По возвращении в Ленинград я стал работать параллельно в двух учреждениях: профессором кафедры в I ЛМИ (снова у Г. Ф. Ланга) и заведующим кафедрой факультетской терапии III Ленинградского медицинского института (III ЛМИ). В первом своем амплуа мне пришлось читать параллельный Г. Ф. Лангу курс вновь открытому морскому факультету. В самой же клинике я, не помню уже зачем, приходил на короткий срок не каждый день (и не знал, собственно, что делать: я считал эту свою должность совместительством временного, переходного характера, но целых два года так шло по инерции). «Своя» же клиника имела не очень важную базу - терапевтическое отделение больницы им. Урицкого (на Фонтанке).
III ЛМИ помещался главным образом в старинной и славной Обуховской больнице (или больнице имени Нечаева) - ею в свое время руководил ученик С. П. Боткина - Александр Афанасьевич Нечаев[116], я застал его в живых. В 20-х годах Нечаев был одним из учредителей и первым председателем Ленинградского терапевтического общества; этот благообразный старик, впрочем, не произвел на меня никакого впечатления. Инициатива превращения этой больницы в «больницу-медвуз», а потом в III Ленинградский медицинский институт в наибольшей мере принадлежала профессору Михаилу Ивановичу Горшкову. Немалую помощь в организации нового вуза оказал Институт экспериментальной медицины, клинические отделения которого имелись в Обуховской больнице, а особенно Максиму Горькому, с которым были в дружбе М. И. Горшков, и некоторые другие обуховские и ИЭМовские деятели. М. И. Горшков занявший кафедру терапии третьего курса, вскоре отошел от руководства нового института (а потом и умер).
Состав профессуры нового вуза был довольно симпатичным и заслуживающим уважения. Среди клиницистов были отличные хирурги - профессор Буш, крепкая рука которого и сдержанный ум редко когда подводили, профессор А. В. Мельников[117], приехавший из Харькова (крупный онколог и специалист по брюшным операциям, краснобай). Одновременно со мной переехал из Новосибирска и А. В. Триумфов. Среди теоретиков кафедру физиологии возглавляли Константин Михайлович Быков[118], под его же руководством находились учреждения Института экспериментальной хирургии, в том числе клинический сектор (изучение пищеварения на оперированных больных - секреция «малого желудочка», поджелудочной железы, желчи); кафедру биохимии возглавлял В. М. Васюточкин[119] (работавший и в ИЭМе у К. М. Быкова); анатомии - Б. А. Долго-Сабуров[120], впоследствии член АМН СССР; кафедру патологической анатомии вел С. С. Вайль[121], ученик А. И. Абрикосова[122], человек чрезвычайно способный, весьма эрудированный, обладавший филигранной техникой морфологического исследования, яркий и едкий оратор - между прочим, феноменальный рассказчик анекдотов, притом в неисчерпаемом количестве и всегда удивительно к месту. В III ЛМИ работал и B. C. Галкин - завкафедрой патофизиологии; его научные идеи определялись тем, что он был раньше сотрудником А. Д. Сперанского[123]; В. С. Галкину удалось установить ряд новых и интересных факторов из области нервных регуляций (так, он установил, что точкой приложения некоторых гормонов служат центры гипоталамичной области; он показал, что во время наркоза безвредными могут быть некоторые токсические воздействия, смертельные вне наркоза, и т. д.). В работах В. С. Галкина «нервная трофика» казалась более убедительна, нежели в работах некоторых других учеников А. Д. Сперанского, от которых часто шел дух лабораторных фортелей, а может быть, и жульнических трюков. В. С. Галкин был популярный лектор, лекции читал сочно, просто, все быстро входило в студенческие головы и даже застревало там (иногда даже слишком надолго). Вящей славе этого профессора служили еще два момента: 1) он мог фантастически много выпить спирта и 2) шел слух, что ни одна женщина не может против него устоять. Сам Галкин это мнение охотно поддерживал. Кроме того, он был поклонником красивой бронзы и старинной мебели красного дерева. В каждой комнате его большой квартиры висели изумительные люстры дворцового типа; уникальные бронзовые канделябры и жирандоли стояли на столах и зеркалах павловской эпохи; в черных рамах смотрели на вас персонажи фламандских и голландских мастеров (другой живописью В. С. Галкин не интересовался).
Не все клиницисты III ЛМИ могли поместиться в Обуховской больнице. Факультетская терапевтическая клиника, которую я получил, была открыта на базе больницы им. Урицкого - тесной, старой, мало подходящей для занятий со студентами и для организации научной работы. Моими ассистентами оказались Евзеров, Эдвард, Ронинсон, Фишер и др.
Вскоре после открытия клиники явился ко мне и еще один сотрудник - Зиновий Моисеевич Волынский[124]. Тогда это был плохо одетый, не очень чистый, волосатый парень. Он явился прямо из тюрьмы. В тюрьме сидел в связи с ежовскими арестами военных (Ленинградского гарнизона). Он заведовал санаторией для желудочных больных, обслуживавшей гарнизон, и его посадили «за компанию» с другими высокими чинами, держали год, подвергали различным мучительствам, но доктор оказался крепким и не подписал обвинительного акта (он будто бы должен был отравить под видом диеты какую-то определенную группу больных). З. М. Волынский вскоре показал себя исключительно способным сотрудником и в дальнейшем сделался моим верным помощником по клинике вплоть до моего отъезда из Ленинграда в Москву. В настоящее время он заведует кафедрой Военно-медицинской академии. Волынский оказался весьма восприимчивым к научной работе, хорошо улавливал мои мысли в этой области и развивал их. Мне как-то смешно представлять его, пришедшего тогда в залатанном кителе, тощим и бледным, похожим скорее на управхоза, - и сравнивать с теперешним холеным, толстым профессором с богатой квартирой и важной уверенной осанкой.
Доцентом кафедры был сын А. Аф. Нечаева - Александр Александрович. Это был (теперь его уже нет в живых) добродушный и неторопливый доктор. Научные работы его касались практических вопросов, диссертация - о воспалении легких у раненых - оказалась одной из многих монотонных работ на эту тему, послужившей для необходимой «научной» квалификации врачей во время войны. А. А. был человек скромный; наука его не сильно тормошила, он слыл зато «прекрасным диагностом» (я заметил, что клиницисты, не имеющие особого отношения к науке, обычно считаются «хорошими врачами», а клиницисты с талантом научных исследователей обычно считаются «теоретиками», хотя бы они и были одновременно отличными врачами и диагностами; ошибки первых прощаются или забываются, вторых - нет). В дальнейшем А. А. стал профессором кафедры, то есть моим заместителем (эта должность, как показывает мой опыт, не служит единству кафедры, а приводит к «деполяризации» ее, и даже тактичные и ровные «профессора кафедры» не являются хорошими помощниками).
Так как в больнице Урицкого никаких лабораторий у клиники не могло быть (теснота городской старой больницы), научная работа, которую я в Новосибирске насаждал среди сотрудников, не могла особенно развиваться. Впрочем, несколько «печеночных» тем были даны сотрудникам, главным образом, по так называемой функциональной диагностике (то есть те или иные биохимические пробы); данные этих работ послужили дополнительным материалом ко второму изданию «Болезни печени», вышедшему в 1940 году.
Чисто больничный опыт в те годы для меня, может быть, был более важен. Ведь в обычных городских больницах, в гораздо большей мере, чем в специальных клиниках, бывают весьма сложные в диагностическом отношении больные. Я помню больного 32 лет от роду, слесаря, худощавого человека, поступившего в больницу в 6-7 часов утра с резкими болями в груди. Дежурный врач подумал о перфорации язвы желудка или двенадцатиперстной кишки. Больного подвергли рентгеноскопии для выяснения вопроса, нет ли газа в брюшной полости. Газа не оказалось, и диагноз был изменен на острый панкреатит. Больного стали готовить к операции. В 9 часов утра, когда я пришел, он был еще в нашем терапевтическом отделении, боль под ложечкой и в середине груди продолжалась, никаких симптомов перитонита не было. Хирурги настаивали на операции, я медлил с решением. Прошел еще час, я делал обход, в другой палате, и вдруг меня вызвали и сообщили, что больной умер. Какой диагноз? Принимая во внимание внезапную смерть, мы поставили диагноз «острый инфаркт миокарда», что и подтвердилось на вскрытии.
Или другой случай. Операционная сестра больницы заболела желтухой, но не захотела ложиться в палату, а продолжала оставаться на ногах. Внезапно у нее развились сильные приступы болей в области печени. Хирург (профессор Теплиц) поставил диагноз - желчнокаменная болезнь. Мы занимались тогда пробой с галактозой, которая оказалась у больной положительной, что говорило за острый гепатит. Больную, однако, оперировали, камней не нашли - острая желтая атрофия печени (больная умерла). После этого случая я с большей осторожностью оцениваю печеночные колики как проявление заболевания желчного пузыря и протоков; как часто в дальнейшем приходилось отмечать их и при тяжелых острых гепатитах! Вместе с тем уважение к лабораторным биохимическим пробам после того случая увеличилось.
Домашние дела шли хорошо. Рос маленький Олег, болел каким-то крупом, задыхался, привозили к нему профессора Тура, Глухова, вводили сыворотку. Потом болел скарлатиной, вводили пенициллин (только что появившийся в Ленинграде, канадский). Все благополучно прошло. Мальчишка все время улыбался, при слове «папа» показывал на лампу, а при слове «лампа» - на папу и т. д. Жена, тогда еще молоденькая (тридцати трех лет), немного ссорилась с моей матерью, и та, как король Лир, то жила у старшего сына, то у Левика (тот женился на докторше, имел двух сыновей, продолжал жить на Петропавловской улице в старой квартире, а у нас была хорошая четырехкомнатная новая квартира на Лесном проспекте. Мне казалось, что обе женщины одинаково правы и не правы, и я ничего не делал, чтобы мирить их (и это было бы еще хуже), а злился на обоих. Но потом наступило затишье.
Летом 1939 года мы жили опять в Сибири - Белокурихе, с нами поехала няня Олега - Сергеевна (когда-то окончившая Институт благородных девиц, старая особа, которая потом жила у нас и в Москве на даче и там умерла). Теперь уж ясно, что это был преданный нам и честный человек; при ее жизни мы иногда ссорились с ней, но Олега она любила так, как только могут любить одинокие культурные и несчастные женщины, не имеющие никакой другой личной жизни. В Белокурихе мы снова встретились с новосибирскими друзьями. Сейчас я могу сказать, что в будущей моей жизни в Ленинграде и в Москве не было столь милых друзей, как в Новосибирске.
Возвращаясь в Ленинград, мы в дороге читали о странных событиях: Риббентроп и Молотов заключают договор. Союз страны социализма с фашистской Германией! Злые, подстрекательские заявления в адрес Франции и Англии («пусть они повоюют, если хотят, - посмотрим, какие они вояки»). Гитлер - наш союзник! Все понимают, что надвигаются страшные события. Гитлер уже оккупировал Чехословакию и Австрию.
Зима 1939-1940 года ознаменовалась войной с Финляндией. Мы сидели в нашей уютной квартире на Лесном, я рассматривал только что приобретенные в комиссионном магазине на Невском пейзажи Крыжинцкого и Рылова. Недавно у нас побывали из Москвы Савранские, и Леонид Филиппович подарил мне на новоселье этюд Петровичева (с него и пошло начало моей картинной коллекции). Инна включила в 11 часов вечера радиоприемник: и вдруг - о ужас, речь Молотова о нападении на нас Финляндии! Маленькая страна в три миллиона жителей напала на гиганта с 200 миллионами населения! Эта декларация о нападении имеет мало прецедентов по своей явной лжи.
Война неожиданно оказалась крайне тяжелой. Финны сражались как львы, отстреливались в лесах с деревьев; они хорошо укрепили границу на Карельском перешейке (линия Маннергейма), и много пролилось крови наших бойцов, чтобы, наконец, преодолеть финскую оборону. Весь Ленинград был забит ранеными. К тому же стояли лютые морозы, с фронта поступали больные с «отморожением легких» (род крайне тяжелого диффузного бронхиолита). Терапевтическое общество вместе с Горздравом приняло большое участие в организации терапевтической службы в помощь фронту.
Но война не была популярной, и публика злорадствовала: молодцы чухонцы, так нам и надо! Особенно насмехались над откуда-то взявшимся Отто Куусиненом[125], якобы лидером советской Финляндии, собравшим где-то на клочке захваченной территории «финское правительство». Война с белофиннами была, впрочем, полезной тем, что показала плохую подготовку Красной Армии; как репетиция в новой войне, она имела значение. Финляндию нам так и не удалось сломить; а впрочем, нельзя было вязнуть в этой войне, несправедливость которой уж слишком бросалась в глаза всем.
Летом 1940 года мы жили на даче на старых местах (деревня Пески, Новосиверская). Стояло жаркое лето. Был необыкновенный урожай грибов. К войне, говорили в деревне. Грибы росли даже у заборов, по дорогам. Я по два раза в день тащил из леса огромные корзины белых. Приезжал на этот феноменальный фестиваль грибов Левик. По утрам младший сын смело ступал в прохладные воды Оредежи в пижаме и чистил зубы.
Я писал учебник пропедевтики внутренних болезней и, каюсь, немало списывал при этом с «Основ диагностики» Плетнева и Ланга, а также со скучного учебника диагностики Черноруцкого. Смысл нового учебника состоял в том, чтобы слить воедино «диагностику» и «частную патологию и терапию внутренних болезней» - и это мне как будто удавалось.
Многие годы студенты третьего курса всех вузов нашей страны учились, да и сейчас учатся по моему учебнику. В настоящее время он переведен на немецкий, румынский, китайский, корейский, азербайджанский языки. Немецкое издание учебника (1960) имело хорошие отзывы в медицинских журналах, в том числе и капиталистических странах. Получив мой учебник на немецком языке, я подумал, как переменилось время, - еще недавно мы учились по немецким книгам и ни одна русская медицинская книга по нашей специальности (все равно - учебник или монография) никогда не была переведена на немецкий - или какой-либо другой из международных европейских языков. Пусть теперь немцы поучатся по нашим книгам! Но я забегаю вперед - ведь это уже результат победы в войне с Германией.
1 августа 1940 года состоялось постановление об организации на базе III Ленинградского медицинского института и морского факультета I ЛМИ Военно-морской медицинской академии. Обуховская больница приняла под свои своды моряков. В главном здании засело начальство - профессуру и некоторых ассистентов взяли в кадры военно-морского флота, К. М. Быков получил чин дивизионного врача, я - бригадного врача. Форма морского офицера мне, говорят, шла. Среди слушателей оказались и девицы (из I ЛМИ), они также стали носить форму - синюю блузку, темную юбку и берет с кокардой. Больше всего я был доволен фуражкой (извините, головным убором), так как шляпы мне почему-то не шли. Нам стали читать морское дело и собирались по очереди отправлять на флот.
Моя клиника - факультетская терапия - была переведена на территорию академии (то есть Обуховской больницы), я получил очень симпатичное здание, недавно выстроенное для приемного покоя. Оно состояло из малых палат, обширного лабораторного крыла, просторной учебной комнаты.
В клинике было открыто туберкулезное отделение, был приглашен на должность доцента доктор Эмдин, до того заведующий Ленгорздравом и еще вдобавок тогда депутат Верховного Совета. В дальнейшем доктор Эмдин стал профессором, а потом… потом в конце сталинского «царствования» был арестован и замучен в тюрьме до смерти. Перешел еще к нам из I ЛМИ Иван Тимофеевич Теплов, бывший ланговский ассистент; он только что выпустил книгу «о скорости кровообращения». Это был скромный и дельный сотрудник, впрочем, вполне самостоятельный. В дальнейшем он многие годы оставался в клинике, но, по совести, я бы не мог его считать своим учеником (он был старше меня и даже раньше меня получил ассистентство у Ланга); только через десять лет он получил профессуру. Был включен в состав кафедры П. И. Беневоленский, защитивший позже докторскую диссертацию на тему о каком-то желтом штамме туберкулезных бацилл. Из моих прежних ассистентов в Военно-морскую медицинскую Академию прошел только один, а именно З. М. Волынский. Именно этому энергичному человеку в немалой мере принадлежит заслуга в организации кафедры на новой базе; в дальнейшем кафедра еще несколько раз в связи с войной «перебазировалась» и «реорганизовывалась» - и я не знаю, как все это шло бы без опытной руки Волынского.
В Европе шла война. Гитлер, правда, медлил с наступлением на Францию, немецкая армия зацепилась за старую «линию Мажино» - но дальше не шли; зато на море их подводные лодки сильно нарушили англо-французское судоходство, парализовав снабжение союзников, а английские города, начиная с Ковентри, а затем и Лондон подверглись жестоким разрушительным бомбежкам с воздуха.
Вскоре французские правители предали свою страну Гитлеру. Они сделали все, чтобы посеять неуверенность и придать беспорядок в обороне родины. В то же время англичане мужественно стояли один на один перед фашистской Германией. Налеты немецкой авиации на Англию и ее блокада подводными лодками не только не сломили сопротивления англичан, но точно умножили присущее этой нации упорство характера.
Нас возмущало поведение Петэна[126]. Но мы радовались все же, что Париж спасен от разрушения (пусть ценою позора, падающего, однако, на голову не французского народа, а его правительства). Впрочем, как знать, что в исторических событиях хорошо и что плохо? Мы привыкли к тому, что исторические события задним числом приобретают разное освещение в зависимости от политических и партийных вкусов, что история не объективная наука (а потому вообще не наука), а объект политической демагогии, что в ней ничего не стоит принимать черное за белое и наоборот, - так, всех нас коробило возвеличивание в сталинские годы Ивана Грозного, стремление придать ему не только щит героя, но и одежды демократа-народолюбца. Этому извергу самовластия!
Весною 1941 года в Ленинграде, несмотря на войну в Европе, царило оживление. Как-то странным образом - после неудачной войны с Финляндией - публика успокоилась. Хотелось почаще встречаться с друзьями, повеселиться. Даже мы с Инной стали ходить по гостям и возвращаться домой под утро после вечеринки у Рысса или Эммы Барит. Мы шли по пустынным ленинградским улицам, спеша перейти Неву до разведения мостов. Белая ночь пробуждала жажду жизни, романтических ощущений, счастья. И всего было много в магазинах - в этот год «жизнь стала лучше и веселее», как гласили газетные лозунги.
В этот год - перед войной - мы почувствовали некоторые положительные стороны сталинского режима: правящей группой был использованы критические высказывания партийных фракционеров. Фракционеров уничтожали, но их предложения под шумок стали претворяться в жизнь, особенно в сельском хозяйстве. «Долой уравниловку и обезличку» - эти призывы не остались лишь фразами (как некоторые другие), а благоприятно отразились на положении некоторых групп населения - особенно ученых, специалистов, интеллигенции. Стало казаться, что социализм с его «каждому по его труду» - система, вполне приемлемая для «трудящихся», а так как мы все теперь «трудящиеся», то, следовательно, для всех. Тем более что старых людей - живых свидетелей ушедшего в прошлое дореволюционного строя - становилось все меньше; меньше становилось поэтому и латентных, или потенциальных, врагов нового строя. Молодежь же, принимающая регулярно коммунистическую (комсомольскую) вакцинацию, хотя бы и пассивную, перестала интересоваться политической жизнью или задумываться над общественными вопросами и нехотя отправляла положенную службу «общественно-политической работы» - не с большим рвением, чем те, с которыми мы учились закону Божьему в дореволюционной гимназии или ходили на исповедь целой группой к школьному попу, которого считали ханжой и обманщиком.
Во всяком случае, едва ли было бы преувеличением сказать, что накануне Великой Отечественной войны в нашей стране не осталось групп населения, которые хотели бы реставрации, рассчитывали бы на восстановление капитализма. Казалась дикой сама мысль о водворении царя, буржуазии и т. п. И вместе с тем «морально-политическое единство партии и беспартийных», «блок коммунистов с беспартийными» существовали только, конечно, на бумаге (как не было единства и в самой партии, несмотря на ее кровавое очищение после ежовщины и т. п., а были только страх и подчинение). Это были своеобразные противоречия: с одной стороны - принятие «нового мира», с другой стороны - отчужденность, скрытое недовольство Сталиным, маскируемое его превознесением как родного отца, гениального ученого и т. п. («бурные, долго несмолкающие аплодисменты, переходящие в овации, все встают»).
Первую половину 1941 года немцы, в сущности, воевали только с Англией, которая сопротивлялась, несмотря на разрушительные налеты «Мессершмиттов» и блокаду. Весною Гитлер навалился на Югославию, оказавшую сопротивление, которое продолжалось в дальнейшем на протяжении всей войны в горных районах страны под руководством Тито. Советский Союз ограничился протестом, но более резким, чем прежние реакции на гитлеровские экспансии.
Нападение на Сербию у многих из нас создало ощущение неминуемого включения в войну и СССР, но другие признаки, казалось, этому противоречили. Так, незадолго до объявления войны ленинградский хлеб был отправлен в Финляндию (позже стали объяснять эту роковую для Ленинграда ошибку не ложной оценкой ситуации, а попыткой «задобрить» недавних врагов - «купить» их нейтралитет, что оказалось трагической глупостью). Партийные работники и газеты настраивали население, что «войны не будет».
В июне у нас дома были как-то наши друзья - К. Ф. Огородников и его жена Кира (бывшая Кира Кульнева, моя милая студентка 20-х годов). Инна собиралась с ребятами и моей матерью на юг, на Черное море, в Геленджик. Я все не мог решить, стоит ли семью отпускать в такое время. Кирилл Федорович, профессор университета, член партии, сын видного военного деятеля, сказал нам: «Пустяки, войны не будет, ручаюсь, поезжайте!» И они, действительно, уехали, а вскоре, в первые же дни войны, с большим трудом, благодаря энергии, проявленной Инной, выбрались оттуда обратно домой. Обычно в доказательство, что войны не будет, ссылались на отпуска, которые широко предоставляли в начале лета 1941 года военнослужащим; курорты были полны военными, в том числе и из западных районов, а также из военно-воздушного и военно-морского состава.
И вдруг 20 июня германская армия перешла границы. Ее танки устремились по нашей территории, а авиация бомбардировала ряд городов. Началась Великая Отечественная война.
Объявление войны застало меня на даче Г. Ф. Ланга в Карголово. Был солнечный воскресный день. Ленинградцы отправились за город в поездах и в машинах. Много цветов, было весело и жизнерадостно. И вдруг - грозные звуки громкоговорителя. Речь В. М. Молотова[127]. Должен сказать, что (такова сила инерции и людской беспечности) наше настроение изменилось не сразу. Война так война, даже интересно. Чувство приподнятости. Может быть, мысли об изменении сложившихся условий жизни, что-то новое. Только потом подступили отрицательные эмоции - тревога, неуверенность, да и то, главным образом, в семьях, члены которых должны были немедленно отправляться на фронт или, по крайней мере, подлежали мобилизации. Надо полагать, что в районах страны, подвергнувшихся вторжению врага, было нечто совершенно иное.
Сразу же стали объявлять воздушные тревоги. Вначале завывание сирен казалось зловещим, но так как явного вреда появление немецких «Мессершмиттов» первое время не причиняло, все стали относиться к этим сигналам равнодушно: впрочем, веселый отбой был всегда приятным. Вечером город погружался в темноту, окна задраивали, на улицах и в трамваях зажигали мертвенные синие лампочки. Работа, занятия продолжались. Из продовольственных магазинов, переполненных до войны, быстро выкачивались товары. Воздушные нападения встречали беспорядочную и, нам казалось, напрасную стрельбу наших зениток; отдельные смельчаки «миги» нападали на строй черных воронов, стычки над городом (точнее, в его окрестностях) кончались взрывами в воздухе; машины падали, оставляя после себя широкий шлейф темного дыма.
Публика отправлялась в подвалы, в наспех возведенные бомбоубежища; шутили, что это делается для удобства захоронения, так как казалось нереальным спастись в подвалах под падающей лавиной здания. Но здания падали еще редко, и только осенью налеты стали причинять городу более заметные разрушения.
Г. Ф. Ланг регулярно отправлялся со всей своей семьей в подвал, где читал первые главы своей монографии «Гипертоническая болезнь». Я не спускался в бомбоубежище и оставался спать дома. Позже мы стали переселять в бомбоубежище под клиникой наших тяжелых больных; там было довольно уютно, но вся эта возня казалась бессмысленной: двухэтажное здание клиники было только что построено, притом небрежно, и при попадании в него бомбы или снаряда шансы на гибель людей в подвале, казалось, увеличивались (но приказ есть приказ).
Постепенно воздушные налеты стали более регулярными; немцы посылали самолеты к 7 часам вечера, в сумерках, трамваи останавливались, и толпы населения, возвращавшегося домой с заводов и из учреждений, бежали в укрытия. Я обычно шел пешком по пустынным улицам. Великолепный город был особенно красив в свете то и дело вспыхивавших зажигательных бомб. Проносились со змеиным шипением и фугаски. Переходя Неву по Литейному или Троицкому мосту, останавливался, любуясь на мрачную симфонию взрывов и пожарищ. Было ли страшно? Почему-то не было. Только однажды я почувствовал, что поступаю неправильно. Переходя с Петроградской стороны (где жили моя мать с братом и его семья) на Выборгскую сторону к себе домой, по Гренадерскому мосту, во время падения бомбы где-то поблизости меня подхватила взрывная волна, и я с одного тротуара моста был брошен на перила другого и уцепился за них, избежав купели в Невке. Кстати, особенно красив был город с потухшими огнями в лунную ночь; совершенно тихий, мертвый, безлюдный город, с темными глазницами окон, залитый серебристым светом с неба, по которому иногда сновали точки самолетов, после чего там и сям на горизонте вспыхивал красный огонь; горела часто Новая деревня, близкая к нам.
А на Петропавловской в крепком старом многоэтажном доме в первом этаже, в котором жили наши, казалось уютно и спокойно. Моя семья - Инна с обоими мальчишками - в августе эвакуировалась из Ленинграда на Волгу, в Тутаев Ярославской области. Вообще с этой эвакуацией детей из города творилось много нелепостей. Многие школы и детсады были отправлены в район Луги - то есть как раз в пасть наступавшему на Ленинград врагу. Одним удалось вовремя бежать обратно в Ленинград, но другие попали под удар войны.
Инна сделалась врачом детского лагеря нашей академии. Проводы ребят на Октябрьском вокзале были веселыми и грустными одновременно. Я, впрочем, не верил, что будет что-то нехорошее, но стало как-то тоскливо. Инна с детьми благополучно прожили в Тутаеве два-три месяца - а потом погрузились на волжский пароход и отплыли в Казань, где в то время жила сестра моей жены Валя; через некоторое время они двинулись дальше, в Новосибирск. Письма не доходили, но отдельные телеграммы просачивались с опозданием в несколько суток.
Мать моя первое время также уехала из Ленинграда в Красный Холм, но в силу своей привязанности к детям не могла оставаться там. Обеспокоенная движением событий, она погрузилась в поезд и проникла в Ленинград - это был один из последних железнодорожных составов, дошедших до города. По дороге поезд несколько раз останавливали, пассажиры убегали в леса из-за бомбежки, потом возвращались в вагоны и следовали дальше. Я был очень рад матери, но мне казалось уже тогда, что в Красном Холме она бы уцелела, а здесь - неизвестно. Мама пила свой неизменный кофе и угощала им всех нас, отдавала свой хлеб и т. п.
Продовольственное положение города ухудшалось с каждым днем. Лавки закрылись, стали выдавать по карточкам хлеб, по 200 граммов. В столовых гражданские могли получать жидкий суп. Военные жили лучше, они получали паек. Я относил часть пайка домой, на Петропавловскую, но большая часть его шла в нашу столовую («кают-компанию»), где мы ели по утрам и после работы (между 6 и 7 часами вечера).
Еще до установления блокады были сожжены так называемые Бадаевские склады, в которых было нелепым образом сосредоточено продовольствие города. Пожар Бадаевских складов я наблюдал с крыши нашего дома на Лесном, потом маслянистый удушливый дым покрыл весь город. С этого момента с едой стало еще хуже. Из пригородов двигалась толпа жителей; беженцы хлынули из районов приближавшегося фронта, население города возросло. В окраинных дачных огородах откапывали картошку, тащили кочаны капусты; резали скот.
Всем стало жутко от возросшего, властного желания есть.
Немцы (или, как тогда чаще говорили, «немец» или «он») быстро наступали. Их танки молниеносно опрокидывали оборону, вклинивались в расположение наших частей, окружали их. В августе фронт под Ленинградом откатился от Луги до Пулковских высот и вскоре придвинулся к заставам города. Попытки остановить лавину не удавались. Высылались отряды горожан рыть противотанковые рвы, вооружались добровольцы. Наш приятель профессор Огородников пошел простым красноармейцем и пролежал в окопах поблизости от «Красного путиловца» всю блокаду. Убитые и раненые пропадали под пятой врага. Постепенно его движение стало замедляться, а наше сопротивление под стенами города возросло. Играли роль и отряды морской пехоты, а также залпы кораблей, скопившихся в устье Невы. Корабли прибыли из Таллина, впрочем, с большими потерями. Трагический поход Балтийского флота из Таллина в Кронштадт под началом бывшего фельдшера, а ныне адмирала Трибуца, возможно, и был вынужденным; но если бы начальство имело больше способности предвидения и меньше тупого послушания (и партийного «ура-ура»), оно бы могло совершить его раньше и тем спасти тысячи жизней славных моряков для той же самой обороны Ленинграда. Флот шел под обстрелом с обоих берегов Финского залива, под градом бомб немецких самолетов. Суда тонули одно за другим. Соленая купель поглотила и наших военно-морских врачей, в том числе и наших милых воспитанников и воспитанниц. Впрочем, некоторые из них спаслись и, лежа у нас в клинике, рассказывали о пережитых ужасах.
Погиб и начальник санслужбы флота бригврач Кривошей. Незадолго до войны мы с К. М. Быковым были у него в Таллине, жена Кривошея сопровождала меня в покупках по магазинам (тогда Эстония казалась нам цветущей страной, «как у нас до революции», кусочком западноевропейской жизни; фасоны одежд и коричневые - цвет загара - женские чулки пошли в ход у нас оттуда - после того, как Эстония «добровольно присоединилась» к Советскому Союзу и он быстро выкачал все ее богатства). А до катастрофы со флотом мы с Р. Я. вдвоем ходили в филармонию, и звуки Пятой симфонии Чайковского под управлением Мравинского прерывались воем сирен.
Следом за одной катастрофой разразилась вторая. Окончившие в 1941 году академию наши молодые врачи получили приказ отправляться на Большую землю. К этому времени немец дошел до Ладожского озера; кольцо блокады замкнулось (у Мги). Город превратился в осажденную крепость - переполненную женщинами, детьми и стариками. Эвакуацию города проводили до того крайне неохотно, вопрос о ней упирался на «ура-патриотизм» со стороны партийных и советских работников. Мы вот-вот отбросим врага от Ленинграда, утверждали они, и вообще никакого окружения не может быть, только антисоветские элементы говорят о таких вещах, распуская панику; все должны оставаться на местах, работать и защищать грудью город Ленина - колыбель революции. Как должны были защищать город дети и старики - это уже другой вопрос. Всякие разговоры об эвакуации учебных заведений, учреждений и заводов пресекались до тех пор, пока она еще могла быть осуществима сравнительно успешно - эвакуация позже пошла по ледовой дороге над Ладожским озером, под обстрелом орудий с южного берега и бомбардировок вражеской авиации, то есть когда она стала опасной и нечеловечески трудной для голодных людей, проваливавшихся под лед, замерзавших в сугробах или умиравших от поноса или истощения. «Героизм» переходов через Ладогу - не более как расплата послушного народа за тупую бюрократическую самоуверенность так называемых ленинградских руководителей и, скорее всего, прямую недооценку военной ситуации со стороны верховного командования.
Но еще до эпопеи с ледовой дорогой, когда лед на Ладоге не стал, делали попытки эвакуации на маленьких озерных пароходиках или на баржах. Осенью Ладога сердита, бушуют волны. Морское командование решило переправить из Ленинграда через Ладогу молодежь, окончившую только что военно-морские учебные заведения. Слушатели Военно-морской медицинской академии были в том числе. Это были славные молодые врачи, наши ученики, среди них - десятка три женщин. В академии на Фонтанке мы их проводили. Они добрались до какого-то поселка на Ладожском озере, вечером погрузились на баржи. Бушевал шторм, темень, баржи были старые, их раскидало, налетели немецкие самолеты, почти все суденышки разбились и потонули, а с ними - и несколько тысяч специалистов.
Когда ужасная весть дошла до нас, мы про себя возмущались преступным легкомыслием командования, но едва кто-либо робко заикался об этом, политкомиссары свирепо одергивали нас, напоминая, что виноват во всем начавший войну Гитлер. Или мы не понимаем, что такое военная дисциплина? А было очень-очень жаль утонувших, и образы их долго еще представлялись нам.
Вскоре состоялось решение сделать попытку эвакуировать из Ленинграда нашу академию. Быстро погрузили в ящики оборудование кафедр, конечно, самое необходимое в будущем или наиболее ценное, распрощались о близкими (отправлялись только преподаватели и слушатели, семьи - никому не нужные в осажденном городе дети, женщины, старики, уже изнуренные голодом, - должны были, видите ли, оставаться) и сели в пригородный состав. В сумерках поезд прошел мимо моего дома на Лесном. Потом на какой-то еще сохранившейся станции была объявлена воздушная тревога; мы вышли из вагонов и разбежались в соседние кусты и огороды и (помню, было даже смешно и стыдно) ждали бомб. Бомбы не упали, и мы снова влезли в состав, который пошел дальше.
К ночи мы где-то остановились. Велено было выходить из вагонов и рассредоточиться в примыкавшем к железнодорожному полотну лесу. Лес оказался низкорослый и болотистый. Моросил дождь. В мертвой и мокрой траве под чахлой елочкой мы расстилали плащи и укладывались друг около друга; капли октябрьского дождя мочили наши лица. Костер, конечно, развести не разрешили. К утру стало ужасно холодно, и вообще никто не спал; в тумане рассвета промокшие фигуры в военно-морской форме стали натыкаться друг на друга. Вскоре орда эвакуированных «по плану» добралась до Ладоги; тут оказались сухие пустые бараки, в которых, конечно, можно было бы всем удобно переночевать, если бы… если бы начальство удосужилось хотя бы накануне съездить сюда. У берега мы оглядели темно-синие разъяренные волны озера и подскакивавшие на них старенькие баржи, ожидавшие очереди не сегодня, так завтра потонуть с очередной порцией эвакуируемых ленинградцев.
Дисциплина есть дисциплина. А признаться, лично я готов был сесть в эти утлые ладьи. Там, в России, семья, страна с ее непобедимым пространством, а Ленинград казался обреченным на голодную смерть. Никто уже не верил в какого-то Кулина (оказавшегося изменником и перешедшего к немцам), армия которого-де победоносно движется к Ленинграду и вот-вот снимет его блокаду[128] (по слухам, он уже у Мги; вообще, слово «Мга» - название станции Северной железной дороги - было тогда на устах ленинградцев, с ним связывали как ужас окружения, так и надежды на освобождение).
На пристани, однако, сообщили, что вчера вечером было получено распоряжение приостановить переправу людей через Ладогу. Наше перебазирование не состоялось. Мы отправились обратно в Ленинград. Я доехал до Лесного и тут сошел с поезда прямо домой.
Стоял ясный день, в воздухе реяли черные «мессершмитты», город был пуст (воздушная тревога); к вечеру я уже - на Петропавловской у матери, радостный, что с нею не расстался. Ящики инвентаря, кажется, остались на складе нераспакованными; для преподавания клинические кафедры перевели в военно-морской госпиталь на Васильевском (будто бы там было более спокойно по части обстрела, ведь фронт приблизился вплотную к южным районам города).
Появились первые дистрофики. «Алиментарная дистрофия» (так академически и камуфляжно стали обозначать голодную болезнь) давала в своем развитии два варианта - отечную и сухую формы. На улицах то и дело подбирали истощенных и отправляли в больницы, которые быстро заполнялись подобными больными, вытеснившими обычных (даже стало казаться, что обыкновенные заболевания мирного времени исчезли, в их числе даже инфекционные заболевания; как выразился М. Д. Тушинский, «стрептококк эвакуировался из Ленинграда»). Пока еще смерть лишь притаилась, голодных кормили в госпиталях и на время помогали им.
Кое у кого были небольшие запасы сахара, варенья, шоколада. Их быстро съели, как и овощи, выкопанные в опустевших пригородах. Становилось холоднее. Стали разбирать на дрова деревянные строения. Пайки еще выдавались, хотя и ничтожные.
Но вот отзвучали пламенные речи в Москве в Октябрьскую годовщину на Красной площади. Речь Сталина была полна спокойного эпоса. Люди слушали ее и заражались патриотизмом и надеждами. Кем бы ни оказался Сталин в последующие годы своей жизни (а в особенности после смерти), в ту пору он, его имя, его слова внушали необходимую уверенность в борьбе, в сопротивлении трагическому ходу событий. Для многих он был знаменем спасения, победы. При всем моем критическом отношении к нему с самого начала его сурового, жестокого и демагогического правления я не мог не почувствовать положительного влияния его личности (может быть, авторитета его личности) на морально-политическое состояние как армии, так и населения.
После Октябрьского праздника продовольственное положение осажденного города стало катастрофическим. Еда исчезла. Стали питаться более или менее сносно только военнослужащие, персонал госпиталей, а также служащие продовольственных учреждений (некоторые из них меняли хлеб на ценные картины и другие предметы искусства, книги, одежду, мебель; спекулянты сильно подработали на несчастье города - хотя сами они, конечно, могли стать жертвами бомб или пожаров). Алиментарная дистрофия охватила почти все население города. На улицах можно было видеть истощенных людей, еле передвигающих ноги и вдруг падающих мертвыми на тротуар. А отечные люди постоянно останавливались по углам, чтобы помочиться (сильные позывы на мочеиспускание стали в этот период общим нашим недугом).
Война шла плохо. Красная Армия отступала, немцы гнали нас на Украине, приближались к Москве. Двигался на восток нескончаемый поток эвакуируемых учреждений и беженцев.
Из Ленинграда можно было эвакуироваться только воздушным путем над Ладожским озером. В ноябре группе профессоров нашей академии предложено было отправиться в Киров (Вятку), где к тому времени открылся крупный военно-морской госпиталь (обеспечивавший лечение больных и раненых, поступавших с Северного флота и отчасти с Ладоги). В эту группу включили и меня. Мы должны были выяснить, можно ли туда перебазировать академию.
Однажды вечером я пришел на Петропавловскую попрощаться с мамой, а также Левиком и его семьей. Они все уже плохо питались, имели неважный вид, и я сговорился о А. Ф. Тур и другими моими бывшими товарищами по клинике Ланга, что в случае нужды как мама, так и Левик поступят в больницу Эрисмана. Пока что мать, конечно, старалась все, что можно, отдавать семье сына, а сама пила свой кофе. Мужчины вообще гораздо хуже переносили голодание и гораздо скорее погибали, нежели женщины, и Левик едва держался. Очень, очень горестно было расставаться, но мама утверждала, что ее радует, что один из сыновей, наконец, будет спасен, - ну, а она уже старая, что ж делать. До сих пор меня гложет мысль, что следовало ее взять с собой, хотя технически это и было почти неосуществимо - я ведь отправлялся как военный.
Туманным осенним утром мы выбрались из Ленинграда на какой-то аэродром, потом летели над озером, прижимались к воде, далее - на юг и приземлились на станции Хвойная. В Хвойной нас замечательно накормили: такой вкусный черный хлеб прямо из пекарни, масло, мясо, горячий крепкий чай с сахаром! Далее мы двинулись на Череповец, притом на санях (тут уже была зима, мягкая и пушистая). Это была поистине замечательная поездка! Мы ехали на лошадях по исконным русским северным лесам, лежа в розвальнях, одетые в чужие тулупы. Мне понравилась Устюжна с ее милыми старинными церквями.
В Череповце на вокзале стоял большой состав из пассажирских и товарных вагонов, в который нас и посадили. Оказалось, что это эшелон Военно-медицинской академии, эвакуировавшейся в эти же дни. Мы встретили некоторых профессоров; их отъезд из Ленинграда прошел с приключениями (они попали в налет немецких самолетов, потом долго где-то блуждали по деревням и проселочным дорогам и т. п.). Отправлялся эшелон в Самарканд, который достиг, кажется, через месяц. Нам нужно было остановиться в Вологде, где находился генерал-майор, начальник военно-морского тыла.
Вологда мне понравилась своим дореволюционным уютом и соборами. Как хороши были эти русские провинциальные города, начиная с Красного Холма и Бежецка; как жаль, что уходит в прошлое их простодушная жизнь!
Важный военно-морской начальник попросил меня послушать его сердце и пощупать ожиревший живот и «дал добро» на дальнейшее движение наше в Киров.
В Кирове мы обосновались в Военно-морском госпитале, занявшем большое новое помещение Центральной гостиницы. Толстый начальник по прозвищу Федя-кипяток нас вволю накормил, точно в санатории. Вскоре стали прибывать новые группы сотрудников нашей академии, затем - слушатели. Часть их эвакуировалась уже по ледовой дороге через Ладожское озеро. Как будто бы поход обошелся без жертв, но в Вятку добрались многие еле живыми. Что только стало с людьми! Профессор Вайль был цветущим толстяком, просто смешно стало смотреть на него теперь: тонюсенький скелетик, на котором повисли широченные, как бы с чужого плеча, китель и брюки. Странно, как меняется конституция: гиперстеник в прошлом, Вайль остался худым астеником и после войны надолго.
Прибыли мои сотрудники - и мы стали искать базу для организации клиники. Сперва открыли клинику в одном из эвакогоспиталей, потом решено было главные клиники разместить в военно-морском госпитале. Получились небольшие, но достаточно благоустроенные отделения, с хорошими лабораториями. Возобновились занятия со слушателями. Для теоретических кафедр было отведено здание педагогического института, за базарной площадью.
В это время моя жена с детьми жили у профессора В. А. Пульниса в Новосибирске. В ночь на Новый, 1942-й год я приехал за ними. Дети подросли, Инна служила врачом-лаборантом в клинике Н. И. Горизонтова. В Новосибирске было мирно, сытно, славно - наши милые старые друзья, воспоминания о прошлой жизни и т. д.
В это время Великая Отечественная война достигла одного из своих кульминационных пунктов: врагу не удалось наступление под Москвой, он был остановлен и даже отброшен. Впервые возникла реальная надежда на поворот событий.
В Сибири были налажены заводы, оборудование и имущество которых удалось вывезти с театра военных действий. Нельзя было не заметить тех колоссальных усилий, которые с энтузиазмом проявляли все в тылу для фронта. Упадочные пораженческие настроения первых месяцев войны сменились уверенностью в том, что страна выстоит.
Помощь союзников также, несомненно, усиливалась. Она выражалась, главным образом, в доставке в Россию продовольствия (мы питались в последующие годы войны почти исключительно американскими продуктами: «улыбкой Рузвельта» - резиноподобной мясной массой, белым, точно снег, сахаром, яичным порошком и т. п.), - возможно, шли и машины, в том числе пушки и самолеты, как об этом все говорили, но я таковых сам не видел.
Вскоре по приезде семьи в Киров я был назначен главным терапевтом Военно-морского флота СССР и по этой должности стал участвовать в поездках в действующие флоты.
Первой поездкой на флот была поездка в блокированный Ленинград весной 1942 года. Сообщения из Ленинграда от наших почти не приходили. Только однажды пришло письмо от мамы, что они находятся в клинике Ланга, как и мой брат Левик. Письмо было составлено в обычных для мамы грустно-оптимистических тонах (все о нас, а не о себе). Продовольственные посылки, отправлявшиеся нами по почте, по назначению не доходили. Из Ленинграда шел поток полумертвых голодных людей; с эшелонов снимали больных с поносами, вскоре умиравших.
Мы достигли Ладоги и стали ожидать самолета для прыжка в Ленинград - шла уже весна, дорога по льду закрылась. Чудесные дни таяния снега, игра весеннего солнца в талых ручьях пробежала быстро; оказии все не было. Уже вскрылся Волхов. Наступили майские теплые вечера, какие-то молодые женщины из госпиталя нас приглашали кататься на лодках (старинный городок с покинутым собором на пригорке почему-то совершенно не пострадал от войны, хотя фронт был совсем близко).
Наконец, пришел из Москвы зеленый «Дуглас», и мы погрузились. Вскоре мы были уже в окрестностях Ленинграда и пробирались на грузовике через опустевшие улицы Охты.
Мы жадно вглядывались в черты исстрадавшегося города. Вот и Лесная. Наш дом не пострадал, если не считать вылетевших стекол, и окна закрыты теперь фанерой. В нашей квартире все цело. Сергеевна, няня Олега, жива, она что-то вроде домкомши; проживала в своей комнате около кухни, обогревалась буржуйкой.
Первым делом я отправился на Петропавловскую к своим. В квартире я застал тени Левика, его жены и детей; бледные скелеты едва двигались в комнате. «А мать в больнице, жива». Я пошел туда. Клиника превратилась в ночлежный дом голодных людей. Их кормили кое-чем, было сравнительно тепло, сиделки ухаживали за слабыми. Маму я нашел в одной из четырехкоечных палат (которую когда-то вел как ординатор). Она была одутловата, сера, эйфорична, даже как-то безучастна, хотя мне обрадовалась чрезвычайно. Было решено, что всех их - мать, брата, его семью и семью моей жены - надо скорее эвакуировать.
Наша академия организовала целый эшелон машин, погрузив в них родственников военнослужащих, перезимовавших в городе. Мама была очень слаба, ее устроили лежать. Вечером мы отправились к пристани на Ладожском озере. Рано утром, чуть свет мы достигли берега. Маленький ладожский пароходик «Рассвет» ждал очередной поток ленинградцев. Хорошо, что утро просыпалось теплое! Мой друг профессор А. В. Триумфов решил помочь мне в проводах семьи и сопровождал нас. Мы с ним переносили маму на руках. Она была послушна, печальна; нежно прощалась со мной. «Не вынести мне поездки, - говорила она тихо, - но как ты хочешь». Наконец - свисток пароходика, объявившего посадку. Как всегда, у нас мало порядка, хаос поднялся и тут. Наконец, мы водворили мать вместе с Левиком и другими родственниками на пароходик; тот быстро отчалил. На горизонте над озером вставал огненный шар солнца, и казалось, маленький «Рассвет» плыл туда, к этому шару спасения, к этим лившимся с востока лучам надежды.
К сожалению, надежды оправдались не вполне. После железнодорожных мучений, погрузок и перегрузок из теплушек в теплушки Левику и его семье удалось добраться до Москвы, где он и устроился на работу. Дольше длилось путешествие тех, кто отправлялся в Киров. Они, наконец, добрались и туда, но на другой день по приезде мама, доставленная прямо со станции в госпиталь, умерла.