8. Жизнь в Москве

12 августа 1948 года я с женой и Олегом переехал в Москву. На платформе Ленинградского вокзала нас встречал профессор Иван Алексеевич Черногоров, замдиректора Института терапии, а также главврач.

Нас отвезли в номер люкс гостиницы «Москва», где мы жили около недели, до окончания ремонта квартиры. К тому времени пришло и имущество. Своя машина была кстати, так как институт тогда оной не имел. Мы объездили родных на дачах в Истре, Николиной горе и т. п.

Москва нам показалась жаркой, по временам проходили прямо тропические ливни; лавина воды катилась по улице Горького к Манежной площади; мужчины и женщины невозмутимо погружались в лужи, молодые женщины и дети разувались и шлепали босиком.

Квартира на Новослободской была получше ленинградской: высокие потолки, хорошая ванная и все такое, но всегда ведь недостает одной комнаты (было четыре, а надо… мало ли сколько, как нам кажется, надо, хотя, в конце концов, придется успокоиться на трехаршинной площади). Развесили в кабинете портреты Рокотова, Боровиковского и Крамского («С. П. Боткин»), антикварные люстры и разместили книги в шкафах, сделанных еще в Новосибирске. Было весело, начиналась новая жизнь. Право, хорошо переменить иногда условия жизни (имею в виду сейчас квартиру или город - можно себе представить, как чувствуют себя при перемене жены или мужа!).

Леник остался в Ленинграде, в ВММА, но вскоре написал мне, как бы хотелось ему быть свободным от казармы, жить дома, в культурных условиях и он-де только теперь понял, как был прав отец, когда возражал против поступления в военное училище (всю жизнь быть военным - бррр…). Вскоре удалось получить согласие начальства (генерала Завалишина) на перевод его в Москву, в I МОЛМИ.

Москва нам показалась жаркой, по временам проходили прямо тропические ливни

В Ленинграде в квартире на Петропавловской осталась семья Левика, к тому времени еще не расколовшаяся, а на Лесном поселилась мать Инны Елена Калинишна и ее сестра Вера. В январе случилось несчастье: Елена Калинишна утром переходила Лесной проспект у дома, на положенном месте, - и ее сбил грузовик (пьяный шофер). Инну спешно вызвали. Диагноз перелома позвоночника почему-то не был поставлен. Калинишна умерла; человек она была очень заботливый, добрый, болевший душой о детях, о близких, всегда готовый помочь.

Весною 1949 года мы завели под Москвой дачу - близ деревни Красновидово, на Истре. Возня с постройкой дома, посадкой яблонь и цветов, приятное чувство собственности (родимые пятна капитализма)… Чудесные левитановские места. Тут были немцы, и остались следы стоянки их лазарета (ампулы, склянки), могильные холмики. Правда, через год все это совершенно изгладилось, только по другому берегу поэтической Истры остались кое-где заросшие рвы (окопы).

Участок был получен Президиумом Академии медицинских наук. Конечно, мы ученые, долой обезличку и уравниловку, как это провозгласил товарищ Сталин, но весь период устройства дачи было такое чувство, что мы делаем что-то такое политически, общественно неправильное. Советскому специалисту надо на период трудового отпуска брать путевку в санаторий и там жить в коллективных, государственных условиях, а не превращаться в частника. Недаром около нашего забора бабы, проходя мимо, озирались неприязненно: «У, советские буржуи, дачи понастроили, на шинах катаются!» Но постепенно это чувство пропало, и дача стала вторым домом (круглый год мы приезжаем сюда в субботу на воскресенье; маленький домик мы разобрали, и к небу вознесся особняк в стиле ампир с колоннами и круглыми сводами окон; есть куда пригласить гостей, в том числе и видных профессоров из-за границы; правда, в колхозной деревне можно и до сих пор видеть покосившиеся подслеповатые хибары, с окнами, частично подбитыми вместо стекол ржавым железом).

Пожалуй, надо было бы, уж если заводить дачу, сделать это на какой-нибудь Николиной горе рядом с вождями - там бы и селились баре, в особо отведенных для них зонах, подальше от глаз трудящихся колхозников. Туда и подъезд лучше, а на нашу первые годы мы осенью или весной нередко и попасть-то не могли: по проселочной дороге, вбок от Волоколамского шоссе, на колеса машины надо было надевать цепи и периодически выталкивать машину из грязи.

Правда, теперь сюда, до самой дачи, ведет асфальтовая дорога, но зато по ней все время мчатся грузовики, как по Садовой. А по воскресеньям к речке прибывают сотни и тысячи москвичей, купаются, пьянствуют, жрут, рубят или ломают деревья, пляшут под звуки патефона, уединяются «под сенью струй» в темный овраг для любовных утех. После таких воскресений даже купаться не хочется, так и боишься испачкаться в человеческих выделениях, в том числе эротических. К тому же дорога, столь облегчившая нам сообщение, имеет специальные цели: от нее там и сям идут ответвления в лес со знаком запрета («кирпичей») - говорят, там ракетные и тому подобные военные базы. В честь мирной политики нашего государства сейчас, через 17 лет после окончания войны, несутся военные грузовики с чудовищными машинами, грохочут какие-то закрытые брезентом механизмы, а в воздухе сверкают ракетные самолеты. Нет больше тихого Подмосковья! Впрочем, грибы еще растут, хотя и хуже, жители Красновидово работают в поле (но значительно хуже, да и лучше работать все равно бессмысленно, так как цели и задачи сельского хозяйства все время меняются, один метод новаторски сменяется другим, как сменяет овес кукурузу). Кстати, хрущевская кукуруза здесь маленького роста и не выполняет возлагавшихся на нее надежд. Она годна, конечно, только для скота - но скота что-то нет и нет, а молоко сюда надо привозить сгущенное из Москвы.

Нет больше тихого подмосковья!

Но я изменил порядку изложения своих воспоминаний и спустился в болото брюзжания.

В Москве я еще больше, чем в Ленинграде, стал уделять время картинной коллекции. Денег у меня стало больше (две службы, ряд переизданий моего учебника пропедевтики, новое издание «Болезней печени»). Страсть к картинам интересна тем, что может возникнуть у человека, как я, совершенно не способного нарисовать не только дом или человека, но даже примитивную схему на доске во время лекции. Обычно в пылу рассуждений я пытаюсь брать мел, подойти к доске и что-то беспомощно чертить, но, видя, что никто не понимает то, что я хочу выразить (и лишь тактично молчат об этом), я стираю каракули тряпкой, притом изрядно испачкавшись.

А между тем я ужасно люблю живопись, краски, графику. За годы собирания картин я научился узнавать манеру большинства наших художников не хуже специалистов. Вообще коллекционеры определяют авторство и ценность картин, несомненно, более верно, нежели профессионалы, особенно художники и искусствоведы. Правда, в пылу увлечения, ажиотажа дешевизны и т. п. коллекционеры нередко делают и грубые ошибки и потом выискивают возможности их поправить - сбыть, «всучить» или, в крайнем случае, кому-нибудь подарить. Вас охватывает настоящая болезнь (не только психическая, но почти физическая), когда вы приобрели (да еще заплатили дорого) вместо шедевра так называемый фальшак; такая картина - оскорбление ваших лучших чувств, и вы должны ее, немедленно по разоблачении, снять в остервенении и выбросить подальше, хотя бы еще вчера она вам сама-то по себе нравилась, вы в ней не сомневались.

Картины можно, конечно, покупать в комиссионном магазине - был такой на Сретенке, а потом на Арбате. Надобно иметь и там блат, то есть заявить, что я такой-то академик, посулить мзду - и тогда в задней комнатке перед вами будут открываться «новые поступления», и вы можете «заполучить что-нибудь интересное», а ведь на выставке для публики обычно висит всякая дрянь.

Впрочем, дифференциация, что дрянь, а что не дрянь, в этом деле сугубо субъективна. Одни любят передвижников, в том числе жанристов, картины которых делают Третьяковскую галерею скучнее и тяжелее, нежели она могла бы быть, если бы, например, я был назначен ее директором. Ведь невозможно эстетически наслаждаться старомодными чиновниками в баках или допотопными купчихами в салопах, трактирными сценами или утопленницами. В зале, где выставлены картины Перова, смотрят на вас четыре утопленницы и в придачу еще два покойника в гробах. Очень приятно наслаждаться таким искусством! К тому же свет тускл, краски грязны, колорит скучен. Я понимаю, смотреть стариков и старух Рембрандта, в которых так велика сила живописи, с проникновенным умом раскрывающая сущность человека (пусть в данном случае старого, но сама старость становится красивой в своей жизненности и глубине). И вспоминаю, как Ромен Роллан, осмотрев Третьяковскую галерею, сказал своей жене: «Какой великий народ - и какая бледная живопись».

Это влияние изобилия передвижников. Конечно, если причислить к таковым Репина и Сурикова, то сила данного направления становится значительно большей. Сурикова я не люблю, Репина считаю высоко талантливым, но наделенным малым вкусом - но все же эти большие мастера выделяются среди тоскливой массы передвижников (и вообще они сами по себе).

Я отдал портретам дань: они висят в моем кабинете десяток-другой лет и точно стали членами семьи - в завитых париках, в расшитых камзолах, в шелковых платьях с лентами

Любители реализма выискивают обыкновенно Маковских. Смотреть на подобные картинки - все равно что читать фельетоны из старых порыжевших газет восьмидесятых годов. Другие любят только пейзаж - от фотографического Шишкина (иногда, впрочем, поистине замечательного) до прелестного Левитана, о котором Чехов в одном из писем из Парижа правильно выразился, что он выше французов. Эти картины дороги и доступны немногим (у меня они довольно хорошо представлены). Третьи собирают старый русский портрет; это люди, наиболее взыскательные среди коллекционеров.

Я отдал портретам дань: они висят в моем кабинете десяток-другой лет и точно стали членами семьи - в завитых париках, в расшитых камзолах, в шелковых платьях с лентами. Даже уродец Павел чем-то стал мил (и не только авторством Боровиковского); говорят, его портрет приносит счастье, пусть уж висит. Такие вещи овеяны духом XVIII века, а XVIII век был, несомненно, веком расцвета культуры России (в особенности в искусстве).

И наряду с ними - гениальные портреты Серова, едва ли не лучшего нашего художника, которого следует всячески показывать за границей, так как он стоит на одном уровне с Эдуардом Манэ, если не выше.

Далее идет группа коллекционеров «Мира искусства». Я люблю это изысканное направление, в котором проявились аристократизм и тонкое понимание искусства. У меня несколько Бенуа, Сомовых, Добужинских, Рерихов, Серебряковых, Остроумовых-Лебедевых и т. п. Каждый из этих художников мил по-своему, а вместе - это целый мир красивых и условных видов, сцен, людей, вещей, замков, истории, любви, воспоминаний. «Мир искусств» хорош именно тогда, когда собрано много вещей разных авторов (отдельно картины кажутся незаконченными этюдами или разрозненными зарисовками). Почему-то художников этого направления ругают то реакционерами (хотя они были у нас в свое время революционерами-новаторами, а некоторые, кстати, и политически-революционно настроенными, левыми), то ретроспективистами (разве интерес к истории достоин хулы? Тогда надо запретить исторические науки - к чему, чего доброго, и придется прибегнуть, если судить по тому произвольному кромсанию истории, которое практикуется ныне свыше), то идеалистами (смысл этого слова в последнее время перестал быть, впрочем, конкретным - идеализм противопоставляется материализму и иногда смещается чуть ли не к деизму или спиритуализму; но в искусстве идеализм представлен как отход от точности зарисовки натуры, а это - метод всякого подлинного искусства; ведь вопрос лишь в степени отхода и его целей, обычно целей обобщения и отражения определенной идеи).

Любители передвижников с легкой, точнее, с тяжелой, руки Репина низко ставят эту живопись, но с каждым годом число таковых падает, и данное направление воспринимается все больше как реалистическое. Неизвестно, впрочем, в какой мере вообще уместно называть искусство таким-то и таким-то. Есть, мне кажется, только искусство хорошее или дурное.

Наконец, в последние годы возрос интерес к нашим абстрактным художникам - Малевичу, Кандинскому и т. п. - а в глазах большинства собирателей, художников и публики это направление считается чушью.

А советское искусство? Нельзя отрицать, что наши художники проявили много старания, потратили много масла и красок, навыставлялись на выставках, наполучали государственных премий. И, несомненно, их много, советских художников входит в союз три тысячи! Три тысячи Серовых или Левитанов одновременно - вещь невозможная, а потому было бы хорошо найти среди них хотя бы одного Серова (впрочем, один Серов - председатель Союза советских художников - имеется, но это совсем другое, однофамилец, как были однофамильцы и у Пушкина). Очень жалко, но среди советских художников мало людей, выделяющихся из общей массы, - они все на одном, приличном, уровне и в сходном стиле. Так сказать, коллективизм, а не индивидуализм. Можно ходить по выставкам сзади наперед и обратно - все одно и то же, одна школа, и по мазкам, и по сюжетам (колхоз, тракторы, армия, бой, вожди, вожди и опять вожди, сколько их, и все, впрочем, одни и те же: на поле, на заводе, в школе, на съезде, на транспорте, якобы с детьми и тому подобное).

Конечно, я немного преувеличиваю. Милейшими Кукрыниксами написаны очень приятные пейзажи в поленовском стиле, левитановские осени С. Герасимова, острые, оригинальные композиции Нисского… К тому же еще недавно были живы яркие и сильные Кончаловский, Машков, Крымов (я как-то был у Н. П. Крымова; последние годы он писал лишь крыши соседних домов). Р. Г. Фальк дважды лежал у меня в клинике по поводу инфаркта миокарда; он подарил мне несколько своих парижских вещей, это чудесный художник французского типа с большим вкусом и особым, тонким восприятием. Н. А. Удальцова лежала в институте с тяжелой гипертонией - позже я навестил ее в ее квартире на седьмом этаже у Мясницких Ворот и купил один натюрморт, а второй она подарила мне; больная и старая, она летом где-то на даче продолжала писать сильно, обобщенно, ярко, а осенью умерла. Сильным художником был в прошлом Дейнека, особенно в вещах, посвященных революции и городу.

Нельзя отрицать, что наши художники проявили много старания, потратили много масла и красок, навыставлялись на выставках, наполучали государственных премий

Мой милейший родственник Павел Петрович Соколов-Скаля (муж кузины Аси) - конечно, тоже талантливый человек, много написал больших политических полотен, даже фресок в музеях, выставках и павильонах, но груб и тороплив, даже жалко как-то - человек хороший, а живопись как живопись не больно хороша (вот рисунки замечательны, особенно серия «Годы и люди».). Ранние его вещи более интересны, они отражают историю Гражданской войны. Но, например, громадный «Пугачев», писание которого я застал в его студии - это слащавая декорация (да и почему мы должны устраивать апофеоз разбойнику - точно он мессия - типа входа Господа Иисуса Христа в Иерусалим), к тому же грязны краски.

Несомненной заслугой П. П. является воссоздание панорамы Рубо «Оборона Севастополя», но зато смешна картина, посвященная Франции, даже жалко затраченных сил и красок. П. П. мог хорошо писать пейзаж - как подмосковный, так и крымский, а в портрете не был силен - не улавливал сходства, не только фотографического, но и внутреннего. Написал он мой портрет - большой, в рост, стою у стола, позируя, точно в парадных портретах Левицкого. Вышел слегка похожий на меня солидный мужчина, немного актер, немного пижон, но меньше всего ученый; лучше удались висящие на стене картины в золотых рамах да стул красного дерева (и еще замечательно дана правая рука, просто как у мастеров Возрождения, - но зато левая не удалась вовсе). Он писал с маху, рывками, без предварительного рисунка, счищая неудачные мазки или замазывая их другими, меняя контуры. Торопливость, небрежность в смешении красок и линиях рисунка портили результаты, несмотря на исключительное дарование художника. Может быть, в поздние его годы сказывались склонность к чрезмерному употреблению спиртных напитков и заболевание сердца (перенес инфаркт миокарда - с последующим развитием мерцательной аритмии и сердечной астмы).

Павел Петрович был очень симпатичный человек. Мы много спорили с ним не только об искусстве (он был членом Президиума Академии художеств, лауреатом Сталинских премий, заслуженным деятелем искусств и являлся одним из идеологов «социалистического реализма» в живописи, за что его не любили «левые» художники, хотя молодежь, ученики его очень почитали, как отзывчивого и славного человека); мы спорили с ним и о политике, причем несмотря на его важную партийность (он был членом партии с 1918 года и участником Гражданской войны!) я не стеснялся осуждать даже личность царствовавшего тогда безраздельно Сталина. К П. П. я относился лучше, чем к Асе, его половине, и удивлялся, зачем это ему, интересному, богатому, известному художнику пришла в голову идея после смерти жены жениться на этой пухлой и шумной особе, уже достигшей 40-45-летнего возраста, как будто мало в Москве хорошеньких молодых девушек, готовых полюбить любого видного мужчину.

Кстати, о портретах. С меня писал портрет Б. В. Щербаков. Он специализировался на портретах академиков, писателей и т. п. Этот очень симпатичный человек писал методически. Сперва, положим, лоб, потом нос, потом один глаз, затем другой… (говорят, так писал К. Сомов); мазок мелкий, гладкий, колорит скучен, черен. Я позировал ему за моим письменным столом, приходя усталый с заседания в академии или институте в 4 часа дня; хотя был уже апрель, но вскоре начинало смеркаться. Окна на север. Я говорил ему: «Не темно?» «Нет, - отвечал он, - в самый раз, я люблю такое освещение». Вот тебе и свет импрессионистов! Вышел я квелым, меланхоличным, но, так сказать, морфологичное сходство получилось. Портрет - скорее в стиле Крамского, но с массою аксессуаров, тщательно выписанных и привлекающих к себе (отвлекающих на себя) внимание; хотелось больше смотреть на блестящую чернильницу, серебряную вазу, кончики цветных карандашей («как живые»). Позже Б. В. подарил мне несколько пейзажных этюдов, написанных у нас на даче, приятные вещи поленовского плана.

Портреты писали и молодые. Например, мой земляк из Красного Холма Олег Ломакин (он приезжал из Ленинграда); это талантливый художник, но пока не нашедший своего пути к живописи; пишет в манере Цорна, широким мазком, притом необычайно быстро. Писал также Илья Глазунов, выставка вещей которого в ЦДРИ имела шумный успех, так как впервые вместо тракторов были показаны голые женщины.

Позже, когда я стал «ездить по заграницам» и познакомился с европейскими и американскими музеями и выставками, я стал расширять свою коллекцию картин в двух направлениях. Одно - очень левое. За границей не знают ни Репина, ни даже Серова, а знают эмигрировавших Марка Шагала, Ларионова, Малевича, Кандинского. Это, конечно, наша вина, мы должны были больше выставлять своих дореволюционных мастеров периода Серова и «Мира искусства» и не закрывать дорогу молодежи писать свободно. В Москве появились молодые люди, пишущие в духе абстракционизма, но им нет ходу, над ними висит официальное запрещение, как над чем-то антисоветским. Между тем Пикассо или Леже - коммунисты. А наши маленькие и не развившиеся Пикассо не только голодны и непризнанны (это бывало в искусстве во все времена), но и подвергнуты дискриминации с политической точки зрения. Это уже нечто небывалое.

Я подбираю некоторые вещи этой группы художников, ничего не обозначающие, но красивые сочетанием цвета и форм. В наш век цветной кино-фотографии примесь абстракционизма в искусстве будет общей линией; ведь искусство потому и искусство, что в нем всегда должно быть обобщение, то есть та или иная степень абстракции. Степень определяется чувством меры, целями и манерой художника.

В наш век цветной кино- фотографии примесь абстракционизма в искусстве будет общей линией

Другое направление в деле собирания картин после заграничных поездок - пополнять ее западными мастерами, но попадает теперь уже почти только ворованное во время войны (то есть вывезенное генералами из Германии).

Служебные дела мои в Москве сразу оказались многочисленными и сложными. Кроме Института терапии, я получил еще Госпитальную терапевтическую клинику I МОЛМИ. Возглавлял ее к моему приезду старый и уже почти слепой (глаукома) Д. А. Бурмин[162]. После моего избрания он сохранил за собой право приходить раз в неделю в клинику; он раздевался в бывшем своем (ныне моем) кабинете и усаживался в библиотеке, в которой я проводил клинические конференции. Д. А. молча слушал мои разглагольствования, после конференции благодарил меня за интересный разбор больных и прощался. Кажется, через год он заболел, а через два - умер.

Фактически заведовал клиникой до моего приезда Б. Б. Коган[163]. Этот самовлюбленный человек меня на первых порах встретил все же хорошо. Я даже был у него на даче (он был консультантом Барвихи и летом жил там); мы были знакомы еще в студенческое время. Этот старый член партии, участник Гражданской войны, считал себя законным претендентом на заведование той клиники, в которой работал многие последние годы, - и тут вдруг явился я, да еще сразу занявший две важные академические должности. Б. Б. - автор довольно известной монографии о бронхиальной астме и вообще активный литератор от медицины, много пишет статей и всюду заявляет свои доклады. Апломб этого непризнанного гения, его распухшее в виде злокачественной опухоли «я» сочетается с настроениями обиды незаслуженно оттираемого подлинного советского ученого. В коллективе его не любят; он со всеми ссорится. Министр Е. И. Смирнов говорил мне: «Да что ты с ним деликатничаешь? Выгони - пошлем на периферию». Но этого я не умел и не умею.

Зато другие сотрудники по клинике оказались симпатичными людьми. Доцент И. И. Сперанский составлял докторскую диссертацию о каком-то микрококке как возбудителе ревматизма. Микрококк ему пригодился, чтобы считаться доктором медицинских наук, хотя сам микрококк после диссертации лопнул как мыльный пузырь (да и то сказать: мало ли мыльных пузырей сверкало и лопалось на наших глазах в области медицины?).

Два почтенных ассистента клиники, Бургман и Яковлев, довольно быстро изволили умереть, один - от инфаркта, другой - от рака желудка. Оба были на редкость приятные и умные люди. Бургман был одновременно и главным врачом клинической больницы I МОЛМИ - сдержанный, культурный человек. Ф. И. Яковлев был по натуре артист, чудесно читал Чехова, любил русскую литературу (ученик Плетнева); свой рак он носил невозмутимо, до конца был склонен к шутке. Оперировал его Юдин, и неудачно (хирурги - хвастуны, такой-то процент успеха, столько-то лет жизни после операции, а в действительности знакомым, на которых обрушивалось это ужасное заболевание, хирурги обычно лишь способствовали быстрой гибели).

Говорят, что здоровый, нормальный человек не думает о смерти, но это правильно в отношении молодых

Е. В. Чернышева, строгая, но справедливая женщина, занималась пункцией печени. В летнее каникулярное время Е. В. отправляется всей семьей путешествовать: они облазили Кавказ, были на Алтае, ходят сотни верст пешком или плывут в лодке по каким-то неожиданным рекам. Наш рентгенолог Л. С. Матвеева - хороший специалист, красива в прошлом; основа диагностического благополучия клиники.

Говорят, что здоровый, нормальный человек не думает о смерти, но это правильно в отношении молодых. Арифметика лет неумолима. Она математически доказывает, как мало остается жить. Тем более это memento mori подкрепляется частыми, все учащающимися примерами из круга сверстников, сотрудников, знакомых. Даже при большом оптимизме, сильной нервной системе невозможно отделаться от постоянного и нарастающего страха смерти - хотя его можно искусно скрывать (даже от самого себя) или смягчать биолого-философскими соображениями. Мне кажется, что главный «козырь» религии - вера в загробную жизнь, - как бы он ни был глуп сам по себе, создает у верующих освобождение от этого страха.

Правда, в описываемое время, несмотря на смерти кругом, я мало об этом думал. Вокруг шумела молодежь, хорошенькие студентки смотрели на вас лукаво, а иногда вызывающе. Ведь очень важно присутствие в аудитории хотя бы единичных красивых молодых девушек. Лекция читается с большим подъемом, ведешь себя более артистически, а иногда читаешь как бы для одной, стараешься, чтобы она смотрела и слушала, а не болтала с соседом или соседкой. И на обходах в палатах со студентами очень важно, чтобы в группе была какая-нибудь интересная особа и по временам смотреть на ее пышные белокурые волосы и ловить ее взгляд. Все это не более как лечение от старости.

Я всю жизнь любил педагогическую работу. Читать лекции для меня не обязанность, а удовольствие. Я никогда к ним не готовился и всегда читал экспромтом. Поэтому они нередко бывали увлекательными, но иногда, напротив, сбивчивыми и вязкими («в ударе» и «не в ударе»). Лучше читалась лекция на какую-либо новую тему - в то время как на обычные не всегда хватало настроения; иной раз плохо проходили лекции по таким проблемам, которые служили обычно моим коньком (и мне уже изрядно надоели).

Многое зависит от состояния перед лекцией и в ее начале. Иногда идешь в аудиторию в приподнятом настроении, и все идет хорошо, тема - безразлична. Я нередко не знаю заранее, какого больного мне представят на лекцию, я не знакомлюсь предварительно с его историей болезни. Уже в дверях аудитории мне могут сказать, что больной будет не с таким-то, а с другим заболеванием. И если это мне не покажется проявлением беспорядка, недостатка дисциплины или чем-нибудь в этом роде, я быстро как-то автоматически переключаюсь на новую тему. Но достаточно мне почему-нибудь рассердиться (на такую перемену или на любое другое обстоятельство в клинической жизни), мое настроение падает, а с ним - и уровень лекции.

Очень меняет этот уровень сама аудитория. Если много опоздавших, или зал неполон, или стоит шум, я сержусь и читаю хуже. Обычно я сам, конечно, чувствую, что не в форме, хочу исправить положение, начинаю стараться читать лучше, но уже чувствуется напряжение, принуждение, нет свободно льющейся образной речи, студенты слушают, не слыша, я злюсь на себя и на них.

Иногда идешь в аудиторию в приподнятом настроении, и все идет хорошо, тема - безразлична

Напрасно после лекции мои сотрудники (в большинстве своем хорошо ко мне относящиеся), в порядке ли подхалимажа или для успокоения шефа, расточают похвалы по поводу содержания лекции. В таких случаях я угрожающе мычу и вытираю платком пот с лысины. Много раз пробовали записывать мои лекции - стенографировать или фиксировать на магнитофон; те, кто это делал, очень довольны, говорят, получилось замечательно. Но я попробовал сам прослушать некоторые записи: ерунда, не то. Для того чтобы их издавать, надо вносить столько исправлений, что в результате будут как бы сочинены новые, идеальные лекции, а не те, которые я реально читал, - или же то будут главы учебника (а я читаю, как правило, не по учебнику и каждый год совершенно иначе, нежели в предыдущем).

Я всегда с удовольствием проводил так называемые клинические разборы. Они систематически проходили и проходят в обоих руководимых мною учреждениях - клинике и в Институте терапии (по разу в неделю). Как правило, они многолюдны, приходят врачи из различных городских лечебных учреждений; в Институте терапии по средам собирается обычно не менее 200 врачей, в клинике - также около того (включая и студентов). Обычно успеваю осмотреть и обсудить двух-трех больных. Эта форма очень удобна для индивидуального анализа больного - и вместе с тем в нее легко влить относящиеся к данному заболеванию новые данные из литературы и высказать конструктивные и критические замечания. Иной раз мои суждения мне самому кажутся чем-то новым и оригинальным, открывающим перспективы для специальных научных исследований; но мысли бегут быстро, идеи, только что сформулированные, чаще всего где-то тонут, захлестнутые другими, те, в свою очередь, оттесняются новыми. Эх, заносить бы их в записную книжечку! Что-то нет верных учеников, которые бы подхватывали их, фиксировали и напоминали о них позже или сами их развивали. Но последнее, может быть, и происходит в какой-то мере. Именно таким путем - свободного высказывания своих мыслей, предположений, взглядов - вероятно, и создаются предпосылки для формирования школы (будет ли «школа Мясникова», еще неизвестно, но если будет, то мои клинические разборы в этом сыграть должны немалую роль).

Публика обычно довольна разборами. «Издать бы их, это неповторимо и увлекательно», - говорят мне. Но как только ставят магнитофон (и я об этом знаю), я «скисаю», возникает какое-то напряжение, я стараюсь говорить более складно, а между тем свобода творчества уже нарушена, и мне самому становится скучно.

На этих клинических разборах иногда удается ставить «блестящие диагнозы». Я не обольщаюсь в этом отношении. Конечно, для того чтобы хорошо ставить диагноз, требуется не какая-нибудь специальная интуиция (как об этом часто думают), а прежде всего ум и знания и в особенности свойство ума быстро схватывать все возможности, как бы одновременно вспоминать данные, полученные при исследовании больного, и тут же «примерить» их к данным опыта и знания. Тугодумы и начетчики не ставят хороших диагнозов. При всем том надобна смелость. Опыт показывает, что при двух вероятных диагнозах один всегда имеет больше шансов подтвердиться как более частый и обычный. Его и ставят и оказываются правыми. Надо иметь смелость рисковать иногда и ставить редкий диагноз. Ведь если он не подтвердится, невелика беда, человеку свойственно ошибаться, и если ложное диагностическое заключение было логичным, обоснованным - никто не будет в претензии, если, конечно, не было допущено какого-нибудь упущения в терапии. Такие понятные, как бы мотивированные ошибки не ставятся в ущерб репутации клинициста. Но если диагноз редкой болезненной формы или вообще диагноз, выдвинутый в труднейшей ситуации, подтвердится - вас поздравляют с блестящим диагнозом. А сами-то вы были в нем совершенно не уверены, в вашей голове роились сомнения, страх попасть впросак, но вы смело шли на риск. Таким образом, «блестящий» клиницист отличается от «неблестящего» своей смелой неосторожностью (тот же, обуреваемый сомнениями, иногда готов написать не один, а два диагноза, или воздержаться от диагноза вообще из растерянной осторожности).

Надо иметь смелость рисковать иногда и ставить редкий диагноз

Кроме того, я заметил, - как уже отмечал выше, - что слава «блестящего клинициста» часто определяется не хорошими диагнозами, которые он ставит, а отсутствием чрезмерной научной активности (дескать, вот это настоящий врач, а не ученый).

I МОЛМИ в те годы (1949-1952) имел директора Б. Д. Петрова[164], работавшего ранее в ЦК; это умный человек, остроумный оратор, специалист по истории медицины. Его оригинальные суждения выделили его среди монотонной массы партийных работников. Его жена З. А. Лебедева[165] - директор Института туберкулеза АМН, также член партии, депутат Верховного Совета, женщина самолюбивая и не совсем справедливая; несмотря на то что она вкладывала много энергии и заботы об институте, ее там недолюбливали за властный нрав.

У З. А. и Б. Д. мы бывали дома, и они у нас. Они были также в дружбе и с К. М. Быковым. Если бы все партийные работники были похожи по уровню культуры и по уму на эту пару, то жизнь нашего государства шла бы гораздо более успешно.

Терапевты в I МОЛМИ, кроме меня - В. Н. Виноградов[166], В. Х. Василенко[167], Е. М. Тареев[168], А. Г. Гукасян[169] - все разные люди.

В. Н. Виноградов - тип московского популярного врача-практика. Он, действительно, как врач хорош: очень любезен, обходителен, тщательно исследует пациента, внимательно его расспрашивает, и потому его больные уважают (больным менее нравятся профессора, которым сразу все ясно и которые, по своей натуре, не склонны выслуживаться перед ними нарочитой длительностью беседы или скрупулезным осмотром для вида; больные не очень любят быстрых врачей, считают их поверхностными, а почитают тех, которые кряхтят, молчат, как бы думают, вновь и вновь повторяют вопросы, терпеливо выслушивают никчемные ответы и многозначительно пересыпают их восклицаниями: «Так-так» или «Гм-гм»).

Больные не очень любят быстрых врачей, считают их поверхностными, а почитают тех, которые кряхтят, молчат, как бы думают

В. Н. имеет большой опыт, знание психологии больных и т. п. Это - последний последователь Захарьина. Он занимает и кафедру Захарьина (однако он не был ни учеником Захарьина, ни учеником его учеников, - он был ассистентом во II Женском медицинском институте, потом в I Мединституте у Плетнева, - я еще занимался в плетневской клинике у него в группе). В его клинике студенты должны составлять длинные анамнезы, отвечая на самые старомодные вопросы (каким родился по счету, каким клозетом пользуется и т. п.), начинать изложение не с главного, а в историческом порядке, то есть с рождения. Как педагог В. Н. отличался методичностью, четкостью, лекции читал с пафосом, с хлесткими заключениями; он был строг на экзаменах.

После смерти Г. Ф. Ланга В. Н. Виноградов стал председателем Всесоюзного общества терапевтов - как старейший. Он к тому времени был в очень большом фаворе в Кремлевской больнице и лечил главных вождей и членов их семей. У себя дома за ужином (всегда обильном и вкусном) В. Н. - обаятельный человек, московский хлебосол, любитель угощать лучшими винами. И, наконец, он страстный коллекционер картин (и у него имеются первоклассные вещи).

Но если сам руководитель клиники мало занимался наукой, то его коллектив был деятельным. В клинике В. Н. Виноградова была организована хорошая электрокардиографическая лаборатория, в которой - по штату Академии - работали способные физиологи; был налажен и метод ангиокардиографии.

В. Х. Василенко, так же как В. Н. Виноградов, слыл хорошим врачом (хотя ни на одном консилиуме я лично не слышал от него других заключений, кроме «возможно», «можно думать», «я такого же мнения»), был «главным терапевтом» Кремлевской больницы и т. п. Как ученика Н. Д. Стражеско, его водворил в Москву министр Е. И. Смирнов, так же как меня, ученика Г. Ф. Ланга (притом одновременно). Мы с ним должны были оживить московскую терапию. Его выступления по научным (чужим, конечно) докладам начинались и кончались анекдотами - публике, конечно, нравилось, так как публика любит, чтобы ее забавляли.

Сущность состоит в том, что ценность ученого у нас все еще часто определяется личными связями, симпатиями себе подобных или власть имущих; к тому же выдвигаются люди менее достойные в пику более достойным (дабы последние не слишком кичились своим научным значением, подумаешь!). Важно установить общее поравнение, нивелировку коллектива, а не выпячивать персональные заслуги отдельных лиц. Как в трамвае - не высовывайся!

Е. М. Тареев еще в клинике М. П. Кончаловского разрабатывал вопросы патологии почек. Позже, как руководитель терапевтического отделения Института малярии, он с сотрудниками, первый в нашей стране, изучал действие новых лечебных препаратов - атебрина (акрихина) и плазмохина (плазмоцида). Его монография о малярии получила Сталинскую премию. Е. М. Тареев - автор известной книги о болезнях почек, своего рода архива на эту тему, с массою литературных ссылок, но без оригинальных собственных концепций. Позже он стал изучать коллагенозы и так называемую лекарственную болезнь; в этой области он, несомненно, нашел новые интересные грани. Ему же принадлежит бесспорная заслуга описания у нас в Союзе эпидемий желтух после массовых прививок, что послужило поворотным пунктом в его трактовке острых гепатитов: раньше он их считал неспецифическими (аллергическими) формами, а после личных наблюдений над прививочными желтухами - в свете появившихся к этому времени за границей данных о вирусном характере желтух - стал их рассматривать как вирусное заболевание. Хорош он как полемист - критика дается им в острой форме, но слова подбираются не обидные и какие-то антивульгарные.

Сущность состоит в том, что ценность ученого у нас все еще часто определяется личными связями, симпатиями себе подобных или власть имущих

Еще один терапевт I МОЛМИ - Гукасян (клиника Сангига на базе одной из городских больниц) больше известен как начальник ГУМУЗа[170] Минздрава - таковым он был тогда, когда я приехал в Москву. Вскоре ему выпало рассылать по периферийным кафедрам профессоров-евреев, изгоняя их из столичных вузов; это было делом неприятным, в связи с чем его стали систематически проваливать на выборах в правления или президиумы обществ.

Из хирургов I МОЛМИ тогда были Еланский и Салищев - позже последнего сменил блестящий хирург Б. В. Петровский, преобразивший затрапезную отсталую клинику в образцовое, передовое учреждение. Был еще неоперирующий И. Г. Руфанов, человек образованный и умный, дипломат, обладавший большой общественной жилкой; автор отличного учебника и, так сказать, теоретик от хирургии.

Первые годы после моего приезда в Москву работали еще А. И. Абрикосов и И. П. Разенков[171]. Я ощутил их авторитет имен, но не мыслей. Часто ведь действуют имена (очевидно, в связи с прошлыми заслугами), а что в данное время говорят или делают носители этих имен, имеет уже меньшее значение. На смену им пришли работающие теперь А. И. Струнов, делающий превосходные доклады на разные темы патологии, и П. К. Анохин.

Институт терапии первые годы моей жизни в Москве находился в сравнительно небольшом здании на Щипке, то есть на Большой Серпуховской - на одной территории с Институтом хирургии и с Институтом неврологии. В свое время, при царизме, это была богадельня, потом - больница имени Семашко. Здание имело характерный для второй половины XVIII века вид, но не было удобным для научного института. Все же мы с увлечением переделывали и перекраивали палаты, размещали лаборатории. Мне всегда нравилось дело организации клиники (сколько клиник пришлось открывать за время своего длительного профессорства - в Новосибирске, три в Ленинграде, два раза в Кирове). Коек тогда было около 100 (а в клинике I МОЛМИ - 140).

Одним из заведующих отделениями тогда был И. И. Сперанский - прекрасный человек, высокоинтеллигентный, остроумный рассказчик. Его родители (отец - известный московский врач) дали ему отличное воспитание: он свободно говорил на трех языках (и являлся «переводчиком» во время посещения института иностранными учеными и во время наших с ним поездок за границу). Человек он был внешне спокойный и выдержанный, но по временам прорывалась его нервная напряженность (он потерял на войне единственного сына).

Мне всегда нравилось дело организации клиники (сколько клиник пришлось открывать за время своего длительного профессорства)!

Когда А. И. Черногоров ушел из института на кафедру в Стоматологический институт, И. И. Сперанский стал замдиректора. В институте И. И. Сперанский выполнил ряд хороших работ в области изучения состояния нервной системы при язвенной и гипертонической болезни (и их нейротропной терапии) с позиций школы Введенского - Ухтомского.

Как мой заместитель, И. И. Сперанский был исключительно тактичным и приятным сотрудником. Не обладая большой личной инициативой, он обычно очень охотно помогал моим планам. Общая культура и высокая компетентность делали очень ценными его советы. Может быть, он излишне подчеркивал чисто совещательный характер своей работы, почти никогда не решаясь предпринимать что-либо без моего одобрения.

Позже, летом 1960 года, он внезапно перенес приступ стенокардии, через две недели разразился тяжелейший status anginosus, закончившийся инфарктом миокарда. И. И. Сперанский лежал в институте, потом был переправлен в санаторий в Звенигород; там мы с Инной навестили его как-то и погуляли с ним и его женой в парке. Осенью и в начале зимы он работал в институте, хотя на весьма облегченных условиях. Вдруг - вновь ангинозные боли, когда он спускался по лестнице, чтобы сесть в машину перед заездом, как обычно, за мной. Он вернулся, думал, полежу, пройдет. Каждый день собирался в институт; через неделю - опять боли и смерть. Эх, жизнь человеческая! Как она быстро и не вовремя останавливается!

Смерть И. И. произвела в институте ужасное впечатление. Как-то сразу всколыхнулось чувство любви к нему всего коллектива. Все были потрясены, я особенно вышел из колеи, я не мог говорить о нем без комка в горле. На похоронах все плакали, трудно было извлекать из груди слова. Его сожгли в крематории. Так и встает перед глазами одетый в черное И. И., лежащий в гробу и медленно опускающийся вниз.

Исключительное значение имела для развития института работа ученого секретаря Н. Н. Малковой. Эта тщедушная особа была и продолжает быть нервом института. Вся жизнь этой женщины - в институте. Она приходит первой и уходит последней. Она не знает отпуска. Она в курсе всех дел, не только научных, но и лечебных и административных. Даже как-то трудно понять, откуда у нее берутся силы. С работающими плохо она зла, с работающими хорошо - добра. От меня она терпит любые грубости (не по отношению к ней, а просто они иногда опрокидываются на ее голову, как на преданного человека - как в семье, например, на жену).

Вскоре после моего приезда в институте появилась как заведующая отделом кадров - Г. И. Королева. В ту пору ей было всего 24 года, она недавно кончила вуз. Завкадрами - должность, ассоциируемая с представлением о какой-то фурии с партийным билетом, связанной с НКВД, которой надлежит подозрительно нюхать институтскую атмосферу, бдительно следя за поступающими в институт, изучать их личные дела и сообщать о них куда следует. А тут явилась красивая молодая женщина с белокурыми пышными волосами и славными голубыми глазами. У нее муж, важный инженер, маленький сын. Вот она и осталась в Москве (обычная история: выходят замуж, чтобы не ехать на периферию, а еще зав. кадрами!). Мы с ней очень подружились, она верный помощник - теперь уже вдова (муж погиб от острой лейкемии), недавно защитила кандидатскую диссертацию.

Я часто ловлю себя на предположении, читая опусы своих сотрудников, не пишут ли они, нарочито подлаживаясь под мои высказывания?

С самого начала работы в институте одним из отделений заведует Н. А. Ратнер, а другим - К. Н. Замыслова (в свое время - сотрудница Г. Ф. Ланга; тогда она была стройной девушкой, носила большую золотистую косу и крестик). Н. А. Ратнер же я помню еще по клинике М. П. Кончаловского. Тогда это была также очень интересная девушка. Теперь обе - доктора медицинских наук, почтенные дамы. К. Н. - очень серьезный человек, хороший педагог, немножко медленного склада ума. Н. А. быстро схватывает новое, хорошо воспринимает сложные идеи, энергична (может быть, излишне тороплива), в работах ее все гладко выглядит.

Я часто ловлю себя на предположении, читая опусы своих сотрудников, не пишут ли они, нарочито подлаживаясь под мои высказывания? Всегда ли строго соблюдается фактическая сторона работы? И не чересчур ли поспешны утверждения? Но работ проходит так много, сам-то ведь их не проверишь.

Как-то при встрече в Москве со знаменитым Гансом Селье, сидя за обедом в канадском посольстве, мы в шутку обсуждали вопрос о том, какова доля лжи в научных работах. Я не думаю, что это была самокритика. И может быть, ложь относительна. Иногда это ложь нарочитая, ее не так много. Чаще это ложь от увлечений, от предвзятости, субъективизм, авторское самообольщение и т. п. На первых порах работы в институте тенденция к преувеличению данных, якобы получаемых при исследованиях, были, к сожалению, не единичным явлением, и я, неопытный директор, попал впросак.

Так, при изучении выделения норадреналина с мочой была пущена в ход методика, никакого норадреналина в действительности не определявшая, а годная разве лишь к косвенной, качественной оценке этого вещества (а сделаны были широковещательные выводы). Группа сотрудников доложила о том, что во многих случаях при гипертонии в крови удается обнаружить ренин (в те годы ренин был в центре внимания). Я привел эти результаты в своих обзорных докладах в академии, на конференциях Всесоюзного общества терапевтов и опубликовал их, а позже оказалось, что мои сотрудники что-то там напутали и в дальнейшем перестали подобные результаты получать. А ведь слово не воробей, вылетит - не поймаешь! Один из сотрудников, позже получивший целую самостоятельную лабораторию в одном из институтов Академии, сделал около десяти сообщений на тему о спектрофотографических исследованиях крови гипертоников; он их напечатал в солидных теоретических журналах, написал на их основе докторскую диссертацию, получившую положительную оценку специалистов в физике и химии из университета. При защите ему, правда, помогло сильное заикание (что возражать заике? все равно не дождешься ответа), а позже выяснилось, что исследования проводились только в самом начале работы, большая же часть данных взята с потолка. А я, между прочим, в своей монографии привел некоторые из этих данных bene fidae (правда, позже, когда книга переиздавалась на немецком языке в Германии, всю эту злосчастную главу я выбросил).

Первые годы в составе института был уже пожилой младший научный сотрудник, стремившийся в старшие; он старый член партии, был на фронте и все такое. С некоторых пор он, без разрешения дирекции, стал давать больным с гипертонией какие-то капли и вскоре представил графики, на которых были изображены результаты лечения, притом, конечно, блестящие. Способ свой он решил сделать секретным и состав капель оставить в тайне. К чести моего заместителя Черногорова, тот приказал сообщить состав капель и в ответ на отказ взял да и объявил приказ о снятии сотрудника с работы. Капли оказались слабым раствором гистамина, эффект - просто липой. Возможно, при испытании многих так называемых гипотензивных лечебных средств проявлялось тоже авантюристическое отношение. Его отчасти оправдывали лишь безвредность этих средств и их психотерапевтическое действие.

А один кандидат медицинских наук - вкрадчивая, липкая дама - наблюдавшая за эффектом при гипертонии снотворных средств, в своей работе привела историю болезни не существовавших в институте больных, а в истории болезни лежавших вносила фиктивные отметки о назначении снотворных, в то время как кровяное давление у больных снижалось спонтанно - как это обычно наблюдается в связи с больничным режимом первое время.

Позже подобные махинации в жизни института, по-видимому, уже не имели места (хотя кто об этом может сказать? Ведь не сами же жулики, а контроль за научной работой затрудняется благодушием руководителей).

Институт первые годы занимался только проблемой гипертонии. Были разработаны вопросы нервной природы болезни, ее классификации, ее эпидемиологии, ее терапии. С появлением новых депрессорных препаратов вопрос об излечимости этой болезни стал приобретать все более и более утвердительное решение, и вместе с тем работы института стали получать лучшую оценку. На основании многочисленных исследований сотрудников института я составил свою монографию о гипертонической болезни, вышедшую из печати в 1954 году.

В дальнейшем круг вопросов в институте был расширен. Были развернуты исследования по проблеме атеросклероза, главным образом в направлении изучения активных факторов, которые изменяют степень и темп развития этого процесса (витамины, гормоны, липотропные вещества, нейрогенные препараты).

Ежегодно созывались научные конференции. Появилось немалое число диссертаций. История Института терапии заслуживает специального изложения. Я думаю, придет время, когда кто-нибудь из моих учеников ее специально напишет и хорошо проиллюстрирует.

История Института терапии заслуживает специального изложения

Мне было уже приятно сознавать, что я активно участвовал в создании такого института, что это реальный вклад в важное для здравоохранения дело. Мои завистники первых лет жизни в Москве стали все больше и больше сдавать, вынужденные признать значение этого учреждения, приобретавшего все более широкую известность в нашей стране.

Загрузка...