряками из Кронштадта, мы знаем о минировании Финского и Рижского заливов, нас беспокоят «Гебен» и «Бреслау», прорвавшиеся в Черное море. Мы даже издаем в классе журнал «Война на море», богато иллюстрированный рисунками и вклейками.
Страшный удар в Восточной Пруссии, погубивший корпус генерала Самсонова, вызывает уныние лишь на короткий срок. Мы еще не знаем, как слабо вооружена наша армия. Напротив, поход Русского на Карпаты, взятие крепости Перемышль, казалось, говорили о наших успехах. Правда, отступают австрийцы, а не немцы. Лоскутная империя Франца Иосифа слаба своими чехами и русинами, это естественно. А немцы все еще заняты наступлением во Франции.
Но вот обрушивается на Польском фронте фаланга генерала Макензена, по прямым магистралям перекинутая с запада. Все быстро меняется. Мы отступаем. В течение 1915 года наши войска отходят. Они оставляют польские города, отдают Варшаву. Маленькая крепость Новогеоргиевск еще некоторое время сопротивляется, и потом и она сдается; войска отхлынули в Брест-Литовск. Бои на Мазурских болотах у Немана. Совершенно ясно, что требуются героические меры. Вдруг обнаружилось, что у нас не только плохая артиллерия, но просто нет ружей и нет пуль - нечем стрелять. Нашим солдатам было отпущено по восемь снарядов в день на орудие; пехота шла или без ружей, а если с ружьями, то без пуль. Виновато ли тут ворующее интендантство или беспечность технической службы (повторившей «Шапками закидаем», то есть «авось», столь дорого обошедшуюся в Русско-японскую войну). Нет, гораздо хуже. Тут, господа, измена. Просто-напросто измена. Наш-то император - безвольный тюфяк. А вот императрица Александра Федоровна знает, что делает. Она же немка. Да и вообще при дворе сплошь одни немцы, и многие генералы - тоже немцы.
Общественные круги страны стремятся к спасению фронта. Организуется военно-промышленный комитет, союз городов, земский союз.
Мой отец не может остаться вне этого движения. Он решает отправиться на западный фронт. Наши войска временно задержались на линии Ковно - Гродно - Брест-Литовск. Но под ударом наступающих немецких армий и эта линия обороны пала. Отхлынул и оголенный с севера галицийский фронт. Наступили мрачные дни. В этот же период германские армии разбили сербские войска и заняли Сербию (а Болгария и Турция выступили на стороне Германии). Англичане высадили десант на Галлипольском полуострове, но их операция окончилась неудачей, и они ретировались. На западном фронте шла напряженная борьба, английские войска влили свежие силы, а темп наступления немцев ослаб.
Постепенно, отчасти из-за границы, от союзников, отчасти благодаря принятым новым военным министром Поливановым мерам, армия стала получать снаряды, и отступление стало задерживаться.
К 1916 году установилась так называемая окопная война. Наш фронт шел от Риги через Двинск и далее на юг на Молодечно. Во Франции продолжалась борьба за Верден.
Отец ездил в окопы, проверял медико-санитарную службу. Однажды он посетил там и своего сына Евгения, поручика.
Женька до войны несколько раз поступал в высшие учебные заведения, но не пожелал в них оставаться и в конце концов вопреки воле отца пошел в какое-то военное (саперное) училище. Еще перед войной он красовался перед нами в мундире, шпорах и погонах, прельщая барышень своими усами и духами. Это был пустой молодой человек, но одно в нем трогало - любовь к цветам. Он первый собирал ландыши, отправляясь росистым утром в лес; его комната всегда утопала в цветах.
Окопы представляли собою целую систему из переходов, траншей, блиндажей, землянок для солдат. Было сыро, холодно, грязно - но это была жизнь, modus vivendi, а не смерть в атаке. Не хватало сапог, теплой одежды (хотя к зиме положение улучшилось, стали поступать валенки, полушубки). Вши заедали, но сыпняка еще не было. Господа офицеры жили получше. Денщики доставали им хорошие вина, офицеры играли в карты и иногда на ночь отправлялись в тыл, в ближайший город, и проводили часы весело в женском обществе (не все же население превращалось в «беженцев из западных губерний»).
Евгений завел с отцом острый разговор. Солдаты настроены все хуже и хуже. Он просто не знает, как обуздать их проснувшуюся подлую сознательность. Ему кажется, что вот-вот они перестанут слушаться. Они шепчутся о какой-то там измене. Что там у вас в тылу делается? Кто это там так глупо командует, а еще более скверно организует? Офицеры начинают подозревать, не дело ли это рук социалистов. Не они ли разваливают фронт? Саботаж в военной промышленности - деле не чужих, а своих изменников. Революция вспыхнет на пепелище поражения. И все это вы, интеллигенты, сделали. И вот из-за вас валяйся здесь в грязи, а потом разредят - немец или свой нижний чин. Евгений говорил, что если вновь будет революция, он лично как патриот не будет раздумывать, убивать ли вас («то есть, конечно, не тебя, папа, персонально, я это говорю так, вообще»).
Некоторые наши знакомые, побывавшие на фронте, в том числе прапорщики с университетским образованием, отмечали «революционные» и даже «анархические» настроения у солдат. Они передавали слухи о забастовках рабочих на заводах в Петербурге. Все более громко и открыто ругали правительство.
Осенью 1915 года отца перебросили на Закавказский фронт, и мы решили переселиться поближе к нему, в Тифлис. Мы поселились на Великокняжеской улице на берегу Куры в приятной квартире с террасой и балконом, с которой открывался красивый вид на город, гору святого Давида. Вечером амфитеатр зданий на черном фоне горы сверкал огнями, цепочка огней бежала ввысь по фуникулеру. Мерный рокот речных волн сливался со звуками большого, оживленного города.
Я поступил во Вторую Императора Александра I Благословенного (и везет же мне на императоров Александров!) гимназию на Головинском проспекте в седьмой класс. Приятные лица товарищей, все больше «черномазых», и симпатичные учителя.
Его превосходительство директор гимназии Гуладзе строго посмотрел на меня, сказав несколько слов с кавказским акцентом, но, непонятно почему, я сразу почувствовал к нему доверие и симпатию. Он был одинокий, справедливый человек.
Наш классный наставник, толстый русский господин, мне, впрочем, не понравился; именно он следил за нашим поведением на улицах, в театре и откуда-то был осведомлен обо всех наших делах.
Учитель русского языка Радкевич нам замечательно интерпретировал литературу, заслушаешься и с досадой воспринимаешь пронзительный звонок - как жалко, что урок кончился! Мы писали ему сочинения по 30-40 страниц (мне кажется, никогда я не был так знаком с литературой, как в эти два года гимназии), издавали журнал, в котором помещались наши стихи и рассказы.
Толстенький маленький математик Асланов примирил меня с его специальностью - у него все было понятно (особенно после того, как я неожиданно получил пятерку, что меня обязало держать тонус).
Приятели были все - и грузины, и армяне, и тюрки, и русские, и даже немцы. «Хоть немец вы, а славный человек, ошибка ведь, воинственный наш век», - писал я четверостишие на Альмендингере. Но друг у меня появился один, и это был лучший друг молодых лет, - сидевший впереди меня на парте Марик Ротинянц.
У Марика были большие, умные и грустные глаза. Он был немного скептик. Вскоре же Марик сообщил мне, что безнадежно влюблен в девушку, жившую в Баку. Кажется, она предпочитает других поклонников, которых у нее слишком много, «но ничего не могу с собою поделать». Я ему сочувствовал, но пока еще не понимал.
Вскоре, однако, я понял друга, да еще как! Я стал заходить к Марику - он жил на Головинском (отец его был известным в Тифлисе врачом). В его комнате мы лежали на тахтах, рассуждая о жизни, политике, поэзии, но не касались войны (застывшей тогда в зимних окопах). К тому времени вообще как-то перестали так остро переживать войну, как в первый год (по крайней мере, те, кто не воевал и продолжал жить обычной жизнью, и особенно те, кто не терял близких). Но грозное время вселяло в нас беспокойство, какую-то тоскливую неуверенность (куда идти?). «А ты говоришь о счастье, - сказал Марик, - его нет». И в эту минуту в комнату вошла его сестра Катя. И я сразу ощутил всем своим существом: вот оно, счастье! Какая прелесть, какой сияющий взгляд, какие нежные и в то же время чуть насмешливые губы! «Что вы так на меня смотрите?» - спросила она. Кате шел шестнадцатый год, она была небольшого роста и казалась простой и веселой девочкой. «Не мешай нам, мы философствуем», - буркнул ей брат. Она ответила: «Ну и философствуйте, Чайльд-Гарольды», - и скрылась.
«Девочка» потом оказалась вовсе не такой «простой и веселой». То есть она была, мне казалось, слишком веселой. Я вскоре стал считать, что она кокетка, что она нарочно меня мучает. Катя встречала меня то с ледяным безразличием, то с какой-то кислой или небрежной миной. С каждым днем я все сильнее влюблялся в нее, и чем более сухо она вела себя со мной, тем сильнее разгоралась моя любовь. Вскоре все вечера, а иногда и ночи я только и думал о Кате, писал ей стихи и мне было сладостно-тоскливо. Сердце сжималось, я ходил около ее дома взад и вперед в надежде ее встретить.
Я угадывал издалека и прятался за угол. Потом шел сзади. Мне хотелось целовать следы ее ног. «Черт знает что!» - вдруг спохватывался я, мне было стыдно и не было, казалось, выхода.
Иногда она была приветлива. Как-то раз даже предложила поехать с Мариком и со мной в Самтависи - это было уже весною. Я ждал ее приезда, вычистил дорожки в саду, заставил отведенную ей комнату розами (мать даже как-то испуганно посмотрела на них и на меня), побежал встречать, но… приехал один Марик. Катя кланяется, она уехала с компанией в Боржом. Выбрасывая цветы за окно, я говорил себе: «Ну и к черту, к черту!» - но в первый же день в Тифлисе я побежал к ним.
Тем временем война оживилась. Упорная борьба на Ипре, отпор французских войск на Сомме, стойкая защита Вердена предсказывали неблагоприятный для Германии поворот судьбы. Америка вступила также в войну, что всеми расценивалось как знак неизбежного краха кайзера. У нас на фронте, впервые после мрачного отступления, предприняты были успешные контратаки армии генерала Брусилова на Стыри. На Кавказском театре мы наступали на всем фронте от озера Ван до Трапезунда. Войска генерала Юденича подошли к Эрзеруму.
Армянские беженцы, нищие и истощенные, представляли горючий материал для вспышек эпидемических болезней; спасшиеся от курдской резни[15], они погибали от дизентерии. Мой отец имел специальное поручение по организации медико-санитарного обслуживания беженцев. Либерально настроенные богатые армяне, в том числе и тифлисский городской голова Хатисов, доктор Оганджанов и другие всячески помогали ему средствами и людьми.
Однажды отец взял меня сопровождать его в одну из поездок в Армению. Мы проехали на машине через Дилижан, по берегу озера Севан. Библейские равнины вокруг синей глади вод, окаймленные фиолетовыми или красноватыми горами, и на синеве неба - яркие белые пятна Алагеза произвели на меня неожиданное действие: что ты все думаешь о Кате, говорил я себе, так красив мир и без нее; я почувствовал какое-то освобождение (оказавшееся, впрочем, эфемерным). Пыльные, жаркие, заполненные беженцами Эривань и Эчмиадзин - захолустные города восточного типа. Тогда я еще не знал живописи Сарьяна, а древняя архитектура армянских монастырей действовала лишь инстинктивно. Впрочем, я прочел какую-то книгу Амфитеатрова об Армении, ее отношении к Риму (теперь уже не помню, что там было написано, но помню, что она укрепила мое уважение к истории кавказских народов). Потом мы проехали по направлению к фронту, к Игдырю. Перед нами сиял Арарат своим белым, священным конусом - сколько потом я ни видел в мире гор, ни одна не произвела на меня такого сильного впечатления.
Вскоре был взят Эрзерум. По сему случаю «Тифлисский листок» напечатал мое стихотворение:
Пал Эрзерум, турецкую твердыню
Сломили наши славные войска.
Победы полной близок час отныне
И наша цель конечная - близка и т. д.
Катя встретила меня словами «читала я ваши патриотические вирши», и я покраснел. Что за зуд такой - стихоплетство! «Напишите уж лучше пьесу о нас», - предложила Катя, валяясь на диване и укладывая свои ножки то над, то под пледом (мы были с ней всегда на «вы», хотя встречались почти каждый день на протяжении двух лет). «Ладно, - сказал я, - если вы будете играть главную роль».
Пьеса «Мы» была быстро написана. Это была комедия о нашей гимназической жизни. Мы разыгрывали ее в актовом зале, все смеялись. Для меня же вся соль была в том, что два персонажа были влюблены друг в друга, но все время ссорились между собой, но в конце концов как бы случайно поцеловались. И я на сцене поцеловался с Катей, и казалось, что… Впрочем, мало ли что могло показаться в хорошей игре артистки! Катя же была настоящая актриса. Она уже давно поставила перед собой цель - играть в Художественном театре в Москве, не иначе! Возможна и другая карьера - певицы. Катя училась в музыкальном училище (теперь консерватория), и я с замиранием сердца слушал, как она распевала, аккомпанируя себе, этюд Шопена «Грусть», а особенно - захватывающий романс Грига «Весной». Этот романс был написан для исполнения Нине, будущей жене композитора; поэтическую историю их любви я знал; он так тонко отражал мои мечты, мои чувства!
Слушать музыку вообще было точно быть вместе с Катей. В те годы в Тифлис на гастроли приезжали Рахманинов, Александр Боровский. В концертном зале Артистического кружка на Головинском (сейчас в этом здании какой-то грузинский театр - рядом с гостиницей «Тбилиси») мы слушали Первый концерт Рахманинова в исполнении автора, его большие руки извлекали волшебные музыкальные фразы первой части, и я смотрел по временам на сидевшую поблизости Катю; мне казалось, что одни из этих фраз передают ей мою любовь, а другие, капризные, немного раздраженные и непокорные, отвечают недоверием и даже игривой насмешкой. Каждый ведь вкладывает в свою музыку свое настроение, - но и теперь, когда я слушаю первую часть этого концерта, я как бы вновь ощущаю давно прошедшее чувство и воспринимаю обрывки того диалога.
Зато совершенно холодно звучали для меня все бесчисленные оперы, которые шли в Казенном театре. Этот большой театр в мавританском стиле имел очень пестрый репертуар, и мы пересмотрели множество опер, которые уже перестали исполняться на столичной сцене, - «Манон», «Таис», «Гугеноты», «Жидовка» и т. п. Театр был хорош, и в нем охотно гастролировали «перед взыскательной, но благодарной тифлисской публикой» знаменитые певцы из Петербурга и Москвы - Шаляпин, Собинов, Нежданова, Смирнов, Алчевский и т. д.
Катя бывала в театре редко и обычно с какими-то молодыми людьми; я ревновал ее к ним. Всякий раз я шел в оперу в надежде, что и она там будет одна, но уходил не солоно хлебавши - хотя вместе с тем я мог видеть ее (и обычно видел) чуть не каждый день у них доме, так как мы с Мариком были всегда вместе - то у них, то у нас.
На гастролях Собинова, на «Лоэнгрине», мы сидели в одной ложе. Катя была так хороша с немного надутыми пунцовыми губами и так мило одета, что даже мать ее, сдержанная дама, произнесла: «Катя, а ты сегодня хорошенькая». А Катя, сверкнув на меня взглядом, заявила: «Это потому, что я влюбилась. В Собинова». Я обиделся и, недослушав «Там далеко, за синими морями, высится гордый замок Монсальвар», вышел из ложи и побрел домой. Вагнеровские звуки еще струились во мне, и только они приглушили вспышку обиды.
Обычно я шел домой сперва по Головинскому, потом по Барятинскому спуску мимо Александровского сада и через Воронцов мост. Но иногда я проходил мимо темной каменной стены нашей гимназии, дворца наместника, по Дворцовой улице, Эриванской площади и потом блуждал в уличках старого Тифлиса. Тут шла ночная жизнь в духанах, на перекрестках вертелись кинто, восточные женщины визгливо кричали, играла музыка, доносился ритм тамаша. Грязные лавчонки были уже закрыты, но пряный запах восточной пищи и фруктов стоял в воздухе. «Гаспадин гимназист, карош каспадин», - говорили мне какие-то яркие девицы, но я ускорял шаги. «И почему я прилип к Кате!» - ругал я себя. Она южанка, она меня старше (хотя по годам и младше), ей не нужны такие молокососы. Студенты и офицеры окружают ее на балах, а я, жалкий гимназист, торчу в дверях и наблюдаю, как она носится с ними в вальсе (а я даже и танцевать не умею).
Однако любовь не мешала, а скорее способствовала моим другим интересам, особенно чтению. Я становился старше. Совершенно безразличен я стал к наукам естественным, точно никогда не смотрел в детстве с отцом в микроскоп. Рядом с нашей квартирой поселился молодой врач, увлекавшийся бактериологией и вступавший с моим отцом в длинные беседы на научные темы. Теперь я с отвращением слушал о микробах и болезнях, несмотря на любовь и уважение к родителям-медикам. Скоро уже кончать гимназию. Кем же мне быть? Только не врачом и не инженером.
С Мариком мы по очереди читали разнообразные книги. Мы читали «Братья Карамазовы» Достоевского и - в который раз! - любимые главы из «Войны и мира». Рудину мы предпочитали «Вешние воды». Читали «Санин» Арцыбашева (порнография!), но любили чистую «Викторию» Гамсуна. Мы прочитали исторические сочинения: «Величие и падение Рима» Ферреро, трилогию Мережковского и сличали историю Карамзина с историей Ключевского (обе нам нравились, хотя и с совершенно различных сторон). Мы проглатывали Ницше, Шопенгауэра, Отто Вейнингера («Пол и характер»). И вместе с тем мы изучали «Капитал» Карла Маркса (до третьего тома так и не дошли) и быстро всасывали в себя «Происхождение семьи, собственности и государства» Энгельса - книга, раскрывшая нам глаза на подлинные законы развития человеческого общества.
Политические убеждения наши были смутными. Мы периодически примеряли на себя различные партийные одежды. Мы были не прочь считать себя марксистами, но вместе с тем в нас рос, как на дрожжах, какой-то анархический, бунтарский индивидуализм. «Безумству храбрых поем мы песню» - эти горьковские слова мы понимали как девиз гордого, сильного, смелого человека, противопоставляющего себя «массе» с ее стадным чувством и безличным равенством. «Может быть, мы эсеры», - говорил один из нас. «Поди ты, - отвечал другой, - они эклектики и фразеры, у них нет научной основы». В конце концов, мы еще, возможно, малы и не знаем жизни. Вот в классе наш Джапаридзе знает что-то такое, более важное. Нам все время казалось, что в классе, а особенно - в параллельном «Б», имеется какая-то группа с революционными, крайне левыми убеждениями. Возможно, что они большевики. Мы видели членов этой группы иногда вместе с рабочими (из арсенала). «Вот молодцы! - думали мы. - Это настоящее дело, а мы занимаемся любовными чувствами и читаем книжки».
Мы читали и Ленина, но тогда эти книги не были нам по духу (барским сынкам). Зато поэзия! В Тифлис приехали футуристы, и Василий Каменский, прогуливаясь всегда без шляпы (даже в Москве, зимой), декламировал:
О солнцедатная ты гор столица
…
В твои загарные Востока лица
Смотрю я, царственный Тифлис.
Здесь все взнесенно,
Как друг, стремительна Кура.
Была тогда мода на Игоря Северянина и Вертинского. «Ваши пальцы пахнут ладаном», «Где вы теперь, кто вам целует пальцы», «Ананасы в шампанском» породили у нас подражательское соревнование - и все стихи, свои и классические, мы перекладывали в ритм поэз.
В мути этих поэз, пригодных для веселящихся в ресторанах офицеров с фронта, вокруг которых увивались соблазнительные молодые женщины в ажурных чулках, как чистый кристалл звенел грустный голос юного Есенина, а зычное «Облако в штанах» Маяковского, казалось, бросало вызов буржуазному мещанству. Но больше всего мы любили Блока.
На гимназических вечерах мы продолжали декламировать свои стихи. Но тут случился со мною казус. Однажды на таком вечере я вышел на сцену. Вижу перед собой во втором ряду Катю, улыбающуюся своему соседу, блестящему офицеру, черт его знает какого чина, с Георгиевским крестом. И вместо строчки «Где зеленеет дуб у ветхого забора» у меня выходит «И зеленый зуб у ветхого забора». Общий смех. Никогда после этого случая я не вылезал больше на сцену читать стихи.
И вообще пора кончать и со стихами, и с любовью.
Все мечты отцветут и поблекнут с годами,
Но пока мы юны - счастье наше в мечтах.
Будет осень. Придут и дожди с холодами
И увянут цветы на полях.
Это были последние мои стихотворные упражнения.
Между тем война шла своим чередом, и, казалось, ей не будет конца. Правда, союзники стали сильнее немцев, это становилось все более ясным, но наш фронт угрюмо ждал. Во многих семьях были убитые и раненые. Убит был Баград, сын самтависской учительницы. Пропал без вести наш Женя, хотя в списках убитых его не было. Встревоженный отец хотел было ехать на западный фронт, но получил через шведское посольство ответ на запрос - Женя попал в плен.
Внутреннее положение страны явно изменилось. Забастовки и митинги прокатились на крупных фабриках и заводах Петрограда. После расстрела рабочих на Ленских рудниках[16] Государственная дума стала смелее. Депутаты открыто выступали против полицейского режима. Продолжавшиеся злоупотребления в деле военных заказов и на поставках обмундирования возмущали как общество, так и армию. Все чаще стали говорить о Распутине, о влиянии его на царское семейство. Потом - убийство Распутина, обнажившее моральное падение монархии. Министры сменялись. Штюрмер[17], Протопопов[18] и Горемыкин[19] внушали отвращение в стране. Открыто говорили о необходимости коренной ломки строя. Прозвучала красивая историческая речь Милюкова «Измена или глупость!»[20]. И вдруг газеты засверкали сообщениями о радостных, захватывающих событиях. Демонстрация и восстания в Петрограде, Февральская революция. Отречение царя Николая в ставке в Могилеве. Временное правительство. Керенский. Общее ликование, конец войне, «Да здравствует свобода!» и т. д. и т. п.
Общий энтузиазм охватил, конечно, всех - и нас в том числе. Я могу его сравнить post factum лишь с днями заключения мира после победы в Великой Отечественной войне с Германией. Это был бурный, мажорный подъем немного романтического склада. Казалось, воцарится мир, благоденствие народа, социальная справедливость - все испытания позади. Но испытания были впереди, новые испытания. Хотя, казалось бы, все очень рады - сразу же общество разделилось на партии, ставящие перед собою совершенно различные цели и имеющие не только разные программы, но и абсолютно несходные людские контингенты, разъединенные экономически, политически и психологически.
Большевики, меньшевики, эсеры, кадеты, правые партии - все вступили в споры и борьбу за власть. Неясен был вопрос, что делать с фронтом. Открыть врагу - немцам, туркам? Держать его? Но дисциплина как-то сразу рухнула, солдаты стали стрелять в офицеров. Забирая с собою винтовки, они двинулись по домам. «Главноуговаривающий» Керенский еще местами имел успех, но других уполномоченных Временного правительства встречали враждебно, а иногда их приканчивали. Железные дороги все больше и больше забивались демобилизованными.
В Тифлисе пока эти процессы были малозаметны. Мы готовились к выпускным экзаменам. А впрочем, кто готовится к выпускным экзаменам?! Это просто так говорится. Правильнее сказать, мы больше ничем не занимались и ждали: скоро конец гимназии, школьной жизни, новые планы, надежды!
Пора возвращаться домой. Отца ждут в Красном Холме, его избрали председателем городского совета заочно. А тут стали намечаться национальные устремления. Появились грузинские меньшевики, армянские дашнаки и азербайджанские мусаватисты. Сепаратистские тенденции пока еще гаснут в общем революционном фейерверке, но уже слышны лозунги «Свободная Грузия!», «Свободная Армения!», «Конец великодержавию!», и даже в слове «под гнетом царской России» чувствовался акцент не столько на слове «царской», сколько на слове «России». Даже в нашем классе, где мы, конечно, никогда в своих отношениях не разъединялись на русских, армян, грузин и т. п., теперь - в свободное, революционное время - появились зачатки национально-политических группировок.
После выпускных экзаменов, накануне отъезда домой, на север, я зашел прощаться с семьей Ротинянц. Мы задушевно разговаривали, хотя я тосковал - Кати не было. Уже в передней мы столкнулись. «А я спешила, чуть не опоздала», - и она повела меня в свою комнату. Я смотрел на нее - это была та же самая Катя, но она вся светилась симпатией.
«Вот вы уедете, и мы больше не будем ссориться, - сказала Катя. - Я ведь давно знаю, как вы ко мне относитесь. Но как я отношусь к вам, вы не знали. Не знаете, да я и сама не знаю». И в счастливом смятении я взял ее руку и прижал ее к своим щекам. «Скоро встретимся в Москве», - сказала она и поцеловала меня.
На утро в 6 часов мы выехали - папа, мама, Левик и я. Автомобиль повернул на Головинской мимо заветного дома моих друзей. У ворот спящего дома ждал Марик. Он помахал нам рукой, но я соскочил с машины, и мы крепко обнялись. Я не знал тогда, что видел его в последний раз. Через год в составе национальных войск, защищавших Армению от германо-турецкой армии, Марик погиб на фронте. Через год Закавказье отделилось от Советской России в виде особого Кавказского союза, и вскоре распалось на отдельные национальные республики, не признававшие власть московских большевиков.
Я не знал тогда, что увижу Катю только через несколько лет, после сложных перипетий, после ее жизни в Бельгии, где она окончила университет. Уже замужем за известным журналистом-писателем она приехала наконец в Москву, все еще красивая; но взгляд ее уже не светился прежним сиянием, а выдавал утомление и нервность.
Наш автомобиль прокатил по горным ущельям Грузии, взобрался по Млетскому подъему, прошел заваленный снегом перевал и помчался мимо вечного и невозмутимого Казбека, через прегражденную весенними обвалами дорогу по ущелью, вперед, на Север.
Молодость есть молодость, и мне было грустно и весело одновременно.