ЧАСТЬ I (1901–1920 гг.)

Что мне известно о моих предках и ближайших родственниках

Почти все мы, русские простые люди, не знаем своих предков дальше бабушек и дедушек. Впрочем, и о них-то мы знаем часть лишь со слов родителей, особенно если мы никогда не видели этих уже «далеких предков». Так и у меня. Я помню в лицо лишь свою бабушку по матери Лизавету Степановну Сынковскую, которая в годы моего детства жила у тетки (своей дочери) Марии Павловны Вознесенской, в «Соборном» доме, как раз над квартирой, занимавшейся нашей семьей. Я уехал с родины из Солигалича, когда мне не было еще полных 14 лет, и с тех пор не видел бабушки. Впоследствии, лет через 30, обнаружилось, что я забыл то немногое, что знал о бабушке. Почему-то я был уверен, что она умерла, когда мне было лет 7–8, но мать сообщила мне, что бабушка Лизавета умерла в 1918 г.

Этот провал в памяти заставил меня осторожнее относиться к своим воспоминаниям и проверять уцелевшие (или сложившиеся) в памяти сведения у матери, которая прекрасно помнила очень много из прошлого. Я посещал мать в Доронже (недалеко от Кинешмы) ежегодно (после войны), иногда — дважды в год и пользовался этим, чтобы послушать ее рассказы о давно прошедших временах, событиях и людях и сопоставить все это со своими воспоминаниями. Многое из записанного мною заимствовано из ее рассказов. Кое-что иногда рассказывал и отец. Пользуясь этими рассказами и начну:

Мой отец, Фигуровский Александр Иванович (1878–1943), происходил из села Татьянина, бывшего Нерехотского уезда Костромской губернии. Это село находится в 17 км от железнодорожной станции Космынино, между Нерехтой и Костромой.

Мой дед по отцу Фигуровский Иван Иванович (приблиз. 1832–1892) был дьячком церкви в селе Татьянино. Его отец — мой прадед Иван (отчество утрачено), вместе с прабабушкой были коренными жителями Татьянина. Прадед был там также дьячком и, по-видимому, потомственным.

Вероятно, именно мой прадед в 20-30-х гг. XIX в., будучи учеником Костромского духовного училища, и получил нашу фамилию — Фигуровский. Тогда фамилии поступавших в училище давались инспекторами. Поводом для получения такой фамилии было, вероятно, прозвище, данное деду его товарищами, — «фигура». (Так в детстве «дразнили» отца и меня товарищи по учебе). Отмечу, что мои предки по отцовской линии были невелики ростом и, может быть, это обстоятельство было связано с прозвищем3.

Фамилия Фигуровских имеет своих представителей не только в Костромской, но и во Владимирской, Горьковской и других областях. Известно несколько видных представителей этой фамилии в Ленинграде, Москве, на Кавказе и т. д. Наиболее вероятно, что корень этой фамилии находится в селе Татьянине.

Прадед Иван с прабабушкой имели многочисленную семью — 7 или 8 человек, старшим из которых был мой дед Иван Иванович. Около 1850 г., когда деду было всего 12 лет, по Поволжью прокатилась очередная эпидемия холеры. В те времена это было довольно часто. В один прекрасный день холера унесла прадеда и прабабушку, но… пощадила всех детей. Таким образом, Иван Иванович, будучи мальчишкой, неожиданно сделался главой многочисленной семьи. 7 или 8 его братьев и сестер, мал мала меньше, стали его иждивенцами.

Как жила эта несчастная семья без всяких средств к существованию, трудно себе представить. Видно, помогали добрые люди. Эти же добрые люди через два года после катастрофы выпросили у Костромского архиерея разрешение — деду Ивану Ивановичу занять место его отца в качестве дьячка в селе Татьянине, несмотря на то, что ему было всего лишь 14 лет. Но этого было мало для обеспечения семьи. Дьячковские «доходы» были настолько мизерны, что не избавляли семью от настоящего голода. Средства к существованию дьячки получали, как и все крестьяне, от земли (приписанной к церкви). Но землю надо было уметь обрабатывать и иметь для этого достаточно сил.

Вот почему «добрые люди» добились у архиерея еще одного разрешения — на женитьбу деда, когда ему стукнуло 16 лет. Подыскали ему жену — работницу (она была на 2–3 года старше деда), которая вначале должна была тянуть основную лямку в поле и как-нибудь кормить детей. Бабушку звали Анной Григорьевной. О ней я почти ничего не знаю. Слышал лишь от отца и его сестры, моей тетки Авдотьи, да и от случайных людей, помнивших бабушку, что вся ее жизнь была тяжелой непрерывной работой, не лучше любого рабства. Умерла она рано, всего лишь в 50-летнем возрасте.

Брак деда оказался весьма счастливым. Не прошло и 15 лет после женитьбы, как к 7 братьям и сестрам прибавилось 8 собственных детей. Удивительно, что, несмотря на нужду, дети не умирали (вероятно, однако, несколько детей умерло). В те времена детская смертность считалась вполне естественным явлением.

Отец рассказывал мне, что в годы его детства на обед за стол садилось почти 20 человек. Хлебали из двух больших деревянных мисок, соблюдая особую дисциплину в порядке еды4.

Огромная семья деда жила в бедности. Весной, когда иссякали заготовленные на зиму запасы, варили крапивные щи, хлеб пекли с большой примесью измолотой сосновой коры. С нетерпением и надеждой ждали нового урожая. Новый хлеб начинали есть когда зерно находилось в периоде восковой спелости. Тогда шли в поле, сжинали несколько снопов и сушили дома в печи. Молотили чуть не руками, тщательно выбирая все зерна из колосьев. Потом зерно мололи на ручном жернове, заваривали муку кипятком, солили и с голодухи ели досыта такой клей. Кушанье это выразительно называлось «повалихой», так как после его употребления происходило острое расстройство желудка, иногда с резкими болями и рвотой.

Мне пришлось самому однажды попробовать повалиху. Было это, вероятно, в 1922 г. у Пречистой (см. ниже). Отец, незадолго перед тем переехавший в это село, не успел еще наладить хозяйство, и семья всю зиму жила впроголодь. И вот, когда в июле я приехал из армии на побывку, есть было нечего и собственно для меня сделали повалиху. Свое название она полностью оправдала.

Повалиха — старинное кушанье. Голодуха в старой России была далеко не редкостью. Обильной матушка Русь была лишь в нечастые урожайные годы. В неурожайные годы на почве голода возникали болезни, часто повальные — холера, дизентерия, тиф и прочие, уносившие чуть не миллионы жизней. Особенно велика была смертность детей. Выживало иногда менее половины родившихся детей.

При часто повторявшихся голодухах, совершенно неправильном питании и, видимо, употреблении водочки мой дед приобрел хроническую желудочную болезнь. Он умер еще до моего рождения, как тогда говорили, от «катара желудка». Отец рассказывал, что местные эскулапы советовали ему питаться получше, отказаться от употребления грубой пищи. Но дед был не в состоянии выполнить эти советы даже тогда, когда его огромная семья распалась. Все разбрелись по белу свету, каждый зажил собственной жизнью. Дома оставались только калеки, не вышедшие замуж девицы и старики. Кажется, однако, у деда к концу его жизни никто не висел на шее.

Братья и сестры деда, когда-то составлявшие основу семьи, мне совершенно неизвестны. Неизвестны мне и потомки этих братьев и сестер деда. Впрочем, в детские годы я знавал двоюродного брата отца Моисея Матвеевича Александрийского. Видимо, он был сыном одной из сестер деда. Кроме этого, мне пришлось встречаться или слышать о многих Фигуровских. Вероятно — это были потомки моего прадеда.

Но некоторые сыновья и дочери деда, мои дяди и тетки известны мне лучше. Так, старшим братом отца был дядя Федор Иванович (священник). Я помню его уже седым, небольшого роста человеком, всегда хлопотавшим либо о переходе на новое место, либо о чем другом. Почему-то дядя Федор встает в моей памяти в ассоциации с чеховским отцом Анастасием. Дядя Федор здорово «зашибал» и, вероятно, это обстоятельство было не последней причиной его хлопот о перемене места. Все же он дожил до старости и кончил жизнь, как я слышал, трагично — сгорел во время пожара в пьяном виде уже после революции. У него были дети. Вероятно, некоторые из них, или их дети жительствуют и сейчас. С одним из них, Константином Федоровичем — ветеринаром я встречался даже в году 1918–1919. Другого сына дяди Федора — Павла Федоровича я знал безнадежно больным шизофреником. Он был помещен в психиатрическую колонию «Никольское» недалеко от Костромы (там одно время служил мой отец) и принадлежал к числу «буйных» больных. «Буйство» приходило к нему время от времени. Обычно же он был тихим, и таким я навещал его. Большую часть времени он писал. Лист курительной бумаги он тщательно разрывал на шестнадцатые доли и на каждой бумажке красивым писарским почерком карандашом он писал одну и ту же жалобу о том, что его безвинно посадили «в тюрьму» и что он просит обратить внимание на проявленную к нему несправедливость. Таких совершенно одинаковых бумажек-жалоб он передавал мне сотни, явно надеясь, что хоть одна из них попадет к «доброму» начальству и его освободят. Но он был безнадежно болен «ранним слабоумием».

Старше отца был мой дядя Михаил Иванович Фигуровский, которого я знал ближе, чем дядю Федора. Михаил Иванович был дьячком в селе Шартанове Кологривского уезда Костромской губернии. Когда я был учеником начальной школы, дядя Михаил привез к нам в Солигалич сына Николая, который поступил в духовное училище и жил у нас на квартире. Через несколько лет, вместе с Николаем, у нас поселился второй сын дяди Михаила — Павел и, наконец, третий сын Михаил. Все они учились в духовном училище, двое младших были моими товарищами по учебе. Все трое уже умерли. Николай умер в 1955 году. Он учительствовал где-то в Воронежской области и был директором средней школы. Его дети живы и сейчас (1982). Юрий — специалист по электронике — довольно известный человек. Николай — киносценарист и режиссер. Одним словом, эти люди совершенно нового образа жизни и занятий. Семья Николая Михайловича Фигуровского состояла в каком-то родстве с покойным академиком Анатолием Аркадьевичем Благонравовым.

Второй сын дяди Михаила — Павел Михайлович был моим другом. Он был учителем где-то в Костромской области. В период коллективизации он переехал в Ленинград, устроился на работу дворником и вскоре умер, кажется от воспаления легких.

Младший его брат Михаил Михайлович, который также был на квартире у нас в Солигаличе, всю жизнь учительствовал в городе Судае Костромской области. Я встретился с ним после долгой разлуки случайно в Ессентуках перед войной. Случайно мы оба приехали лечиться и попали в один санаторий. Однажды письмо, адресованное мне, попало к нему и мы вновь познакомились. Потом снова много лет не виделись и не переписывались. Внезапно, в 1971 г. Михаил Михайлович приехал ко мне в Москву вместе с женой. Он был уже на пенсии, в Судае. Любимым его занятием была ловля щук на спиннинг, о чем в том же году сообщили мне солигаличские знакомые. Он был хорошим учителем. Мне приходилось читать о нем специальные статьи в «Советской России». В 1973 г. Михаил Михайлович умер.

У меня были также две тетки по отцу: Анна Ивановна и Авдотья Ивановна. Последнюю (тетку Авдотью) я очень хорошо знал. Когда в 1915 году я приехал в Кострому учиться в семинарии и остался мальчишкой один в чужом тогда городе, тетка Авдотья была единственным человеком, питавшим ко мне истинные родственные чувства. Каждое воскресенье и каждый праздник я ходил к ней в Ипатьевскую слободу, где она жила с мужем в маленькой избушке. В то время тетка Авдотья была замужем второй раз за дядей Андреем (отчество и фамилия его совершенно испарились в памяти). Он был много лет рабочим Кашинской фабрики и в то время по старости работал сторожем. Обоим было уже за 60 лет и они жили в маленькой избушке в два окошечка, из которых был виден луг за Ипатьевским монастырем и вдали — Волга. Избушка состояла из одной комнаты с русской печью, на которой одно время я и спал. Тетка Авдотья была добрейшей души человек. Она не только меня кормила, поила, приголубливала, пришивала пуговицы к куртке и штанам, но тайком от дяди Андрея, бывало, совала мне в руки каждое воскресенье гривенник на лакомства. В 1915 году у нее я ел превосходные пироги. В конце 1917 и в начале 1918 гг. из-за неразберихи перед закрытием семинарии я несколько месяцев прожил на квартире у тетки Авдотьи. Тогда в Костроме было уже голодно, вскоре голод принял катастрофические размеры. Тетка Авдотья была прекрасно приспособлена к жизни и с детских лет знакома с голодом. Она оказалась очень изобретательной и пекла лепешки из крахмала, за отсутствием хлеба. Сама же она делала крахмал из картошки и картофельных очисток. Удивительная была женщина, повидавшая на своем веку немало горя и несчастий. Она не ожесточилась, как некоторые современные люди, переехавшие из деревень в города, которым до других нет никакого дела, лишь бы самим «нажраться» и обставиться обязательно лучше других.

Первым мужем тетки Авдотьи был дьячок по фамилии, кажется, Петропавловский. Был у нее и сын — священник. И муж, и сын тетки Авдотьи сильно выпивали, и ее жизнь была далеко не легкой. Оба они умерли рано.

Тетка Авдотья — одно из самых светлых воспоминаний моей юности, которая далеко не была светлой, хотя теперь издали она кажется светлой и красивой. Теперь уже не часто можно встретить таких женщин, как тетка Авдотья — старого склада, простых и сердечных, готовых на все для дорогих людей, да и вообще для людей. Иногда она сердилась. Самое сильное ее «ругательство» было: «Ах ты блядкин сын!». И выходило оно не то в шутку, не то всерьез. Умерла тетка Авдотья в двадцатых годах, когда я был в армии и никак не попадал в Кострому после 1922 г. Так я с ней и не повидался после 1922 г. и только от отца услышал о ее смерти.

О тетке Анне Ивановне я ничего не знаю, не знаю и о других дядьях и тетках по отцу. Знаю лишь, что родни у меня было немало. Особенно много было у отца двоюродных и троюродных родственников, когда-то составлявших вместе с его братьями и сестрами и их многочисленными детьми большую патриархальную семью деда Ивана.

Возвращаюсь к отцу. Он был младшим сыном Ивана Ивановича и Анны Григорьевны. В детстве он учился в приходской школе и в Костромском духовном училище. Учился он неважно при наличии нормальных способностей и трудолюбия. Видимо, его с раннего детства испортили полуграмотные учителя из дьячков, для которых главным в преподавании было привить ученикам «зубрежку» — аз, буки, веди и проч. «Вызубрить от сих до сих» при полном игнорировании смысла «вызубривания» считалось главной добродетелью хороших учеников духовных школ. В этом состоял метод преподавания, подкрепляемый битьем линейкой и разными наказаниями («оставление без обеда» и проч.). Естественно, что отец больше боялся, чем уважал своих учителей: когда ему приходилось отвечать на уроках, у него «прильпе язык к гортани». Видимо, из-за таких учителей отец окончил духовное училище весьма посредственно и не получил права продолжать образование в духовной семинарии. Между тем, по существовавшему в те времена положению, окончившие духовные училища автоматически переводились в семинарию. Но для бедняков, к числу которых принадлежал отец, была придумана формула — окончил духовное училище без права поступления в семинарию. Надо же было откуда-то вербовать дьячков для церквей епархии. Тем самым Святейший Синод закреплял на всю жизнь бедняков и их детей в звании и профессии дьячков. Держать специальный экзамен в семинарию было бесполезно.

В те времена дьячками назначались неудачники, кончившие духовное училище, «без права поступления в семинарию», не сразу после окончания училища. 15-16-летние ребята должны были подрасти, проходя при этом «производственную практику» при монастырях, пока архиерей не «благословит» их на какую-нибудь дыру на краю света. Отцу, у которого никаких средств к существованию не было, а висеть на родительской шее было зазорно, ничего не оставалось делать, как стремиться скорее получить архиерейское «благословление» в дьячки. Но, к несчастью, возраст у него в то время был невелик, к тому же он был низкорослым и казался мальчиком, и поэтому ему приходилось ждать до 18 лет. До наступления этого возраста ему надо было куда-то устраиваться. «Добрые люди» посодействовали его устройству в послушники в Ипатьевский монастырь — резиденцию Костромских архиереев. Отец был, конечно, не одинок в этом отношении. Архиереи через своих доверенных монастырских и консисторских чиновников знакомились таким путем с будущими кадрами дьячков.

Итак, в 1894–1895 гг. отец стал монастырским послушником. Вместе с несколькими такими же, как и он, молодыми людьми, меньше всего думавшими о монашеской карьере, он стал жить в монастырском общежитии в условиях строгого надзора «за благочинием», выполняя возложенное на него «послушание». Оно, по-видимому, вначале состояло в участии в будничных богослужениях, от которых более важные монашествующие чины освобождались. К счастью, у отца обнаружился довольно громкий голос и умение выразительно читать. Поэтому вскоре он был сделан канонархом. Это означало, что во время служб он должен особым образом «диктовать» монастырскому хору разные песнопения, каноны и псалмы. Естественно, канонархи не могли не обращать на себя внимание монастырского начальства, а при случае — даже самого архиерея.

Архиерей — епископ Виссарион Костромской и Галичский5 действительно как-то заметил моего отца и взял его к себе в келейники, т. е. в служки, заменявшие неудобную в архиерейском быту женскую прислугу. В 90-х годах прошлого (XIX) столетия епископ Виссарион пользовался известностью среди духовенства епархии как писатель-проповедник. Он слыл весьма образованным богословом. Впрочем, он действительно имел какую-то ученую степень (не то магистра, не то доктора богословия). Отец мой всегда отзывался о Виссарионе с особым почтением, хранил и перечитывал его книжки-проповеди и, как ни странно, даже по-своему любил его. Между тем, Виссарион далеко не был таким добрым «пастырем», каким, например, описывает Н.С.Лесков Киевского митрополита Филарета6. Хотя Виссарион, в отличие от митрополита Московского Филарета, «не ел попов живьем», все же, по-видимому, далеко от него не ушел.

В годы монастырского послушания отца случилось однажды так, что он вместе со своим другом детства, уже упоминавшимся Моисеем Матвеевичем Александрийским, который также в то время был послушником в Ипатьевском монастыре, как-то в воскресенье (около 1897 г.) пошли в город, где выпили и в пьяном виде не особенно красиво поступили с каким-то пьяным, валявшимся на дороге. По тем временам — это был поступок маловажный, но по монастырскому обычаю для послушников, да еще для келейника самого архиерея, был признан серьезным, требовавшим наказания или епитимии. Виссарион, узнав об этом, дал отцу строжайший нагоняй, который оставил у отца след на всю жизнь. Отец всю дальнейшую жизнь казнился архиерейским выговором и дал себе зарок никогда в жизни не пить больше ни капли вина. С тех пор он действительно никогда больше не пил ни рюмки. Даже в таких случаях, когда я после пятилетней и более разлуки приезжал к отцу, он даже после моих настойчивых просьб лишь пригублял рюмку, но не более. Удивительная выдержка — результат раскаяния глубоко верующего человека. Однако при такой выдержке отец так и не смог бросить курить, как ни пытался это сделать многажды в жизни. Единственно что ему удалось добиться — это, будучи уже священником, не курить до конца обедни, которая в праздники иногда заканчивалась с молебнами после 1 часа дня.

Кроме строжайшего нагоняя за проступок, Виссарион вскоре «благословил» отца на дьячковское место в Солигаличский собор в один из отдаленных районов Костромской епархии. Это было, пожалуй, также наказанием, а не милостью. Причт собора состоял из протоиерея, двух священников, дьякона и трех псаломщиков — дьячков. Он был учрежден в XVIII веке, когда духовенству жилось легче. На рубеже же XIX–XX вв. «доходы» причта были довольно жалкими. Отцу доставалось от 3 до 7 рублей в месяц плюс некоторое количество ржи, овса, масла и прочего сбора. Земли у причта не было, кроме небольших огородов. Жизнь оказалась особенно трудной после того, как у отца появились дети.

Вскоре после приезда в Солигалич отца «окрутили» на моей матери Любови Павловне Сынковской — младшей дочери покойного соборного дьякона П.В.Сынковского. В то время протоиереем в соборе был известный в Костроме И.Я.Сырцов, служивший много лет вместе с моим дедом П.В.Сынковским. Поэтому, пожалуй, да из сочувствия именитых граждан к моей матери — сироте, венчание молодых было организовано пышно в Костроме, куда только что перешел И.Я.Сырцов на должность ректора Духовной семинарии. Молодые даже сфотографировались после свадьбы. По возвращении в Солигалич они получили казенную квартиру в новом, только что построенном «Соборном доме» и начали семейную жизнь в трудах и нужде и притом в уничижении.

Город Солигалич расположен в 220 км от Костромы. Тогда не было железной дороги Галич-Кострома, а пароходы по реке Костроме доходили до Буя, а чаще — до пристани Овсяники южнее Буя, верст за 100 с лишним от Солигалича. Вот почему поездка в Кострому считалась тогда целым событием и требовала довольно значительных, не по карману отца, расходов. Отец ездил в Кострому очень редко, при крайней нужде. В годы детства, помнится, он лишь однажды рискнул съездить в Кострому, по какому-то важному делу. Второй раз он поехал провожать меня в семинарию в 1915 г. Не имея возможности бывать в Костроме и представляться архиерею, отец естественно не мог рассчитывать на переход на лучшее место.

Епископ Виссарион умер в начале XX в., а «благословение» его тяготело над отцом и семьей много лет. Дьячковская должность и неудачи повлияли на характер отца. Всю жизнь он был приниженным «смиренным», забитым, боялся всех и кланялся всем в пояс независимо от чина и звания.

В Солигалич отец приехал в 1898 г. и прожил здесь около 18 лет. Он решился на перевод поближе к Костроме лишь после того, как я поступил в семинарию и когда пришла пора заботиться об образовании моих младших сестер и братьев. В Солигаличе средних учебных заведений в то время не существовало. Переехал отец в Никольское — психиатрическую колонию в 12 км от Костромы на должность псаломщика-дьякона. Здесь он прожил около 4 лет. В 1917 г. одновременно с должностью дьячка он был кладовщиком психиатрической колонии. Но это не спасло семью от крайней нужды и даже голода. В 1917–1919 гг. мы жили неделями без куска хлеба, без картошки, питаясь то картофельными очистками, то «дурандой» — жмыхом от выжимки подсолнечного и льняного масла. Началась эпидемия дизентерии. Ею болели все в нашей семье, кроме меня. Особенно тяжело болел брат Алексей, который выжил чудом. Но лет через 9, уже в другой обстановке, он заболел раком кишок. Это было следствием дизентерии и голодного тифа. Очень тяжело болел и брат Павел. В сущности, уже была потеряна надежда, что он выживет, но врач (соседка) Мария Алексеевна принесла немного портвейна, чудом сохранившегося у ней в это тяжелое время. Ложка портвейна была насильно влита в рот Павла, уже потерявшего признаки жизни. И вот он постепенно ожил, начал медленно поправляться. У него вылезли все волосы, потом выросли новые. Он должен был вновь учиться ходить. Болели и отец, и мать.

В таких жутких условиях надо было думать о том, как выбраться из этого «гиблого» места — Никольского, где в то время больные мерли как мухи осенью. Отец решился пойти к архиерею просить нового места. Тот заставил его сдавать экзамены для получения чина священника. Отец, конечно, забыл все, чему он когда-то учился в духовном училище, а надо было к этому еще одолеть всякие богословские науки, что было почти немыслимо.

Пришлось мне на сей раз поменяться с ним ролями. Раньше он меня репетировал, теперь, наоборот — я его. В это время я был уже в третьем классе семинарии.

Как отец сдавал «экзамены» — я не знаю. Вероятно — это было похоже на экзамен «на первый чин» в известном рассказе А.П.Чехова7. Тем не менее, он вскоре был поставлен в священники и получил назначение в село Пречистое в 17 км южнее г. Судиславля. Это очень глухое и лесное место в те времена. Однако раньше приход считался хорошим. Жители ближайших деревень (Медведки, Тешилова, Михирева(?), Саленки и других) построили для отца дом — очень неважный, но просторный и с двором для скотины. Первая зима, по-видимому, была очень тяжелой для семьи. (Я провел ее в Костроме, будучи учеником школы 2-й ступени). Но постепенно отец стал обзаводиться хозяйством. За бесценок была приобретена старая кобыла, в сущности непригодная для работы. Но она, к всеобщему удивлению, ожеребилась, и подросший через три года Савраска несколько лет кормил семью. Была куплена корова и овцы. Я приезжал к Пречистой как-то зимой и пожил дней 10 по старинке. Вечера сидели с лучиной. Мать и сестра пряли.

Постепенно, однако, жизнь семьи несколько улучшилась. В годы НЭПа по крайней мере не было голода, было вдоволь хлеба, картошки, репы и сена. Но все это добывалось тяжелой и изнурительной работой. Мне пришлось посмотреть и кое в чем участвовать весной, наверное, года 1924. Подготовка поля под посев велась дедовскими методами. На участке примерно в гектар был срублен лес, годные на дрова деревья привезли к дому. Все остальное — толстые сучья, мелкие деревья складывались в большой костер и зажигались. Этот огромный горящий костер надо было переваливать с места на место, чтобы прогреть землю, превратить в золу не перегнившие еще листья. Это «адская» работа, и я был вначале просто изумлен, прежде чем включился в нее. Подготовленное таким путем поле предназначалось под посев репы. Мне пришлось пахать часть подсеки древней сохой, высоко приподнимая ее каждый раз, когда на дороге попадался высокий пень (пни не корчевали в первые годы). После дня работы на такой пашне у меня неделю болели руки. Так добывалась пища на зиму.

В 1929 г. наступила катастрофа. Отца внезапно посадили в начале периода коллективизации. За что — этого никто не знал. Мать была в отчаянии. Ниже я расскажу о своем вмешательстве в это дело и об оправдании отца. Так как отец был посажен на основе доноса с фантастическими обвинениями, написанного одним молодым парнем из деревни Саленки (мне удалось познакомиться с этим доносом), в конце концов дело было пересмотрено. Приговор «тройки» о ссылке отца на 5 лет на север был отменен. Отец вернулся домой, но тотчас решил перейти на другое место в село Дмитрий Солунский на тракте между Костромой и Кинешмой (недалеко от Колшева). Здесь семья прожила 2–3 года. Я однажды побывал здесь. Отец отказался от священства, но вскоре и отсюда пришлось уходить, так как нечем было кормиться…

Я был студентом и демобилизовался из армии, сам жил весьма плохо. С помощью брата Павла был куплен по дешевке старый-престарый домишко в село Доронжа (12 км от Кинешмы) за Волгой, и в этом доме поселились отец и мать. Сестра в это время была уже замужем и жила отдельно. Братья Павел и Александр жили в Горьком, сначала у меня, а потом самостоятельно. Павел стал видным стеклодувом по лабораторной аппаратуре.

В Доронже была церковь, но не было попа. Мужики упросили отца вновь взяться за поповство. Года два все шло благополучно. Но вдруг отца вновь «посадили». Он сидел более полугода. Снова мне пришлось вмешаться. В конце концов в Кинешме состоялся суд и отец был полностью оправдан.

Однако долго жить отцу не пришлось. Вскоре началась война. Отец работал сторожем в колхозе, охраняя посевы гороха и картофеля от любителей поживиться чужим добром. Осенью 1942 г. он, гоняясь за кем-то в поле, вспотел и простыл. В результате — воспаление легких. Когда у него уже начался отек легких, после долгих хлопот мать повезла его в больницу за 20 верст. Врач не стал даже возиться с ним: «Чего привезли покойника?» Его уже оказалось невозможным поставить на ноги. Привезли его обратно в Доронжу, и 13 октября 1942 года он умер. Я получил известие о его смерти в Сталинграде на фронте. Отец умер совсем не старым. Ему было лишь 64 года. Такова кратко история жизни моего отца. В дальнейшем мне еще придется возвращаться к некоторым событиям и эпизодам из жизни отца, которых я был свидетелем.

Что касается моих предков и родственников со стороны матери, то здесь мне известно не особенно много, главным образом со слов матери.

Сохранилось немного данных о прадеде по матери Василии Васильевиче Сынковском. Жил он в селе (или в районе села) Муравьище, где-то за Плещеевым в Галичском уезде. Был он дьячком. Место это — очень глухое и лесное (в те времена). Жизнь — полудикая, лесная, сложившаяся еще во времена нашествия Батыя на Галич, когда уцелевшие от татар жители этого района попрятались в леса. Где-то около Муравьища было село Сынково, расположенное на запад от Галича, за озером. От названия этого села дед, или отец Василья Васильевича, видимо, и получил свою фамилию Сынковский при поступлении в духовное училище где-то в первых десятилетиях XIX века.

С братом Василия Васильевича — Степаном Васильевичем связано одно семейное предание, о котором мне рассказывала мать. Предание это таково. Как-то раз летом Степан Васильевич пошел из Муравьища в Сынково. Видно, это было недалеко, так как в предании не было речи ни о каких сборах, отмечалось лишь, что он был одет в домотканую рубаху. Несомненно, Степан Васильевич был сильно выпивши, но шел сначала вместе с попутчиками-мужиками, а потом отстал от них. Внезапно началась сильная гроза с бурей, в результате которой Степан Васильевич сбился с дороги и очутился в каком-то буреломе, откуда никак не мог выбраться.

На другой день он не вернулся домой, и целую неделю о нем не было ни слуху ни духу. Поиски, организованные соседями, молебны в церкви ни к чему не привели. Только через неделю он пришел домой совершенно изможденный. Он потерял дар речи и не мог произнести ни слова. Целых три года Степан Васильевич оставался немым, объясняясь лишь знаками. Все меры лечения с помощью местных знахарей оказались безуспешными. Жил он в эти годы на правах нищего.

И вот, спустя три года после этого происшествия Степан Васильевич вместе с родственниками отправился пешком в Тотьму, в монастырь Феодосия Тотемского. Монастырь был широко известен в северных районах Костромской губернии и в Вологодской губернии. Был даже установлен обычай в трудные моменты жизни, во время болезней давать обет — сходить пешком в Тотьму (верст за 250) на богомолье к Феодосию Тотемскому. Такие обеты давались и позднее. Я сам ходил пешком в Тотьму (впрочем, до пристани на Сухоне Устье Толшменское, теперь Красное) с дядей, давшим такое обещание.

В Тотемском монастыре после обедни и молебна со Степаном Васильевичем произошло «чудо». Он внезапно заговорил, произведя на окружающих огромное впечатление. С тех пор в семье Сынковских не раз в трудных случаях давали обет сходить в Тотьму.

Исцеленный «чудесным образом» Степан Васильевич рассказал, что во время грозы он заблудился в лесу и попал в общество «леших», которые водили его по бурелому и болотам, по гарям и непроходимым местам. В результате он был перепуган чуть не до смерти и измучен до предела.

Вот и все, что осталось у меня от рассказов бабушки Лизаветы и матери о предках со стороны матери. Жену Василия Васильевича, мою прабабушку, звали Лидией, видимо, Ивановной, но точно это не известно. В семье было много детей. Из них можно упомянуть о Феодосие Васильевиче, который был дьяконом какой-то Варварьинской церкви, о чем можно судить по «Списку священников и диаконов Костромской епархии» (Кострома, 1879 г.). Были также дети — Павел Васильевич, Алексей Васильевич, Александр Васильевич, Павла Васильевна. Никого из них я не знал. Видел лишь на фотокарточке Алексея Васильевича, видимо, выбившегося в люди и служившего где-то на юге в Крыму.

Павел Васильевич Сынковский (1847–1895) — мой дед по матери. О его молодых годах ничего не известно. Моя мать помнила его уже в среднем возрасте с больным сердцем и чахоткой. Был он соборным дьяконом в Солигаличе и имел хороший голос. Судя по фотографии Павла Васильевича, которая в годы моего детства была у дяди Павла Алексеевича Вознесенского, жившего над нами этажом выше, я довольно похож на деда Павла. Он был рослым и здоровым и, видимо, обладал хорошей натурой. За его голос и веселость его очень любили в Солигаличе. Широкая натура деда сказывалась в том, что он не жалел голоса в торжественных случаях при возглашении многолетий и вечной памяти. Судя по многим намекам его современников, он не прочь был и выпить. Пьяницей он, впрочем, никогда не был. Его страстью была игра на бильярде. Я не могу представить себе, какого качества был бильярд в Солигаличском трактире. Дед увлекался этой игрой, видимо, беззаветно и играл в подряснике, что, конечно, не поощрялось духовными регламентами. Но, насколько известно, неприятностей из-за этого у него не было. Мать рассказывала мне, что бабушка Лизавета, не дождавшись вечером деда, шла безошибочно в трактир и буквально вытаскивала деда за полу подрясника, отрывая его от любимой игры, при общем смехе. Было тогда патриархальное время и такие явления считались обычными и не осуждались.

У деда Павла была и другая страсть — ловля рыбы. Жил он на самом берегу реки Костромы и мог в любое время, выйдя из дома на берег, закидывать удочки. В те времена здесь превосходно клевали ерши, которых в Солигаличе называли «Галицкими», так как они в изобилии водились на Галичском озере, а также и другая мелкая рыба, а поздно вечером клевали и крупные головли. Рыбная ловля, видимо, была врожденной страстью деда, и с этим бабушка Лизавета ничего поделать не могла и лишь ворчала, когда дед возвращался с реки мокрым и грязным, к тому же ей доставалось чистить ершей и варить уху, что, как известно, многие хозяйки не особенно любят.

Свое довольно крепкое здоровье дед потерял неожиданно и по глупой случайности. Однажды зимой, около Крещенья, дед ходил по какому-то делу в деревню Колопатино за 7 верст. Деревня эта принадлежала соборному приходу. Встречен он был в Колопатине приветливо и в нескольких домах довольно много выпил. В Колопатине было много «питерщиков», т. е. мастеров — мужиков, промышлявших отходными промыслами в Питере, которые его сильно угощали. Его уговаривали переночевать, но он не согласился и вечером отправился в обратный путь. Где-то на середине дороги ему захотелось отдохнуть и он, прилегши на снег, сразу же заснул на сильном морозе. Не замерз он случайно. Утром его подобрал какой-то мужик, ехавший в город. Но после простуды началось воспаление легких, а затем чахотка. Более или менее оправившись, он, видимо, не соблюдал необходимого режима и по-прежнему пытался работать на огороде, на покосе и пр. наравне с другими. Вскоре у него начался отек ног, сердечные припадки и прочее. Таким больным помнила деда моя мать (младшая дочь деда). Мать рассказывала мне, что дед в эти годы, возвратившись с требы из какой-либо дальней деревни с совершенно отекшими ногами, лечился домашними средствами — крапивой, распаренными в горячей воде березовыми вениками и т. д. Он еще силился «форсить» своим голосом в торжественных случаях, но это уже ему не так просто удавалось. Друзья советовали ему быть осторожнее. Но он, видимо, не особенно следовал таким советам и скоро умер в 48-летнем возрасте.

У деда была довольно большая семья. Я лично знал некоторых из его детей — моих дядьев и теток — Михаила Павловича, Лидию Павловну, Александра Павловича, Анну Павловну, Марью Павловну. Самой младшей дочерью была моя мать Любовь Павловна. Вся эта семья после смерти деда осталась в сущности без средств к существованию. Лишь старший сын Михаил Павлович, что называется, «вышел в люди», выдвинувшись на почтовой работе (начал с письмоносца) до управляющего Ярославским почтовым округом. Умер он в 1913 году. Остальные жили весьма неважно.

Жена Павла Васильевича Сынковского — моя бабушка Лизавета Степановна. Ее отец, известный только по имени, был дьячком в селе Корцове в 25 км от Солигалича. Его жену, мою прабабушку, звали Марфой. Были у него дети, помимо Елизаветы — Иван Степанович и Василий Степанович. Никогда мне с ними не приходилось встречаться.

Бабушку Лизавету я помню старушкой, жившей на кухне у Марьи Павловны Вознесенской — моей тетки. Больше всего я помню ее за прялкой с веретеном. Пряла она круглый год. В последний раз я видел ее в 1915 году перед отъездом в Кострому в семинарию. В моей памяти она представляется как бы в тумане, молчаливой и невеселой.

Мой солигаличский знакомый Лев Михайлович Белоруссов прислал мне около 1960 г. копию надписи на кресте на Солигаличском кладбище, касающуюся жизни деда и бабушки: «Здесь покоится тело Солигаличского соборного диакона Павла Васильевича Сынковского. Родился в 1847 г. мая 30 дня. Умер в 1895 г. 2 августа. В сане 22 года. Жена диакона Елизавета Степановна Сынковская. Родилась 30 августа 1841 г. Умерла 24 марта 1918 г.».

Когда я был в Солигаличе в 1970 г., ни креста, ни подобной надписи найти не удалось, несмотря на долгие тщательные поиски вместе с Л.М.Белоруссовым.

Печальна судьба моих дядей и теток со стороны матери. Как уже упоминалось, старший дядя Михаил Павлович был управляющим округом связи в Ярославле и в Рыбинске (выдвинувшийся из простых письмоносцев). Помню его приезд в Солигалич в 1906 или в 1907 г. Он был принят дядей П.А.Вознесенским весьма торжественно и с почетом. Погиб дядя Михаил случайно. В 1913 г., в связи с юбилеем «дома Романовых», был запланирован приезд царя в Кострому и Ярославль. Был подготовлен «парад» гражданских чинов, которым пришлось для этого случая явиться при шпагах. Никто из этих гражданских чинов, естественно, не умел обращаться с оружием. По команде «шашки вон!» кто-то из соседей дяди Михаила случайно ударил его шпагой по голове. Возникшая в результате этого нелепого удара злокачественная опухоль свела дядю в могилу. После него осталось несколько детей (рыбинских Сынковских). О них, однако, я ничего не знаю.

Второго дядю Александра Павловича я помню хорошо. В противоположность своему старшему брату, он был неудачником. Работал он писарем, почтальоном, переменил много должностей. Он выпивал. Помню обычную картину: дядя Александр отдыхает где-либо во дворе нашего дома. Был он холостяком. После начала I мировой войны он окончательно перебрался из Солигалича к своим сестрам в Корцово. Вероятно, он был психически неуравновешенным. Помню, что каждую зиму он делал нам ледяную гору для катания на санках. Около 1924 г. я получил известие, что дядя Александр покончил жизнь самоубийством.

Тетка Лидия была старшей дочерью моего деда. Она приезжала в Солигалич изредка. Семейной жизни ее я не знаю. Кажется, она была замужем за дьячком Перепелкиным и у нее был сын Павел Перепелкин.

Неоднократно приезжала к нам из Кордова тетка Анна — старая дева, психически неуравновешенная. Помню, что она несколько раз даже лечилась в Психиатрической колонии «Никольское», но я ее там никогда не встречал (после 1915 г., когда мой отец жил с семьей там). При всех своих болезнях тетка Анна была сердечной женщиной.

Ближе всех я знал тетку Марию Павловну Вознесенскую, жившую вместе с мужем П.А.Вознесенским — соборным дьяконом в Соборном доме над нами. В дальнейшем мне придется многократно упоминать о ней. Первую половину жизни она прожила довольно счастливо, несмотря на материальные невзгоды. Она мечтала о собственном доме, и впоследствии ее мечта осуществилась. Дом этот цел и сейчас (на Песочной напротив здания бывшей Соборной школы, в которой учительствовал П.А.Вознесенский). Многочисленная семья Вознесенских после революции разбрелась. Старший, Феодосий, мой сверстник и друг, кончил Лесотехнический институт, стал деревообработчиком, а впоследствии работал на Авиационном заводе. Теперь он доживает век в городе Дубне8. У него два сына, один в Москве (Глеб) — видный специалист, другой в Дубне (Кирилл).

Второй сын, Евгений Павлович Вознесенский, был агрономом — специалистом по сельскохозяйственным машинам и преподавателем в СХ вузе. Он умер в 1977 г. Третий брат Иван — инженер — жил в Ленинграде. Он также умер, еще ранее Евгения. Сестра Вера — зубной врач в Ленинграде, также умерла в 1972 г. Старшая сестра Елизавета Павловна — врач, замужем также за врачом и живет и теперь еще в городе Горьком (1982).

Дядя Павел Алексеевич вместе с женой Марией Павловной после событий в Солигаличе в 1918 г., страшно напуганные, покинули Солигалич и собственный дом. Жили они во Владимире, а затем дядя Павел попал в Крым и там вскоре умер. Тетка Мария Павловна переехала в 30-х годах в Москву к сыну Феодосию. Она умерла от рака, в 1939 г. и похоронена на Ваганькове. Таким образом, вся многочисленная семья Вознесенских «растряслась» и распалась.

О младшей дочери Павла Васильевича Сынковского — моей матери Любови Павловне я, конечно, мог бы рассказать очень много. Ее жизнь и судьба связаны со мной, и в дальнейшем я постоянно буду о ней говорить. Здесь я скажу о ней лишь несколько слов только потому, что не могу удержаться. Была она великой труженицей. Всю жизнь прожила в крайней бедности, в нужде, в постоянных заботах и тревогах о детях, думая каждодневно, чем сегодня накормить семью.

Я помню ее совсем молодой, когда мне было года 3. Я сидел у нее на коленях, и она пела мне песню «По улице мостовой, по широкой столбовой…» или еще что-нибудь. Когда семья разрослась, началась война 1914 г., возник голод, болезни, крайняя нужда в самом необходимом. Из Солигалича — своей родины в 1916 г. мать с семьей переехала в Никольское. Здесь вскоре наступил жестокий голод, из-за которого снова пришлось уехать в глухое село Пречистое. И здесь через 2–3 года трагические события заставили снова переехать, в село Дмитрий Солунский и, наконец, в Доронжу. Можно представить себе, как страдала мать, когда два ее сына в Никольском умирали от голодного тифа. И снова несчастья. Умерла маленькая сестра Машенька, через несколько лет умер брат Алексей. Дважды арестовывали отца, и мать бегала месяцами за 20 верст для того, чтобы передать ему передачки. Когда, казалось, все кончилось сравнительно благополучно, началась 2-я мировая война. Мать получила известие о гибели брата Александра — врача какой-то части у Смоленска. В 1942 г. погиб отец и мать осталась одна. Правда, сестра Татьяна жила неподалеку, в 7 верстах, но у нее в то время было полно своих забот о большой семье.

Мать спала почти всю жизнь в сущности на голых досках, только незадолго до ее смерти удалось достать ей настоящую кровать. Она вставала ежедневно в пятом часу утра и весь день до позднего вечера копошилась то у печки, то зашивала старье, то пряла и т. д. Умерла она в 1958 г. в 78-летнем возрасте.

Вот вкратце и все, что я мог вспомнить главным образом из рассказов матери, частью отца, частью некоторых знавших семью людей. Мои воспоминания лишь переплетаются с слышанными мною рассказами о прошлой жизни моих предков и старших родственников.

Перечитав написанное, я вижу, что рассказ о моих предках получился грустным. Я подумал, не возникнет ли у читателя подозрение, что я сгустил краски, изобразив жизнь моих родителей и дедов такой мрачной, почти невероятной с точки зрения современных молодых людей, никогда не знавших подобной нужды и несчастий, которые пришлось переживать моим предкам и отчасти современникам моей молодости. Но я ничего не преувеличил и многое еще более ужасное опустил. Насколько я помню, нисколько не лучше жили в начале XX века (а тем более — во второй половине XIX в.) почти все бедняки, которых было в России большинство.

Вот что пишет в своих воспоминаниях Маршал Советского Союза А.М.Василевский («Дело моей жизни». Москва, 1974) — костромич, попович по происхождению, учившийся в Кинешемском духовном училище и в Костромской духовной семинарии: «Детство мое прошло в постоянной нужде, в труде ради хлеба насущного» (стр. 8) и далее: «Скудного отцовского жалованья не хватало даже на самые насущные нужды многодетной семьи. Все мы от мала до велика трудились в огороде и в поле… Наша семья не была исключением: еще беднее жили крестьяне окрестных деревень…» (стр. 9). Но А.М.Василевский (которого я помню молодым прапорщиком)9 был поповичем!

Да, действительно тяжела и ужасна была жизнь бедняков в те времена!

Годы раннего детства

Я родился 11 ноября старого стиля 1901 г. в городе Солигаличе Костромской губернии. Я был вторым ребенком в семье А.И.Фигуровского и Л.П.Фигуровской (Сынковской). Старший мой брат Митенька незадолго до моего рождения умер от скарлатины. Поэтому, вероятно, со времени, как я сам себя помню, больше всего боялись, чтобы я, а также мои братья и сестры не заразились скарлатиной.

Отец и мать занимали в Солигаличе небольшую казенную квартиру в нижнем этаже так называемого «Соборного дома». Хотя я в этой квартире не бывал с 1915 г. (недавно, в 1970 г., я посетил ее), я прекрасно помню и ее расположение и обстановку.

Соборный дом — это большой деревянный двухэтажный четырехквартирный дом постройки конца XIX в. Две квартиры (верх и низ) были побольше (для священников), две другие — поменьше. В одной из меньших квартир внизу была квартира отца. Над нами жил соборный дьякон П.А.Вознесенский, женатый на сестре матери — Марии Павловне.

Духовенство в старое время отличалось многосемейностью. Поэтому соборный дом был полон детей. В нашей семье после меня родилась сестра Татьяна (1904), затем — брат Алексей, потом — сестра Мария, затем — брат Павел. В дальнейшем, уже в Никольском — брат Александр. Вверху у дяди Павла было столько же детей (см. выше). У протопопа Иосифа Смирнова было также много детей — Леонид Иосифович (впоследствии профессор-медик в Харькове), Сергей (учитель) и дочери — Анна, Елизавета, Мария — все старше нас. Моими сверстниками были Николай, Наталья и Серафим Смирновы. Кстати скажу, что все они после трагической смерти отца Иосифа давно перемерли. Последней умерла в 1977 г. Наталья Иосифовна — врач, где-то в Донбассе, которую я не видел с 1915 г. Но под конец ее жизни узнал о ее существовании на заседании Ученого совета в МГУ от одного из коллег, и переписывался с нею.

У другого священника — Н.Солодовского были две девочки. Одну из них, помню, звали Ниной.

Вся эта орава росла вместе и вместе мы нередко играли, ходили в лес за ягодами и грибами, ловили рыбу. В зимние месяцы к детям, живущим в Соборном доме, прибавлялись квартиранты — ученики духовного училища.

Квартира, в которой жил отец с семьей, состояла из трех комнат, сеней и кухни. Самая большая комната называлась «залом», затем шла небольшая спальня и «чайная» комната. Через дверь около «чайной» можно было попасть в обширные сени и через них в кухню с русской печкой. Общая площадь квартиры (без сеней и кухни) не превышала 40 кв. метров.

«Зало» — самая большая комната в 20–25 кв. метров площадью. У входа направо стояли два березовых грубой работы стула. Над ними висели дешевые, но прочные часы с гирями, отбивающие часы. Как я впоследствии выяснил, часть колесиков этих часов были деревянными. Как ни ломали эти часы — отец, который в них не разбирался, пытаясь их пустить в ход при остановках, ни я, интересовавшийся с детства их устройством и также пытавшийся их ремонтировать, ни мать, навешивавшая на гири тяжелые замки, как ни загаживали эти часы тараканы, поселившиеся в них у Пречистой и в Доронже, часы эти уцелели и работают до сих пор в дер. Платково у моего племянника Алексея — умельца по механической части. Таким образом они ходят уже более 80 лет.

Слева от часов висела олеография в рамке без стекла, изображавшая охотника с рогатиной и стоящего против него разъяренного огромного медведя. Еще дальше у стены стоял комод, покрытый салфеткой, отороченной кружевами. На комоде стояла шкатулка — предмет моего особого детского любопытства. В шкатулке мать хранила надушенные (духовым мылом) носовые платки и разные безделушки. Над шкатулкой висело маленькое зеркало в рамке. Тут же висели две фотографии в рамках за стеклом. Одна из них (в копии) сохранилась. На второй фотографии были изображены дядья моей матери, мне неизвестные. Кроме того, висела фотография отца и матери после свадьбы. Далее по стене за комодом стояли стулья.

Передняя стена залы (по фасаду здания) имела три окна. Здесь стояли стол и стулья, на подоконниках иногда было несколько цветков. В левом углу располагалась божница. В киоте центральной иконы по бокам стояли венчальные свечи с бантиками. Около икон на полу стояла кадка с розаном и еще какое-то ползучее растение с разрезными большими листьями.

Третья стена залы, выходившая во двор, имела два окна. Одно из них было почти рядом с калиткой. Между окнами висел портрет Александра III, а в левом углу стояла горка — стеклянный шкаф кустарной работы, в горке стояли старинные чайные чашки, чайница, лежали ложки и всякие коробочки с иголками, нитками, пуговицами и прочее.

Наконец, четвертая стена была занята печкой, топившейся из коридора.

Смежной с залой комнатой была спальня — небольшая продолговатая комната, в которой справа стояла кровать матери. Отец спал в коридоре перед входом в залу.

Вспоминаются мне какие-то отрывочные видения, когда мне было, вероятно, всего лишь года три. Вот мне купили детскую кроватку, выкрашенную в синий цвет. Бока кроватки закрыты веревочной сеткой, висевшей на железных прутах. В этой кроватке я мог стоять и даже передвигаться, но не мог вылезти из ней и на некоторое время мог оставаться без надзора. Кровать стояла в «чайной» — небольшой комнатке с лежанкой. Однако чай здесь пили лишь зимой. Летом отец — большой любитель чая — переносил чайный стол в сени, против двери в кухню и здесь пил чай «на холодке» в свое удовольствие. Когда же появились братья и сестры, чай обычно пили на кухне. Так что «Чайная» в дальнейшем не отвечала своему названию.

В раннем детстве меня почему-то тянуло «грызть» кирпичи. Оставленный один на полу, я подползал к лежанке и «вгрызался» в нижние кирпичи. Вероятно, это тяготение было связано с самозащитой организма от глистов. Выгрызенная мною ямка на лежанке была заметной еще в 1915 г.

Самые ранние воспоминания детства отрывочны. Помню, сижу я на коленях у матери у окна. Мать напевает песенку. Зимнее время, вторая половина дня. Перед окном — большая площадь, занесенная снегом. Я смотрю в окно, меня привлекает яркий солнечный блик на окне дома Мичурина. Кажется, стекла в нижних окнах дома — золотые и блестят на солнце.

Помню, однажды мать за что-то рассердилась на меня и ударила меня полотенцем, которое она подшивала. У меня случайно подвернулся палец, и стало больно. Я разревелся и тем самым привел ее в большое смущение, она долго меня утешала.

Вспоминаю также чаепитие отца. В сенях, против кухонной двери стоял стол. На грубой скатерти, на круглом медном подносе стоит старинный самовар, сделанный, вероятно, еще в начале XIX столетия. Мать рассказывала, что этот самовар принадлежал чуть ли не прабабушке, жившей в Корцове. Он был куплен не для собственных потребностей, а для того, чтобы поить чаем проезжавших через село купцов и чиновников. Было это, вероятно, в эпоху нашествия Наполеона. И вот через несколько поколений этот самовар попал в «приданое» моей матери. Самовар имел красиво выгнутые медные ручки наподобие амфоры.

На самоваре на конфорке стоит чайник с заваркой. Пар из самовара идет вовсю до потолка. Отец в белой полотняной рубахе, совершенно мокрый, пьет из блюдечка. Перед ним маленькое блюдце, на нем кучка мелко наколотого сахара, иногда — варенья или пенок от варенья, когда мать его варила. Пил чай отец «вприкуску». Мать чай особенно не любила и выпивала в те годы одну-две чашки уже после того, как самовар остывал, и чай в чайнике утрачивал свой цвет. Таким образом, отец пил чай в одиночку.

Дверь из сеней на улицу была открыта и вела на крыльцо с навесом, державшимся на нескольких круглых стойках. Сойдя с крыльца, я попадал в довольно обширный двор, заросший бурьяном и довольно заваленный мусором. Слева на дворе стоял сарай с чердаком для хранения сена. На чердак можно было войти по лесенке, заканчивавшейся сверху площадкой. Еще левее за сараем был дровяник, слева от него тропка вела в огород, где имелся колодец простой воды (для чая был другой — «Соболев» колодец, расположенный вблизи большой дороги на Чухлому). Недалеко от колодца в огороде была баня, прекрасно устроенная. Сзади дома стояли «коровники» для помещения коров всех четырех жильцов дома.

Огород был довольно обширен. Он граничил с другими многочисленными огородами, которые в целом располагались внутри жилого квартала. Никаких заборов между огородами многочисленных хозяев не существовало. Впоследствии наши огороды (жителей Соборного дома) были расширены за счет пустыря и части двора перед крыльцом. После этого двор представлял собою лишь узкую полосу вдоль дома, до забора, ограничивавшего участок земли, отведенной для дома. У самого угла дома забор заканчивался калиткой. Левее этой калитки в 1914 г. дядей Павлом при нашей помощи было посажено несколько берез. Я был удивлен, когда в 1969 г. увидел, что из хилых березок выросли солидные деревья, которые живы и теперь.

Зимой, как только наносило достаточно снегу, дядя Александр Павлович делал нам вдоль забора, отделявшего двор от огорода, небольшую снежную гору, которую мы сами поливали каждый день водой и катались с ней на санках и на «коньках», деревянных, подмороженных навозом, сидя на них верхом.

Особенно хорошо мне запомнились весны моего раннего детства. В мае, начале июня, встанешь, напьешься чаю и выйдешь на двор. Около окон в углу стоят удочки. Идя мимо них, через калитку попадаешь на улицу, точнее — на обширную лужайку, заросшую мелкой травой, подорожником, ромашкой (желтой), конским щавелем. Лужок пересекает тропинка, ведущая от дома соседа слева — дома «хузина» (т. е. хозяина), как звали его квартиранты — ученики духовного училища. Когда мне было года 4–5, у «хузина» на квартире жил священник Воскресенской церкви Варфоломей Яковлевич Разумовский, родившийся, вероятно, в 20-х годах XIX в. Он-то и протоптал тропинку от дома к церкви Воскресения. В то время служили чуть не ежедневно и по нескольку раз, хотя молиться приходили лишь одна-две старухи.

Весной на нашем лугу расцветало множество золотистых одуванчиков и других разноцветных цветочков. Сделав несколько шагов от калитки дома через лужок, я попадал на бульварчик, засаженный березками и кустами «чайного дерева». В годы моего детства бульварчик был огорожен, но этот огород, как и земляные скамейки, скоро разрушились и исчезли. А теперь от этого бульварчика остались лишь немногие старые полузасохшие березы. Они погибают, видимо, из-за засоленности почвы.

Направо от садика простирался луг, ограниченный дорогой, которая шла мимо церкви Воскресения. Редко кто проезжал по этой дороге. Я пересекал эту дорогу и через калитку справа от ворот, ведущих в церковь (их теперь нет), попадал за ограду. Здесь луг не вытаптывался скотиной, и цветов было больше. В ограде росли огромные старинные березы, на которых было множество грачиных гнезд. Весной с утра до вечера грачи непрерывно кричали, а грачата пищали.

Около древних стен церкви, построенных в XVII веке, на солнце пахло прелым. Когда-то в течение многих веков здесь было кладбище. Но здесь у самых стен храмов росли фиалки и колокольчики. Как привлекали к себе эти простые цветочки, как интересно они были устроены! Большей частью я один бродил возле стен зданий летней и зимней церквей, изучая цветочки. В более далекие путешествия в раннем детстве я не отваживался. Тогда в предшкольные и школьные годы мир для меня постепенно стал расширяться.

Когда мне было всего 2–3 года, отец стал брать меня с собою в церковь на разные будничные службы. Собор, куда носил меня на руках отец, был не очень далеко. Помню, первое время мне было очень скучно слушать службы, сидя на лавочке на клиросе. Однажды я заснул от скуки и свалился с лавочки. Но постепенно я привыкал и, странно, даже запоминал то, что пелось.

Солигаличский Рождественский собор — частично очень древнее сооружение. Постройка наиболее старой его части относится к 1668 г., когда была закончена постройкой нижняя церковь Покрова, а над ней — церковь Рождества Христова. Тогда же была построена нижняя часть колокольни, вход с рундуком на второй этаж. В эти же годы было начато грандиозное строительство летнего храма Рождества Богородицы, примыкавшего с юга к построенным уже храмам. Но этот храм не удалось тогда достроить, и он стоял в таком недостроенном виде более 100 лет. Это описано, в частности, в повести Н.С.Лескова «Однодум». Только в конце XVIII в. постройка была завершена, и летний собор был открыт (освящен) в 1805 г.

Когда я впервые попал в Миланское Дуомо, я вспомнил о Солигаличском соборе. Таким же грандиозным он казался мне в детстве. Высокие своды, увенчанные пятью главами, поддерживаются четырьмя массивными колоннами, выкрашенными в белый цвет и отполированными. Около двух колонн, ближних к алтарю, были устроены два клироса. Две задних колонны поддерживают высокие хоры. В сводах наверху имеется пять фонарей под пятью главами, создающие в дополнение к двухсветному освещению дополнительные источники света. Большой высокий иконостас отделяет алтарь от храма. Вход в собор через красиво сделанную под особым навесом лестницу.

Собор имел превосходные акустические свойства. Его украшения, стенные фрески, иконы, паникадила и подсвечники с толстенными восковыми свечами отражали вкусы глубокой старины, «усердие» многих поколений солигаличан, а также жертвователей из семей великих князей и царей. В мое время еще были такие реликвии, как крест времен Ивана Грозного, ризы на иконах, пелены и прочее — подарки великих княгинь и цариц. В собор попали также некоторые иконы и другие предметы из церкви в селе Гнездниково, принадлежавшей Троице-Сергиеву монастырю, сгоревшей в конце XVIII в.

Перед входом в самый летний храм имеется большой притвор, сообщающийся с притвором зимней церкви. Здесь у окна в стороне стоял огромный сундук, наполненный метрическими книгами, содержащими сведения о рождении, смерти, о браках прихожан за XIX век. Сюда довольно часто приходил отец, взяв меня с собой днем, и брал сведения для «выписки», требуемой каким-либо прихожанином. Помню, что в наиболее старых книгах записи сделаны были старинным почерком рыжими выцветшими чернилами.

Теперь летний собор являет собой довольно жалкое зрелище. Все его ценные украшения разрушены. Отдельные части иконостаса и разных обломков свалены в кучи у стен. Стекла в высоких фонарях над главами разбиты и зимой здесь, видимо, холодно, как на улице. Весной же все отсыревает. Прекрасные фрески, выполненные палехскими художниками по мотивам старинной итальянской живописи, облупились настолько, что реставрировать их, видимо, уже поздно. В довершение картины — посреди храма — огромная куча голубиного помета (кубометров в 5). Голуби здесь в течение ряда десятилетий были единственными обитателями и хозяевами. Говорят, что многократно пытались вставлять стекла в фонари, даже двойные, но каждый раз голуби их разбивали с наступлением зимы, а весной изнутри собора вили гнезда и выводили огромное количество птенцов. Жалкое и грустное зрелище. Но, может быть, кое-что еще можно сделать, чтобы хотя бы внешне восстановить былую красоту и величественность храма.

В древней части собора (XVII в.) в мое время не было никаких изменений обстановки древности. Все говорило о далеких временах — иконы древнего письма, потемневшие от времени в серебряных окладах, старинные подсвечники и украшения, толстенные свечи (10 см в диаметре) из белого воска, древний резной иконостас и книги, и рукописи XVI и XVII веков. Я вспоминаю эти, закапанные воском, грязные по углам от пальцев многих поколений дьячков книги времен патриарха Иосифа10 в деревянных переплетах с застежками, или остатками от них. Много книг имелось и дониконовской печати11. Куда все это девалось? Лишь немногое уцелело.

В старинной Покровской церкви внизу, где было больше всего древностей, в 1970 г. был какой-то склад, и мне не удалось тогда посмотреть на то, что в детстве было привычным. В этой церкви служили иногда в будни, но большей частью в Великом Посту. Помню: «Душе моя, душе моя, восстании, что спиши». Помню, на паперти церкви была лесенка в сторожку. Она насквозь прокурена махоркой дьячками и пономарями, которые, вероятно, еще лет 200 назад выходили сюда во время длинных служб по очереди «перекурить».

Вспоминаются и другие моменты во время служб в соборе. Лет с 5 я, как «мужчина», уже ходил в алтарь и наблюдал, как сторож раздувает кадило, а лет с 6 стал сам этим заниматься, клал ладан на горящие уголья и подавал кадило священнику или дьякону. В то же время я «подпевал» на клиросе. А когда мне стукнуло 7 лет, я настолько продвинулся в знании богослужения, что мне в первый раз в жизни было доверено чтение шестопсаломия за всенощной12. Это произошло, однако, лишь после того, как отец и его старший коллега дьячок Александр Федорович Померанцев убедились в том, что почти все шестопсаломие я знал наизусть.

Когда же во время служб я не был занят подобными делами, я слонялся от скуки по алтарю, конечно, в тех его частях, которые были в отдалении от священников и дьякона, и обследовал содержание стенных шкафов и ниш, закрывавшихся железными дверями, но обычно не запиравшимися. Чего-то здесь не хранилось? Вдруг вытащишь большой, шитый шелком плат, который, как выяснялось позднее, был вкладом какой-нибудь царицы, или боярыни, шитый ее собственными руками. Или вдруг попадется старинная грамота, написанная почерком с завитушками с вислой печатью. После я узнал, что большая часть таких грамот — это ставленнические грамоты давно умерших священников. Были, вероятно, и другие, более важные.

Дошкольное воспитание, в котором немалую роль играло посещение богослужений, в наше время может показаться диким. Но сейчас, спустя 70 с лишним лет, я прихожу к выводу, что такое воспитание принесло для дальнейшей моей учебы и всей деятельности и определенную пользу. В Солигаличском соборе я приобщился к познанию русской старины, невольно учился уважать старину и ее проявления, которые я непосредственно наблюдал. Замечу еще, что полезным следствием посещения служб в соборе было развитие памяти. Уже к 7 годам я знал наизусть все шестопсаломие, несколько псалмов и большинство обычных песнопений, тропарей, кондаков, ирмосов и т. д.

В большие праздники, особенно в конце лета, в соборе пел хор любителей. Хор этот был особенно эффектен в летнем соборе, когда певчие распевались на хорах. Духовная музыка в хорошем исполнении прекрасна. Вспоминаю канон на «Воздвиженье» — «Крест начертав Моисей…» Хор состоял из семинаристов, учеников духовного училища и студентов, приезжавших на родину на летние каникулы, а также поповичей и поповен. У некоторых были прекрасные голоса. Помню тенора Николая Семеновича Суворова (говорят, он жив? 1971 г. и живет в Пятигорске?).

Немудрено, что все, что пелось этим любительским, но совсем не плохим хором, легко укладывалось в памяти без всякого усилия. Вначале церковнославянские слова запоминались механически, без понимания, даже иногда с искажением слов. Но в дальнейшем, после изучения грамматики и синтаксиса языка и чтения церковнославянских сочинений, все это усваивалось основательно и запоминалось. Мне и теперь ничего не стоит установить этимологию многих старых славянских и русских слов. Уже, пожалуй, с 7–8 лет я знал службу не меньше многих завсегдатаев церковных служб. В дальнейшем, в духовном училище и в семинарии знания лишь «шлифовались» и приводились в порядок. Благодаря этому я свободно, без словарей читаю и понимаю церковно-славянские и даже древнеславянские сочинения. Не раз эти знания оказывались мне весьма полезными и в научной работе. Приходилось даже давать консультации по древнеславянским выражениям.

Старый Солигалич сохранял многие черты древнего Галицкого пригорода. В мое время некоторые древние традиции поддерживались очень тщательно. Сохранились в Солигаличе и обычаи от времен древнего язычества. Одним из таких обычаев были проводы масляницы. Не говорю уже о блинах и объедении — обычных, пожалуй, в те времена для всей России. Но проводы масляницы мне всегда будут памятны. Я не видел ничего подобного нигде, кроме Солигалича.

Еще с Рождества почти все подрастающее поколение горожан, конечно, лишь мужского пола, под руководством нескольких взрослых «блюстителей старины», начинало сбор горючего материала. Мальчишки с санками целой оравой объезжали дома обывателей и требовали пожертвований на масляницу. Горожане сочувственно поддерживали обычай и давали, кто что мог: старую рухлядь, сломанные сани, доски, солому, пустые бочки, а у кого ничего такого не было, давали десяток-два поленьев дров. Особенно требовательны были сборщики к богачам, торговцам и промышленникам. От них увозилось на санках куда больше, чем два десятка поленьев. Особенно ценились бочки из-под керосина, масла, да и сам керосин.

Находилось, конечно, немало «богатеев», которые жалели дать на масляницу слишком много. В случаях явной жадности и, тем более, отказа пожертвовать что-либо, соответствующих граждан «наказывали» двояким путем. Во-первых, у них не считалось зазорным ночью увезти все горючее, что плохо лежало. Так как дрова в Солигаличе не запирались в сараях, а хранились во дворах, то их просто увозили в ночное время, причем не стеснялись в количестве увезенного. Ватага ребят увозила по 2 и по 3 сажени. Заодно тащили и все прочее: неубранные сани, доски, жерди и другое. Я не помню случая, чтобы такие кражи расследовались и наказывались. В среде мальчишек они расценивались как удальство, а взрослые почтенные граждане, услышав о подобных кражах, благодушно понимающе ухмылялись. Другой способ «наказания» жадных горожан состоял в том, что их «славили» во время, когда горела масляница, но об этом — дальше.

Все собранное таким путем складывалось до поры до времени в укромном месте за городом, где-нибудь под крутым берегом реки и тщательно охранялось. За несколько дней до «прощального воскресенья» — последнего дня масляницы — все собранное свозилось на средину реки Костромы напротив старинного Макарьевского вала и церкви Макария. В лед вмораживалось стоймя несколько жердей, между ними складывались дрова, бочки и прочее горючее вперемешку с соломой. Получался высокий костер, метров в 5–6 высотою, а в поперечнике — 3–4 метра.

С наступлением вечера «прощального воскресенья», когда все горожане, закончив масляничные обеды и объедение блинами и выполнив старинный обычай «прощения» (т. е. обходили всех знакомых и при входе падали на колени и просили униженно прощенья за возможные и воображаемые обиды), шли на берег Костромы против Макарьевского вала смотреть на зрелище проводов масляницы. Перед зажжением масляницы на вершину костра влезал один из «устроителей» и щедро поливал из ведер, которые ему передавали ловкачи, весь костер керосином и смазочным маслом. И вот масляница часов в 7 вечера поджигалась с четырех сторон и сразу вспыхивала вся целиком. Как ни удерживали нас, мальчишек, мамаши, также пришедшие посмотреть, мы все, конечно, были около костра вместе с взрослыми мужиками — устроителями.

Вокруг масляницы царило необычайное оживление. Молодежь кричала во все горло. Уже минут через 10 после поджигания раздавались всякие выкрики: то «славили» видных горожан, оказавшихся «щедрыми» при сборе горючего материала и жертвовавшими, конечно, и на выпивку главным устроителям, то выкрикивались имена «жадных» жертвователей. Больше же кричали что-то неразборчивое и пробовали петь на морозном воздухе, выкрики «славы» и «позора» вызывали явную реакцию большой толпы зрителей.

Масляница горела часа два. В огонь бросали блины и пироги, вероятно точно так же, как это делали лет 300–400 назад, когда обычай сжигания масляницы носил явно языческий характер и богине весны приносились «жертвы».

Так день за днем, год за годом быстро промчались счастливые годы детства, протекавшие в тихой, однообразной и спокойной обстановке, в которой праздники, крестные ходы, торжественные службы в церквах составляли «события».

Когда мне было около 5 лет, я был уже в значительной степени самостоятельным человеком и вместе со всей детворой нашего двора полноправно участвовал в зимних катаньях с горы на подмороженном коньке. Гора была небольшая, делал ее нам дядя Александр Сынковский, мы сами поливали ее водой чуть ли не каждый день, так что она делалась совершенно скользкой, и мы могли быстро скатываться с нее в валенках стоя. Но гораздо приятнее было скатываться на коньке. Это приспособление представляло собой деревянного трехногого «коня» с выпиленной головой и сооруженного на широкой доске с обструганным спереди краем. Доска эта подмораживалась парным навозом, выстругивалась рубанком и поливалась сверху водой. Получался довольно прочный слой льда. Сидя верхом на таком коньке, мы съезжали с ледяной горы и очень быстро, как нам казалось, катились через весь двор. Такое катанье с горы нисколько нас не утомляло и могло продолжаться часами, особенно, конечно, в хорошие морозные дни.

Коньков для катанья по льду в раннем детстве у меня не было. В те времена в Солигаличе коньки считались своего рода роскошью и приобретались для детей достаточных родителей. Коньки «снегурочка» считались даже особой роскошью и, конечно, вызывали у нас зависть. Только тогда, когда я кончал начальную школу, мне где-то по случаю достали старые «деревяшки» — коньки, представляющие собой плоские деревянные колодки, снизу которых вжигались выкованные местными кузнецами тонкие железные пластинки, загнутые кверху у носка. Эти деревяшки привязывались веревками к валенкам и крепко прикручивались. Такие деревяшки доставляли мне столько радости, что я, бывало, после уроков дотемна катался на них по льду реки Костромы, когда она выше покрывалась гладким, прозрачным и довольно прочным льдом, а снегу еще не было. Проделав на таких деревяшках верст 20, а то и больше, я возвращался домой «без ног». Когда же наносило снегу, против духовного училища на льду реки устраивался каток, окруженный снежным валом, утыканным елками, который каждый день расчищал сторож Василий. На этом катке я катался, вероятно, три зимы в «положенное время». Только когда я перешел в 4-й класс духовного училища, я перестал ходить на каток, так как считал, что взрослым зазорно кататься вместе с первоклассниками.

Когда наносило много снегу (в Солигаличе зимой всегда много снега), мы во время оттепелей строили «крепости» с толстыми и высокими снежными стенами, делали запас «ядер» — снежков, которые после оттепели превращались в крепкие круглые ледышки. Обычно строили две крепости — одна против другой, и «война» между крепостями велась всю зиму. Обстрел ледяными «ядрами» был, конечно, небезопасен и нередко бои кончались ревом раненых.

В плохую погоду осенью и зимой мы сидели дома. Но и здесь мы находили способы развлекаться. Когда мне было лет 5–6, взрослые все еще находились под впечатлением Японской войны. Мы постоянно слышали обрывки разговоров о гибели русского флота, о «Варяге», о Мукдене, о сопках, о действиях генералов, таких как Куропаткин и другие, о японском генерале со странной фамилией «Ноги». Кроме того, в нашем распоряжении были комплекты журнала «Нива», который выписывал дядя П.А.Вознесенский. Переполненные впечатлениями о событиях на далеком востоке, мы затевали игру в войну, строили из газетной бумаги крейсеры и миноносцы, разделяли их на две группы и обстреливали бумажными минами и снарядами.

В детстве я любил наблюдать, как пишут взрослые. Мой отец ежегодно в течение месяца, а то и двух писал «духовные ведомости» и списки прихожан, которые были у исповеди, и прочее. Дядя же П.А.Вознесенский был учителем в соборной школе и еще одно время письмоводителем у какого-то начальства. У него в зале стоял даже письменный стол. Вспоминаю, как быстро у него ходила рука с пером по бумаге и как он, кончая страницу, посыпал ее тонким песком из песочницы вместо осушения промокательной бумагой, которая тогда еще только входила в широкое употребление.

Весной, когда солнце начинало пригревать и на краях крыш образовывались длинные сосульки, вызывавшие у нас свой интерес, игра в войну в крепости и катанье на санках и на коньках уже надоедали, находились и другие развлечения и игры. Настоящее веселое время наступало, когда снег исчезал и вскрывалась река. Вода реки подходила совсем близко к дому, и, несмотря на строгие запреты, мы, конечно, были на берегу, отталкивали льдины и отваживались даже на небольшое плавание на льдинах.

Скоро, однако, ледоход кончался, на реке появлялось множество плотов, иногда они останавливались против нашего дома, и мы, конечно, делали прогулки по плотам, разговаривали с плотовщиками, смотрели, как они варили в котле пшенную кашу, и даже пробовали эту вкусную кашу с льняным маслом, которое у нас играло ту же роль, что и оливковое масло в Италии. Но плоты уходили, вода в реке убывала, мельница еще не была загачена и мы, засучив штаны, бродили по реке по песчаному дну и ловили вьюнов, которые, спасаясь от нас, взмучивали песок и ил и потом зарывались в песок. Тут мы их и брали. Труднее было поймать налима, скрывавшегося под топлым поленом или под корягой, но бывало, небольшие налимы становились нашей, точнее, кошачьей добычей.

Но вот гать на мельнице восстанавливалась при нашем ближайшем участии, вода в реке поднималась, и против нашего дома становилось довольно глубоко. Течение реки терялось. Начинался рыболовный сезон, захватывавший на месяц-два почти все наше внимание. Я начал ловить рыбу (это было наследственное занятие) с 5 лет. Всю дальнейшую жизнь я ловил только на удочки или руками, лишь раза два, будучи в армии, участвовал в ловле бреднем. Такая ловля (бреднем), однако, не доставляет мне и десятой части того удовольствия, как ловля удочкой.

Первый мой опыт рыболовства был не особенно удачным. Будучи лет 5, я сделал себе, по примеру старших, маленькую удочку, найдя молодую тонкую березку. Леску сделал из швейной нитки, приделал поплавок из пробки и привязал крючок. Червей (ярко-красных и полосатых) у нас было достаточно, и, накопав их, я отправился один на мостки, устроенные на реке против духовного училища. Мостки имели с обеих сторон перила и служили для разных целей смотрителю училища.

Я, конечно, бывал и раньше на этих мостках и с интересом наблюдал за стайками ершей и пескарей, которые «прогуливались» перед мостками. У края мостков глубина была меньше метра. Насадив на крючок червяка и поплевав на него, как это делали взрослые рыболовы, я закинул удочку. Почти сразу же заклевало, и я вытащил микроскопического ерша. Довольный этой первой в жизни добычей, я лихорадочно стал насаживать другого червячка. Но нитка неожиданно запуталась у меня в ногах и, чтобы распутать ее, я стал переступать с ноги на ногу задом к реке и вдруг неожиданно бултыхнулся в воду, оступившись с мостков. Встав на дно, я выбрался на берег, страшно перепуганный. Ведь было мне всего 5 лет.

Стоял май, и хотя хорошо грело солнышко, вода в реке была холодной. Выйдя на берег, я обнаружил, что я «по шейку мокрый». Явиться в таком виде домой означало — получить нагоняй от матери, и я решил прежде всего «просушиться» на солнышке. Так как мое купанье видел сторож Василий, пришлось оставить мостки и отправиться по берегу в заросли молодых тополей. Здесь я пробыл, пожалуй, около часу и совершенно замерз.

Наконец, я решил, что одежда достаточно просохла, и я побежал домой, почти уверенный, что мое купание останется моей тайной. С хорошей миной на лице я пристроился к столу с самоваром, где отец пил чай на своем излюбленном месте в сенях под лестницей. Но мать тотчас же заметила, что мое лицо совершенно посинело, и тут же обнаружила, что моя одежда сырая. Хотя я и пытался уверять, что ничего не произошло, меня тотчас же переодели, напоили чаем с малиновым вареньем и уложили в кровать. Мне было запрещено одному ходить на реку. Но уже через пару дней я, как заправский рыболов, успешно ловил ершей и пескарей с тех же мостков.

Дорога из соборного дома к реке шла прежде всего мимо старой, престарой хаты, принадлежавшей старухе бобылке, которую звали «Куранихой», а затем — мимо хорошего двухэтажного дома Куприяновых — потомков солигаличских «боярских детей». Слева же надо было идти мимо ограды Воскресенской церкви (давно уже уничтоженной). Дом Куприяновых был угловым, и дорога поворачивала вправо, а продолжением ограды церквей был частокол из хороших жердей, отгораживавших большой участок луга и огороды духовного училища. Вдоль частокола были заросли тогда молодых тополей. Правей была изрытая ямами местность на берегу реки, носившая почему-то название «бойня». Может быть, здесь действительно когда-то была бойня, но большие ямы, заполненные водой, скорее свидетельствовали, что в XVII в. здесь был кирпичный завод для постройки зданий церквей. Ямы, очевидно, были вырыты для добычи глины. В одной из больших ям, заполненных водой и заросших болотной растительностью, водились тритоны, неизвестно откуда попавшие в Солигалич. Правее было болото, заполнявшееся водой и образующее затон после «загачивания» мельницы. Узкая канавка соединяла это болото с рекой. Перейдя канавку (ее легко было перебрести, засучив штаны), можно было попасть на довольно обширный «остров», на котором иногда пасли скотину. На этом лугу в 1918–1920 гг., как мне говорили, солигаличане и приезжие варили соль, привозя соленую воду на лодках. Соль тогда была дорога и на нее можно было выменять что угодно. Место на берегу реки, непосредственно у канавки, служило нам основной базой для купанья в летние месяцы. Бывало, купались мы раз по 20 в день, не отваживаясь, однако, на далекое плавание, так как уже метрах в 5 от берега было глубоко.

Не только река тянула нас к себе летом. Немало времени мы проводили на мельнице, где в «нижнем омуте» хорошо клевали и окуни, и более крупная рыба. Кроме того, стоило лишь перейти мост сверху плотины и маленький овражек, на дне которого имелось несколько небольших соляных источников, и мы попадали в маленький лесок, называвшийся «Пистерюгой» (Пустырюга). Здесь росли ягоды — земляника, гонобобель, черника, малина. Было множество можжевельника («муржухи»), из которой мы делали луки и самострелы и прочее. Прогулка в Пистерюгу составляла наше ежедневное занятие летом. Здесь можно было набрать и грибов. Сейчас на месте Пистерюги — голый луг.

Беззаботное, счастливое детство не было омрачено никакими несчастиями. Правда, жили в большой нужде, но мы этого и не замечали. Зимой мы были обуты в валенки — прекрасную и доступную обувь. Уже с ранней весны приходилось расставаться с валенками и до заморозков ходить босиком. Только отправляясь по принуждению матери в церковь, приходилось надевать старые сапоги, разбитые и страшно тесные, подаренные матери попадьей. Естественно, сразу же по миновании надобности я их с удовольствием снимал.

Хождение босиком нисколько меня не стесняло. Уже в 5-летнем возрасте я не чувствовал под ногами ни скошенного поля и даже инея осенью.

Около Петрова дня начинался сенокос. У нас была корова, необходимая в многодетной семье. Для нее надо было на зиму заготовить достаточно сена. Косил отец сам, кортомя перелоги у крестьян деревни Гнездникова и других ближайших деревень. Когда мне было 5–6 лет, у меня были уже свои маленькие грабли для сушки сена, а позднее и маленькая коса. Не скажу, что всегда с удовольствием, но непременно в сенокос приходилось работать, особенно когда надо было быстро сгребать сено перед наступлением грозы. Но труд, которым меня нагружали в детстве, был, конечно, небольшим. Но все же — это была «обязанность», которая в дальнейшем стала привычкой. В школьные годы перед сенокосом я даже мечтал покосить и погрести.

Мое детство — самая светлая пора в жизни. Наверное — это не только у меня. Впоследствии, однако, мне приходилось видеть немало детей, у которых война, голод, потеря родителей и прочее исковеркали детство, долженствующее быть годами безоблачного счастья. Тяжело сознавать, что есть немало детей, у которых по существу не было настоящего счастливого детства.

Начальная школа

Милые далекие детские годы давно промчались безвозвратно и так быстро, что сейчас иногда кажется, будто этих годов никогда и не было, и что отрывочные воспоминания о далеком прошлом — лишь сон, когда-то приснившийся мне… С трудом вспоминаются некоторые подробности далеких событий.

Я не могу вспомнить сейчас, как я готовился к поступлению в начальную школу. Разговоры об этом я слышал дома, но как-то не придавал им значения. И вот в конце лета 1908 года я вместе с своим двоюродным братом Феодосием Вознесенским узнал, что на другой день после Успеньева дня (16 августа) надо идти в школу.

Мы хорошо знали, где стоит здание школы, тогда казалось, что оно довольно далеко от дома, хотя добежать до нее можно было в течение 5 минут. Это была Солигаличская церковно-приходская школа. Она размещалась в специальном, пожалуй, довольно просторном здании, тогда еще новом, расположенном в начале Чухломского тракта на окраине города по дороге к селу Гнездникову. Сразу за школой был «острог» — городская тюрьма с маленькой новой тюремной церковью.

Соборная школа имела два классных помещения — одно большое для 1-го и 2-го классов и второе — меньшее для 3-го класса. Двери обоих классов выходили в коридор, в котором во время перемен стоял шум и гам. В большом классе стояли рядами маленькие парты, изрезанные ножами, заляпанные чернилами. Небольшой стол учительницы стоял впритык к первым партам. Несколько плакатов, висевших на стене, классная доска — вот и все оборудование класса. Стены деревянные строганные, конопаченные паклей, окна — большие, пол когда-то был окрашен, но вытерт добела неугомонными ногами детей.

От школьных годов уцелело несколько отрывочных воспоминаний, Помню прежде всего мою первую учительницу Варвару Андреевну Николаевскую — высокую женщину лет 30 в очках, с наружностью не только ничем не обращавшей на себя внимание, но, пожалуй, даже невзрачную. Это была одна из тех деревенских учительниц, которые трудились «для пропитания», из-за крайней нужды и, вместе с тем, были целиком преданы делу, работали, как тогда говорили, «по идее». Бывало, мы садились около нее и вели беседу. Она задавала нам вопросы, мы наперебой тянули руки чуть не к ее носу и отвечали, бывало, и невпопад и очень конфузились.

Хотя Варвара Андреевна сама знала немного и, видимо, не обладала выдающимся педагогическим талантом, у меняю ней сохранились сердечные воспоминания. Она не была строгой, хотя, бывало, и ставила нас в угол за шалости. Я не помню ее раздраженной, не помню, чтобы она кричала на нас. В 3-м классе она занималась с нами дополнительно, особенно по арифметике и грамматике. Грамматика мне особенно не давалась, хотя и отец занимался со мной по вечерам диктантом. Но он сам был воспитан «на зубрежке» и вместо доходчивого объяснения требовал, чтобы я заучивал правила.

Каждое утро мы с Феодосием выбегали из калитки, шли налево мимо дома «хузина» (т. е. хозяина, державшего квартирантов — учеников духовного училища, его фамилия, кажется, была Смирнов), поднимались на горку мимо дома Шорохова (барина), сворачивали еще раз налево, шли по деревянному тротуару мимо мелочной лавки Петра Григорьевича Иванова. Еще два дома, переулок — и мы в школе.

Перед уроками в коридоре затевалась возня. Учились вместе мальчишки и девчонки не только городские, но и из окрестных, иногда далеких деревень. Так, несколько детей приходили каждый день за 7 верст из деревни Колопатино. Конечно, мальчишки особенно шумели, дразня друг друга. Ученика Тараканова дразнили «Завтра пятница, суббота, тараканова работа, таракан дрова рубил, себе ногу порубил». Шилова дразнили: «Шила, шила, не дошила, на полицу положила…» и т. д. Меня дразнили «фигурой» или «фигой»… Но вот звонок, и мы садимся за парты. Входит Варвара Андреевна, мы встаем и садимся, урок начинается. Признаться, бывало на уроках скучновато, особенно весной в яркие солнечные дни.

В первых двух классах мы почти не пользовались бумагой, за исключением диктантов. Для писания слов и арифметических расчетов у нас были «грифельные доски». Доски разлиновывались и по линейкам мы писали корявые буквы. Бумага тогда считалась дорогой и тщательно сберегалась. Я до сих пор сохранил нелепую привычку экономить бумагу, никогда не выбрасывать листов, использованных только с одной стороны.

Помню в первом классе заботы о приготовлении 10 палочек для счета. Мы делали их из «чайного дерева», в изобилии произраставшего против нашего дома на бульваре. Деревенские же ребята приносили более красивые палочки из рябины, черемухи и малины, и это вызывало чувство некоторой зависти. Школа была бедной, в ней даже не было счетов. Зато мы изготовляли палочки сотнями и в первое время употребляли для счета двухзначных чисел. Впрочем, период пользования и увлечения палочками быстро прошел, и мы стали пользоваться для счета классной доской и грифельными досками.

В школе мне не давалось письмо. Видимо, я писал без особого старания и допускал грубые грамматические ошибки. Это обстоятельство особенно волновало отца. В то время окончивший школу должен был уметь красиво, желательно каллиграфически писать. Для выходцев из дьячковского звания должность писаря или мелкого чиновника представлялась не просто заманчивой, а почти невероятной жизненной удачей. Отец многократно говорил мне, что в «духовном звании» оставаться нельзя, надо выбиваться в люди, но его взору не представлялась карьера выше писарской. Сам он, будучи в школе и в духовном училище, писал также очень неважно. Окончив духовное училище, он мечтал о должности писаря где-нибудь у нотариуса. Хотя это ему не удалось, он в молодости проделал титаническую работу для улучшения своего почерка в надежде на будущее. Он купил книжку с образцами разных почерков и с наставлениями, как исправить почерк, и добился некоторого улучшения своего почерка, но ему так и не удалось занять заветную должность писаря. Эта книжка, сохранившаяся у меня, служила по настоянию отца и для моих упражнений, но без особого успеха. Я и сейчас предпочитаю пользоваться пишущей машинкой, так как порой, читая давно написанное мною, сам не разбираю своего почерка.

Но вот школьные уроки кончились, они рано кончались у нас в короткие зимние дни: ученикам из деревень надо было засветло попасть домой. После завершающего уроки звонка мы хватали из парт буквари и грифельные доски и мчались домой. Наскоро пообедав, мы выбегали во двор, находили свои подмороженные деревянные коньки (конь) и ездили на них верхом с горы до устали и до темна, прерывая катанье в случаях неудач — скола подморозки, которую приходилось возобновлять.

Конечно, не каждый день мы занимались катаньем с горы. В случаях оттепели мы переключались на строительство крепостей и на заготовку снарядов из талого снега. Приходили мы домой порой совершенно мокрыми. А дома зажигалась лампа с бумажным абажуром, и мы садились вокруг нее за стол. Мать что-нибудь шила, а отец почти каждодневно проверял, выучил ли я уроки, заставлял решить пару задач из арифметики дополнительно. Часов в 9 вечера мы уже ложились спать. Вставали мы довольно рано.

Каждую субботу и перед праздниками вечером надо было обязательно идти к всенощной в собор. Утром в воскресенье также надо было идти к обедне. Уже в школьные годы пришлось привыкнуть выстаивать длинную праздничную обедню, да еще с молебнами и панихидами. Я мог развлекаться только раздуванием кадила в алтаре.

Обычно тихая наша жизнь в школьные годы лишь изредка разнообразилась событиями, характерными для маленького города. То наступало Рождество и зимние каникулы с домашней елкой, с «гуляньем» с раннего утра до позднего вечера, то приходило Крещенье с крестным ходом на реку, проводившимся в Солигаличе с особой торжественностью, то наступала масленица. Бывали и ярмарки с каруселями, катанье на лошадях и прочее. Уже с конца мая мы беззаботно бегали босиком у реки, бродили, ловили вьюнов, пескарей, ходили в ближайший лесок, в Пистерюгу.

Только два исключительных события в Солигаличе уцелели в моей памяти от школьных лет. Первое событие — это появление в городе электрической лампы. Сейчас, когда дети даже в деревнях с детства привыкли к электрическому освещению, электрическая лампочка не вызывает у них никаких эмоций. Горит и горит, а почему она горит, этого вопроса не задают до поры до времени.

Совсем не то было 75 лет назад. Один из богатых лесопромышленников А.В.Собенников — толстый, упитанный мужчина — построил большой и красивый деревянный дом неподалеку от собора (сейчас в этом доме размещается Райисполком). Дом был спроектирован «на широкую ногу», он был двухэтажным с большими окнами, с выпиленными украшениями. Собенников решил осветить дом электричеством. Было это, вероятно, в 1908 г. Видимо, небольшая динамомашина приводилась в действие керосиновым движком.

В один прекрасный вечер, вскоре после окончания постройки дома, весь город взволновался. Над крыльцом у входа в новый дом Собенникова загорелась электрическая лампочка. Тусклый желтоватый свет этой лампы исходил от спирали (угольной) внутри круглого стеклянного баллона. Старожилы города, не говоря уже о нас, никогда не видели ничего подобного. К дому Собенникова сбежалась большая толпа. Взоры всех были устремлены на лампочку, издававшую загадочный желтоватый свет. В толпе разговоры, выражения удивления: «Как же такая ниточка горит и не сгорает?» — спрашивали одни. «Откуда же в пузырек проходит воздух, нигде ведь не видно никакого отверстия». «Вот до чего доходят люди!» Старухи склонны при объяснениях привлекать нечистую силу. Вот она уже опутывает город «бесовской сетью». Вот уже на столбах подвешивают проволоку (телеграф), а скоро совсем опутают город такой сетью. Это только начало! Скоро все запутаются в сетях греховных. Так-де написано в древних книгах, которые кто-то когда-то читал, а после рассказывал.

Как, однако, ни сильно было впечатление от первой электрической лампочки, оно вскоре затмилось другим «чудом». Однажды в городе разнесся слух, что скоро будут показывать «живые картины», или какой-то «синематограф». В школе иногда (впрочем, редко) нам показывали «туманные картины» с помощью примитивного проекционного фонаря с керосиновой лампой. К таким «туманным картинам» мы вполне привыкли, но смотрели их весьма охотно и с любопытством.

Не помню, в каком именно здании был организован одним местным «меценатом» показ «живых картин». Благодаря заботам взрослых мы с несколькими близкими друзьями попали все же на этот «показ». Помню, довольно большой зал был полон народом, что называется, до отказа. Страшно душно и жарко, хотя дело было зимой. Все сидят, а сзади стоят, в ожидании чего-то необыкновенного. На одной из стен повешена простыня вместо экрана. Но вот кто-то дал команду потушить керосиновые лампы, освещающие зал, и в полной тишине вдруг засветился экран. Перед нами возник немудрящий ландшафт, между кустов по дорожкам идут люди, они двигаются как живые. Но вдруг — вспышка с образованием белого дыма и на экране появляется настоящий черт с рожками и хвостом, черный как эфиоп. Вот он бежит вприпрыжку за людьми, пытается разговаривать с ними. Все от него шарахаются в стороны.

Что тут стало со зрителями? Все почтенные люди, особенно старухи, закрестились. Послышались голоса: «Господи, помилуй». А черт бегает вприпрыжку, гоняясь за людьми, делает огромные прыжки и выверты. Я уже не помню, в чем состояли действия и намерения черта. После прыжков и погонь за людьми, разных ужимок, — вдруг снова яркая вспышка, белое облако и черт исчезает так же, как и появился.

Не знаю, выбирали ли устроители «сеанса» сюжеты «живых картин» специально для нашего захолустного города с его «древлим благочестием». Если так, то они попали «в точку». Впечатление от просмотренного краткого сюжета было потрясающим. Несмотря на то, что действующие лица на экране то и дело попадали в смешные ситуации, производили какие-то смешные движения, многие зрители, вероятно, не обратили на это внимания. Но зато многие из смотревших явно были уверены, что видели настоящего черта. Несомненно, что многие старухи, видевшие картину, после этого постились и ходили к попам на исповедь. Во всяком случае, разговоров по поводу виденного было много. Целый месяц, а то и больше, можно было слышать разговор о том, что черти — недалеко от людей. Они стоят за плечами, толкают людей на «грех». Это-де мы видели и т. д…

Вторая короткометражная картина, которая была показана в тот же вечер, изображала какого-то обжору итальянца. Он вышел откуда-то, сел за накрытый стол, приготовил нож и вилку, заткнул за воротник салфетку. Вот ему принесли огромное блюдо — цельный таз, полный макаронами (спагетти), невероятно длинными. Он очень ловко захватывал макароны вилкой, быстро навертывал их на вилку и отправлял в рот, затем очень быстро всасывал в себя длиннейшие макароны. Скоро таким путем съел все, что было в тазу. Тогда ему принесли второй такой же таз с макаронами. Он и его опорожнил таким же путем. Затем последовал третий таз. Старухи, смотревшие эту сцену, были в полном недоумении. Они не могли понять, каким образом один человек мог съесть такое количество макарон. Они вслух говорили, что «едок» сейчас лопнет. Но он после пятого таза запил съеденное и изобразил благодушное состояние хорошо пообедавшего человека.

Сколько толков и разговоров было в городе после просмотра этих «живых картин». У меня на всю жизнь засели в памяти эти, собственно, глупые фильмы.

Но «на передняя возвратимся»: Когда я был в третьем классе школы, к нам на квартиру встал мой двоюродный брат Николай Михайлович Фигуровский — отец довольно известного «киношника» Николая Николаевича Фигуровского. Так как он был старше меня на 4 или 5 лет, мне приходилось в некоторых отношениях брать с него пример. Он учился в духовном училище и каждый вечер «зубрил» уроки. На меня это было не вполне похоже. Помню, он, начиная с Введения (21 ноября), все свободное время посвящал рисованию. Он изображал на склеенной бумажной ленте всего лишь одно слово, написанное большими вычурными буквами и раскрашенное разноцветными карандашами. Это слово было «Роспуск». Этим он предвкушал каникулы, когда его отец приедет за ним и отвезет его на 2 недели домой, в село Шартаново за 60 верст от Солигалича. По его примеру и я несколько лет рисовал такой же плакат, хотя ехать мне на каникулы было некуда.

Годы учебы в начальной школе промелькнули быстро. Теперь эти года представляются мне каким-то мгновением. Вспомнить хотя бы важнейшие подробности жизни этих лет трудно. Уцелели в памяти лишь жалкие обрывки и только воспоминание, что эти годы были счастливыми и безоблачными, осталось.

Весной 1911 г. я окончил школу. Мы должны были сдать выпускной экзамен, конечно, чисто формальный. Он был установлен, вероятно, для того, чтобы мы научились и привыкли писать высшему (по сравнению с нашей учительницей) начальству, «покорнейшее прошение». Начальство, видимо, полагало, что мы всю жизнь будем писать «покорнейшие прошения». В данном случае прошение адресовалось в экзаменационную комиссию с просьбой о допуске к экзамену. Прошение это мне хорошо запомнилось. Я писал его, вероятно, дня три. На чистом листе бумаги (состоявшем тогда из двух полулистов) я по транспаранту старательно выводил буквы, списывая с черновика. Мне казалось, что я все делаю старательно и хорошо, но отец, проверив написанное, обнаруживал ошибки или небольшие помарки. Я садился вновь и старался изо всех сил. Но снова ошибки. Помню, я испортил таким образом листов 20 бумаги и только после невероятного напряжения я написал, наконец, то, что удовлетворило отца. Я ввел отца в расход, бумага тогда стоила дорого.

Видимо, я еще не обладал в то время способностью сосредоточить внимание хотя бы на несколько минут, а главное — я не знал, как правильно пишутся слова, и писал их так, как они выговариваются. Ошибки лезли сами собой. Упорство, с которым отец заставил меня переписывать прошение 20 раз, конечно, было для меня хорошим уроком. Но окончательно я преодолел неграмотность только в 3 классе духовного училища.

Экзамен по окончании школы был, конечно, больше формальным, чем необходимым. Я думаю, экзамена больше боялись не мы, а учительница, которая «тряслась» за свое грошовое место. Но все закончилось благополучно, и я был аттестован как кончивший школу с отличием. Мне должны были выдать даже похвальный лист. Но, видимо, в том году школа не получила бланков похвальных листов. И мне выдали этот похвальный лист лишь в 1913 г. Это была бумага большого размера, изготовленная к 300-летию «дома Романовых». На ней были изображены все цари с 1613 года.

Мать очень гордилась этим похвальным листом с портретами царей и с орлами и завитушками и показывала мне его лишь из своих рук, чтобы я как-нибудь его не запачкал, показывала знакомым. Он хранился свернутым в трубку и завернутым в газету в мамашином сундуке. Погиб этот похвальный лист в 1929 г. У отца был сделан обыск и вместе с разными духовными книгами был отобран и этот похвальный лист, конечно, безвозвратно.

После окончания школы я уже редко посещал ее. В 1969 г. после почти 50-летнего перерыва я вновь ее увидел. Она стоит до сих пор, и здание производит еще впечатление далеко не старого. Но теперь в этом здании уже не школа, а, видимо, детский сад.

Солигаличское духовное училище

Я окончил церковно-приходскую школу, когда мне не было полных 10 лет. В таком возрасте, естественно, трудно требовать от молодых людей сознательного отношения к труду и прилежания в учении. Но учиться все-таки было надо. С осени 1911 г. я должен стать учеником духовного училища. По тем временам это было учебное заведение, окончив которое многие считали свое образование законченным и начинали самостоятельную жизнь.

В отличие от школы, в духовном училище по каждому предмету был свой учитель, некоторые из них славились своей строгостью. Поэтому сразу же после окончания школы отец внушал мне, что в духовном училище учиться трудно, и нужно особое прилежание, чтобы усвоить преподаваемое. Отец требовал, чтобы я, несмотря на каникулярное время, больше читал и упражнялся в письме. Мой корявый почерк, склонность делать нелепые ошибки — вызывали у него тревогу. Вдруг мне придется в жизни стать писарем, а я так плохо пишу.

Но естественное желание полной и беззаботной свободы в моем возрасте брали свое, и все лето после окончания школы я проводил либо на реке, особенно на мельнице, либо бегал в лес за ягодами и грибами. В мае и в начале июня, когда купаться было еще холодно, мы, наловив пескарей и вьюнов, шли на мельницу, где пытались на живца поймать более или менее крупную рыбу. Это удавалось, впрочем, редко: снасти у нас были примитивные и часто щуренок «срывался». На мельнице мы принимали деятельное участие или, лучше сказать, наблюдали, изредка помогая мельнику «загачивать» плотину. Особенно интересно было отмечать прибыль воды в верхнем омуте и убыль — в нижнем омуте.

Во время, когда верхний омут приходил в свое обычное состояние полной воды и вода заливала все низины, образуя множество заливчиков, быстро обраставших осокой и зараставших кувшинками, наш день начинался несколько иначе. Попив чаю, ранним утром мы брали удочки и шли на берег, как раз против нашего дома, и, накопав красных червей, садились в елошнике и закидывали удочки. Невольно вспоминается гладь воды в тихое летнее утро. Но клев наступал не сразу. Река Кострома, как это отмечалось в описаниях Солигалича еще в конце XVIII в., была небогата рыбой. Вода в реке была минерализована, пополнялась из соляных источников. Однако, после иногда длительного терпеливого ожидания, начинались поклевки, и к нашей радости мы вытаскивали небольших сорожек и иногда даже окуней. При плохом клеве мы переходили с места на место.

В июне начинался купальный сезон. Как только солнце поднималось достаточно высоко, мы шли «на бойню» и, быстро раздевшись, бросались в воду. Она была вначале холодная, но мы быстро свыкались. Купанье занимало немало времени. В жаркие дни мы вылезали из воды только для того, чтобы погреться на солнышке, и снова лезли в воду. Иногда купались раз по 20 в день.

В июле, с наступлением жаркого времени, верхний омут становился совершенно непригодным для ловли рыбы. Только изредка мы пытались ловить здесь на жерлицы, которые ставились на ночь. Вся ловля, и то в утренние часы, переносилась на мельницу. Днем же приходилось заниматься и другими делами. Надо было идти в поле ворочать сено, накошенное отцом рано-рано утром, потом сгребать его, помогать нагружать воз и загружать его дома. А в августе начиналась грибная пора. Мы организовывали походы большими компаниями в Лузголово, за Гнездниково и в другие места.

Прелесть северных лесов никогда не надоедает. С детства я привык запоминать ельники, сосняки, березовые рощи, поля, заваленные валунами, богатые грибами, лужайки, на которых росли мелкие рыжики, которые можно было заметить лишь ползая по траве. Иногда в лесу мы встречали разные «чудеса». Вот на полянке у опушки леса, заваленной валунами — огромный камень с углублением в форме следа ноги человека. Бабушка еще раньше рассказывала нам, что есть такой камень у Лугалова. Будто бы какой-то отшельник вступил на этот камень и оставил углубление, которое обычно заполнено водой. Воды, правда, немного. Но этой водой, вероятно, в течение столетий интересовались больные и старики. Они приходили сюда с деревянными ложками, бережно черпали глоток воды и выпивали, а ложку выбрасывали. И вот представьте себе поляну, на которой валяются сотни деревянных ложек семеновской работы, часть их уже сгнила.

Грибные походы начинались рано утром. Холодновато было идти босиком по росе, в лесу ноги то и дело натыкались на сучки и шишки. Однако ноги, хорошо тренированные, скоро привыкали к холоду, не замечали корней и колючек. Между тем холод скоро проходил, когда солнце поднималось выше. Но к этому времени наши корзины были уже полными и мы постепенно продвигались к дороге, ведущей в город.

По субботам и воскресеньям приходилось идти в церковь. Это было, пожалуй, несколько мучительно. Дело начиналось с того, что мамаша решительно требовала вымыть ноги и надеть тесные башмаки (с чужой ноги), невероятно стеснявшие ноги, привыкшие к «свободе». Надев чистую рубаху, мы направлялись в собор и слушали довольно длинную всенощную по субботам. То же самое повторялось утром в воскресенье. Правда, после обедни нас ждало лакомство. В Солигаличе существует обычай по воскресеньям печь пироги. Пожалуй, мало кто умеет их печь так, как пекут солигаличские хозяйки. Но вот, наконец, чай с пирогами закончен, и все вновь входит в норму. Ботинки ставятся на неделю под кровать, чистая рубаха также снимается и заменяется обычной. Мы снова бежим на мельницу или в лес.

Сенокос у нас начинался около Петрова дня (29 июня). В Гнездникове отец кортомил перелоги. Под Гнездниково, за километр или чуть больше, он отправлялся рано утром косить, а часов в 8 мы вместе с матерью, забрав грабли, шли сушить сено. Целый день мы работали на солнце. Трудновато приходилось перед грозой, когда при приближении черного облака надо было быстро сметать сено в копны. Тут уж приходилось работать вовсю без проволочки.

Когда сено накапливалось в достаточном количестве, нанималась лошадь с телегой — «андрецом», на котором мы укладывали огромный воз. Помню, как трудно и опасно было съезжать с Гнездниковской горы. Того и гляди, лошадь не удержит воз, приходилось вести ее под уздцы до самого Гнездниковского моста. Наконец, сено привезено домой, мы лезем на сеновал и чердак и принимаем сено, которое отец подает вилами.

Но вот июль закончился, начинается август. После Преображенья считанные дни до начала занятий. 17 августа я уже вместе с незнакомыми ребятами за партами в духовном училище. На мне неказистая черная куртка (пиджак), сшитая матерью из старого материала, со стоячим воротником. К сожалению, у меня нет на ремне пряжки с буквами СДУ (Солигаличское духовное училище), как у некоторых ребят поповичей. Мне, конечно, завидно. Ноги в сапогах с чужой ноги. Брюки навыпуск.

Солигаличское духовное училище было в мое время небольшим по числу учащихся учебным заведением. В середине XIX в. оно славилось среди других духовных училищ Костромской епархии. Кроме того, дешевизна жизни в Солигаличе в то время привлекала сюда многих учеников не только из Солигаличского уезда, но и из соседних уездов Кологривского, Чухломского и даже Галичского. В книге Я.Крживоблоцкого («Материалы для географии и статистики России. Костромская губерния». СПб., 1861)13 говорится, что в 1860 г. в Солигаличском училище было 4 учащих, а число учеников — 161. В 1908/09 гг., т. е. накануне моего поступления, в нем по официальным данным были: смотритель — 1, пом. смотрителя — 1, обязательных учителей — 6, надзиратель — 1. Число учащихся — 72. Училище в этом году окончило 20 человек.

Уже в 1-м классе — 4 учителя. Один из них — математик И.Н.Володуцкий, молодой человек, немного оставил по себе памяти. Где-то у меня и сейчас есть запись под его диктовку мудреных для первоклассников определений — квадрата, биквадрата, куба и проч. Он, вероятно, хотел учить нас математическим премудростям по-новому, но не успел. По окончании первого класса, во время каникул, я почти стал свидетелем, как во время купанья летом «на бойне» И.Н.Володуцкий утонул. После него нам дали «универсального» учителя по арифметике, который преподавал и географию и еще что-то — А.Н.Вертоградского. Он преподавал неважно, и на всю жизнь я, в частности, стал недоучкой в области математики.

Совсем иное дело было с учителем русского языка Иваном Дмитриевичем Парийским14. Это был превосходный учитель. Правда, иногда он бывал излишне многословен, особенно когда речь шла о древнерусском и славянском языках, их особенностях, например, о двойственном числе или юсах. Но при всем этом, Иван Дмитриевич умел увлечь нас, и ему мы обязаны любовью к родному языку и первым понятиям патриотизма и гуманизма. Он постоянно демонстрировал нам красивые и необычные сочетания слов, объяснял этимологические и синтаксические правила языка. Лично я ему обязан ликвидацией своей неспособности в школе грамотно излагать свои мысли. Его поучительные экскурсы в древность, наглядные примеры патриотизма русских людей, описанные в сочинениях разных эпох, привили нам любовь к праязыку на всю жизнь. Но все это отнюдь не было воспитанием обычного в те времена «монархического патриотизма (за веру, царя и отечество)», а воспитанием любви к Родине и ее народу.

Иван Дмитриевич Парийский очень заботился о нашей «грамотности». Терпеливо проверяя наши тетрадки, написанные не бог весть каким почерком, он на уроке делал вид, что приходил в ужас от массы ошибок, убеждал нас запомнить и то, и это, требовал, чтобы мы больше читали, и сам выбирал то, что нам следовало прочесть, и толкал нас к развитию пристрастия к чтению. Благодаря ему я довольно рано познакомился с Майн-Ридом и Жюль Верном, хотя в детстве не любил читать (из-за одного нелепого случая), и все же постепенно привык к чтению. Впрочем, он не хотел, чтобы мы читали без разбора, и приучал нас выделять в книжке основное и менее обращать внимание на второстепенное. Эти советы в дальнейшем мне весьма пригодились.

Свою нелюбовь к чтению в раннем детстве я объясняю теперь случайным обстоятельством. Однажды отец, который также заботился о том, чтобы приучить читать книги, подсунул мне житие мученика Себастьяна. Я прочитал описание мучений и не просто расстроился с точки зрения «чувствительности», но как-то внутренне возмутился описаниями изощренных пыток и не мог понять, для чего все это написано. После в заграничных музеях я увидел немало картин, изображавших мучения Себастьяна (его расстреляли стрелами), и понял, что житие Себастьяна было особенно «важным» описанием в целях идеологического религиозного воспитания. Но тогда я оставил эту книжку с возмущением и раздражением, и в дальнейшем категорически отвергал такое чтение. Но у отца почти не было другой литературы.

Второе обстоятельство, отвращавшее меня от чтения, был «растительный» образ жизни в детские годы. Естественно, в детстве у меня было достаточно впечатлений от общения с природой, от наблюдений за жизнью на реке, в лесу, на полях и т. д. Чтение в таких условиях давало куда меньше впечатлений, чем от общения с природой и наблюдениями жизни.

Иван Дмитриевич Парийский как будто бы понимал сложившиеся у меня вкусы и особенно настойчиво требовал, чтобы я больше читал, вел журнал прочитанного, а иногда требовал на уроке рассказать, о чем именно я прочитал в той или иной книге.

Закон Божий преподавал нам Павел Александрович Городков. Это был небольшого роста, толстый, уже немолодой учитель, которого мы прозвали «налимом». Впрочем, и до нас эта кличка широко употреблялась не только в училище, но и в среде родителей учеников даже из других уездов. П.А.Городков приходил в класс в вицмундире, неизменно с тоненькой книжкой — учебником, который он клал сверху классного журнала. Когда наступало время рассказывать содержание очередного урока, он раскрывал книгу на нужном месте и рассказывал нам, как Авраам приносил в жертву сына Исаака, или о помазании Саула и другие премудрости. Вероятно, П.А.Городков был довольно беспамятным, а может быть, и несколько ленивым, или, может быть, «сам себе не верил».

Однажды, помню, в училище приехал какой-то епархиальный инспектор. Опасаясь, что он может войти в класс во время урока и обнаружить на столе книжку-учебник, Пав. Ал. явился к нам на урок в парадном вицмундире и без книжки. Однако, когда дело дошло до рассказа следующего урока, он вытащил из внутреннего кармана вицмундира несколько листков, вырванных из книжки, и, боязливо оглядываясь на дверь, стал рассказывать урок, глядя на эти листки. К счастью, инспектор к нам не пришел.

Павел Александрович был довольно строг и не только как учитель. Он одновременно был помощником смотрителя училища и считал своим долгом ловить учеников, стоявших в разных районах города на квартирах, если они появлялись на улице после 5 часов вечера. Впрочем, особого страха он не вызывал.

Впоследствии, после событий в Солигаличе в 1918 г., Городков уехал из города и стал священником в Вологде. Умер он, если не ошибаюсь, около 1930 года. Иван Дмитриевич Парийский умер много позднее. Говорят, что он до старости оставался учителем русского языка в советской средней школе. Будучи стариком, он ослеп и умер в 50-х годах. Его приятель Л.М.Белорусеов рассказывал мне, что он вспоминал меня. Но мне в те годы после войны было трудновато, и в Солигалич поехать не приходилось. Был у нас еще учитель чистописания Петр Алексеевич Любимов. Он был в общем симпатичным человеком, но его предмет мы не особенно «почитали», несмотря на то, что по тем временам «чисто писать» было просто необходимо. Пишущих машинок тогда еще в наших краях не было. П.А.Любимов вскоре от нас ушел священником на Солду. Мне пришлось быть на его свадьбе в этом очень красивом лесном селе, в котором рядом целых три реки.

Много времени у нас отнимали уроки церковного пения и спевки. В младших классах училища пение преподавал нам сам смотритель училища Иван Павлович Перебаскин15. Это был высокий, худощавый лысый человек лет 50. Волосы на висках у него были уже седыми. Он также ходил в вицмундире. Его все очень боялись и прозвали втихомолку «Каином» (или — «Ванькой-Каином»). Мы всегда несколько трусили, даже когда приближались к нему. Жил он в здании училища и занимал большую квартиру внизу. К квартире примыкал двор и довольно большой сад, посаженный на высокой насыпи над рекой. Из сада открывался красивый вид на реку, на церкви Николы и Макария. Кроме того, смотритель располагал большим участком земли, огороженным высоким частоколом из толстых жердей, поставленных друг около друга очень тесно. Здесь был огород смотрителя и площадь для покоса. В Солигаличе все держали коров.

Если на дворе училища мы иногда бывали случайно, то сад был для нас недоступен. Мы могли лишь через палисадник наблюдать, что там росли некоторые деревья, необыкновенные для Солигалича. В средине сада возвышался большой кедр, кроме того, было много сирени. Только один раз мы были впущены в сад на занятия гимнастикой.

И.П.Перебаскин общался с нами больше всего на спевках. Со второго класса в училище я пел в хоре и ходил на спевки дважды в неделю. Спевки эти продолжались часа по два и, конечно, утомляли. Особенно длинными они бывали перед большими праздниками. Разучивались главным образом каноны, тропари и прочее. Обычная служба не вызывала затруднений. Все к ней уже привыкли. Некоторые вещи разучивали «по нотам». Есть такая поговорка: «нотный парень». Это дьячковское изречение, означающее в прямом смысле, что такой парень знал ноты и тем самым стоял много выше дьячков-самоучек, для которых «нотная премудрость» была недоступной. В переносном смысле это означало, что тот или иной парень по уровню знаний стоит значительно выше массы. Видно, нас хотели сделать «нотными». Детский хор училища, созданный И.П.Перебаскиным, был в общем неплохим и привлекал в церковь Воскресения, где мы пели, многих любителей пения. Хотя у нас не было выдающихся певцов, хор пел слаженно. Особенно хорошо звучали каноны в большие праздники. Прекрасно исполнялись за всенощной «Свете тихий», «От юности моея», «Хвалите меня», «Слава в вышних богу» и другие.

На уроках пения (конечно, церковного) от нас требовали с первого класса безукоризненного владения обиходным пением. По нотам «Обихода» с особыми старинными ключами мы должны были учить наизусть догматики: «Всемирную славу» и другие. Все они отличались довольно скучными заунывными мотивами: «ми, ре, ми, фа, соль, фа, ми, ре, ми, ре» и т. д. Однако эти мотивы заучивались упорно, на всю жизнь. Мне несколько позднее приходилось слышать, как старые дьячки в часы досуга мурлыкали себе под нос какой-нибудь догматик, например 4-го гласа «В черном мори».

И.П.Перебаскин, который так упорно учил нас петь на спевках, сам в церкви никогда не регентовал. Вероятно, он считал это занятие слишком для своего положения унизительным. За него функцию регента выполнял кто-либо из старших учеников, а иногда и специальный регент — учитель пения.

Всенощную и обедню в праздники и по субботам и воскресеньям мы, ученики, посещали «у Воскресенья» — церкви — рядом с духовным училищем. Все ученики во время службы выстраивались рядами по ранжиру в правой стороне церкви. Спереди стояли самые маленькие. В задней шеренге, среди более рослых, стоял сам И.П.Перебаскин третьим слева. Ему был виден весь ученический строй. Сзади него была стенка, но он никогда на нее не опирался и выстаивал неподвижно всю службу. Того же он требовал и от учеников.

Будучи первоклассником, я стоял в первой шеренге слева и, признаюсь, с огромным трудом и физическим перенапряжением постепенно приучался «стоять столбом». Видно, таким путем воспитывали у нас характер. К счастью, уже во втором классе я попал в хор и перебрался на клирос за большой иконой, так что И.П.Перебаскин не мог видеть нас. Здесь можно было двигаться и даже несколько развлечься, перекинуться парой слов с соседями, конечно, шепотом.

Как ни длинны и скучны были службы, особенно в торжественные дни, от них остались воспоминания о хорошей музыке некоторых песнопений. Многократное из года в год повторение песнопений с предварительным их разучиванием на спевках прочно внедрило в память их слова и музыку. До сих пор я хорошо помню некоторые каноны и другое.

От первого класса духовного училища сохранилось в памяти лишь очень немногое. Все «обыкновенное» давно забыто, все заслонилось более сильными впечатлениями о событиях позднейшего времени. Из товарищей, учившихся со мною вместе, помню двоюродного брата Феодосия, который после первого класса перевелся в Галичскую гимназию. Среди других немногих запомнился мне Николай Самарянов, и то благодаря случайной встрече с ним через 15 лет. После первого класса он куда-то исчез, вероятно, остался на второй год.

С Самаряновым я встретился случайно. Дело было около 1926 г. летом. Я тогда был в армии (в Нижнем Новгороде). Получив отпуск, я приехал в Кострому и оттуда пешком отправился в село Пречистое к отцу. С небольшой поклажей и пистолетом сбоку шел я по Галичскому тракту, обсаженному березами еще при Екатерине II. Я ушел уже около 25 километров от Костромы по грунтовой дороге с несколькими колеями от телег. Автомашин в то время еще не было. По сторонам проезжей части у самых берез тянулись тропочки для пешеходов. Кругом кустики, высокая трава, земляника, грибы. Дорога совершенно пустынна, ни души. Человеку, привыкшему быть на людях, на такой дороге становится как-то не по себе, хочется с кем-нибудь встретиться.

И вдруг далеко впереди показывается фигура пешехода, идущего навстречу. Он, видимо, также увидел меня и, по-видимому, не захотел встречи один на один с незнакомым военным. Он перешел широкую дорогу и вышел на тропу с противоположной стороны. Я сделал то же самое и, волей-неволей, мой встречный оказался передо мной. А вокруг никого, полнейшая тишина, не видать ни людей, ни деревень, только поля и перелески.

Приближаясь ко мне, встречный явно волновался, так что я даже подумал, что сейчас он внезапно бросится в кусты. Но он сделал движение, уступая мне тропу. Вид у него был настолько забитый и жалкий, что я сообразил: должно быть, это дьячок откуда-нибудь из самой глуши, забитый нуждой и «смиренный», как и все его предки-дьячки. Вот он, выходец из прошлого России. Он явно направлялся в Кострому, и мне почему-то пришла в голову мысль, что идет он к архиерею просить места, которое спасло бы его хотя бы от голода.

Через пару минут я убедился, что нисколько не ошибся. Мой встречный, поравнявшись со мной, отвесил мне поясной поклон и сказал «здравствуйте». Я ответил ему и спросил несколько строго: «Дьячок?» — «Так точно, откуда Вы знаете?» — я снова со строгостью в голосе сказал: «Видно птицу по полету, небось идешь к архиерею, просить места?» — «Так точно, откуда Вы знаете?».

И вдруг я увидел в его лице что-то знакомое, ранее виденное, но давно забытое. Как-то само собой мне пришло в голову, не Самарянов ли это — мой сосед по парте в первом классе духовного училища. И, набравшись смелости и даже нахальства, я вдруг спросил его: «Тебя зовут Николай Самарянов?» Мой встречный побледнел от ужаса, видимо вообразив, что за ним следят, и наконец он попался. Вздрогнув, он упавшим голосом сказал: «Так точно, откуда Вы знаете?».

Тут уж я не вытерпел и хотел было уже его обнять, но он настолько был перепуган, настолько жалок, что мне пришлось отказаться от этого. «Не бойся, — сказал я, — помнишь, мы вместе учились в Солигаличе и сидели на одной парте?» — «Нет, не помню». — «Может быть, помнишь меня, моя фамилия Фигуровский?» — «А…а» — Я пригласил его присесть. Он послушно сел подальше от меня, все еще с явным страхом разглядывая мой пистолет. Он, видимо, был совершенно перепуган и мало что соображал. Я начал вспоминать об училище, об учителях, но он слушал совершенно равнодушно. В его глазах светились тоска и страх. Как я его ни успокаивал, ни уговаривал, ничего толкового он мне так и не сказал.

Ужасная нужда его заела, притиснула его, как бы овладела всем его существом. Да, он идет к архиерею. Уж больно трудно живется ему с семьей в каком-то глухом селе, есть нечего — крапивные щи и картошка без хлеба, да и поп его заел… При малейшем моем движении он вставал и смиренно просил «отпустить» его. Так мы расстались. Я подумал: неужели среди моих товарищей по училищу есть такие несчастные люди? Но тут я вспомнил, что мои лучшие друзья по училищу Александр Добров, Михаил Белоруссов и другие погибли в гражданскую войну. Об остальных я после слышал, что они выбились в учителя, в служащие и даже некоторые закончили высшую школу.

Учился я в духовном училище прилично, в старших классах — даже хорошо. В этом я многим, конечно, обязан отцу, который зорко следил за тем, как я выучил уроки. Он со мной часами твердил катехизис — порядочного объема книжку, которую мы должны были вызубрить наизусть. Конечно, не все давалось мне одинаково. Только после второго класса я стал писать лучше, плохо было с арифметикой, но я думаю, что это зависело не столько от меня, сколько от учителя.

Из первого во второй класс училища я перешел «в первом разряде». Моя фамилия в связи с этим была напечатана в «Епархиальных ведомостях»16. Отец твердил мне, что я могу рассчитывать на дальнейшее образование после духовного училища, если окончу его первым или вторым учеником. Это реально было именно так. Но в те счастливые годы я совсем и не думал о дальнейшем образовании и о будущей «карьере». Откровенно говоря, мне совсем не хотелось «зубрить катехизис» и решать всякие задачи. Хотелось гулять на свободе, как в раннем детстве.

Начиная со второго класса мы стали изучать латынь. В середине XIX в. Солигаличское училище славилось преподаванием латыни17. Но в наше время положение было совершенно иным. Наш учитель латыни Н.И.Сахаров сам не знал латыни и каждый день приходил на урок «специально подготовившись». Вообще это был несчастный человек. В молодости он женился на вдове, у которой был ребенок, и тем самым отрезал себе путь к духовной карьере (попы должны были жениться только на девицах). В 1918 г., когда закрыли духовное училище, Н.И.Сахарову не оказалось места в новой школе, в попы же он, по примеру ряда коллег, не мог пойти. Пришлось ему остаток «дний своих» провести в должности дьячка, что, особенно в то время, означало нищенство. Впрочем, и в наше время он имел какой-то несчастный вид, ходил всегда грустный, чуть ли не со слезами на глазах.

Обучение латыни было основано исключительно на зубрежке. Налегали на грамматику — склонения и спряжения, запас слов был мизерным. Подобное преподавание, естественно, вызывало у нас полную нелюбовь к латыни и вообще к иностранным языкам.

Мало я могу припомнить об обучении во втором классе училища. Видно, ничего яркого и запоминающегося не было. Помню только, что наш «классный наставник» — тот же Н.И.Сахаров весной и летом организовывал пару экскурсий — прогулок всем классом в лес, при этом он пытался рассказать нам что-либо о природе. Но знал он сам мало, и его рассказы оставались втуне. Разве только он сообщал нам некоторые латинские названия деревьев: betula и pinus (береза и сосна — лат.).

Однажды на Пасхе кому-то из нас пришла идея христосоваться по-латыни. Не имея словарей, мы обратились к Н.И.Сахарову за помощью. Однако он не мог сказать, как будет по-латыни «Христос воскресе», и только через несколько дней принес нам выписанные на бумажке Christus resurrexit и vere resurrexit.

С третьего класса учеба стала несколько более трудной. К латыни добавился древнегреческий язык, началась география. В русском и церковнославянском языках были сделаны уже значительные успехи. Началось заучивание наизусть длинных стихотворений и текстов из богослужебных книг. Латынь в третьем классе нам преподавал вновь назначенный учитель — Сергей Петрович Скворцов — молодой и жизнерадостный человек, уроки которого были куда веселее и интереснее, чем уроки Н.И.Сахарова. Древнегреческий же язык стал преподавать тот же Н.И.Сахаров. Опять — та же система зубрежки и непонимания обычных грамматических правил.

В третьем классе училища мы чувствовали себя уже взрослыми сравнительно с первоклассниками и относились к ним свысока. Однако наш возраст ничего не изменил в системе обучения. По-прежнему мы учились неохотно и радовались, когда выпадало свободное от зубрежки время. Лучшим временем для нас были, конечно, каникулы, или, как говорили у нас, «роспуск». Мы отдыхали 4 раза в году на Рождество, на масленицу, на Пасху и на лето.

Каникулы по-прежнему мы проводили беззаботно на улице, в лесу, на реке. Впрочем, иногда в каникулы приходилось заниматься то сенокосом, то по хозяйству, сбегать в лавку к Петру Григорьевичу за крупой или сахаром. Нужда в семье была еще больше, детей было достаточно. Отец всю жизнь упорно искал путей выхода из нужды. Он пытался научиться какому-либо ремеслу. Помню, ему как-то удалось купить по дешевке старинный набор переплетного инструмента. Отец с увлечением принялся за работу по переплету нескольких книг, имевшихся у него. Поучиться было не у кого, и у него выходили корявые переплеты. Кроме того, надежд на получение «заказов» не было. Так и остался этот набор с тисками, ножом для обрезания и прочим без употребления. Пытался он заниматься и сапожным делом, но с тем же успехом.

Мать, работавшая по хозяйству с раннего утра до позднего вечера, постоянно думавшая, чем бы накормить «ораву» из ограниченного ассортимента запаса продуктов, часто корила отца как неудачника и бесталанного человека. Особенно шумно ругала она за то, что он слишком много «прокуривает» на махорке и спичках. Отец многократно пытался бросить курить, но безуспешно. Впрочем, я всегда удивлялся впоследствии отцу. Став священником, он никогда не курил до окончания обедни, которая кончалась в праздники часов в 12 дня. А вставал он в 4 утра. Он строжайшим образом выполнял правила.

При таком, почти бедственном положении всякая лишняя копейка, поступавшая в бюджет семьи, очень ценилась. Вот почему мне в годы учения в духовном училище пришлось посильно участвовать в добыче «копеек» всеми доступными способами. Одним из путей заработать была «слава» на Рождество и на Пасху.

После праздничной службы в эти дни весь соборный причт отправлялся «славить», т. е. обходить дома горожан. В каждом доме пелись тропарь и кондак праздника, и протоиерей Иосиф поздравлял хозяев с праздником. Получив подаяние, все отправлялись в следующий дом. В прежние далекие времена «слава» проводилась помимо попов и бедняками, особенно учениками духовного училища. В начале XX в. этот обычай уже не существовал. Но изредка в состав славящей группы причта включались дети дьячков — ученики духовных училищ. Видимо, принимая во внимание бедность отца, мне было разрешено участвовать в «славе».

При этом почти в каждом доме я получал (особо от причта) две или три копейки, а иногда и пятак. В редких случаях мне доставались серебряные монеты. По окончании «славы» собранные мною деньги (обычно 1 рубль или несколько больше) поступали в мое распоряжение, и я, помню, раскладывал двухкопеечные и трехкопеечные монеты в разные симметричные фигуры. Затем мать отбирала у меня все медяки. Они служили некоторым подспорьем для удовлетворения неотложных нужд семьи.

«Слава» на Рождество и на Пасху была для меня и некоторым развлечением. Для объезда прихожан, живших вне города, причт нанимал тройку с огромных размеров кошевкой, где усаживалось человек с 10. Особенно интересной для меня была поездка в Ратьковский монастырь. Это был женский монастырь, игуменьей в нем была важная дама, чуть ли не родная сестра премьер-министра Поливанова18. Здесь тропарь и кондак пелись особенно торжественно. После этого духовенство приглашалось «закусить» в покоях игуменьи. Так как старухи-монахини считали, что мне 12-13-летнему неудобно присутствовать при «закуске», конечно, с выпивкой, то мне давался целый полтинник, а угощение я получал в отдельной комнатке. Я, понятно, наедался «до отвала» вкусными вещами, среди которых я в Ратькове впервые в жизни попробовал черную икру. Я, привыкший питаться просто — картошкой (меня товарищи и дразнили «картошкой», наряду с «фигурой»), конечно, ел с необычайным удовольствием и долго вспоминал после о вкусной пище.

Другим источником мизерных заработков во время каникул был для меня любительский (как теперь говорят, «самодеятельный») хор. Учитель пения в духовном училище А.М.Красовский организовал такой хор из нескольких голосистых любителей. Весь хор состоял, вероятно, человек из 12, большею частию взрослых мужчин. Нас было человек 5 альтов и дискантов. Пели мы в праздники в соборе, иногда выступали «на курорте» (теперь — санаторий) с небольшими концертами для развлечения больных. Но за все это мы получали (мальчишки) мало — копеек по 15–20. Несколько больший заработок — 50 коп. или даже рубль удавалось добыть в случаях, например, богатых свадеб.

Бегаешь, бывало, босиком где-нибудь в районе мельницы и вдруг за тобой прибежит сестра Татьяна с известием, что надо бежать домой, одеваться, так как в соборе будет свадьба, и регент прислал за мной. Конечно, бежишь домой, моешь ноги, одеваешься и в собор. До свадьбы еще часа два. За это время мы наскоро «спеваемся», если свадьба купеческая, надо «трахнуть» что-либо особенное. А.М.Красовский любил для таких целей концерты Бортнянского19. Вот, наконец, являются попы, приезжают жених с невестой и массой родственников и любопытных, и свадьба начинается. Обычно все сходило благополучно, и мы, получив мзду, отправлялись по домам. Но однажды произошел скандал, кончившийся, однако, вполне благополучно. Свадьба подходила к концу, и мы запели концерт: «Сей день, его же сотвори Господь». На таких свадьбах главное — надо было петь громче, во весь голос. Все шло прекрасно, и регент, предвидя быстрый конец, весело махал камертоном, пританцовывая, чем обращал на себя всеобщее внимание. И вдруг на одном «фортиссимо» кто-то из певчих «соврал» и все дело сразу пошло вразброд. Спеться мы не успели и пошли, что называется, «кто в лес, а кто по дрова». В наступившей мертвой тишине регент с отчаянием бросил камертон на пол и громко выругался. Казалось, все пропало. И внезапно бас Изюмов начал с «новой строки». За ним потянулись тенора и мы. Громкая красивая мелодия вновь полилась, и концерт закончился с должным эффектом.

Помню, как старый «заказчик» с какими-то женщинами подошли к регенту и благодарили его, особенно за концерт. Перерыв в пении они поняли по-своему, думали, очевидно, что так и быть должно.

В летнее время в Солигалич съезжались в отпуск из Костромы, Галича и даже из Петербурга студенты, семинаристы, гимназисты и гимназистки, епархиалки и пр. Жизнь в городе оживлялась, устраивались гулянья на курорте и даже у нашего дома. В соборе сам собою возникал молодежный хор, в своем роде замечательный по слаженности. В нем участвовали, естественно, и молодые люди, постоянно живущие в городе. Этот хор окончательно распадался после Воздвиженья (14 сентября). Службы с участием этого хора отличались особой торжественностью. На всенощную под Воздвиженье в собор собиралось много народа. Хор пел на высоких «хорах» под потолком в задней части церкви. Особенно величественно пелся канон «Крест начертав Моисей…» Ученики духовного училища в этот день должны были петь у себя у «Воскресенья», но, помню, не раз отпрашивался я только для того, чтобы послушать этот хор.

Впрочем, неплохо пели и мы в своем храме у Воскресенья. Помню, как торжественно пелся канон «Христос рождается, славите…», который впервые звучал уже за всенощной на Введенье (21 ноября).

На рождественской и пасхальной службах, когда у нас был «роспуск», хора в соборе не было. Пели дьячки с помощью нескольких любителей. Надо сказать, что и такой «дьячковский» хор производил сильное впечатление своего рода пением «с шиком».

В большие праздники и по другим случаям в собор после обедни собирались все попы, дьяконы и дьячки города и пели иногда удивительно хорошо. Вспоминается «Тебе Бога хвалим…».

Музыкальной была служба в страстную неделю, особенно в четверг (12 евангелий). У нас в это время были также каникулы. В этот вечер всенощная длилась долго, но музыка песнопений была замечательной. То же самое было, конечно, и на пасхальной неделе.

Я описываю все это с некоторыми подробностями потому, что многое из этого прошлого безвозвратно исчезло и неповторимо… Недавно я прослушал пение у Троицы-Сергия. Я полагал, что услышу что-либо особенное. Но я ошибся. В наши дни исполнение песнопений даже в таком месте, как Троице-Сергиева лавра, опростилось, стало куда беднее по сравнению со старым Солигаличем, где сохранялась старина в ее неприкосновенности.

Вспоминаются мне в годы ученья в духовном училище и крестные ходы в Солигаличе. Один из них проходил в Духов день кругом города, вероятно, учрежденный после какого-либо сильного пожара. После обедни все попы города, шедшие между рядами хоругвей и икон, выходили из собора в сопровождении большой толпы, выходили за пределы города и обходили его «посолонь». При этом пелись тропари и разные песнопенья, связанные с памятными историческими событиями в том или ином районе. На дороге в Макарьев пели тропарь Макарию, на Чухломском тракте — Авраамию, на других дорогах — Феодосию Тотемскому и пр. Ход продолжался часа 3, приходилось идти километров с 10.

Второй крестный ход был более живописен и интересен. Он проходил, кажется, в первую неделю Петрова поста. Его целью было село Одноушево, или, как обычно говорили — Вершки. Так называлась большая деревня по соседству с Одноушевым. Дело в том, что из Одноушева происходил знаменитый Московский митрополит Иона20, канонизированный при Иване Грозном. Иона был первым митрополитом, возглавившим независимую от Константинополя русскую митрополию.

Обычно в хорошее весеннее воскресенье в 5 часов утра раздавался торопливый трезвон колоколов во всем городе. Из собора, где собирались все попы города, выносили хоругви и иконы, и в сопровождении большой толпы ход направлялся быстрым шагом в Вершки за 12 верст от города. Вслед за крестным ходом шла на протяжении двух верст редкая толпа народа. Часов в 8 утра в Вершках начиналась обедня, которую служили все попы «соборне». После обедни — торжественный молебен. Ход этот, вероятно, был учрежден со времени канонизации митрополита Ионы21.

Существовал обычай: в этот день после обедни и молебна все попы города шли в гости к одноушевскому попу, дьяконы — к дьякону, «миряне» же шли к своим знакомым. Те же из многочисленных участников похода, которым идти было не к кому, направлялись к казенке, а у кого не было денег, шли к навесу в некотором отдалении от церкви. Здесь под навесом стоял огромный круглый бак, наполненный брагой, которая варилась для праздника на средства церкви. К стенкам бака были приколочены цепи, на которых держались жестяные кружки. Каждый мог подходить к баку и пить сколько ему заблагорассудится. Таким образом, разными путями все желающие напивались «досыта».

Часа в 4 дня крестный ход отправлялся в обратный путь в город. Это было, естественно, зрелище, которое в первый раз меня поразило. Пьяные мужики несли хоругви «на плечо» наподобие ружей. Носителей икон недоставало. Лишь благочестивые старухи, выпившие «чуть-чуть», старательно несли несколько икон. В начале обратного пути все попы шли с ходом, но они были явно утомлены. Вскоре они оставляли дежурного попа и несколько дьячков, сами же садились на тройки, видимо заблаговременно заказанные, и ехали домой. Большая часть солигаличан также вначале шла «веселыми ногами», но быстро сказывалась усталость. Многие приседали отдохнуть и сразу же засыпали. По обочинам дороги лежало множество уставших. Даже велосипедисты, которые в те времена были довольно редки, лежали и спали по обочинам дороги, причем некоторые велосипеды были поломаны. «Восьмерки» на колесах явно показывали, что ездокам на велосипедах «море было по колено».

В городе прибытие крестного хода хотя и встречалось трезвоном, но хоругви и иконы вносились в церкви весьма торопливо.

Удивительно, что почти ежегодно в Одноушеве в церкви возникал пожар. То забывали потушить свечу, то церковь загоралась от неизвестной причины. Иногда пожар удавалось ликвидировать в самом начале, но иногда после него требовался капитальный ремонт только для того, чтобы в следующем году снова возникал пожар.

Более 400 лет держался этот обычай в значительной степени в своей первоначальной традиционной обрядности.

Годы моей учебы в Солигаличском духовном училище были почти однообразны. Редко это однообразие нарушалось. Одним из крупных событий, нарушивших однообразное течение жизни, было наше путешествие в Тотьму в 1913 г. Мой дядя П.А.Вознесенский решил спутешествовать в Тотьму, видимо, «по обету». Он организовал небольшую компанию, в состав которой входил мой сверстник Феодосий Вознесенский, я и два брата Перебаскиных — сыновья смотрителя духовного училища. В те времена путешествие такого рода возможно было совершить только пешком до реки Сухоны и далее на пароходе. От Солигалича до Устья Толшменского (на Сухоне) было километров 90 (ныне село Красное).

Главным затруднением, связанным с этим походом, было то обстоятельство, что у меня не было никакой обуви. В тесных ботинках с чужой ноги, в которые я с трудом одевался в праздники, идя в церковь, невозможно было пройти и двух верст. Мать, которой очень хотелось, чтобы я совершил путешествие (из религиозных традиций семьи), купила мне у «татарина» — владельца магазина какие-то дешевые туфли за 50 копеек. Они оказались сделанными из гнилой кожи и на второй день пути почти развалились. Я благоразумно снял их и пошел босиком, благо к этому я совершенно привык. Дядя П.А.Вознесенский нес за спиной березовый «пестерь» с пожитками, мы же все — небольшие котомки, у меня — из обычного мешка. Мать испекла мне булок, в каждой из которых было запечено яйцо.

В памяти очень немногое от этого похода. Помню, что мы шли в основном в гору. Помню, чем дальше, тем круче становились подъемы и длинные спуски. Одна из гор оказалась совершенно непривычно велика. На вершине этой горы стояло село, кажется, Чалово. Нам говорили, что с этой горы вода стекает с одной вершины в Волгу, с другой — в Сухону, т. е. в Северную Двину. Народ в Чалове поразил меня своим говором, похожим на говор толшмяков, или совеги, который изредка можно было услышать и в Солигаличе. Вероятно, это и были «толшмяки».

Мы проходили поля, сплошь усеянные валунами. Некоторые из них были огромны, чуть ли не со среднюю избу. Как на таких полях пахали, я не мог сообразить. Вскоре после Чалова мы спустились в долину реки Толшмы и пошли по более ровному месту вдоль берега. Дня через два с половиной мы прибыли в Устье Толшменское.

Позавтракав наскоро, мы вышли на берег реки Сухоны и сели в ожидании прибытия парохода. Сухона показалась мне большой рекой, она, конечно, втрое, а то и больше шире реки Костромы, к которой я привык с детства. Да и природа здесь была иная, чем в Солигаличе. Но главное, что нас всех интересовало, — это ожидаемое прибытие парохода. До тех пор я никогда не видывал парохода и в моем воображении он представлялся чем-то особенным. После долгого ожидания, наконец, вдали показался пароход, привлекший все мое внимание. Он подошел ближе, пронзительно свистнул и пристал к берегу. Здесь даже не было пристани, а просто какая-то маленькая барка. Пароход оказался стареньким, двухколесным однопалубным и, как я в дальнейшем понял, очень маленьким судном, приспособленным не только для перевозки пассажиров, которых было немного, но и для буксировки плотов и барок. Вскоре мы погрузились на этот пароход, заняв места на корме в 3-м классе. После небольшой паузы пароход отвалил, дав оглушительный свисток, от которого захолодело на сердце.

Я смотрел, конечно, с интересом на берега, мимо которых мы плыли. Они ничем не напоминали берега Костромы — пологие, усеянные мелкими камнями. Кругом леса, лишь изредка попадались деревни, правда, похожие на наши деревни. Сколько мы плыли, не помню — вероятно, всего лишь часов 6–8.

Но вот вдали показался город с церквями и крупными постройками. Это Тотьма. Вскоре мы пристали у настоящей пристани, сошли на берег и прямо отправились в монастырь Феодосия Тотемского, были любезно встречены здесь (поскольку наш руководитель П.А.Вознесенский был дьяконом и надел перед входом в монастырь рясу). Мы получили в свое распоряжение большой номер в монастырской гостинице, внешне чем-то напоминающий монашеские кельи, но значительно больших размеров. Номер был мрачным и грязным, стены хотя беленые, но облезлые, пол деревянный, некрашеный и давно не мытый. Из убранства стен обращала на себя внимание железная кружка для пожертвований, крепко прикрепленная к стене железными коваными полосами и большим замком.

Дело было вечером. Мы сразу же легли спать на грязные топчаны, покрытые войлоком, без белья. Равно утром нас разбудил стук в дверь и возглас монаха: «Господи, Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй нас!» Пора вставать к заутрене. Мы не особенно торопились, умылись из старинного полуразбитого глиняного умывальника и отправились в церковь. Службы монастырские — более длинные, чем службы в приходских церквах. Возгласы и ектении произносятся протяжно; «И еште молимся…» тянет иеродиакон-тотемчанин. После заутрени — обедня. Помню, в дни нашего пребывания в монастыре умер какой-то старый, видимо, особенно почитаемый монах. Его гроб был поставлен у самого алтаря на солее и старые монахи, видимо, его друзья, плотной стеной окружили его гроб и так стояли целую обедню. Лиц их было не видно, вероятно, это были отшельники. После обедни, с ее бесконечными «и еште молимся» — отпевание. Грустная мелодичная музыка.

После обеда, хотя и очень простого, но вкусно приготовленного (сушь — сушеная мелкая рыба и каша с льняным маслом), мы отправились смотреть город. Помню, подробно мы осмотрели мастерские ремесленного училища (сами ученики были на каникулах). Главной специальностью училища была резьба по дереву. Мы с интересом осмотрели выставленные работы учеников, особенно поразили шахматные фигуры, весьма искусно вырезанные из дерева.

Возвращусь к обеду. Его нам подали в номер, видимо, из особого почтения к П.А.Вознесенскому. Уха из сушеных ершей оказалась вкусной. Особое впечатление произвел на меня монастырский хлеб. Только в старых монастырях умели печь такой хлеб. С тех пор, пожалуй, мне не приходилось есть более вкусного ржаного хлеба. Вечером по монастырскому уставу надо снова идти на службу. На этот раз у раки Феодосия. Производят впечатление остатки гроба Феодосия. Видимо, он был сделан как колода и не сгнил в течение веков. Но гроб наполовину оказался изгрызенным. Больные зубами, а их в те времена было множество, для облегчения боли изгрызли весь гроб (дубовую колоду).

Прожили мы в Тотьме 3 дня. Перед отъездом мы положили в кружку, кто что мог. Я положил гривенник, который у меня остался, и громко заявил об этом. Дядя П.А.Вознесенский разъяснил мне, что такого рода «даяния» должны делаться втайне, чем меня очень смутил.

Как мы возвращались домой, я совсем не помню. Вероятно, первые впечатления были более сильными, чем впечатления обратной дороги.

Из других воспоминаний, относящихся ко времени моей учебы в духовном училище, упомяну о нескольких больших юбилеях. Прежде всего, о юбилее 200-летия со дня рождения М.В.Ломоносова (1911). Собственно, я не помню, как у нас в училище проходил этот юбилей, но помню «стих» к юбилею, который мы долго разучивали на спевках с И.П.Перебаскиным. Стих этот следующий:

«Его избрал Господь от малых

Ему открылся в блеске льдов,

В сияньи звезд и зорях алых

В раскате волн, в шуму лесов

И повелел: оставить сети,

Повел его из града в град,

Чтоб Русь познал от темной клети

До светлых княжеских палат,

Повел его на Запад славный,

Чтоб восприял он разум там,

Чтоб от светильника их знаний

Светильник свой он воспалил

И, высоко держа во длани,

Весь край родной им озарил…»

Много лет спустя мне как историку науки пришлось немало заниматься Ломоносовым. Но меня и до сих пор не перестает удивлять упрощенная примитивность концепции появления Ломоносова. Впрочем, такой подход к историческим явлениям характерен для конца эпохи царизма.

В том же 1911 г. отмечалось 50-летие со дня освобождения крестьян от крепостной зависимости. На городской площади вблизи церкви Бориса и Глеба с «падающей» колокольней был организован торжественный молебен. Один из старейших священников — Борисоглебский поп — Павел Троянов говорил речь. Желая, видимо, сделать ее особенно торжественной, он начал словами манифеста 1861 г. «Осени себя крестным знамением, православный народ…» На меня произвела впечатление, впрочем, не сама речь «казенного» содержания, а то, что оратор держал перед собою «свиток» в старинном стиле, склеенный из полос бумаги и завернутый в трубку. По мере чтения оратор разматывал один конец свитка и заматывал другой.

В 1912 г. отмечался юбилей — 100-летие Отечественной войны 1812 г. Тогда, конечно, нам задали выучить наизусть известную басню Крылова, стихотворение «Бородино» и пр. Хор духовного училища готовил «кантату», из которой в памяти уцелели строки:

«… Наполеон в Москве священной

Уж Французский стяг воздвиг

И победы совершенной

Предвкушал желанный миг,

Но царь благословенный кликнул свой народ

И ополчился стар и млад в тот лютый год,

Горит Москва и враг бежит с позором вспять,

Бежит, чтобы среди снегов конец приять,

И воспела Русь в единый глас в единый вздох,

„С нами Бог…“»

Странно звучат эти стихи в наше время!

Наконец, в 1913 г. праздновалось 300-летие Дома Романовых. Мы также разучивали соответствующие песни. Но на этот раз был Глинка: «Славься…».

Наступил 1914 год. Я перешел в 4-й, последний класс училища. Гулял на свободе последнее лето золотого детства. Все было как обычно: рыбная ловля, походы в лес. Мы, уже почти взрослые, ходили дальше, наблюдали больше. Но события скоро нарушили наше беззаботное житье.

В конце июля мы услышали из разговоров отца и дяди П.А.Вознесенского об осложнении обстановки, об убийстве в Сараево, об ультиматумах (это слово тогда впервые появилось у нас). И вдруг… война!.. Пожалуй, вначале мы, мальчишки, даже не без восторга приняли известие о начале войны. Казалось, что страны «Согласия» быстро разобьют немцев, и мы предвкушали скорую победу. Хотя мы уже как достаточно взрослые не играли в войну, но не упускали случая повторять вслед за некоторыми взрослыми хвастливые предсказания.

Но торжественных событий не наступило. Напротив, даже в нашем далеком захолустье уже первые дни войны ознаменовались событиями, которые не могли не поразить меня. В начале августа началась мобилизация. Мимо нас по Чухломской дороге потянулись колонны ратников второго разряда. Длинная колонна бородатых мужиков, которым были выданы фуражки с крестом вместо кокарды (уцелевшим, видимо, еще со времен Крымской войны, а может быть, и более раннего времени), двигались от собора к Чухломе. Это были уже пожилые люди. Кругом них толпились ревущие вовсю бабы с детьми, старики, пришедшие их провожать. Большинство ратников были пьяны. Но, видимо, и это не могло заглушить их горя, предчувствия чего-то недоброго и страшного. Действительно: «немногие вернулись с поля…» Крики и рев толпы ужасали.

Но вот раздалась команда. Роты нестройными рядами двинулись в путь. Женщины и дети подняли такой вой, что сердце захолодело. Вся эта картина потрясла до глубины души. Да и многие ратники, как они ни были пьяны, не удерживались и ревели как дети.

Впоследствии мне самому неоднократно приходилось отправляться в армию, а потом и на фронт. Нас также провожали. Но никогда мне не приходилось больше видеть таких потрясающих проводов, как в 1914 году.

Вскоре после описанных проводов на фронт, в Солигалич неожиданно для нас наехало множество невиданных до тех пор людей. Это были немцы, жившие в крупных центрах России, — промышленники, коммерсанты, инженеры, служащие на заводах, управляющие имениями и пр. Всех их выслали в нашу глушь в связи с войной. Надо сказать, что выглядели они особенно, видимо, были достаточно богаты и интеллигентны, в отличие от наших горожан. Конечно, мы тотчас же познакомились с некоторыми из них «на Бойне» — где мы и они купались каждодневно, хотя Ильин день уже минул. Впервые мы услышали и немецкую речь, совершенно непонятную нам, как и разговор татар. Впрочем, все они хорошо говорили по-русски. Вот теперь, много лет спустя, мне становится непонятным совершенное равнодушие горожан к немцам. Никто даже и не подумал воспользоваться случаем поучиться говорить по-немецки. Лишь какой-нибудь весельчак немец выучит случайно попавшегося ему мальчишку ругаться по-немецки. И все. А между тем, при общении с немцами, в нашем возрасте за какие-нибудь полгода можно было научиться кой-что и болтать по-немецки.

Вскоре в городе появились и первые пленные австрийцы в своих странных мундирах. Они находились на другом режиме, и общаться мы могли с ними только тогда, когда их выгоняли на работы.

В такой обстановке некоторого оживления городского уклада, который вносили немцы, продолжалась наша учеба в последнем классе училища. Мы повзрослели и уже не «шалили» так, как в раннем детстве. Главным в наших занятиях в училище было изучение «церковного устава». Мы имели дело с церковными книгами — триодью постной и цветной, следовательной псалтырью, общими и месячными минеями. Целью изучения этих книг было — научиться, как вести службу в тот или иной день, праздник, или в память какого-либо святого. Сторож Василий приносил в класс по указанию преподавателя И.П.Перебаскина десяток огромных церковных книг. Перебаскин, вызывая к доске, спрашивал: «Как надо служить заутреню в среду на четвертой неделе Великого поста, если в этот день память Марии Египетской?» Для непосвященных такая премудрость кажется несложной, на самом же деле требовалось учесть несколько тонкостей, незнание которых недопустимо не только для попа, но и для дьячка. Приходилось перелистывать и искать нужные места в этих толстых больших книгах в красных кожаных переплетах.

Когда я был еще в третьем классе училища, у нас появились два новых учителя. Один из них, уже упоминавшийся, кажется, университетский филолог Сергей Петрович Скворцов, стал преподавать у нас латынь. Он был более подготовлен, чем Н.И.Сахаров, но все равно — латынь не лезла в мозги. Сказалась наша отсталость и нелепый метод преподавания. Все же Скворцову удавалось больше. Он был остроумен, добродушен и снисходителен к нашему невежеству.

Второй учитель, приехавший к нам, был священник, магистр Духовной академии, с миссионерским крестом, наряду с обычным, Илья Рахман. Это был небольшого роста худощавый человек с огромной копной черных как смоль волос. Кто он был по национальности — «эллин, или иудей». Нам он, кажется, ничего не преподавал. Но жизнь столкнула меня с ним на короткое время. Рахман был хорошо образованным человеком, к тому же добродушным и доброжелательным. Он знал древние языки, и его часто можно было видеть сидящим в учительской комнате или даже на лавочке на бульваре, читающим какую-либо древнюю рукопись или книгу. Рахман отнюдь не был учителем-чиновником и умел находить с нами общий язык. Он гулял с нами, рассказывая разные интересные истории. А ведь он был помощником смотрителя училища, т. е. по должности — грозой для учеников. Вероятно, в связи с таким демократическим складом он был попросту «сослан» к нам в глушь. Ко всему этому надо добавить, что он был прекрасным оратором-импровизатором и, в отличие от обычных попов, читал проповеди без шпаргалки. Это, видимо, и было причиной его «ссылки». Пробыл он у нас недолго, всего около года. Когда началась война, он неожиданно ушел добровольно на фронт и в одной из первых атак, когда он шел впереди атакующих с крестом, он был убит22. Меня связало с И.Рахманом одно обстоятельство. Будучи священником, он хотел где-либо служить и выступать с проповедями, но все городские попы просто не давали ему этой возможности, боясь потерять «доходы» от службы и, вероятно, по другим причинам. Только в тюремной церкви, где не было священника, он мог иногда совершать богослужение (всенощные) под праздники. Я был приглашен им в качестве дьячка (я, естественно, нуждался в самом хотя бы маленьком заработке). Я согласился, и во время служб мне подпевали арестанты, ходившие в церковь для развлечения. Многие арестанты были закованы в кандалы. Рахман служил красиво и каждый раз выступал с проповедями-импровизациями. Так как говорил он прекрасно, наши службы, помимо арестантов, приобрели широкую популярность в городе. Заработки от этих служб оказались, однако, мизерными.

Так протекали дни учебы и каникулы, когда я учился в последа нем классе училища. Ученье подходило к концу. Быстро прошла зима, последняя моя зима в Солигаличе. Приближались выпускные экзамены. Первые церковные книги были изучены с должной доскональностью. Катехизис был «вызубрен» на зубок. Писать к этому времени я научился сносно и умел писать немудрые сочинения.

Экзамены начались в конце мая. Отец не выпускал меня из поля своего внимания, все время требовал, чтобы я «учил», хотя мне казалось, что я знал все, что было нужно. Он заботился обо мне не зря. Дело в том, что я мог претендовать на звание первого ученика при окончании училища и в связи с этим претендовать на серьезные льготы при переходе в Духовную семинарию. Я не могу сказать, что у меня было какое-то особенное желание окончить училище первым учеником. Но отец твердил мне, что учиться далее необходимо, но платить за мое ученье (т. е. квартиру и содержание) в Костроме он не в состоянии. Отец все время твердил мне, что надо дальше учиться и что только успехи в учении создадут для меня возможность вырваться из духовного звания, уйти от его «дьячковской» службы.

Моим соперником на звание первого ученика был мой друг попович Мишка Летунов. Он, естественно, менее нуждался в льготах при обучении в семинарии. Это обстоятельство, а также то, что Мишка что-то напутал в ответах на экзаменах, и привело меня к победе. Конечно, если бы случилось так, что я окончил духовное училище посредственно, мне не видеть было бы семинарии и мне пришлось бы волей-неволей идти по дороге отцов и праотцев, т. е. в дьячки.

Последнее мое лето в Солигаличе было скорее грустным, чем веселым. Хотя мы его проводили, как и ранее, в блаженном ничегонеделании, торчали все дни на мельнице, ходили в лес и пр. Перспектива быстрого отъезда с родины меня очень беспокоила. К тому же, продолжающаяся война сказывалась на значительном ухудшении условий жизни. Все труднее было питаться, и мать напряженно каждый день думала, чем бы накормить большую семью.

Одно из последних событий, оставшихся в памяти в последние недели пребывания в Солигаличе, была торжественная закладка здания женской гимназии на горе против начальной школы. По-старинному отслужили молебен. Какие-то граждане положили первые кирпичи на приготовленную часть фундамента, дядя П.А.Вознесенский громко прочитал грамоту о закладке, свернул ее в трубку, сунул в жестяной футляр, который тут же был запаян. Кроме того, в большую жестяную коробку налили масла, и присутствующие начали бросать в нее деньги, большею частью серебряные, но я видел, были и золотые. Банка была также запаяна и заложена в кладку. Думаю, однако, что в ту же ночь банка была изъята из кладки. Может быть, поэтому здание не поднялось выше первого этажа и не было закончено, а впоследствии стройка была разобрана. Строили здание пленные австрияки. Когда мы приходили на стройку, они выпрашивали у нас «папир» и табак.

Роковая дата отъезда все приближалась, и грусть предстоящей разлуки росла. Мне не было еще тогда полных 14 лет. Мать моя также грустила и в последние дни перед моим отъездом хлопотала, пытаясь собрать мне белье и одежду. Всего труднее оказалось с сапогами. На деньги, частично заработанные мною, была сшита дешевая семинарская форма. Я окончательно расстался с духовным училищем. Кстати, оно просуществовало в Солигаличе немногим более 100 лет. Сохранилось следующее известие об открытии духовного училища: «Ровно 75 лет назад. 31 января 1815 г., в воскресенье в Солигаличе, скромном захолустном городке совершилось необычное торжество. После поздних литургий начался перезвон на всех городских колокольнях и около каждого храма показались толпы народа. Через несколько минут, под гул многочисленных колоколов, при отличной зимней, ясной погоде, от всех храмов потянулись крестные ходы, направляясь к одному скромному деревянному одноэтажному домику, стоявшему на Дворянской улице и принадлежащему мещанину Василию Мачехину…». «Будучи отроками, в здешнем духовном училище обучались два академика, три доктора наук, врачи, учителя, военные, служащие, участники революционного движения». Известие это написано И.Я.Сырцовым в 1890 г., прибавление — Л.М.Белоруссовым в 1964 г. Таким образом, я окончил духовное училище в 100-летнюю годовщину со дня его основания.

В первые десятилетия существования училища в нем сохранялись в значительной степени порядки и традиции старой бурсы, описанной, например, Н.Г.Помяловским23. О некоторых чертах жизни училища писал в своих воспоминаниях академик Е.Е.Голубинский (Кострома, 1923)24. В мое время уцелели лишь некоторые, чисто формальные традиции старой бурсы (прозвища учителям и ученикам, жестокая борьба с фискальством и так называемое «товарищество»). Но мне не хочется, да и нет оснований ругать или хвалить училище. Много в нем было плохого и нелепого, но были и некоторые положительные черты.

Наступил август 1915 года. Мое золотое детство оканчивалось. Мне предстояло вступить в новую жизнь, самостоятельную, неизвестную, без родительского надзора и ласки. Скоро Солигалич остался лишь в воспоминаниях, хотя я и надеялся в первые же каникулы посетить его. Мои намерения не осуществились. Дальнейшие события оказались неожиданными, совершенно новыми для меня.

Прощай, мое бедное, но красивое, счастливое и привольное детство!

Костромская духовная семинария

Лето проходит быстрее, чем зима, не только у школьников, но и у взрослых, которые обычно не успевают как следует отдохнуть во время отпуска. Для меня лето 1915 г. пробежало особенно быстро. Вот уже прошел Ильин день. Мать все чаще явно грустит и вместе с тем напряженно хлопочет, как обеспечить меня бельем в дорогу, как добыть какие-нибудь немудрящие сапоги, как сшить мне форменную пару из самого дешевого сукна. А отец бегает, ведет переговоры о транспорте в Кострому. В те времена, чтобы добраться до Костромы, надо было ехать на лошади верст 100 до пристани «Овсяники» на реке Костроме, а уже оттуда — на пароходе. Хотя мой отец считал себя костромичем, путешествие из Солигалича до Костромы (217 верст) для него было событием исключительным. Я же старался казаться беззаботным, как и в начале лета. Но мысль о том, что скоро придется покинуть солигаличское приволье, грызет мое сердце.

На другой день после Преображенья (6 августа) рано утром к нашему дому подъехала подвода. Телега — чуть больше обычной, крестьянской. Возчик — татарин, или, как у нас говорили по старине: «князь» — мелкий торговец, едет за товаром в Буй. Отец нанял его «по-пути», чтобы вышло дешевле. На телегу грузится большой узел постельных принадлежностей, завернутый в простыню, и маленькая плетеная из ивы корзинка с необходимыми вещами. У отца, кроме этого — мешок с «подорожниками», т. е. с продуктами питания на дорогу. Это домашние булки, в каждую из которых запечено яйцо.

Грустны минуты старинного прощания: сначала все молятся на иконы, потом следует «присест» с полным молчанием, потом благословения и последние наставления. И слезы. Мать плакала, да и я всплакнул, оглядывая последний раз родные места. Как будто я чувствовал, что долго-долго не увижу их.

Наконец, я взбираюсь на воз, довольно высокий, возчик нагрузил сена для удобства. Тронулись и поехали. Знакомые на улицах прощаются, мы машем им руками. На душе грусть.

Я пришел в себя лишь после того, как мы очутились за городом. Полянки, леса, перелески, кустики, небольшие речушки, ручьи, кочки… Все так близко и знакомо. Немного трясет, и постепенно внимание отвлекается от грустных мыслей: то встретится речка с убогим мостом через нее, то лошадь с трудом тянет телегу на высокую гору, и оттуда внезапно открывается чудесный вид — заросшие лесами горы и пригорки, лес и лес до самого горизонта. Далеко, далеко где-то за второй горой мелькнет белая церковь, или деревенька. До первой остановки в селе Корцово — 25 верст.

Езда на телеге по лесным дорогам утомительна. Трясет на колдобинах. То и дело колею пересекают здоровенные корни деревьев, на каждом из них телега прыгает. Лошадь плетется порой убийственно медленно. Смотришь вокруг, и кажется все — одно и то же. Хочется спать от однообразия, но едва задремлешь — и встрепенешься от сильного толчка. Отец и возница молчат.

Часа через четыре, наконец, приехали в Корцово. Здесь жили в то время две моих тетки — сестры матери Лидия и Анна и дядя Александр Павлович Сынковский. Я увиделся с ними, как оказалось, в последний раз. Встретили они нас приветливо. Вспоминаю просторную деревенскую избу, самовар, разговоры и причитания.

Отдохнув несколько, решили ехать дальше. Неохотно я полез на воз, где было крайне неудобно — ни лежать, ни сидеть. Ехали шагом. Я пытался заснуть, но внезапно налетела гроза. Всюду молнии, темно. Пошел дождь. Меня закрыли каким-то мешком, и, видимо, от утомления я все же заснул. Сколько спал, я не знаю. В какой-то деревне повозка остановилась. Было уже совсем темно. Я слез совершенно сонный с воза. Вероятно, я продолжал спать на ногах. Почему-то мне показалось, что я в Солигаличе, на какой-то незнакомой, далекой от дома улице, что я заблудился. Я отправился искать свой дом и отошел довольно далеко от повозки. Вдруг я услышал отчаянные крики отца и возницы. Они были крайне встревожены моим исчезновением. Несколько секунд я был в ужасе и проснулся. Где я? Но, услышав еще раз голос отца, я со всех ног бросился на голос и вскоре нашел повозку, стоящую посреди деревенской улицы. Как ехали дальше — не помню.

Но вот и «Овсяники» на. Костроме. Небольшая деревня, под ней пристань, напротив пристани лавка с запоминающейся вывеской: «Мелачная лавка». Напившись чаю, мы с отцом сидели на берегу в ожидании парохода. Скучно и жарко. Хочется чем-нибудь заняться. И вот мы замечаем, что на дверях «мелачной лавки» висит большая связка сушеной рыбы. Цена подходящая — копейка штука. Вот мы и решили попробовать рыбку, предвкушая ее острый вкус. Я никогда до этого не пробовал сушеной воблы. Мы приступили к пробе. У отца не было ни одного зуба, и он просто сосал рыбу. Я же, ошарашенный соленостью, едва справился со своей порцией. Дешевая покупка нас полностью разочаровала.

Маленький мелководный пароходик «МИР» показался вдали. Мы купили самые дешевые билеты и устроились на корме. Пронзительный свисток, отвал. Сначала смотрели на берега, но это быстро наскучило. Заказали чай, поели домашних подорожников. Но вот вечер и ночь. Утомленный путешествием на лошади, я заснул, растянувшись на палубе. Проснулся утром. Мы уже подплывали к Костроме, и отец показал мне так памятный ему Ипатьевский монастырь, здание семинарии, собор на горе. Вот свисток, и мы пристали к пристани.

Сойдя с парохода, мы прежде всего направились на Молочную гору в часовню, которая стояла на месте теперешнего памятника Сусанину, где дежурил, принимая богомольцев, двоюродный брат отца Моисей Матвеевич Александрийский. Меня, прежде всего, поразило напускное благочестие, почти ханжеское выражение лица Моисея Матвеевича. С подчеркнутым благоговением и великопостной физиономией он ставил перед иконами свечи, которые покупали приходящие богомольцы, и, крестясь на икону, так низко кланялся, что меня, видавшего всякие виды в этой области, чуть не затошнило. Отец расцеловался с другом детства, но я не заметил на его лице никаких человеческих чувств, обычно проявляемых при встречах с родными после долгой разлуки. Ни одной улыбки. Та же благочестивая мина, въевшаяся в человека в результате длительной тренировки.

После визита к Моисею Матвеевичу мы направились мимо Щепного ряда на Мшанскую улицу и далее — на мост через реку Кострому, а затем в Ипатьевскую слободу, где жила тетка Авдотья. После долгого пути мы очутились, наконец, перед маленьким, почти игрушечным домиком в два окошка.

За всю свою длинную жизнь я, пожалуй, не встречал людей сердечнее и приветливее тетки Авдотьи. Она была тогда уже в пожилом возрасте. Сколько горя и нужды досталось ей в жизни с самого детства! Я узнал впоследствии, что она терпела и голод и несчастья, живя еще в родительском доме. Потом она вышла замуж за дьячка Петропавловского — запойного пьяницу. Муж ее умер, оставив на ее руках сына. Он вначале как будто радовал мать своими успехами, прилично кончил духовную семинарию и стал священником. Видимо, по наследственной традиции, он также пил.

Пережив тяжелое горе, тетка Авдотья переехала в Кострому и через несколько лет снова вышла замуж. Удивительно, как ее не сломали несчастья и лишения. Она была полной противоположностью Моисею Матвеевичу, смотрела на жизнь легко, любила пошутить и посмеяться. Ее второй муж дядя Андрей — старик за 60 лет — служил сторожем на Кашинской фабрике. Он всю жизнь работал на этой фабрике, начав с «мальчика», и на старости лет перешел на более спокойную работу сторожа. Человек он был не плохой, вел себя чинно и даже следил за своей внешностью. По утрам он тщательно причесывался и расчесывал бороду. Был он разве немного жадноват, как и многие старики тех времен.

Мы сели за самовар, пили чай с вкусными домашними свежими булками, которые мастерица была печь тетка Авдотья. Начались бесконечные разговоры, воспоминания, обмен новостями о событиях в жизни родных и знакомых. У тетки Авдотьи мы и остановились.

На другой день, почистившись и приведя себя в порядок после дороги, мы отправились в Семинарию. Большое белое здание, расположенное в виде растянутой буквы «П» на берегу Волги, и слева небольшой ректорский флигель. В этом же флигеле помещалась и семинарская канцелярия. Первым, кого мы встретили, был невиданный в Солигаличе важный швейцар в сюртуке с галунами. Отец отвесил ему глубокий поклон, а я, догадавшись, что это был просто швейцар, сказал ему на ухо: «Ведь это же просто швейцар». Но отец с явным неудовольствием посмотрел на меня. Он привык всю жизнь кланяться в пояс всем без разбора. Отец подошел к священнику, сидевшему за столом, предварительно отвесив ему глубочайший поклон. Тот, после ознакомления с делом, навел справку и сразу же сообщил, что я, как окончивший духовное училище первым учеником, и как сын бедных и многосемейных родителей принят в семинарию на «полуказенное» содержание. Отец, правда, мечтал, что меня примут на полное казенное содержание (это было верхом его мечты), но и такое решение, которое мы услышали, было, конечно, счастьем и для меня, и для него. Он стал униженно благодарить секретаря, которому это решение было едва ли сколько-нибудь обязано.

«Полуказенное» содержание состояло в том, что мне предоставлялось бесплатное общежитие с постелью, постельным и нательным бельем и бесплатное питание в семинарской столовой. Принятые на полное казенное содержание помимо этого получали бесплатно семинарскую «форму», обувь, шинель. Конечно, если бы я не был принят тогда «на полуказенное» содержание, я едва ли смог бы учиться. Платить за меня 25 рублей квартирному хозяину ежемесячно отец был не в состоянии. Счастье улыбнулось мне еще раз.

Обрадованные решением ректора, мы пошли с отцом бродить по городу, который отец хорошо знал, так как здесь вырос. В те времена города меняли свой облик весьма медленно. Мы зашли на базар, купили фунт яблок, раскутившись вовсю. Зашли также и в часовню к Моисею Матвеевичу. К обеду вернулись к тетке Авдотье.

Узел с постелью и подушкой, который собрала мне мать и завязала в простыню, теперь оказался ненужным, и отцу предстояло везти его обратно в Солигалич. С этим узлом произошла довольно комичная история, о чем я расскажу ниже. Она стала мне известна позднее.

Прошло несколько дней. После Успенья — молебен и начало занятий. Я явился к инспектору семинарии Павлу Дмитриевичу Иустинову, который не преминул сказать мне нечто обидное по поводу уровня подготовки учеников Солигаличского училища. Возможно, у него имелись для этого какие-то основания, однако высказанное им мнение о превосходстве подготовки учеников Костромского, Галичского, Кинешемского и даже Макарьевского училищ меня, конечно, несколько обидело. Инспектор вручил мне Библию, которая сохранилась у меня до сих пор. Она стоила 50 коп., но мне, как «полуказенному», она была выдана бесплатно.

После знакомства с инспектором мне было показано место в спальне общежития на 3-м этаже в огромном зале, в котором разместилось около 60 человек — первоклассников. Койки были поставлены вдоль зала в три ряда. Матрацы были довольно жесткими, полагалось две подушки, из которых одна была волосяной (набитой конским волосом). Моя койка была «на ходу». Мимо нашего ряда ходили почти непрерывно в уборную все жившие в общежитии — человек с 300 или более. Почти против моей койки была запертая дверь, как оказалось, в комнату помощника инспектора, фамилию которого я совсем забыл. Помню, однако, что для семинаристов он был зверь-зверем, но его никто из семинаристов ни капельки не уважал.

Итак, все устроилось, хотя и без «шика». Надо было попрощаться с отцом, которому теперь нечего было делать в Костроме. Поплакав вволю, я пошел с ним на пристань. Он — с огромным узлом, завязанным в простыню. На прощанье он купил мне фунт яблок (для Солигалича, где яблонь нет — это была роскошь). Мы стояли у пристани. Ни мне, ни ему не хотелось расставаться. Но вот пароход дал второй свисток. Отец обнял и поцеловал меня в последний раз. Потом вынул из кармана серебряный николаевский рубль и, вручая его мне, сказал: «На вот тебе… возьми на всякий случай… береги, не трать зря…» Еще объятья, и отец ушел на пароход. Прощальный свисток, и пароход отвалил. С борта на меня смотрело заплаканное лицо отца, да и я плакал. Ведь впервые в жизни пришлось остаться одному, без близких людей, пока что в совершенно чужом городе, в новой обстановке.

В подавленном состоянии я вернулся в семинарию, которая становилась теперь моим домом. Что делать? Друзей пока нет. Все незнакомые. Из солигаличан в нашей спальне никого нет. Первые дни после занятий я один бродил по семинарскому двору, поросшему бурьяном. Даже и бурьян-то был какой-то особенный, не похожий на солигаличский. Какие-то неизвестные мне растения.

Костромская духовная семинария основана в 1747 г. (после учреждения Костромской епархии в 1744 г.)25. В 1897 г. семинария отмечала 150-летие своего существования. В связи с этим, в «Костромских епархиальных ведомостях» были опубликованы некоторые материалы по истории семинарии. Сначала семинария размещалась в Ипатьевском монастыре. Ее ректором и учителем был иеромонах Анастасий26. Основателем семинарии был первый Костромской епископ Сильвестр27. В первые годы существования учеба в семинарии была поставлена плохо, и число учеников было небольшим. В 1750 г. ученики разъехались по домам. Только через несколько лет епископ Геннадий Дамаскин28 и епископ Симон29 вновь возродили семинарию. В 1756 г. был издан указ епископа о сборе с монастырей и церквей епархии хлеба на содержание учеников семинарии (духовной школы), ставшей собственно семинарией около 1760 года. Первым ректором новой семинарии был архимандрит Софроний (умер в мае 1771 г.). Семинария содержалась на случайные доходы: 1) штрафы с духовенства за незнание катехизиса, 2) сборы от 5 до 15 р. со ставленников в священники. В начале XIX в. семинария была переведена в Богоявленский монастырь, который сгорел в 1847 г. Собственное здание семинарии было построено в 60-х годах XIX века. Семинария пережила несколько реформ в связи с новыми уставами (1814, 1840, 1860 и, наконец, в 1884 г.). До конца XVIII в. обучение в семинарии продолжалось от 12 до 16 лет. Некоторые лекции читались по-латыни. Широко применялись телесные наказания учеников (до середины XIX в.). См., напр., «Воспоминания» Е.Е.Голубинского (Кострома. 1923. С. 8–23). В первые десятилетия существования семинарии число учеников в ней было невелико, но в 1779 г. оно сразу подскочило до 600, в связи с изданием указа о призыве в армию поповских детей, не имеющих образования. В 1860 г. (Я.Крживоболоцкий) число учащих в семинарии — 18, учеников — 354. В начале XX века — число учащихся возросло до 600.

Духовенство епархии, в XVIII и начале XIX в. в своем большинстве крайне бедное, неохотно отдавало детей в бурсу и семинарию на 12–16 лет, предпочитая готовить их к духовной карьере дома — самоучкой. С конца XIX в. духовенство России вело борьбу за предоставление семинаристам права выходить из духовного звания и продолжать обучение в университетах и других светских учебных заведениях. В результате настойчивой кампании в 1897 г. было разрешено окончившим семинарию по первому разряду поступать по предварительным испытаниям в Томский, Варшавский и Юрьевский университеты и некоторые специальные высшие учебные заведения. В дальнейшем духовенство вместе с самими семинаристами боролось за право семинаристов поступать во все университеты по окончании четырех классов, т. е. без богословского образования (V и VI классы). На этой почве, как я ниже опишу, разразился конфликт между массами духовенства и Св. Синодом и верно следовавшими его политике епархиальными архиереями и ректорами семинарий. В мое время в семинарии были строгие порядки, вызванные, в особенности, революцией 1905 г. и последующим выступлением семинаристов и забастовками совместно с рабочими города Костромы.

В 1915 г. Костромская семинария была сильно стеснена солдатами, размещенными в значительной части семинарских помещений. Коридоры первого и второго этажей были наглухо перегорожены дощатыми переборками, за которыми жили солдаты. Целый день было слышно, как за этими перегородками кричали унтера и фельдфебели, как орали солдаты, нестройно пели разухабистые солдатские песни:

Три деревни, два села,

Восемь девок, один я…

Однако помещения семинарии были столь обширны, что и для нас оставалось еще достаточно места. Правда, мы были стеснены в спальнях, лишены удобных «занятных» комнат, в которых раньше по вечерам готовили уроки на завтра. Видимо, в этих «занятных комнатах» раньше стояли многочисленные шкафы с книгами, в частности, с комплектами «Церковных ведомостей» и «Костромских епархиальных ведомостей». Огромные груды этих журналов в мое время были сложены в оставшихся в нашем распоряжении помещениях за шкафами с многочисленными запиравшимися на замки ящиками, в которых у каждого семинариста в свое время хранились книги и пособия.

Первый класс семинарии состоял из трех отделений, в каждом — по 20–25 человек. В каждом отделении были представители всех духовных училищ епархии. Я попал во второе отделение, видимо, менее сильное, чем первое.

Вставали мы в 8 утра. Вставали почти все разом, так как спать при невероятном гвалте, который поднимался утром, было невозможно. Умывались в умывальнике с несколькими кранами, постояв иногда немного в очереди. Затем все шли в столовую. Это было большое помещение на первом этаже со сводчатым потолком, уставленное длинными старинными столами и скамейками около них. Столовая напоминала монастырскую трапезную. На передней стене висела большая картина, изображавшая Сретение Господне (храмовый праздник семинарии). Вглядываясь в картину, можно было обнаружить на ней следы пуль — память о 1905 годе, когда в столовую ворвались, в погоне за семинаристами — участниками манифестаций, полицейские и подняли стрельбу. На столах не полагалось никаких скатертей.

У каждого семинариста, жившего в общежитии, имелся небольшой сундучок (такой сундучок подарила мне тетка Авдотья), в котором хранилась кружка, ложка и сахар, а также другие вещи. Сундучки стояли на полках у одной из стен столовой. Сахар в количестве двух фунтов выдавался всем «казенным» и «полуказенным» ученикам на месяц. Войдя в столовую, мы разбирали свои сундучки и получали большой ломоть ситного хлеба, мягкого и рыхлого. Заваренный слабым чай можно было налить из нескольких кранов от большого котла, в котором варился чай. Мы пили чай с ситным хлебом, убирали свои вещи в сундучки, заперев их на замок, и в 8:45 отправлялись в семинарскую церковь.

Это был большой двухсветный зал с хорами. Спереди, как и во всех церквах, иконостас, входы в алтарь, два клироса и прочее. Семинаристы становились рядами по обе стороны церкви, оставляя в середине проход. Начиналась утренняя молитва. Пели все хором: «Царю небесный…» и прочее. После молитвы шли в свои классы. Уроков обычно бывало по 5, каждый по часу с перерывом (переменой).

После уроков все шли в ту же столовую обедать. У каждого было свое определенное место, против которого лежала деревянная ложка. Хлеб стоял на больших деревянных тарелках. Миска с супом приносилась на 4 человека. Мы сами разливали суп в тарелки. Если суп был мясной, мясо заранее раскладывалось по тарелкам поваром. После супа приносилась каша. Надо сказать — кормили просто, но достаточно вкусно и сытно.

После обеда часа два были свободны, каждый делал, что хотел. Многие шли в город погулять. Осенью ребята-поповичи, имевшие в карманах небольшие деньги, шли на пристань к Волге. Это было рядом. Против семинарии в те времена стояло несколько небольших барж, груженных арбузами, воблой и прочим. Ребята покупали арбузы, причем больше воровали, чем покупали, приносили их в общежитие и ели, а потом затевали сражение арбузными корками. Часа через два после обеда все возвращались в семинарию, и начиналась подготовка заданных уроков. Большинство, однако, предпочитало болтаться без дела, бывало очень скучно «зубрить» греческие и латинские слова или словесность. Гораздо предпочтительнее были разные шутки и выходки. Однако у нас существовала группа «зубрил», которые старались вызубрить все, что задавали учителя. Откровенно говоря, я не принадлежал к числу зубрил, и в лучшем случае просматривал, что было задано, и кое-что запоминал.

Часов в 5 вечера пили чай, а в 7 вечера ужинали. После ужина вновь молитва в церкви, и мы становились свободными. Курящие ребята собирались на больших площадках чугунных лестниц. Здесь обычно затевались песни. Это было, пожалуй, самым приятным за весь день. Почти все ребята были голосистые и пели старинные русские песни с упоением, стройно и замечательно. Пели — часа два. Затем неизбежно начинались разные выходки шутников. Затягивались волжские песни, иногда не совсем приличного содержания. Пелись песенки и «вольные», высмеивающие семинарское начальство, полицейских («фараонов») и прочее. Нередко певались куплеты с вариациями:

Наш ректор семинарский в приятный вечер майский

Напиток пьет ямайский прохладительный…

Инспектор Дмитрии Павел (П.Д.Иустинов), забыв про груды правил,

В кабак стопы направил нерачительно…

Отец наш благочинный пропил тулуп овчинный

И ножик перочинный перламутровый…

и т. д.

Иногда во время исполнения подобных песен внезапно появлялся инспектор. Но я не помню случаев, что по поводу таких куплетов затевались неприятности. Слишком много стояло на лестничной площадке семинаристов и найти «зачинщиков» было невозможно, а если бы инспектор попытался вмешаться — это было бы для него небезопасно.

Стройное пение рано или поздно нарушалось, начинался «разброд». Все постепенно расходились по спальням… Вот и весь наш семинарский день.

Перейдем теперь к краткому описанию семинарских поздних вечеров и ночей. Электрического освещения в спальнях не было. Для освещения служили керосиновые лампы. Они тушились в 11 часов, и лишь маленькая трехлинейная лампа, стоявшая в дальнем углу, тускло освещала этот угол. За лампой должен был следить дежурный по спальне, который и тушил ее, когда все успокаивались.

Но успокоения не наступало. Вокруг этой маленькой лампы сходились картежники, которых в общежитии было немало. Играли обычно в «трынку», реже в «очко» (21). Игра в трынку — исключительно азартная. Она состояла в следующем: всем игрокам, а их обычно собиралось 7-10 человек, раздавалось по три карты. Все предварительно ставили «на кон» по копейке. Каждый игрок, взяв карты, считал свои очки. Принимались во внимание только очки одномастных карт. Туз считался за 11 очков, картинки — за 10, остальные карты — по номиналу. Если, например, из трех карт две оказывались одной масти, например, бубновые туз и девятка, то это составляло 20 очков, третья карта во внимание не принималась. Если все три карты оказывались одной масти — это называлось «трынкой». Высшая трынка — это три туза — 33 очка (это исключение из правила).

Первая рука, посмотрев свои карты и обнаружив примерно 20 или более очков, возглашала: «прохожу копейкой», вслед за ним, строго по очереди, шли вторая и т. д. рука. Если все три карты оказывались разномастными, игрок обычно бросал их, выбывая из игры. Таким образом, когда весь круг игроков объявлял «прохожусь», или «бросаю», число играющих сокращалось до 2–4, и те начинали второй круг «прохождения». Но ставили теперь уже не по копейке, а по три, по пятаку и т. д. После второго круга обычно оставалось всего два игрока, продолжавших торговаться. Каждый из них, повышая ставку, пытался психологически воздействовать на противника, обязанного поставить на кон ставку, названную противником, и «дать еще вперед» для того, чтобы противник также доставил названную цифру и дал «вперед». Последняя рука имела право «докрыть». Игра прекращалась, и противники открывали карты. Кон забирал тот, у которого оказывалось больше очков. Случалось так, что игроки, показавшие карты, обнаруживали, что у обоих число очков одинаково. Тогда кон делился пополам, но не забирался. Все игроки ставили на кон сумму выигрыша одного из двух, и на кону таким образом оказывалась уже более внушительная сумма, например 50 коп. и более. Игра вновь начиналась сначала. Это называлось «варка».

«Варка» разыгрывалась уже по-иному. «Проходились» не копейками, а гривенниками и больше. Рисковали отчаяннее. Игроки, которым пришла «трынка», завлекали других осторожно небольшими ставками, а потом внезапно повышали сумму ставки. Бывало нередко, что и при варке у обоих игроков оказывались одинаковые очки. Тогда игралась «переварка». Иногда на кону оказывалась значительная сумма в 5 и даже в 10 рублей. Часть игроков, не имевших денег, выходила из игры. Применялись психологические воздействия, при малых очках делались большие ставки. В таких случаях игроки ничего не слышали и были полностью поглощены состязанием.

Мне приходилось слышать, что трынка — игра «семинаристов и извозчиков». Она была в большой моде в первой половине и в середине XIX в. и была распространена, в частности, среди высшего офицерства. Говорили, что сам император Николай I был любителем «потрынить». Рассказывали, что однажды в офицерском собрании шла игра в трынку с очень высокими ставками. Один из игроков — интендантский офицер проигрался в пух и начал играть на казенные деньги, которые были при нем. Он их проиграл. И вдруг ему повезло. На «переварке», когда на кону стояло несколько десятков тысяч, к нему пришло три туза. Это был вернейший выигрыш, но у этого офицера не оказалось ни копейки для того, чтобы делать высокие в этом случае ставки. В игре друг другу не верят в долг, и офицер просил отложить окончание игры, пока он сходит и займет у кого-нибудь нужную сумму. Некоторые игроки протестовали. Но вдруг в зал вошел сам Николай I. Офицер обратился к нему с просьбой поручиться за него «царским словом». Николай I потребовал показать ему карты. Убедившись, что речь идет о верном выигрыше, он дал «слово». Офицер был «спасен». Однако, узнав, что он играл на казенные деньги, Николай I тут же отправил его на гауптвахту на целый месяц.

Итак, трынка — весьма азартная игра. Семинаристы — дети сравнительно состоятельных родителей — в одну ночь проигрывали все родительские деньги, выданные на расходы, а иногда проигрывали и вещи чуть ли не вплоть до штанов. Но это не останавливало страстей, и на следующую ночь игра снова начиналась.

Семинарское начальство жестоко преследовало «трыночников». Достаточно было уличить семинариста в игре в трынку, он тут же лишался казенного или полуказенного содержания, а иногда даже исключался из семинарии, в отдельных случаях «с волчьим билетом», т. е. без права поступления в другое учебное заведение. Естественно, что игроки в трынку очень боялись внезапного появления в спальне инспектора или его помощника. Обычно, во избежание подобных неприятностей, игроки нанимали двух сторожей (нередко из числа проигравшихся) и платили им по копейке с варки и по 3 коп. с переварки. Часа за два таким путем можно было заработать гривенник и больше и снова сесть за игру.

Сторожа дежурили у обеих дверей, ведущих в спальню. При признаках появления инспектора или его помощника (а они были настоящими сыщиками) сторожа негромко шикали: «Тш-ш-ш». При этом прежде всего гасилась лампа, и спальня погружалась в полную темноту, под покровом которой игроки разбегались по своим койкам, уничтожив предварительно все улики. В таком случае инспектор, войдя в спальню, зажигал свечу и делал вид, что он ничего не заметил. При этом только задавался вопрос: «Кто дежурный?» Когда тот отзывался, инспектор спрашивал: «Почему не горит лампа?» Наконец зажигалась лампа и инспектор уходил «не солоно хлебавши».

Не всегда, однако, дело ограничивалось лишь мелким беспокойством. Когда игра была «маленькой», нанимался всего один сторож, который стоял лишь у одних дверей. Инспектор же мог войти и через другую дверь. В этом случае иногда действовало «товарищество». Кто-либо за спиной вошедшего инспектора шикал, и дело кончалось как обычно. Инспектор, почти накрывший игроков, делал вид, что ничего не заметил. Зря шикать не полагалось, виновных просто избивали.

Бывали, однако, исключительные случаи. Как говорилось, помимо двух дверей в спальню имелась еще и третья дверь, крепко запертая. Она находилась почти напротив моей койки. Помощник инспектора, живший за этой дверью (фамилию его забыл, он вскоре должен был уйти из семинарии «от греха»), был ярым сыщиком-службистом. Он «из кожи лез», чтобы продемонстрировать перед начальством свое рвение. Семинаристы его дружно не любили, особенно его перестали терпеть после одного случая.

Однажды, около часу ночи, когда большинство ребят уже спало, а картежники большой партией расположились в середине спальни, вдруг неожиданно открылась боковая дверь из квартиры помощника инспектора. Он вошел в спальню с торжествующей физиономией и стремительно направился к игрокам. В это самое время они о чем-то спорили и громко ругались. Казалось, все пропало. Сторожа стояли далеко у дверей и не могли подать сигнала. Но зато неожиданно во всех концах спальни раздалось тревожное: «Ш-ш-ш». Немедленно потухла лампа. И тут же со всех концов спальной послышались голоса с угрозами по адресу ретивого сыщика. Очевидно, это вывело его из себя, он вернулся в свою квартиру и через минуту вновь вышел, неся перед собою большую лампу с абажуром из матового стекла. Мы вновь увидели его торжествующую физиономию. И хотя бояться нам было особенно нечего (он мог заметить лишь кровати, на которых велась игра), проявление товарищества и ненависть были настолько велики, что как только помощник инспектора вытянул вперед руку с лампой, чтобы рассмотреть место, где происходила игра, в лампу полетели из разных концов спальни волосяные жесткие подушки. Как будто ребята заранее сговорились. Раздался звон разбитого стекла, лампа потухла и наступила полная темнота. С разных сторон, не поймешь, откуда, снова раздались угрозы в адрес ретивого инспектора, но уже в более резких тонах. Семинаристы остры на язык, особенно на «русский» — ругательный.

Помощнику инспектора пришлось снова вернуться в свою квартиру. Но он был настолько глуп, что через некоторое время вновь появился в спальне с другой небольшой лампой, явно защищая ее от возможных ударов подушками. Он быстро подошел, почти подбежал к месту, где велась игра. Но на этот раз в лампу полетели уже десяток подушек, и она была потушена. Чудак, вздумавший совладать с оравой молодых ребят, свято соблюдавших «товарищество», принужден был, наконец, ретироваться окончательно, о чем мы узнали по звуку поворачиваемого в замке двери ключа. Тогда я понял, почему было организовано такое соседство квартиры помощника инспектора с нами. За нами велась тайная слежка. Все наши разговоры, иногда небезынтересные для семинарского начальства, помощник инспектора постоянно подслушивал через дверь. Случай этот закончился без последствий. Помощник инспектора, вероятно, рассудил, что докладывать обо всем этом ректору для него небезопасно. Репрессии привели бы к избиению помощника инспектора «в темную». Вскоре он исчез из семинарии, видимо, догадавшись о таком варианте разрешения конфликта.

Однако не всегда дело обходилось так благополучно. Однажды произошел такой случай. Игра в карты шла на койках на проходе. Мимо играющих то и дело проходили в уборную семинаристы. Это было обычно. Я уже спал и проснулся от громкой ругани между играющими. Оказалось, что должна была играться варка, но кто-то из играющих не поставил на кон своей ставки. Спорили отчаянно, ничего не замечая вокруг. Сторожей не было. Старшеклассники, проходя мимо играющих в накинутых на плечи шинелях, останавливались и некоторое время наблюдали за игрой.

Инспектор П.Д.Иустинов, которому, конечно, хорошо были известны и по собственному опыту, и по доносам тайных фискалов все тонкости нашей жизни, решил накрыть играющих, применив хитрость. Накинув шинель на плечи, как семинарист-старшеклассник, он вошел через дверь, которая вела в уборную, и тихими шагами подошел к спорившим игрокам, остановился и стал смотреть на игру. Никто не обратил на него внимания. Была уже поздняя ночь. Вдруг раздался его голос: «Так, это что такое?» Все обернулись на голос и замерли, увидев инспектора, от которого нечего было ждать пощады. Началась паника. Один из игроков, вскочив на кровать, бросился бежать прямо по кроватям, задевая спящих, которые от внезапных толчков вскакивали в недоумении. Один из играющих почему-то полез под кровать. Остальные разбежались. Потушить лампу не успели. Впрочем, это было бесполезно, так как инспектор по крайней мере одного-двоих заметил. И только один из игравших, кажется, Миша Добров (не солигаличский) — чудаковатый, но добродушный парень, настолько «опупел» (семинаристы для описания подобного состояния употребляли более выразительное, но совершенно неприличное слово), что остался сидеть на месте совершенно недвижимый, будто пораженный громом, вперив свой тоскливый взгляд на начальство, как заяц на удава, собирающегося его съесть. Инспектор возгласил далее, обращаясь к Доброву: «Карты!..Деньги!» И, забрав неполную колоду карт, частично оставшихся у убежавших игроков, сказал в заключение: «Завтра, в 11 часов все явитесь ко мне!» Положив затем конфискованные 27 копеек, стоявшие на кону, и карты в карман, он удалился.

На пару минут наступила тишина, но из-за учиненного разбегающимися игроками беспокойства все проснулись, и в спальне раздался гвалт. Семинаристам неписаные законы семинарской жизни были хорошо известны, и даже мы, первоклассники, знали, что всем «пойманным» игрокам грозит страшное наказание.

Вскоре после ухода инспектора все поднялись не только в нашей спальне, но и в соседних спальнях старшеклассников. Все они пришли к нам в одном белье. Началось импровизированное собрание, вначале совершенно беспорядочное. Но вскоре порядок наладился, и вместо неразберихи и гвалта стали выступать ораторы без помех, друг за другом. Обсуждался вопрос: идти или не идти к инспектору всем девяти игрокам, или же идти только одному М.Доброву. Вначале ораторы предлагали в интересах «товарищества», чтобы шел один Добров, взяв всю вину на себя и не выдав товарищей. Ему, конечно, грозило исключение из семинарии, может быть, даже с «волчьим билетом». Он был сиротой и совершенно не имел средств к жизни, так что поступить в другую семинарию или гимназию не мог. Стали предлагать складчину со всей семинарии, чтобы обеспечить ему поступление в другую семинарию. Только под утро старшеклассники, блюдя интересы товарищества, стали высказываться за то, чтобы к инспектору явились все игравшие и отвечали одинаково, не ставя под угрозу интересы кого-либо из товарищей. Кроме того, было принято во внимание и то обстоятельство, что инспектор обладал удивительной памятью на лица, что он сосчитал играющих, и в таких условиях запираться было бы бесполезно. Наконец, все согласились на том, что к инспектору должны явиться все 9 игроков и попытаться оправдаться неопытностью, что сели играть в первый раз в жизни и т. д. До подъема уже никто не ложился спать.

После уроков на другой день мы узнали о решении начальства. Трое были исключены из семинарии, остальные лишены казенного и полуказенного содержания и права жить в общежитии. Для них это было равносильно исключению, никто из них, ни их родители не были в состоянии оплачивать квартиру и питание в Костроме. Так печально закончилась эта история. Я сейчас уже не помню, куда девались все эти несчастные ребята, так жестоко наказанные.

Но такая расправа не прошла даром инспектору. Конечно, она не могла искоренить картежной игры. Просто стали осторожнее, и даже я, грешный, боявшийся в первом классе всего на свете, после описанного случая участвовал в игре по копейке, предварительно заработав гривенник в качестве сторожа у дверей. Для инспектора, который несомненно гордился тем, что хитростью «накрыл» игроков, дело кончилось весьма печально, и его «победа» оказалась Пирровой победой. «Товарищество» проявило к нему ту же жестокость, которую он проявил к несчастным ребятам.

Вся семинария была возмущена такой жестокой расправой над 15-летними ребятами. Стихийно возникли разговоры о мести, в совершенно секретной обстановке обсуждались различные варианты мести. В семинарии с старинных времен традиции были весьма живучи и были чуть ли не «священными». Вскоре план мести был разработан старшеклассниками. Заметив, что инспектор нередко посещает уборную в общежитии при обходах, было решено: во-первых, объявить сбор средств по копейке с человека. На эти деньги было решено купить самый лучший прочный замок с замысловатым ключом. Выследив однажды, что инспектор вошел в уборную, ребята тотчас же ее заперли.

Надо сказать, что на всех дверях в семинарии были сделаны весьма добротные петли для замков, такие же петли были и на дверях уборной. Ключ от замка с гвалтом и криками был торжественно и публично утоплен в другой уборной. Естественно, что при добротности петель на дверях уборной, положение инспектора, попавшего в ловушку, оказалось незавидным. К тому же, в течение первого часа после «поимки» инспектора множество ребят столпились около дверей уборной и все кричали через дверь разные ругательства по адресу инспектора, теперь совершенно беспомощного. Поиздевавшись вволю, ребята разошлись, оставив запертого инспектора «на волю Божию».

Через несколько часов инспектор, отчаявшись получить освобождение из такой ловушки, стал стучаться в дверь, видимо в надежде, что кто-либо из проходивших мимо сторожей или помощник инспектора заметит неладное. Но никого не было (уборные у нас убирались не особенно часто). День клонился к вечеру. Началась игра в карты, на сей раз проходившая без помех.

Утром обеспокоенные родственники, обнаружив странное исчезновение инспектора, принялись с помощью всех семинарских служителей и сторожей за поиски по всей семинарии (не лежит ли убитым и запрятанным?). Впрочем, семинаристам ни о чем не говорили. Прошло более суток, когда один из «сторожей» (так назывались низшие служащие семинарии) обратил внимание на запертую уборную и на стоны, которые были слышны за дверью. Замок не удалось отпереть. Его сбили, открыли дверь и полуживого инспектора увели восвояси. Мы, впрочем, в это время были на уроках и только позднее узнали, что П.Д.Иустинов уже освобожден из «вавилонского плена».

После этого происшествия я не помню ни одного случая, чтобы начальство пыталось «еще разок накрыть картежников». Их просто оставили в покое. Впрочем, в 1916 г. наступили другие времена и семинарию охватили другие заботы. Многие старшеклассники исчезли, они ушли в школы прапорщиков, и через какие-нибудь полгода вдруг появлялись в нашей столовой в шикарной офицерской форме с шашками. В числе их — помню — был А.М.Василевский — впоследствии знаменитый Маршал Советского Союза. Некоторые из них демонстрировали свою ловкость, разрубая перед нами шашкой медные пятаки. Но дело было не только в этом. Кормежка в столовой ухудшалась, солдаты заняли еще несколько наших помещений, и нам приходилось ходить на занятия в Епархиальное училище довольно далеко.

Семинарские традиции, сложившиеся за 150 лет ее существования, были для меня — первоклассника и второклассника — хотя и частично известны понаслышке, в действительности оказались много сложнее30. Мероприятия, связанные с соблюдением «товарищества», пожалуй, меня иногда удивляли.

Семинарские учителя

Только что описанные условия и события семинарской жизни являлись, конечно, лишь придатком к учебным занятиям, составлявшим главное и занимавшим значительную часть дня. Надо сказать, что я, как и большинство моих товарищей, относились к обучению схоластике и языкам прохладно и надеялись при ответах на уроках лишь на свою память. Перехожу к краткому описанию учебного процесса и учителей незабвенной Костромской духовной семинарии.

Большинство семинарских учителей моего времени — это типы, которые давно исчезли, и даже предания о них забыты. Даже в 1916–1917 гг. многие учителя казались мне выходцами из XVIII и XIX столетий.

Об инспекторе, его помощниках и надзирателях, которые не преподавали в наших классах, уже сказано достаточно. Следует лишь остановиться на ректоре семинарии. Представьте себе довольно высокого попа в шелковой рясе темно-шоколадного цвета, с длинными седыми волосами и бородой, с золотым крестом на груди. Внешность его была подчеркнуто важна и даже по-своему величественна, напоминая Зевса-громовержца. Ректора семинарии протоиерея Виктора Георгиевича Чекана так и называли в семинарских кулуарах «Зевсом».

Для нас, учеников, ректор был почти недоступен. Если инспектор, его помощники постоянно появлялись в столовой, в спальнях, в классах и даже следили за нами при отлучках в город, то ректор редко появлялся в коридорах и классах. Жил он в особом ректорском флигеле во дворе семинарии, там же размещалась семинарская канцелярия. Чаще всего мы видели ректора в церкви, он служил по воскресеньям и праздникам. Только разве по дороге в церковь неосторожный семинарист мог «напороться» на ректора. В таком случае неукоснительно полагалось подойти к нему под благословение, т. е. с смиренным видом подойти к ректору, сложить руки, положив ладонь на ладонь, чтобы образовалось вроде «чашечки», в которую должно было упасть благословение. Благословение заканчивалось процедурой целования руки. Нередко, благословляя, ректор обращал внимание на ярко-желтые пальцы семинариста. Надо сказать, что большинство учеников семинарии, исключая лишь небольшую часть первоклассников и второклассников, курили махорку, искусно свертывая из бумаги «козью ножку». При курении таких «сигарет» пальцы правой руки становились желтыми и не отмывались никаким путем. Ректор спрашивал строго: «Куришь?» (он один обращался с семинаристами на «ты») и, не дожидаясь ответа, говорил провинившемуся, чтобы через неделю он явился к нему и показал пальцы правой руки.

Являться к ректору «через неделю» после такого указания было совершенно обязательно, особенно если он спрашивал фамилию. Собственно говоря, в семинарии, начиная с 3-го класса, курить не возбранялось. Поэтому старшие семинаристы курили свободно и свободно признавались в этом ректору. Младшие же семинаристы при вопросе ректора смущались. Ректор же сам не курил и был противником курения. Вот почему бедные ученики, особенно первоклассники, попавшие на глаза ректору, целую неделю «отмывали пальцы» и брали цигарку при курении в левую руку.

В семинарской церкви мы наблюдали ректора во всем его «зевсовом» величии. Служил он очень медленно, нарочито растягивая возгласы и обставляя службу почти по-архиерейски. Два молодых первоклассника из особо благочестивых, одетые в стихари, держали перед ним служебник большого формата. Возглашал ректор басом с дрожью в голосе. Все это должно было как бы возвеличивать его внешний вид и усиливать торжественность службы. Но такая деланная величественность для нас казалась нудной и скучной.

Скуку развеивал отчасти прекрасный семинарский хор. Многие песнопения пели все 600 семинаристов, стоящих рядами в церкви справа и слева. За «благочинием» предстоящих строго следили помощники инспектора и надзиратели.

Мне вскоре после поступления в семинарию удалось избавиться от скучнейшей обязанности стоять в рядах. Я был принят в хор и во время служб стоял на хорах, где было куда вольготнее и свободнее, чем в церкви, и где не было надзирателей. Регент был куда демократичнее начальства и реагировал только на явные шалости. К тому же с высоты хор было все видно, что происходило во всей церкви, как, например, ходил помощник церковного старосты (А.А.Померанцев), вел себя ректор в алтаре и вне его.

Впоследствии я узнал, что ректор В.Г.Чекан был деятельным членом Союза русского народа (т. е. черносотенцем) — одним из руководителей этой организации в Костроме. С епархиальным архиереем он был не в ладах, поэтому обычно архиерейские служения даже в торжественные семинарские праздники у нас производились весьма редко. Во время Февральской революции (1917) ректор страшно настойчиво противился нашему стремлению выйти на улицу вместе с солдатами и рабочими и пытался, помимо убеждений и заклинаний, применять к нам и меры воздействия. Только с помощью солдат мы вырвались из семинарии и включились в демонстрацию. Но об этом я расскажу в дальнейшем.

Вскоре после Февральской революции ректор Чекан по общему требованию семинаристов, части преподавателей и родителей (духовенства) был принужден покинуть семинарию. Несколько лет о нем не было ни слуху, ни духу. Но около 1920 г. я прочитал в газетах, что Чекан обнаружился в Архангельске, где играл видную роль в качестве церковного деятеля — реакционера во время английской интервенции. После провала интервенции Чекан нашел где-то около Архангельска «чудотворную икону» и организовал «чудеса», вызвав целое движение верующих на всем Севере. Он был арестован и судим, и приговорен к расстрелу. Но, принимая во внимание его возраст (ему было в то время более 75 лет), он был освобожден от наказания. Где и когда он умер — неизвестно. Дело протоиерея Чекана, как ректора семинарии, горячо обсуждалось духовенством города Костромы.

В первых двух классах у нас преподавались следующие предметы: священное писание, российская словесность, всеобщая (кратко) и русская (более подробно) история, алгебра и геометрия, физика, греческий, латинский и французский языки, церковное пение и, кажется, больше ничего. В третьем классе к этому прибавилась логика и психология.

Священное писание в первом классе нам преподавал Александр Иванович Черницын, прозывавшийся «Скрипицын» за свой скрипучий голос и манеры31. О нем мало что могу вспомнить. Во втором классе его сменил Иван Михайлович Студицкий, прозванный еще в давние времена по имени израильского пророка «Михеем». Вероятно, это прозвище связано с увлечением Студицкого приводить на уроках цитаты из пророка Михея. В наше время Студицкий старался вообще не вспоминать о пророке Михее32.

В наше время Студицкий был пожилым, но не старым. Он был почти совершенно слеп (наверное — глаукома). Он не видел ничего кроме теней, хотя и носил очки. Служил он в семинарии до нас около 30 лет. Поэтому его прозвище, манера преподавания и вообще «модус вивенди» прочно вошли в семинарские предания, легенды и традиции.

Уроки св. писания состояли в чтении глав из Библии. В первом классе мы читали «книги Моисеевы» — Бытие, Исход, Левит, Числ и Второзаконие. Тексты должен был комментировать преподаватель, но комментарии были весьма «постны», наивны и схоластичны.

Уроки Студицкого, как и все уроки, начинались с молитвы. Наш знаменитый бас Леня Никольский, вместо дежурного, при входе в класс Студицкого читал по-гречески «Царю небесный…» — «Василевс урание параклите то пневма тис алитиас…». После того, как молитва оканчивалась словами: «… ке созон агате тас психас имон», все садились за парты с невероятным шумом. Студицкий садился на кафедре на расстоянии от передних парт метра на полтора. При этом он крепко держал в руках классный журнал. В его многолетней практике не раз бывало, что стоило только на минутку положить журнал на стол, как он исчезал из-под самого носа и быстро перемещался на задние парты, где желающие могли сами поставить себе отметку по любому предмету, сообразуясь, конечно, со старыми отметками. Таким путем избегали «спроса» учителей по тем или иным предметам.

Итак, крепко держась за журнал, Студицкий возглашал деревянным голосом: «Ээ — господин дежурный, пожалуйте сюда!». Получив от дежурного справку об отсутствующих в классе, он начинал урок. Обычно он вызывал кого-нибудь, и тот, стоя за партой, читал соответствующую главу библейской книги и пытался объяснить, что должно означать то или иное изречение, какой прообраз Христа изображал своими действиями тот или другой библейский деятель. В это время в классе стоял невероятный шум. Все занимались своими делами, никто не слушал. На задних партах организовывалась игра «в трынку». Любители чтения читали Пинкертона или еще что-нибудь в таком духе. Большинство же учеников прохаживалось вдоль стен, на которых не было окон. Студицкий мог обнаружить таких учеников лишь на фоне окон.

После спроса нескольких учеников Студицкий начинал комментировать дальнейшую главу библейской книги. Но что именно рассказывал — никого не интересовало. Только иногда, желая поразвлечь товарищей, перед кафедрой появлялся какой-нибудь верзила и громким голосом, перекрывавшим шум в классе, спрашивал: «Иван Михайлович, позвольте задать вопрос: что тут сказано: он — вошел к ней. Что это означает, мне непонятно!» После такого вопроса Студицкий тушевался, потом сердился и к общему удовольствию несколько притихшего класса ничего толкового не мог сказать… В Библии подобные выражения, а то еще и более сомнительные, как известно, не редкость. Поэтому ребята не упускали случая задать И.М.Студицкому вопросы по поводу таких выражений. Помню, как мы смеялись, когда Студицкий пытался выкрутиться при объяснении поведения дочерей Лота. Впрочем, подобные вопросы не мешали всем желающим на уроках Студицкого заниматься чем они хотят и шуметь так, что картежные споры и щелчки проигравшим были отчетливо слышны преподавателю и вполне понимались им. Но из-за слепоты он ровно ничего не мог поделать с двадцатью пятью 16-17-летними парнями. Впрочем, И.М.Студицкий был добродушным, отнюдь не мстительным человеком и сносил все наши издевательства с полной снисходительностью. По-человечески он принадлежал к людям хорошим и незлобивым, совершенно отличным от наших инспекторов и надзирателей и учителей-службистов, стремившихся жестоко наказывать семинаристов за каждый даже незначительный проступок.

Легенды о Студицком, передававшиеся из поколения в поколение, намекали, что в некоторых случаях он все же может сойти с кафедры и выпустить из рук классный журнал. Это может случиться, однако, лишь в случае, когда в классе по крайней мере в течение двух уроков будет полная тишина. Мы проверили это предание. Трудно, конечно, было сидеть тихо, тем более мы знали, что Студицкий нам едва ли поверит. Но вот однажды мы договорились сидеть два урока тихо. На первом уроке тишина волновала учителя больше, чем нас. Целый час мы помирали со скуки, слушая чтение давно известных библейских историй и казенные комментарии Студицкого. Но весь первый «тихий урок» Студицкий так и не сошел с кафедры и держал журнал в руках.

На следующем уроке тишина повторилась. Студицкий оставался на кафедре. Но мы знали (по рассказам), как можно заставить его покинуть свое место. Среди урока, при тишине один из учеников, согласно плану, задал Студицкому необычный вопрос о деятельности так называемого «Библейского общества». Мы слыхали, что Библейское общество — больное место нашего почтенного учителя. Студицкий с давних пор состоял членом этого общества и страшно гордился этим членством, поскольку членами этого общества состояли высокопоставленные особы, вплоть до самого государя императора.

Итак, в обстановке полной тишины, когда речь шла о прообразах ветхозаветных личностей Христу, когда Моисей своим жезлом «начертав крест» на воде Чермного моря и море расступилось, что спасло израильтян от «фараонитского воинства» и в дальнейшем стало «непобедимым оружием» и т. д. и т. д., вдруг раздался вопрос: «Иван Михайлович, что такое это Библейское общество и чем оно занимается?» Вот тут Студицкий не выдержал. Он стал с воодушевлением рассказывать, что это общество основано «блаженной памяти…. имя рек» в 70-х годах, что членами этого общества состоят такие-то духовные и светские особы и т. д. Его никто не прерывал. Когда же он дошел до задач общества, он незаметно для себя выпустил из рук классный журнал. Затем, увлекшись, он приподнялся и сошел с кафедры и стал прохаживаться по классу, рассказывая о том, сколько неверующих и маловеров Библейское общество привело «на лоно православной церкви», что проповедь Библии — благороднейшее христианское дело, и пошел…

Он даже не заметил, что через несколько секунд после того, как он покинул кафедру, на его стуле сидел парень и деловито, изображая важного педагога, перелистывал журнал и принимал знаки, подававшиеся ему с парт, кому сколько и по какому предмету поставить (т. е. отметки). В классе царило полное молчание, хотя все едва удерживались, чтобы не загоготать во все горло. Так продолжалось несколько минут, и вдруг Студицкий увидел чужую тень на кафедре. Он чуть не бегом бросился на свое место, но стул был уже пуст. Юркий парень живо полусогнувшись покинул кафедру. Студицкий сел на свое место, схватился за журнал, его речь прервалась и в классе, как по команде, воцарились обычный шум и гам. Вызвав «господина дежурного» и потребовав прекращения шума, Студицкий перешел к опросу учеников.

Помимо священного писания, Студицкий во втором классе стал преподавать нам русскую историю. Он очень рьяно относился к истории XVII–XVIII вв. и к «дому Романовых». Любимым его вопросом был: «Когда Михаил Федорович был провозглашен царем?» Если ученик громким голосом, перекрывая шум класса, отвечал: «13 марта 1613 года в городе Костроме в Ипатьевском монастыре», Студицкий тотчас говорил: «Довольно с вас» и ставил четверку. Но он мог и снизить отметку и поставить даже двойку, если какой-нибудь неопытный ученик скажет, что сыном Михаила Романова был Алексей Михайлович. В этом случае с возмущением наш Михей говорил: «Что за фамильярность называть царя по-простонародному?». Оказывается, надо было говорить не Михайлович, а Михаилович.

У семинаристов с давних пор существовала традиция при встрече с Михеем на улице, поравнявшись с ним, громко здороваться: «Здравствуйте, Иван Михайлович!» Естественно, вздрогнув от неожиданности, Михей отвечал: «Ээ… доброго здоровья». Уже лет через 10 после закрытия семинарии, когда я был студентом 2-го курса университета, я был в Костроме и прошелся по памятным главным улицам. И вдруг на одной из них я неожиданно встретил Михея, совсем старого, слепого и жалкого. Он был одет в засаленный пиджак и тихо шел по улице, нащупывая дорогу палочкой. Я от неожиданности даже обрадовался и, соблюдая традицию, подошел к нему вплотную и громко поздоровался: «Здравствуйте, Иван Михайлович!» Он, как обычно, вздрогнул от неожиданности и ответил своим обычным: «ээ… доброе здоровье». Видно было, что за последние годы наш Михей жил неважно, вероятно, он был совсем одиноким и бездеятельным. Он не мог не скучать по своей учительской деятельности. Он немедленно спросил меня, естественно, не сомневаясь в том, что я бывший семинарист, — как моя фамилия. После моего ответа он сказал мне: «У меня учились четверо Фигуровских, который же вы из них?» Я, подумав, сказал, что я самый младший. Действительно, до меня в семинарии училось трое моих двоюродных братьев — Константин Федорович, Николай и Павел Михайловичи. Тогда Студицкий спросил, что я делаю теперь? И узнав, что я служу в Красной Армии и вместе с тем учусь уже на 2-м курсе университета, он сердечно и душевно похвалил меня и пожелал мне успехов. Я спросил его, каково его здоровье и как он живет. Оказалось, что он доживает свой век почти в одиночестве у родных, ничем не занимается и к тому же — совершенно ослеп. Меня поразила тогда удивительная память Студицкого на фамилии. Оказывается, он знал всех своих учеников, которых было, вероятно, несколько сотен. А мы-то в свое время думали, что Студицкий к нам относится совершенно безразлично. Как мы плохо знали своих учителей!..

Из других колоритных учителей вспоминаю Милия Александровича Стафилевского33 — нашего грека (во втором классе). Это — рослый мужчина с широчайшими плечами, с огромным, свешивавшимся вниз пузом. Стафилевский имел привычку ходить всегда в кожаных или валеных галошах огромного размера, надетых на ботинки. Это делало его ноги чудовищно огромными. Когда он тяжело с одышкой входил в класс, все невольно обращали внимание на его ноги и высказывали в сотый раз свое удивление. Стафилевского мы звали просто «Милей».

Пузо у Мили не просто выдавалось вперед, а как-то уродливо свешивалось вниз, требуя подпорки. Вероятно, его вес доходил до 150 кг. Миля никогда не садился на стул на кафедре. Видно, в его жизни бывали случаи, когда озорные семинаристы подставляли ему ломаный стул и он, севши, грохался.

Вошедши в класс и прослушав греческую молитву, Миля медленно подходил к первой парте и клал свое пузо на край парты. Сразу же он начинал спрашивать учеников. Помню, мы читали «Анавасис» Ксенофонта. У каждого из нас имелась книжка небольшого формата с греческим текстом Анавасиса с приложением словаря. Все страницы этих книжек были испещрены карандашными мельчайшими подстрочными переводами, сделанными еще нашими далекими предшественниками. Миля, конечно, хорошо знал о существовании подстрочных переводов, но не обращал на это никакого внимания. Сам он не нуждался в книжке. Он знал весь «Анавасис» наизусть по-гречески и удивлял нас своей грандиозной памятью.

Миля, взглянув сверх очков в журнал, вызывал ученика, который вставал и начинал читать заданное на дом. Читали все мы не бойко, врали нередко на ударениях. К тому же в духовном училище мы приучились к византийскому произношению, а Миля был представителем «классического» произношения. Только немногие «зубрилы» (а вся система обучения языку была основана на зубрежке) готовились к уроку и читали более или менее бойко. Подавляющее же большинство к урокам по греческому языку совершенно не готовилось, и отвечая, «брели» по тексту кое-как, допуская иногда неправильное ударение или даже пропуская строку. Тогда Миля оживлялся. Его огромная красная физиономия с носом, снабженным бородавкой, вдруг принимала насмешливое выражение, и он изрекал что-либо вроде: «Дурак, где тебя учили греческому языку, небось в деревне на печи..!» (Он, как и ректор, в таких случаях обращался к нам на «ты»). Насмешливое выражение на его лице вдруг сменялось гримасой такой смешной, что весь класс начинал искренне смеяться. Смеялся и сам спрашиваемый, и это было его роковой ошибкой. За сим следовал какой-нибудь вопрос: «Какое время стоит у глагола, скажем, „эврон“?» Неподготовленный ученик отвечал невпопад: «аорист». После этого Миля изрекал еще какую-нибудь, по его мнению, очевидно, обидную реплику, сопровождаемую смешной гримасой. Все вновь хохотали. Миля говорил: «Садись, дерево!» И вызывал другого. С ним повторялось то же самое с некоторыми вариациями. За такие ответы Миля неизбежно ставил единицы. Делал он это весьма добродушно, по наивности полагая таким путем воздействовать на нас — лентяев. Единицам, по существу, он не придавал никакого значения, в отличие от других учителей. Миля никогда не читал никаких нравоучений по поводу лени и т. д. Когда ученик при чтении текста случайно пропускал целую строку, Миля вдруг прерывал его: «Чего ты там мелешь, дурак!» и продолжал: «Тут сказано вот что», и цитировал на память полстраницы текста по-гречески. Да, он прекрасно знал свой предмет, что нас удивляло.

У меня с древнегреческим языком было явно неважно. Мои солигаличские учителя были мало квалифицированны и требовали лишь зубрежки, не дали нам основательного знания грамматики языка. То же было и в первом классе семинарии, когда учителем греческого языка был у нас А.Д.Шевелев, не знавший предметов, начинающий учитель. Впрочем, признаюсь, скука и лень мешали мне зубрить греческую грамматику и слова. Кажется, в конце первой четверти Миля вызвал меня. Я попытался читать как можно бойчей, но скоро Миля остановил меня и своими обычными гримасами и смешками заставил весь класс, в том числе и меня, смеяться. Не совсем удачными, но, на мой взгляд, правильными были мои дальнейшие ответы. Я сел в уверенности, что все же будет поставлена тройка. На другой день, однако, я узнал, что у меня стоит единица. Это была первая единица в жизни, и она вызвала беспокойство. Но мои одноклассники и старшие семинаристы совершенно успокоили меня.

Надо сказать, что, поставив раз кому-либо единицу, Миля на другом же уроке вызывал его, видимо, желая исправить отметку. Таким образом, на следующем уроке я был вновь вызван, хотя до этого в течение целой четверти меня не спрашивали. Так же, как и ранее, Миля добродушно поиздевался, вызвав у всего класса, в том числе и у меня, смех своими смешными гримасами. На следующих уроках продолжалось то же самое. Мне грозила четвертная отметка — единица и годичная — не выше двойки, что означало переэкзаменовку или же оставление на второй год. Я начал серьезно заниматься, зубрил грамматику и слова, но все это оказалось совершенно бесполезным — следовала новая единица. Я был деморализован и с ужасом думал, как я буду объяснять отцу, за что именно приходится оставаться на второй год.

Но дело было поправлено очень легко. Я обратился за советом к двоюродному брату Павлу, учившемуся в третьем классе. Он дал мне такой совет: «Брось зубрить, все это бесполезно. Когда в следующий раз Миля спросит тебя, читай как можешь, но если Миля будет стараться рассмешить тебя, сохрани Бог — не смейся, а сделай вид, что тебе страшно тяжело и грустно, что ты чуть не плачешь от обиды: сколько де ни учишь, все равно больше единицы не заработаешь. Если выдержишь и не засмеешься, он поставит тебе три с минусом и весь год не будет спрашивать».

Я последовал этому совету. На очередном спросе я мало что ответил правильно. Как ни старался Миля рассмешить меня, я держался, хотя весь класс хохотал. Миля спросил меня формы какого-то глагола. Я допустил небольшую ошибку. Опять — добродушно-издевательская реплика, смешная гримаса. Все хохочут, а я делаю вид, что готов зареветь. Еще один вопрос, и наконец Миля изрек: «Садись!» Уже на следующем уроке Студицкого я узнал, что мне поставлено три с минусом. После этого Миля не вызывал меня больше весь год и ставил мне во всех четвертях тройки. Да, учиться в семинарии надо было уметь.

Миля был несчастным тяжело больным человеком. В наше время он уже был стариком (на карточке он изображен лет за 10 до нас). Он носил очки, вероятно, для чтения. Обычно он глядел поверх очков. Ходил он тяжело и медленно. В перемену он не ходил в учительскую, а курил у дверей класса. Где теперь можно встретить такого чудака и по характеру, и по внешнему виду, вместе с тем такого знатока древнегреческого языка?

Умер Миля, как у меня записано, 2 февраля 1918 г. Мы были его последними учениками.

Из других учителей вспоминается математик В.Н.Лаговский34. Это был порядочный преподаватель, знавший предмет. Но часов на изучение математики отводилось очень мало, упражнений почти не было, и в классе мы успевали знакомиться лишь с немногими элементарными приемами решения алгебраических задач. В.Н.Лаговский довольно доступно излагал нам правила, приводил простые формулы, которые обычно мы умели лишь зазубривать, как и все другое, что давали нам учителя. Семинарская обстановка в тяжелые годы первой мировой войны, когда занятия велись вообще кое-как, мало оставила в наших головах математических знаний. Начальство же, получившее в свое время схоластическую закалку в процессе обучения, не обращало на знание математики и физики у нас никакого внимания. Поэтому даже те сведения, которые мы получали на уроках, благодаря недостатку упражнений и традиционного равнодушия к естественнонаучным и математическим знаниям довольно быстро испарялись в нашей памяти. За это впоследствии мне, да и моим товарищам, пришлось дорого расплачиваться.

Из всего семинарского курса математики я вынес очень мало, и в дальнейшем мне пришлось изучать все с самого начала. Но мне, признаюсь, везло.

Вспоминаю один урок В.Н.Лаговского, посвященный логарифмам. Этот урок он начал с замечания, что прежние семинаристы были не в состоянии уразуметь, что такое логарифмы. Сохранилась даже пословица: «Логарифмы — нам не рифмы, понимать не можем их мы». Но тут же Лаговский добавил: «А понимать их очень просто». Он объяснил нам определение, большинство, видимо, поняли это определение, но, думаю, через несколько дней уже забыли.

Так же нелепо, как и к математике, в семинарии относились и к физике. Собственно говоря, физика, в обычном понимании, у нас не преподавалась. Было лишь несколько уроков, из которых у меня в памяти осталось лишь одно: все тела при нагревании расширяются. Это положение запомнилось благодаря немудрящей демонстрации с кольцом и шаром холодным и нагретым, и более — ровно ничего. Пренебрежение к физике в семинарии было таково, что ее поручили преподавать учителю латинского языка Ивану Федоровичу Груздеву, прозванному «Шпонькой».

Кстати, о Шпоньке. Это был небольшого роста, сравнительно молодой человек в новеньком вицмундире. Прозвище к нему очень шло. Человек он был неважный — чинуша, и свой основной предмет, латынь, знал плохо. При своих качествах он задирал нос и не упускал случая сделать семинаристу замечание по любому незначительному поводу. Его как более молодого часто назначали на дежурство по столовой и общежитиям, приучая, видимо, к инспекторской должности, и он усердствовал в надзирании «за благочинием». Семинаристы его не любили и часто издевались над ним. Помню, окружив его тесным кругом и заняв каким-либо разговором, ребята незаметно заплевывали ему всю спину новенького вицмундира.

Уроки Шпоньки по латыни были скучнейшими, сам он был желчным и не без удовольствия ставил ребятам двойки за незнание какого-нибудь «аблативус инструмента» (ablativus — грам. отложительный или отделительный падеж). А латыни в программе было довольно много. Читали мы Цицерона и Овидия, а потом — латинскую псалтырь. Но принятая система преподавания, основанная исключительно на зубрежке, особенно синтаксических правил и исключений, совершенно не содействовала усвоению языка. Я едва тянул на тройки и главным образом потому, что Шпонька был убежден, что в Солигаличском духовном училище нас ничему не выучили.

Из других учителей я вспоминаю Василия Ивановича Строева35, прозывавшегося «Вася-жук». Он был небольшого роста, толстенький старикан с бородой и седыми усами. Ходил он в форменном фраке с академическим значком. Двигался он неторопливо и размеренно, его можно было узнать издалека, особенно сзади. При ходьбе фалды его фрака равномерно, как маятники, покачивались вправо и влево. Стариковским скрипучим басом он рассказывал нам о былинах, древнерусских писателях и ораторах, и немного — о писателях-классиках (за исключением Л.Н.Толстого, М.Салтыкова-Щедрина и ряда других), заставляя нас заучивать наизусть целые отрывки из произведений ораторского искусства: «Паки Голгофа и крест, паки гроб и плащаница…». Или «Кто бы нам сказал про старое, про старое, про бывалое, про того ли Илью-Муромца…». Надо сказать, что Вася-жук умел требовать с нас, и мы довольно легко заучивали всякую дребедень, например, «Глагол времен металла звон, твой страшный глас меня смущает…» и прочее, или рассуждение «О счастливейшем времени жизни»: «Человеколюбие, без сомнения, заставило Цицерона хвалить старость, однако не думаю, чтобы трактат сего на самом деле утешил старцев. Остроумию легко пленить разум, но трудно победить в душе естественное чувство. Можно ли хвалить болезнь? А старость — сестра ея. Перестанем обманывать себя и других, перестанем доказывать, что все действия натуры и все ее феномены для нас благотворны…» и т. д.

Мы заучивали множество подобных произведений типа надгробных речей: «До чего мы дожили, о россияне? Что видим, что делаем? Петра Великого погребаем…» Правда, наряду с этим и образцы периодов из «Тараса Бульбы»: «Как плавающий в небе ястреб, давший много кругов сильным крыльям…» и т. д.

Кроме того, мы часто писали классные и домашние сочинения, тщательно проверявшиеся, в общем, по справедливости. Хотя я, как и большинство товарищей, учился, в общем, на тройки (редко — на четверку), из всего семинарского обучения у меня более всего осталось некоторое знание русского и церковнославянского языков и словесности (преимущественно старой). В этом отношении я частично все же обязан Васе-жуку.

Во втором классе по истории русской литературы В.И.Строева сменил у нас В.А.Конокотин36. Он был хохол и получил образование у преемников Петра Могилы. Он умел держать нашу братию в руках. На его уроках (в отличие от уроков И.М.Студицкого) царила абсолютная тишина. Руки у всех учеников лежали на партах, а глаза должны были смотреть на учителя. К его чести скажу, что он еще в 1916 г., вопреки семинарским уставам, прочитал нам несколько лекций о Л.Н.Толстом и других «запрещенных» писателях. Сделал он это по собственной инициативе. В.И.Строев, при всей его преданности русской литературе, едва ли мог отважиться на подобный шаг. Строев умер в 1918 г., так и оставшись учителем типа учителей XIX века.

Среди других, более колоритных учителей упомяну В.К.Магницкого37 — учителя логики и психологии. Несколько выше среднего роста крепкий старик с большой лысиной и длинными пушистыми усами и бакенбардами, он несколько напоминал кота и поэтому, вероятно, с давних пор носил у семинаристов прозвище «кот». Он был не менее строг, чем Конокотин, заставлял нас смирнехонько сидеть на уроках, спрашивал с отменной строгостью о различных типах силлогизмов с соответствующими примерами. Что же касается психологии, то в этой области он был совершенным идеалистом. Помню, однажды он задал нам сочинение об ощущениях. В одном месте я как-то машинально написал, что ощущение «отдается в мозгу». Это место оказалось подчеркнуто жирной чертой, а на полях стояла надпись «в душе!». За эту ошибку я получил двойку (Темпора мутантур!)[4].

Был у нас учитель французского языка Вячеслав Романович Цесарж. Этот француз, неизвестно как попавший в Кострому, учил нас плохо (уроков было мало) и заставлял лишь заучивать разные нравоучительные стихотворения и прочие сентенции. У себя на родине он был, видимо, чем-либо вроде парикмахера.

Перечисленные лица различного образования, опыта, знаний, преподавательского таланта, конечно, не исчерпывали сонма наших учителей и наставников. Но они, мне кажется, дают представление об обстановке и направлении нашего обучения, в основном тенденции сделать из нас «достойных служителей церкви». Для сельского попа не требовалось много знаний, особенно естественнонаучных, и преподавание в семинарии учитывало это неписаное правило. Именно поэтому большинство ребят относилось к учению довольно равнодушно, и зубрили лишь тогда, когда этого нельзя было избежать. В результате из семинарии я вынес, пожалуй, лишь некоторые знания русского и церковнославянского языков, некоторые сведения по-латыни и по-гречески и, кроме того, знание многих текстов из библии. К счастью, мне не пришлось изучать богословские науки. Семинария была закрыта в начале 1918 г. Я с своими знаниями мог рассчитывать на должность мелкого чиновника или писаря. Отец категорически не советовал мне поступать в дьячки.

Семинарская и внесеминарская жизнь и события 1915–1917 гг.

Когда я учился в первом классе семинарии, мы жили в общежитии по старинке, стесненные лишь солдатами, занимавшими значительную часть наших помещений. Кормили нас просто, но пища всегда была высокого качества. После утреннего чая с большим ломтем ситного хлеба и молитвы в церкви мы шли на уроки. После двух уроков была большая перемена. Во время этой перемены кухонный рабочий Кузьма — высокий одноглазый мужик — приносил в столовую, где собиралось много семинаристов, лоток с плюшками из соседней булочной. Плюшки он продавал по 2 копейки за штуку. Я почти никогда не мог пользоваться этим лакомством, но многие достаточные ребята покупали плюшки и при этом часто надували бедного Кузьму.

После четвертого, а иногда и пятого урока мы обедали. Обычно — щи и каша с мясом, и без такового — в посты, со скоромным или постным маслом — в посты. После обеда мы имели возможность часа два гулять по Костроме, шли обычно через Щемиловку на Сусанинскую площадь. Впрочем, в начале года чаще отправлялись к Волге на пристани. Здесь в 1915 и даже еще в 1916 гг. стояли баржи, груженные разными товарами. Больше всего семинаристы интересовались арбузами. По старой, оставшейся еще от бурсы традиции, семинаристы толпой влезали на баржу, торговались с приказчиком, окружив его плотным кольцом. В это время другие ребята выбирали хорошие арбузы и сбрасывали их в реку, а третьи ребята ловили их несколько ниже баржи. После такой операции в семинарию приносили десятка два и больше арбузов и лакомились ими. После уничтожения арбузов начиналась война корками, которые затем попадали в ряды низких шкафов, стоящих вдоль стен «занятых» комнат, и оставались там до весны и будущего лета, когда производилась один раз в году генеральная уборка.

По воскресеньям я ходил к тетке Авдотье в Ипатьевскую слободу. Это было довольно далеко, но я всегда ходил с удовольствием, так как тетка всегда угощала меня очень вкусными пирогами. Иногда я у нее даже обедал. Провожая меня, тетка Авдотья совала мне тихонько (чтобы не увидел дядя Андрей) гривенник на лакомства.

Так и текла без особых событий наша семинарская однообразная жизнь по расписанию. Вечером после ужина мы ежедневно пели на лестничных площадках, а затем шли спать.

Проводив меня в Кострому летом 1915 г., отец, видимо, затосковал. Подрастали сестра и братья, их надо было где-то учить, а в Солигаличе было негде, содержать же всех на квартирах в Костроме отец был не в состоянии. Он стал думать, как бы перебраться поближе к Костроме, и ему через знакомых солигаличских земских деятелей это вскоре удалось осуществить. Но прежде чем рассказать об этом, я хотел бы вкратце привести историю с отцом, случившуюся на обратной дороге после проводов меня в Кострому.

Погрузившись на пароход, отец вскоре встретился там с одним дьячком, который также ехал в Буй. Они быстро сошлись на почве чаепития и перекуров и, имея в общем схожий настрой мыслей и идей, благополучно беседовали до самого Буя. Выгрузившись здесь, они решили сесть на поезд и проехать две станции до станции Рассолово в 80 верстах от Солигалича.

Как мне рассказал отец, прибыли они в Буй вечером и решили пробраться на вокзал коротким путем через множество железнодорожных путей. Уже совсем смеркалось. Они шли, подлезая время от времени под вагоны многочисленных товарных составов, стоявших на путях. Знакомый дьячок шел впереди и, подлезая под очередной вагон, говорил отцу: «Давай за мной!» Отец был нагружен довольно большим, правда, не тяжелым узлом с постелью и подушками, собранными для меня матерью, и не понадобившимся в Костроме. С таким узлом было довольно трудно быстро преодолевать препятствия на пути. Кроме того, мой смиренный отец явно боялся, что в то время, как он подлезет под вагон, поезд мог тронуться.

Несколько препятствий было успешно преодолено, до станции оставалось пройти уже немного. Внезапно случилось именно то, чего отец боялся. Поставив узел под очередной вагон, он сам полез под него, и… о, ужас! — раздался лязг состава, толкаемого паровозом. Очевидно, это было так неожиданно и страшно, что отец, не помня себя, выскочил из-под вагона, оставив узел, и бросился бежать прочь, не зная куда. И тут произошло то, чего нельзя было предвидеть. Внезапно раздался свисток с трелью, и вслед за отцом бросились какие-то люди. Они тотчас же настигли бедного папашу, дав ему плюху, схватили его под руки и повели в отделение жандармской полиции. В их воображении, бегущий в ужасе от состава, как оказалось, груженного снарядами для фронта, был явным «диверсантом», тем более, что оставленный им под вагоном белый узел свидетельствовал, что речь шла о попытке подложить заряд взрывчатки под военный состав. Жандармы с видом победителей, предвкушая будущие награды за поимку «опасного злодея», тащили отца в отделение.

К чести нового знакомого отца надо сказать, что он быстро вернулся к месту происшествия, последовал за группой жандармов, сообразив, что отец попал в серьезную историю.

Пришли в отделение. Отец в ужасе и полной растерянности уже думал, что ему пришел конец. Но его новый друг тотчас же вступил в пререкания с жандармами и этим, пожалуй, еще больше осложнил дело. У отца потребовали документы. В те времена в провинциях паспортов не знали, отец предъявил написанную от руки справку благочинного, в которой говорилось, что такой-то псаломщик собора города Солигалича отпущен в Кострому по таким-то делам, и был указан срок возвращения. Бумажка эта не только не успокоила «архангелов», но вызвала новые подозрения. В самом деле, очень здорово для диверсанта маскироваться под жалкого дьячка, к тому же одетого не по-духовному. К тому же жандармы еще не знали, что же содержится в пресловутом узле, оставшемся на путях, по которым только что отправили груженный артиллерийскими снарядами поезд. Буй в те времена был важной станцией на ветке Данилов-Буй, и многие пути на этой станции были заняты различными военными составами. Случаи взрывов и пожаров здесь уже бывали, а вскоре после описанного действительно произошел катастрофический взрыв.

Жандармы спросили отца: что же содержится в оставленном им на путях узле? Ответу отца не поверили, не поверили и горячей речи знакомого отца — дьячка. В сопровождении пяти жандармов отца повели к месту происшествия и заставили его самого развязать злополучный узел. Фонари освещали сцену. Отец стал торопливо развязывать узел и сделал при этом какое-то невольное движение от волнения и растерянности. Это движение было принято жандармами за попытку привести в действие воображаемое «взрывное устройство», взорвать себя, а заодно и всех окружающих. Жандармы бросились врассыпную от узла и залегли. Но… никакого взрыва не последовало, и жандармы наконец поняли, что никакой мины в узле нет. Боязливо они потрогали подушки и простыни и с ругательствами заставили отца завязать узел и снова повели его в отделение. Спутник отца, человек бывалый, не преминул выложить душу и отчитал жандармов, которые с миром отпустили обоих, указав дорогу к железнодорожной кассе.

Отец пережил эту историю по-своему серьезно. Тотчас же по возвращении в Солигалич был отслужен благодарственный молебен за чудесное спасение от бедствия. Это было, впрочем, вполне в духе того времени. Я же узнал об этом позднее, лишь через несколько лет после происшествия.

Итак, вернувшись в Солигалич в августе 1915 г., отец загрустил. Он понял, что надо перебираться куда-либо поближе к Костроме для обеспечения образования подрастающим детям. К тому же Кострома была для него роднее Солигалича. В начале 1916 г. по ходатайству какого-то видного солигаличского земского деятеля он был приглашен Костромским губернским земством занять должность псаломщика (в сане дьякона) в домовой церкви Психиатрической колонии «Никольское» в 12 км от Костромы. Кроме некоторого «повышения», эта должность оплачивалась твердой зарплатой, хотя и небольшой, чего у отца никогда не бывало. До тех пор он жил на милости прихожан. Он сразу же принял предложение и, распродав за бесценок некоторые домашние предметы, неудобные для перевозки, продав корову и пр., переехал с семьей в Никольское, где получил небольшую квартирку в 2 комнаты. Таким образом, я уже не вернулся в родной Солигалич.

Квартира, полученная семьей, была, как говорили в дальнейшем, коммунальной. Кроме отца, в ней жила фельдшерица Старкова с семьей, жена известного революционера Старкова38, и еще один фельдшер. В доме — городского типа коттедже — было электричество и водопровод — невиданная семьей до этого времени роскошь. Соседи оказались хорошими людьми. Моя мать, привыкшая всю жизнь зажигать лампу после наступления вечером полной темноты, теперь могла забыть вообще о керосине и лампе. Каждый вечер в комнате внезапно вспыхивали электрические лампы и мать вздрагивала и вскрикивала от неожиданности. Днем электричество не подавалось.

Я приехал впервые в Никольское в конце зимы 1916 г., кажется, на масленицу и сразу же познакомился с ребятами, детьми служащих — моими сверстниками. После каникул я по-прежнему вернулся в семинарское общежитие и пользовался семинарским рационом. К весне 1916 г. положение с питанием в семинарии ухудшилось из-за наступавшей вследствие войны разрухи. Вместе с тем и поведение семинаристов стало более развязным. Как известно, в то время существовал «сухой закон». Но это отнюдь не означало, что в стране прекратилось пьянство. Наши семинарские старшеклассники, любители, по примеру отцов, выпить, нашли на ближайшей к семинарии улице — Щемиловке какую-то тетку, варившую «кумушку» — т. е. брагу, и нередко являлись в семинарию «веселыми ногами» и учиняли разные выходки. Начальство теперь побаивалось вступать в конфликт с такими ребятами, зная, что вмешательство по таким пустяковым поводам может привести к совершенно нежелательным последствиям. Начальство стало в такой обстановке относиться более внимательно к нашим мелким просьбам. Мы писали «отцу ректору» покорнейшие прошения то об увеличении пайка сахара на 1 фунт в месяц, то о выдаче ботинок (бесплатно) и т. д. и большею частью получали просимое.

В Сретеньев день (2 февраля 1916 г.) все казенные и полуказенные обитатели общежития с нетерпением ожидали особого, шикарного обеда с традиционным для этого дня пирожным (Сретенье — храмовый праздник семинарии). Но появились слухи, что никакого пирожного не будет. Тогда старшеклассники, и мы вслед за ними, схватили в столовой семинарского эконома дьякона Дивногорского и «вскачали» как следует, подбросив его раз двадцать до потолка, и затем не особенно осторожно опустили на пол. После этой семинарской взбучки обед в Сретенье был традиционно нормальным.

Уже в начале 1916 г. в Костроме появились очереди за сахаром и мукой. Стол в семинарии хотя и оставался в общем доброкачественным, но стал однообразнее, больше стало гороху и меньше мяса. День ото дня становилось хуже.

На летние каникулы в 1916 г. я отправился «домой» уже теперь в Никольское. За это лето я более обстоятельно познакомился с психиатрической колонией и многими ее обитателями, конечно, лишь теми, кого выпускали погулять. Некоторые из них, собственно, были не всегда помешанными и только во время припадков выходили из себя. Многие были хорошо образованными людьми. Один из них читал мне дельные лекции по философии. Был среди них и член Государственной думы — Шагов, и многие другие необычные люди.

В Никольском я подружился с несколькими сверстниками, в частности, с В.Прохоровым и И.Кирилловым. В компании с этими ребятами, а иногда с Василием Старковым, который был старше меня, мы бродили по лесам, ловили мелкую рыбу в реке Сендеге и развлекались другими путями, например, игрой в крокет, тогда довольно модной. По сравнению с солигаличскими лесами, природа вокруг Никольского была бедной, но еще достаточно нетронутой.

Летом 1916 г. я увлекся одним занятием, которое вскоре мне очень пригодилось. Я начал учиться плести корзины из ивовых прутьев и сосновых корней. Однажды какие-то бродячие военнопленные австрияки (вероятно — чехи) пришли к нам в Никольское (они где-то неподалеку работали) и, надрав в соседнем сосновом лесу кореньев, на наших глазах принялись плести довольно красивые корзины-кореновки. Это очень заинтересовало меня и моих друзей. Кроме того, путешествуя по соседним деревням, мы видели, как плетутся корзины из ивовых прутьев. Естественно, появилось желание и самому плести корзины. Первые, плохонькие образцы, сделанные мною, привели мою мать в восторг. Она тотчас же сделала мне заказ, который я, понятно, постарался выполнить получше. Некоторые из этих моих первых корзин долго служили ей, я видел их у нее спустя лет 25 в Доронже, куда они попали, путешествуя вместе с семьею из Никольского в Пречистое, затем в Дмитрий Солунский и, наконец, в Доронжу. Осенью 1916 г. (занятия в семинарии начались тогда с большим опозданием) я до самых заморозков регулярно ходил вдоль реки Сендеги за прутьями. Так как кора с них уже не снималась без распарки, я плел «черный» товар — большие корзины для грибов и для белья. В следующем году я выучился плести более аккуратные корзины, даже с затейливыми узорами.

В Никольском, прежде всего, меня заинтересовало электрическое освещение. Тогда оно еще было редкостью. Я частенько ходил в машинное отделение Психиатрической колонии к механику П.И.Громову и наблюдал, как работает насос, качающий воду в водопроводную сеть, и как вертится динамомашина. Понять устройство этой машины и механизм возникновения тока я, конечно, не мог: мои семинарские знания физики, как говорилось уже, были близкими к нулю. Я, впрочем, слыхал, что электричество бывает положительное и отрицательное, и что при соприкосновении противоположно заряженных полюсов может возникнуть искра.

Однажды, в начале 1916 г., когда я приехал в Никольское на воскресенье, вечером, дождавшись, когда все легли спать, я решил попробовать извлечь электрическую искру. Я подсел к розетке на стене и, воспользовавшись вязальной спицей и ножницами, всунул их в отверстия штепселя, и, случайно схватившись за такие «провода», получил сильнейший удар, и, перепугавшись, отскочил от штепселя. Но проклятые ножницы, вставленные в дырку для вилки, при этом так качнулись, что дотронулись до спицы, вставленной в другую дырку. Действительно, вспыхнула яркая искра, и электричество сразу погасло. Так как было уже поздно (после 12 ночи), а электричество выключалось в 1 час ночи, я лег спать, и никто не заметил происшедшего. Но рано утром все проснулись, и обнаружилось, что электричество не горит, а было темно. Когда рассвело, я еще спал блаженным сном, уже на меня пало подозрение в «порче» электричества. На ножницах, оставленных на столе, была обнаружена большая зазубрина, выплавленная при контакте проводников. Мне пришлось сознаться.

Дело обошлось бы просто упреками в мой адрес, если бы кто-либо из жильцов квартиры понимал что-нибудь в происшедшем. Мать, рассказавшая соседке-фельдшерице о происшедшем, услышала в ответ, что повреждение, сделанное мною, настолько серьезно, что придется менять всю электропроводку в квартире, что займет не меньше недели и «встанет в копеечку». Отец, узнав о всем этом, страшно расстроился и даже не смог отругать меня. Скрепя сердце и предвидя неприятности и расходы, отец, по совету соседей, отправился к П.И.Громову в машинное отделение. Я, конечно, также струсил. Все с нетерпением ожидали прихода и «приговора» механика Громова, который один мог определить истинные размеры «бедствия».

Вскоре пришел Громов и, не обращая внимания на объяснения моей матери, пытавшейся хоть немного меня выгородить, поставил недалеко от выхода из кухни табуретку к стене, залез на нее и произвел несложную операцию замены предохранителей, о существовании которых ни я, ни все присутствующие и не подозревали, слез и заявил, что все готово, и ушел. Все напряженно ожидали вечера, особенно я. Загорится или не загорится электричество? Наконец, в 5 часов внезапно зажегся свет, и все были удивлены, что происшествие окончилось такими пустяками. После этого случая я уже никогда в жизни, даже в те годы, когда я ничего не понимал в электрическом освещении, не затруднял никого в подобных случаях, и даже при отсутствии предохранителей (пробок) научился ставить «жучки». Через несколько лет я стал студентом-электротехником.

С началом занятий осенью (в октябре) 1916 г. я снова жил в семинарском общежитии и жил там до рождественских каникул. В Костроме становилось все хуже и хуже с продуктами. Кормить нас стали хуже, и, приезжая теперь каждое воскресенье в Никольское, я видел все возрастающую нужду в самом необходимом, особенно в продуктах питания.

Интернат

После рождественских каникул, в самом начале 1917 г. я переселился из семинарского общежития в так называемый «интернат» для детей служащих Психиатрической колонии. Еще в 1916 г. родители трех десятков детей-учащихся в Костроме учредили этот интернат, получив какую-то материальную поддержку от Губернского земства, а главное — некоторое сравнительно устойчивое снабжение продовольственными продуктами.

Я был принят в интернат и поселен как один из «взрослых» (я был рослый парень) в дальней и несколько менее удобной по сравнению с другими комнате, имевшей выход в большой парк со старыми деревьями и заросшими дорожками. Дом, где размещался интернат, был на одной из окраинных улиц Костромы против училища слепых (названия не помню). Столовая интерната отличалась от семинарской столовой, напоминавшей монастырскую трапезную. В ней был «советский порядок», мы обедали вместе с девочками, что, по мнению родителей, должно было «облагораживать» наши нравы. В комнате вместе со мной жили Борис Мешков — гимназист 5 класса и Эдгар Озол (беженец) — латыш, который учился в 6 классе реального училища.

Мы довольно быстро подружились, несмотря на совершенно различные интересы в учебе, на совершенно различное воспитание и привычки. Впервые мне приходилось жить с людьми, которые не носили привычных фамилий Преображенский, Воскресенский, Аристов и т. д. Эдгар Озол до известной степени был для нас «иностранцем». Я впервые увидел, что кроме моих интересов — изучения Библии и греческого языка, у людей могут быть совершенно иные интересы, более серьезные и обширные, сравнительно с семинарскими. Мешков более всего занимался математикой, решал задачи, которые для меня были недоступны по своей сложности. Озол же увлекался другими делами, в частности — биологией, о чем я до тех пор совершенно не слыхивал.

По вечерам мы затевали разговоры и дискуссии. Вначале каждый говорил о своем. Дискуссии вскоре превратились в споры о всем — о жизни, литературе, о биологии и физиологии. В этих спорах становилось для меня понятным, что религиозная идеология, к которой я совершенно привык и считал ее единственно возможной для людей, отнюдь не является единственной. Оказывается, можно жить и без веры в Бога и в библейские истории. Оказывается, был какой-то Чарльз Дарвин, создавший эволюционную теорию, о чем я никогда не слыхал.

Признаться, когда в долгих спорах, продолжавшихся до поздней ночи, меня припирали к стенке с моими религиозными доводами и аргументами, ночью я не раз плакал, чувствуя, как почва уходит из-под ног. Споры мы вели изо дня в день, я знакомился с многими, совершенно неожиданными для меня сведениями, стал читать книги, имевшиеся под руками, в частности учебники гимназические и реального училища. По инициативе Э.Озола вскоре мы принялись даже за вивисекции. В субботу мы отправлялись в Никольское, а в воскресенья вместе шлялись по колонии. По сугробам мы пробирались к реке Сендеге и в незамерзших местах обнаруживали в воде лягушек, складывали их в мешок и замораживали. К вечеру с такой добычей мы возвращались в интернат. Скальпель было нетрудно достать, и мы, оттаяв очередную лягушку и усыпив ее эфиром, резали, конечно, довольно «зверски», но все же научились различать внутренние органы.

Производили мы и другие «опыты». Помню, однажды мы ввели с помощью медицинского шприца порцию эфира интернатскому коту. Он, вырвавшись из наших рук, некоторое время беспокойно ходил по комнате, слегка пошатываясь. Затем он стал бегать и прыгать так высоко, что невольно становилось страшно. Прыгал он выше чем на метр вверх и при этом странно мяукал. Через полчаса, в течение которого нам не удалось его поймать, он как будто успокоился и смотрел на нас дикими глазами. Затем он заснул таким мертвецким сном, что не обращал внимания ни на какие наши приставания. Спал он около суток.

Интернатом управляла надзирательница, которая обычно ходила по всем помещениям с глупым озабоченным выражением на лице. Она постоянно подозревала, что мы занимаемся лишь хулиганскими выходками и больше ничем другим. Но мы, в особенности обитатели нашей комнаты, вели себя в общем серьезно и отваживались (когда она нас уже сильно подозревала) на невинные словесные шутки, которые, однако, ее взвинчивали, и она сразу же бежала к телефону звонить в Никольское к родителям. Ребята (не мы) скоро, однако, прекратили эти звонки. Доведя ее «до звонка», ребята незаметно отвинчивали ручку от телефонного аппарата (в то время были индукторные телефоны), так что позвонить было невозможно, отвечать же на чужие звонки вполне возможно. Не имея возможности позвонить, надзирательница выходила из себя часа на два и после, когда ручка аппарата оказывалась на месте, она все же звонила и жаловалась оптом на всех.

Наша троица в задней комнате почти не общалась (за исключением общих трапез) с другими детьми, которые были моложе нас. Кстати, кормили нас удовлетворительно.

Утром мы вставали в положенное время, умывались, завтракали и шли на занятия в свои учебные заведения. Так как семинарских помещений, в значительной степени отвоеванных солдатами, уже не хватало для занятий, мы на некоторые уроки ходили довольно далеко в Епархиальное училище, размещавшееся на пригорке и хорошо видимое. При этом, конечно, принимались меры, чтобы мы не общались с епархиалками, хотя у многих семинаристов в Епархиальном училище были сестры и родственницы. Поэтому мы, собственно, и не видели епархиалок, которые были в соседних классах.

Вспоминается лишь один случай, когда все Епархиальное училище привели к нам в семинарскую церковь. Умер учитель семинарии и Епархиального училища — Ильинский, и в семинарской церкви состоялось общее отпевание. Слева в церкви стояли все семинаристы тесными рядами, справа — епархиалки. Многие песнопения пели все общим хором почти в 1000 человек. Хотя спевок не было, пели очень стройно всю обедню и отпевание. Это было настолько величественно и красиво, что я до сих пор вспоминаю этот случай. Больше мне не приходилось слышать пение такого замечательного хора.

После уроков мы возвращались в интернат, обедали и обычно втроем шли на прогулку, чаще всего в сад при доме, иногда же гуляли по ближайшим улицам, занятые разговорами. За нашей «троицей» уже не наблюдали, мы считались достаточно взрослыми.

Положение в семинарии в 1916/17 учебном году ухудшилось. Дисциплина резко упала. Старшеклассники, иногда вместе с приезжавшими после окончания военных училищ и школ прапорщиков бывшими семинаристами, чаще ходили на Щемиловку — пить «кумушку» и, возвращаясь в общежитие, устраивали небольшие дебоши. Разговоры о «конституции» становились все настойчивее, а еще за год до этого само слово «конституция» многим было непонятно. В такой обстановке мы пережили и Февральскую революцию.

Февральская революция

В начале 1917 г. мы занимались в семинарии все же почти обычным порядком, если не считать, конечно, изменений, вносившихся войной и разрухой. Шел Великий пост. Каждую среду и пятницу перед занятиями мы шли в семинарскую церковь на «преждеосвященную» обедню. Слухи о событиях в Петербурге (Петрограде) до нас доходили, но пока не вызывали в семинарской среде «брожение умов». Газет в семинарии не полагалось. Мы только мельком слышали таинственные разговоры старшеклассников о «конституции» и прочем.

14 февраля, помнится, была среда. Утром вся семинария собралась в церкви. Пели преждеосвященную обедню. Я был на хорах, окнами выходивших на Волгу. Семинарист — знаменитый бас, стоял посредине церкви и мощным голосом выводил «Да исправится молитва моя». Все шло обычно. И вдруг через окно мы увидели, как с противоположного берега Волги на лед спускается большая толпа, впереди которой развевается большое красное знамя. Мы все от неожиданности забыли, что надо петь, и напряженно глядели на Волгу.

Хорошо, что регент, сам удивленный зрелищем, быстрее замахал камертоном и мы «отхватили» остаток обедни, к удивлению стоявших внизу и ничего не знавших семинаристов. Обедня закончилась приблизительно тогда, когда толпа с красным знаменем приблизилась к нашему берегу Волги. Сразу узнали о всем все семинаристы и заволновались.

В конце обедни в церковь вдруг явился сам ректор Чекан и прошел в алтарь. Когда кончилась обедня и семинаристы уже стали расходиться, он вышел на амвон и сказал нам речь: «Любезные воспитанники, помните 1905 год, помните, сколько тогда погибло народу, сколько людей оказалось в тюрьмах… Несколько семинаристов попали тогда по глупости… Не ходите на улицу..!» Он говорил не более 5 минут в этом роде. Но вместо успокоения речь ректора вызвала крайнее любопытство и произвела совершенно противоположное действие на семинаристов. В рядах раздался громкий шепот: «Революция!».

Сразу же по выходе из церкви, стихийно в коридорах стали собираться толпы семинаристов, громко обсуждавших события. Знатоки передавали, что в Петрограде произошла революция и т. д. Все стихийно бросились к раздевалкам, в попытке одеться и выйти на улицу, чтобы своими глазами посмотреть, что делается. Но сторожа в раздевалках, очевидно, получили «инструкции» и не давали нам одеться. Появился инспектор с помощниками и несколькими преподавателями на помощь сторожам.

Множество ребят сгрудилось возле окон классов и занятных комнат второго этажа, выходивших к Волге. Демонстрации рабочих завода металлических изделий «Пло» уже не было видно. Но вот показалась огромная колонна солдат в строю, проходивших мимо здания семинарии. Через форточки ребята стали переговариваться с солдатами, крича: «Идите к нам, сюда!» Но тут же мы увидели, как сторож Василий вышел из боковой двери (слева от нас) — единственного выхода из семинарии (стесненной солдатами) к калитке, закрыл ее и повесил огромный семинарский замок. Выход из семинарии был закрыт.

Раздались звонки, зовущие на уроки. Но никто не шел от окон. Вдруг все стихийно снова бросились к раздевалкам в надежде взять их приступом (шкафы с шинелями). Но инспектор и преподаватели, взявшись за руки, преградили нам путь. Тогда через форточки ребята закричали солдатам: «Нас не пускают… давайте, помогайте..!» Несколько солдат перелезли через высокую ограду. За ними бросились другие солдаты. Некоторые из них сразу же взялись за замок на калитке и взломали его. Дверь в помещение семинарии также оказалась закрытой. Тогда солдаты начали бить по ней прикладами. Ее пришлось открыть, и через несколько минут большая толпа солдат оказалась в помещениях семинарии. Появился сам ректор. Преодолевая шум, он взывал к семинаристам: «Любезные воспитанники, не ходите на улицу… убьют».

Какой-то солдат подошел к ректору и, взяв винтовку под мышку, сложил руки горстью и попросил благословения. Получив его, он сказал: «Батюшка, отпустите их…» Но ректор снова начал: «Любезные воспитанники…» В это время к нему подошел другой солдат и, взяв винтовку «на изготовку», он громко рявкнул: «Если не отпустишь ребят, выпущу кишки!..», или что-то в этом роде. Все мы за всю семинарскую жизнь получили впервые удовольствие, увидев человека, который ни во что не ставил нашего ректора. Солдат, между тем, продолжил угрожающую речь, прибавив что-то вроде «старого черта». Ректор, видимо, перепугался и махнул рукой. Все мы бросились к шкафам раздевалки и через какие-нибудь пять минут уже строились колонной на улице. Кое-кто затянул песни. Не дожидаясь остальных семинаристов, которые продолжали выбегать из калитки, мы тронулись к Молочной горе. Возбуждение было необычайное. Но песни, которые запевали в толпе, были совершенно неподходящие. И, наконец, нашелся один, начавший «Смело, товарищи, в ногу…». И оказалось, что эта совершенно запрещенная песня знакома многим. Мы направились к памятнику Сусанину.

Теперь в Костроме стоит другой памятник Сусанину, на мой взгляд, вовсе неудачный. Наш костромской мужик, не надевавший, отправляясь в пеший поход, даже в мороз ничего другого, кроме овчинного полушубка, изображен в теперешнем памятнике в роскошном тулупе. На старом памятнике фигура Сусанина была более достоверной, хотя смысл памятника был другой — преклонение царю.

У памятника собралась огромная толпа, состоявшая из солдат, рабочих с красными знаменами, горожан и семинаристов, перемешавшихся и галдевших. Многие бродили по площади, чего-то ожидая.

Я уже не помню, были ли в тот вечер речи. Слишком много пришлось слышать речей на почти каждодневных митингах в 1917 г. В памяти остались лишь толпы с красными флагами, маршировавшие по улицам и площадям.

Побродив в толпах часа три и не увидев ожидавшегося вмешательства полиции, мы разошлись по домам, обсуждая еще не вполне понятные события дня. Дома, в интернате, из газет мы узнали о революции в Питере, об отречении царя и т. д. Разговоры в интернате о революции не внесли полной ясности в дело.

На другой день по инерции все мы отправились на занятия. Не без удивления мы узнали на первом же уроке словесности, что наш Конокотин изменил свои взгляды на литературу. Отбросив схоластику, он вдруг с воодушевлением заговорил о Л.Толстом, о его главнейших произведениях, о языке писателя. Мы на сей раз слушали с интересом. Ведь еще вчера Толстой считался запрещенным у нас писателем.

Впрочем, в общем занятия как-то не клеились. На уроках присутствовали далеко не все ученики. На переменах мы горячо обсуждали происходящие события, формирование «временного правительства», предположения о созыве учредительного собрания и прочее… В семинарии происходили неожиданные перемены. Уже через две-три недели после революции мы узнали, что ректора Чекана устраняют от руководства семинарией, как черносотенца. Куда-то исчез и инспектор Иустинов. Некоторые преподаватели из молодых вели себя необычно активно. Шли разговоры об изменении программ обучения. Занятия в семинарии продолжались кое-как. Многие, а вслед за ними и я, перестали посещать уроки, особенно священного писания. Мы много бродили по городу, примыкали к митингующим, слушали речи. Мои друзья по комнате еще ходили на уроки, но и они вскоре сдались. Приходя иногда в семинарию, мы наблюдали, как казеннокоштные семинаристы от нечего делать пытались ломать семинарскую мебель так просто, от избытка сил.

Положение в Костроме весной 1917 г. усложнилось. Длиннейшие очереди стояли за продуктами, особенно за сахаром. Даже в интернате наступили перебои в питании. Часто я, сильно проголодавшийся, шел в Ипатьевскую слободу к тетке Авдотье, и она безропотно кормила меня крахмальными лепешками, сделанными без масла. Наконец и интернат наш распался, и я уехал в Никольское к отцу.

Многие семинаристы еще ранее разъехались по домам.

Лето и осень 1917 года

В Никольском было также невесело. Снабжение больных и служащих ухудшилось. Скоро у нас чувство голода сделалось постоянным и привычным. Главной нашей заботой было найти чего-нибудь поесть. Скоро пошли в ход голуби, которых мы, мальчишки, скоро переловили. Дома ни отец, ни мать, несмотря на голод, долго не отваживались попробовать голубятины. Отец считал «грехом» убивать птиц, олицетворявших, по его представлениям, «духа святаго». Вскоре пошла в ход конина. Отец и мать долго крепились, отказываясь от такого мяса. Только через пару месяцев они присоединились к нам и стали есть конину.

В связи с войной и нехваткой грамотных людей, отца уговорили занять должность заведующего продовольственным складом колонии. Самого продовольствия в складе в то время почти не было, хранился лишь неприкосновенный запас. Большая часть склада была заполнена разного рода хозяйственным барахлом — разного рода оборудованием для пекарни и кухонь, которое теперь оказалось почти ненужным. Дело, за которое взялся отец, совершенно не соответствовало ни его характеру, ни сложившимся наклонностям. Он постоянно находился в страхе, все ли цело на складе, не обманули ли его пекари и повара, получая продукты. Он, произведя дневные выдачи по требованиям, полдня ежедневно считал — все ли на месте. Через полгода он не вынес и отказался от должности.

Приехав в Никольское в марте, я вместе с друзьями был озабочен стремлением как-либо поддержать семью. Мы нашли наконец работу — нанялись сбрасывать с крыш зданий снег. Платили нам немного, но все же это был заработок. На этой работе я научился курить. Мои товарищи Василий Прохоров и Иван Кириллов уже курили. Каждый час во время работы они делали перерыв для перекура, я же сидел и смотрел на них. Вскоре я, однако, соблазнился и вместе с ними стал вертеть козьи ножки и затягиваться махоркой. Сначала я побаивался, что о курении узнает отец, но вскоре, как-то само собой, мы стали курить вместе, деля скудные табачные запасы.

С наступлением весны мы получили работу в лесу на заготовках дров. Мы также работали втроем, выставляя в день 6–8 полусаженков дров. К сожалению, мы не умели как следует точить пилы, как настоящие пильщики. Да и кормежка была совершенно неважная, не соответствующая тяжелой работе и нашей молодости. Но мы тянулись. Поздней весной наша работа закончилась, и мы перешли на случайные заработки. Я плел корзины из ивовых прутьев и продавал их бабам в близлежащих деревнях. Вернее — выменивал на картошку. Это было некоторым подспорьем для бюджета семьи. Кроме того, мы затрачивали немало времени на ловлю голубей и грачей и, наконец, приучили отца и мать есть такие новые для них кушанья.

С наступлением лета в колонии началась эпидемия дизентерии и голодного тифа. Среди больных начался настоящий мор. Дизентерией болели и служащие. В нашей семье заболели все, кроме, пожалуй, меня, не брезговавшего грачиным супом. Брат Алексей перенес дизентерию и, едва выздоровев, заболел брюшным тифом. Заболела и умерла сестра Машенька. Труднее всего болел младший брат Павел. Болели отец и мать. Месяца два в нашей квартире был настоящий лазарет. Мне приходилось довольно туго. Самое страшное, что эти заболевания трагически отразились на всех много лет спустя.

Брат Алексей, перенесший два тяжелых заболевания, наконец, с трудом поправился. Он потерял способность даже расти и на остальную жизнь остался низкорослым. Он был очень способным и, несмотря на невзгоды и на то, что он был сыном попа и соответственно даже преследовался, он сделался видным работником торговли и работал в кооперации в Иванове. Но уже в 1925 г. последствия перенесенных болезней дали о себе знать. Он заболел раком и умер в Иванове в 1926 г. Мы с отцом похоронили его.

Брат Павел болел еще более тяжело. Одно время казалось, что уже никаких надежд вылечить его нет, но его выручила соседка — врач Марья Алексеевна. Она решила использовать последнее средство. Из своих запасов она принесла немного портвейна и влила его насильно Павлу. Помню, он заснул и, проснувшись, начал медленно поправляться. У него вылезли все волосы на голове, а потом он вновь стал учиться ходить. Несмотря на это, он через несколько лет «выровнялся» и казался здоровым парнем, много лет помогавшим отцу по хозяйству уже в Пречистой. Он далее приехал ко мне в Нижний Новгород, поступил учиться к квалифицированному стеклодуву по лабораторным приборам и стал крупным мастером-стеклодувом. В связи с этим он несколько увлекся водочкой. Он выучил своему мастерству много учеников, которые его любили. Но в пятидесятых годах он заболел раком — следствие перенесенных болезней, и умер.

Болела и сестра Татьяна и родители. Они буквально преодолели болезнь напряжением воли. В такое тяжелое время, почти без питания, они нашли силы, чтобы заботиться о семье, несмотря на болезнь. Теперь трудно представить себе, как было пережито это тяжелое время. Только во второй половине лета стало несколько легче. Появилась огородная зелень. Изредка удавалось достать крынку молока. Хлеба было очень мало. Вместо него приходилось употреблять «дуранду», то есть жмых, оставшийся после выжимки масла на маслобойках. Хорошо еще, если жмых был льняным. Не хватало соли. Я продолжал плести корзины из нечищеных ивовых прутьев для картошки и менял их на молодую картошку. Работа эта не тяжелая, но требовавшая много времени. Приходилось далеко ходить за прутьями. В августе-сентябре пришлось работать у мужиков — копать картошку. А попоздней мы с сестрой Татьяной ходили в уже опустошенные поля собирать оставшиеся после копки клубни. Таким путем удавалось иногда кое-чего набрать.

Голод продолжался и следующей зимой. Семья наша как-то втянулась в беспроглядную нужду, хотя делались попытки использовать все возможности для добычи пищи. Зимой 1918 г. большую часть времени я провел дома и занимался подшивкой валенок. Нужда была такой, что однажды с сестрой мы ходили в ближайшие деревни «сбирать». Сестра вместе с братом Алексеем ходили сбирать неоднократно. Тяжелое это занятие. Но что было делать? Мы были счастливы, если удавалось собрать несколько кусков хлеба и картошек.

Конец семинарии

Занятия в семинарии в 1917 г. начались лишь в октябре. Многие семинаристы приезжали в Кострому из дальних уездов и раньше, но, не дождавшись начала занятий, отправлялись обратно домой. Наконец, в октябре новым ректором протоиереем Владимирским было объявлено о начале занятий.

Собравшиеся ребята надеялись, что им удастся закончить четыре общеобразовательных класса, старшеклассники хотели получить свидетельство об окончании семинарии. Но их надеждам грозил провал. Первые занятия проходили вразброд и нерегулярно. Уроки посещали далеко не все наличные семинаристы. Особенно непопулярными стали уроки священного писания, древних языков и другие. Общежитие для казенных и полуказенных еще существовало, но кормежка в столовой была скудной и скоро вообще прекратилась. Возник вопрос о поисках заработков для пропитания. Ребята организовали хор, который пел в разных церквах. Но это не отражалось на положении большинства учеников. Они бесцельно бродили по городу. Чуть ли не каждый день на улицах и площадях города происходили митинги. Звучали речи ораторов: «Товарищи переплетчики…!».

В конце октября начались легкие заморозки, и вместе с ними возникло какое-то оживление в городе. На толкучке, на Сусанинской площади шла торговля, мена всяких вещей на продовольствие. Однажды в семинарии разнесся слух, что на толкучке торгуют водкой. Скоро выяснилось, что громят винные склады, полные запасов водки, которая была запрещена в начале войны. Уроки, особенно в старших классах, сразу потеряли значение, многие бросились на толкучку, и обнаружилась совершенно необычная картина. Множество пьяных, с четвертями водки под мышкой, бродили по площади с довольным видом. На бутылках наклейки с царскими орлами. Но вот откуда-то появились щеголеватые прапорщики и подпоручики со стеками в руках. Они подходили сзади к обладателям четвертей с водкой и ловко их разбивали стеками. Началась невероятная ругань, однако в драку лезть не решались, у офицеров сбоку висели наганы.

Наглядевшись на такого рода забавные сцены, я вернулся в семинарию. Здесь царило сильное оживление. То и дело с улицы вбегали веселые ребята с четвертными бутылями под мышками и с обычными бутылками, торчавшими из карманов. Все они быстро и деловито отправлялись на кухню, где уже шла грандиозная попойка с наскоро приготовленной закуской. Мы, так сказать, «пустые», на кухню не допускались. Через некоторое время в столовой появились совершенно пьяные старшеклассники. Другие ребята спешно одевались и исчезали куда-то. Вскоре и они возвращались нагруженные бутылями с водкой. Склад монопольки помещался недалеко, в одном из переулков Мшанской улицы. Пьянство, почти повальное, продолжалось «кресчендо».

Вечером в семинарии шло разгульное веселье. Такого мне никогда не удавалось видеть. Пьяных было, пожалуй, до двух сотен. Кто пел песни, кто пытался от избытка сил ломать мебель, другие боролись друг с другом. Кто-то играл на пианино чуть ли не ногами, издавая ужасный шум. Здоровенные ребята, соблюдая русские традиции, «куражились». Насмотревшись вдоволь на это разгулье, я отправился к вечеру в свой интернат.

На следующее утро я автоматически снова пришел в семинарию «на уроки». Но здесь царило нечто неописуемое. Многие уже успели «опохмелиться», и пьяное веселье продолжалось полным ходом. Начальство не показывало носа. Если в России умеют пить «неограниченно», то семинаристы были не последними «умельцами» в этом отношении.

Но как ни велик был казенный склад монопольки, он довольно быстро опустошился. Правда, говорили, что ночью солдаты, специально направленные на склад, разбили все оставшиеся бутылки. В Костроме, конечно, и помимо семинаристов было многое множество любителей выпить, лишенных этого удовольствия около трех лет. Лишенные теперь возможности получить неограниченное количество водки на складе, все они искали других источников драгоценной влаги.

В один из ближайших дней, часа в 4 вечера, разнесся слух, что пьяная толпа намерена вскрыть цистерну со спиртом, которая стояла на самом берегу Волги пониже церкви Успенья (ее теперь уже нет). Это было совсем недалеко от семинарии. Многие ринулись туда. Раньше никто и не подозревал, что цистерна на берегу Волги, которую видели ежедневно, наполнена спиртом. Надо сказать, что в те времена я лично не ощущал никакой потребности выпить и ограничивался лишь наблюдением происходящего. Однако я и мои товарищи видели немногое и узнали о дальнейших событиях лишь по рассказам.

Уже на другой день я узнал, что происходило возле церкви Успенья. Толпа народа (волжские грузчики, разные рабочие, разные темные личности) окружили цистерну и хотели пробить ее, чтобы добыть спирт. Но какие-то специалисты нашли, наконец, вентиль и открыли его. Из цистерны хлынула струя спирта, и образовался небольшой ручеек, стекавший в Волгу. Все «жаждущие» бросились заполнять «емкости», у кого же не было посуды, просто легли на берегах ручейка и стали пить «живительную» влагу. Многие делали это излишне усердно и тут же «очумевали». Их оттаскивали за ноги другие «жаждущие» и т. д. Скоро у ручейка образовалась настоящая свалка. Удивительно, что дело обошлось без катастрофы. Стоило ведь только кому-нибудь закурить, и тогда бы пришел конец не только пьяницам, но и многочисленным зевакам. Некоторые из семинаристов, видимо, также удостоились «причастия».

В разгар свалки, к счастью, появились солдаты. Разогнав толпу «жаждущих», они отцепили цистерну. Во избежание крупных неприятностей начальство решило вылить весь спирт из цистерны в Волгу. И вот, поздно ночью, вентиль был открыт и спирт вытек в Волгу.

На следующий день, как обычно, я отправился в семинарию. Я был совершенно потрясен, увидев, что все, в том числе и молодые семинаристы, были пьянехоньки. Откуда? Мои друзья, увидев меня, пригласили на кухню. Они почерпнули из какой-то кадки жестяной кружкой жидкость и поднесли мне: «Пей!» Я попробовал и убедился, что это была водка, хотя и слабая.

Этот день в конце октября был последним днем семинарии. Судьбе угодно было совершенно особо отметить этот день. Мне рассказали следующую почти невероятную историю. Рано утром, наверное часа в 4, семинарский повар старик Василий, у которого, видимо, еще болела голова от выпивки накануне, как всегда, начал свою работу на кухне, желая подготовить скудный обед. Сначала он принялся мыть посуду. На кухне имелся единственный водопроводный кран с старинным широким отверстием. Поставив в раковину очередную кастрюлю, Василий, ворча, тер ее мочалкой. Все семинаристы в общежитии еще спали.

Вдруг Василий ясно ощутил запах водки. Ему, конечно, надо было опохмелиться для достижения равновесия, и запах водки, возможно, был просто воображаемым. Но запах был настойчивым. Сначала Василий напугался. Он был верующим человеком и верил в чудеса, но чудо появления водки из водопроводного крана ему казалось невероятным. Однако, попробовав воду, он убедился, что из крана действительно течет водка!

Сообразив, что такая драгоценная жидкость без всякой пользы утекает в канализацию, Василий подставил под кран посудину, а сам бегом бросился будить кухонных рабочих и пекарей. Был разбужен и дежурный по кухне. Тотчас же притащили ведра, стали наполнять водкой из водопровода котлы для варки супа, пекарные чаны и прочую посуду. Однако вскоре струя из крана стала более похожа на чистую воду, чем на водку.

Когда настало время утреннего чая, к удивлению семинаристов, куб, из которого они привыкли каждое утро наливать чай, оказался совершенно холодным. Но выяснилось, что каждый мог налить в свою чашку жидкость из пекарных баков. Недовольства при этом не было высказано. Я пришел в семинарию, когда все были сильно «навеселе».

Объяснение всему этому чуду оказалось довольно простым. Оказалось, что когда поздно ночью цистерна со спиртом была выпущена в Волгу, то спирт вытекал довольно медленно, вероятно, всю первую половину ночи. При этом оказалось, что на Волге в нескольких метрах ниже цистерны было устроено водозаборное приспособление. Вода отсюда насосом подавалась в водонапорную башню. Ночью все спали в блаженном неведении, а к утру в водонапорной башне оказалась водка, правда, невысокой крепости.

Итак, наступил последний день существования Костромской духовной семинарии, просуществовавшей с 1747 г., т. е. 170 лет. За эти годы, помимо множества сельских попов, из Костромской семинарии вышло немало видных деятелей науки и культуры и общественных деятелей, особенно за последние 30 лет ее существования, учителей и агрономов.

Традиции, зародившиеся в семинарии — общие для всех семинарий и особенные для Костромской — еще в XVIII веке, во многом дожили до нашего времени, то есть до времени моего обучения там. Несмотря на общую бедность, семинаристы жили широко. В семинарии процветало «товарищество», своеобразное лихачество и, вместе с тем, дружба. Большинство ребят были здоровыми и сильными. В семинарии при правильном простом питании ребята отдыхали от физических занятий. Дома, на каникулах никто из семинаристов не сидел без дела. Все принимали участие в полевых работах — пахоте, сенокосе, жатве, молотьбе. Может быть, поэтому в семинарии проявления силы и лихачества уважались товариществом.

Как бы символизируя русские поминки, последние дни семинарии ознаменовались пьянством и разгулом, пожалуй, сверх меры. В эти последние дни отчаянные семинаристы чувствовали, что семинария окончила свое существование. Многие бродили по классам и ломали все, что попадалось под руку — парты, столы (сделанные исключительно прочно) и даже били стекла.

Через несколько дней семинария опустела. У некоторых еще теплилась надежда на возвращение в следующем году. Доучиваться-то было собственно негде. В гимназии и реальные училища путь для семинаристов был закрыт. Но эти надежды не сбылись.

Через несколько дней после разъезда семинаристов я посетил семинарию и нашел здесь полное запустение. Мне еще раз пришлось побывать там лишь в 1918 г., примерно через полгода. Надо было получить свидетельство об окончании трех классов семинарии.

Описанные события относятся к ноябрю 1917 г. Они произошли недели через две после Октябрьской революции. В Костроме она прошла без особых событий, без столкновений39.

Итак, весной 1918 г. я зашел в семинарию. Она была пуста. Даже ее фундаментальная библиотека уже куда-то исчезла. У дверей библиотеки валялась груда обрывков книг и бумаг. Я нашел в этой куче курс всеобщей истории, изданный при Петре I, без начала и конца. Он до сих пор хранится у меня. Я зашел в канцелярию и получил свидетельство об окончании трех классов. И все…

Конец 1917 и первая половина 1918 г.

В Никольском в конце 1917 г. наступил настоящий голод. Но если мы, которым время от времени удавалось кое-что из продовольствия достать, в общем голодали, то больные колонии голодали поистине ужасно. Мне было страшно весной 1918 г. видеть, как ведут себя больные, когда их выводили на прогулку на двор 3-го отделения: они набрасывались на молодую траву, пожирая ее, как скот. Смертность в то время среди больных была ужасной. В такой обстановке я жил в Никольском конец 1917 и первую половину 1918 г. В это время мне шел 17-й год. На работу поступать было рано, и я пробавлялся случайными заработками: пилил дрова, сбрасывал снег с крыш, плел корзины. Но этого было явно недостаточно, чтобы как-то «заткнуть дыры» в скудном бюджете нашей большой семьи. Меня заинтересовала возможность заняться починкой обуви, которую в то время в новом виде невозможно было достать. Я ходил к сапожнику Психиатрической колонии — долговязому старику, который был завален работой по починке обуви для больных. Я перенял некоторые приемы его работы, научился сучить дратву, вставлять щетину на концах дратвы, орудовать кривым и прямым шильями и т. д. Я начал с ремонта обуви своих домашних. Обувь эта, собственно, была уже никуда не годной, особенно валенки. Однако, хотя и коряво, я приводил нашу обувь в состояние, годное для носки. О моих «успехах» узнали соседи, а затем и крестьяне ближайших деревень, что было куда важнее. Я брал «заказы», только требуя уплаты продуктами — картошкой, хлебом, молоком. Конечно, я не сидел дни и ночи за новым занятием. Оставалось время и на прогулки с товарищами. В конце зимы мы, как обычно, занимались очисткой крыш колонии от снега, весной пытались ловить мелкую рыбу в реке Сендеге.

Весной 1918 г. наша семья была переселена из дальнего коттеджа в другой конец колонии, в большой дом, предназначавшийся при постройке колонии под мастерские для больных. Теперь большие залы этого дома были превращены в жилые комнаты для отдельных семейств. Здесь было менее удобно, но жить было можно.

Главное, что занимало всю семью в это время — это голод. У отца возникла идея — перейти в сельский приход. Он решил пробиваться в попы. Выше я уже упоминал, как «мудро» епархиальное начальство заботилось о том, чтобы люди, находящиеся в дьячковском звании, не выдвигались на более высокие должности. Хотя в 1918 г. времена были уже другие и в попы шли неохотно, на просьбу отца о переводе в сельский приход попом архиерей по традиции указал ему на недостаток образования и потребовал сдачи экзамена на звание попа. Вот отец и решил «держать экзамен» через 25 лет по окончании духовного училища. Конечно, с точки зрения формальных требований такой экзамен сдать было невозможно. В те времена я, естественно, знал больше отца в области богословских «премудростей», но у отца был огромный «опыт». Мне пришлось теперь «заниматься с отцом».

Экзамен, однако, сошел благополучно. И хотя отец, как он сам рассказывал, был уличен в незнании некоторых элементарных вещей, точно так же как известный чеховский чиновник, экзаменовавшийся «на первый чин», ему поставили «удовлетворительно». Скоро он был посвящен сначала в дьяконы, а потом в священники в Костромском соборе. Помню, как архиерей Севастьян40 (весьма красочная личность из молдаван, о которой сохранилось немало занятных преданий) заставил отца бегать «скорее, скорее» вокруг престола, «отбивая» на каждом углу земные поклоны. При этом он подгонял его «дураком» или подобными «поощрительными» эпитетами, а хор дьяконов и попов торопливо пел после подобных возглашений «владыки» — «аксиос, аксиос, аксиос!» Вскоре после этого (зимой 1918/19 гг.) отец переехал к Пречистой.

Летом 1918 г. к нам приехал из Солигалича дядя Павел Алексеевич Вознесенский. Он долго полушепотом разговаривал с отцом, но о чем — я не знал. Скоро, однако, стало известно, что в Солигаличе имели место страшные события. Судя по всему, было что-то вроде восстания против советской власти. Был убит хулиганствующей буржуазной молодежью рабочий Вылузгин, глава советской власти в городе41. Вскоре после этого в Солигалич прибыли из Вологды и Галича карательные отряды42. Было арестовано человек 20 видных солигаличан, в том числе соборный протоиерей И.Смирнов, смотритель Духовного училища И.П.Перебаскин и другие. Дядя П.А.Вознесенский сам со страхом ожидал ареста, но его пощадили. Он более 25 лет был школьным учителем и почти все солигаличские деятели были его учениками. Услышав обо всем этом, я, понятно, «переживал», не понимая происходящего.

Визит к архиерею

Несмотря на все такого рода события и разнообразные занятия, проблема борьбы за существование оставалась главной в моей тогдашней жизни. Случайные мелкие заработки, естественно, не могли заполнить «дыры» и в моей личной жизни, и в жизни семьи. Вопрос о продолжении образования был неясным. Куда двинуться после трех классов семинарии? Аттестата зрелости у меня не было. Поступить на работу в 17-летнем возрасте было фактически невозможно. Наверно, под влиянием идеи отца перейти в сельский приход, где было возможно как-нибудь прокормиться, и я стал думать, не пойти ли мне в дьячки куда-нибудь в сельский приход. Я решил попытать счастья и сходить к архиерею. В один прекрасный день поздней весной 1918 г. я отправился в Кострому, в Ипатьевский монастырь, в резиденцию архиерея.

В то время должность епархиального архиерея выполнял викарий Севастьян. Он был по происхождению, видимо, молдаванином. Много времени спустя после 1918 г. я как-то лежал в академической больнице. Один из больных пожилого возраста, как оказалось, довольно много знал о Севастьяне, который был архиереем в Новочеркасске и там прославился различными анекдотическими историями и вообще своим «боевым» характером. Севастьян был здоровенный мужчина лет 50. Его побаивались попы, так как он мог решиться на совершенно неожиданные выходки. Держался он весьма величественно. В конце 1918 г., когда он был «лишен нетрудовых доходов» и выдворен из Ипатьевского монастыря, он поступил на службу в Костромской совнархоз. В 1919 г., посетив однажды помещения семинарии, где в то время расположился совнархоз, я видел следующую картину: в большой зале за редко расставленными столами сидели служащие, среди них за солидным столом-бюро сидел архиерей Севастьян в клобуке и в рясе, величественно поглядывая с высоты табурета на окружавших и, как мне показалось, перемигиваясь с окружавшими его стол женщинами, сидевшими за обычными столами. Это зрелище, кажущееся невероятным, в то время было возможным.

Вскоре, в вихре событий, я несколько лет не вспоминал о Севастьяне. Мать рассказывала мне, что после ликвидации Костромской губернии и вхождения ее в Ивановскую область была ликвидирована и Костромская епархия. Севастьян был назначен Кинешемским архиереем. В годы НЭПа он умер и был похоронен на Кинешемском кладбище. Даже после смерти с ним случился анекдот. В первую же ночь после похорон грабители выкопали его гроб, раздели покойника и приставили его труп к дереву.

Но в то время, летом 1918 г., Севастьян жил в Ипатьевском монастыре и был еще во всем своем величии. И вот к этому самому Севастьяну я и отправился. Я пошел во двор Ипатьевского монастыря и по монастырским закоулкам добрался до темной пологой лестницы, по которой попал в архиерейскую приемную. Я был встречен швейцаром в сюртуке и с галунами. Тот спросил меня, зачем я пришел, и, узнав, что я хочу попасть на прием к архиерею и обратиться к нему с просьбой, спросил, написал ли я прошение. Я ответил отрицательно. Тогда швейцар предложил мне купить у него два листа писчей бумаги, что-то рубля за 3 за лист. Я сказал, что мне достаточно и одного листа. После некоторых пререканий (швейцар требовал, чтобы сначала я написал прошение начерно, а затем переписал набело) я получил лист бумаги и уселся писать прошение и, написав, сложил его, как полагается «по-консисторски», вдоль и поперек, и сел ожидать появления архиерея. Подошел ко мне какой-то пожилой дьячок, осведомился о фамилии. Оказалось, что он знает моего отца. Дьячок, узнав, зачем я пришел, надавал мне массу советов.

Комната, в которой я сел на скамейке с краю вместе с упомянутым дьячком — приемная, — была полна просителями. Вдоль стен на скамейках сидели важные протопопы и попы, дьячки сидели отдельно ближе к дверям. На их лицах виднелись следы забитости и страха. У многих дьячков были седые бороды с прокуренными желтыми усами, все они явно волновались. Негромко разговаривали о приходах, о доходах, о жизни и прочем.

Но вот, наконец, открылась дверь в архиерейские покои, и из нее показалась массивная фигура Севастьяна, ведомого под руки двумя важными попами. Я никогда не бывал на подобных приемах и не знал, как полагалось себя вести при появлении архиерея. К моему удивлению, все присутствовавшие в приемной вдруг вскочили и бросились на колена, сделав «земной поклон». Это совершенно не укладывалось в мои понятия. Вдруг, после Октябрьской революции, такое «коленопреклонение» перед человеком! Я был единственным, кто остался стоять в ожидании дальнейших «явлений». Архиерей был явно удивлен моим поведением и сразу, подойдя ко мне, спросил: «А ты что?» Он, очевидно, хотел спросить, почему я не упал на колена. Я же понял, что он спрашивает меня, зачем я прибыл. Я сказал, что имею прошение о должности дьячка. Архиерей спросил: «А ты чей?» Это «ты», откровенно говоря, резануло меня второй раз. Узнав мою фамилию и место работы отца, архиерей сказал: «А, знаю. У такого отца такие непочтительные дети!».

В это время стоявший сзади меня на коленях старый дьячок стал толкать меня и шептать: «Падай в ноги, дурак ты этакой, ты же погубишь отца!» Между тем Севастьян продолжал, обращаясь ко мне: «У тебя (меня опять резануло) нет страха Божья, сегодня ты хочешь в дьячки, а завтра пойдешь служить большевикам!» Я возразил ему: «Почему Вы так думаете?» Но архиерей, видимо, ждал от меня другого — полной покорности и приниженности. Видя, что от меня ничего подобного не дождешься, опять начал развивать сказанную реплику. «Ну что ж, — сказал я, — если Вы так полагаете, извините за беспокойство!», а затем повернулся и вышел из приемной. За мною бросились несколько человек, говорившие со всех сторон: «Вернись, дурак, пади на колени и проси прощенья». Я, однако, сочтя себя обиженным, сошел с лестницы и очутился на монастырском дворе. Знакомый дьячок проводил меня до самых ворот, уговаривая вернуться, и наконец, сказал, что из-за меня достанется отцу. В заключение он выругался. На этом и закончилась моя «духовная карьера».

Отец не знал о моем визите к архиерею. Он был решительно против того, чтобы я пошел в дьячки. Будь что угодно — писарем ли, плотником, но не ходи в попы — говаривал он мне многократно. Я же пошел к архиерею для него, а не из-за своего желания.

Когда несколько месяцев спустя отец пошел к архиерею проситься о переводе в село, архиерей прежде всего выбранил его за меня. Отец был расстроен моим поведением. Впрочем, через год архиерей смилостивился и после экзамена посвятил его в попы. Вскоре семья переехала в село Пречистое Кинешемского уезда в 17 верстах от Судиславля. Я уже не мог участвовать в этом переезде.

Окончательные расчеты с семинарией. Гимназия Малиновского

Летом 1918 г., наряду с попытками бороться с голодом, возникла немаловажная проблема. Надо было думать о завершении среднего образования. В семинарии среднее образование (годное для поступления в гуманитарные, медицинские и сельскохозяйственные учебные заведения) завершалось четвертым классом. Я же с грехом пополам закончил лишь три класса. Правда, у начальства семинарии и ее нового ректора, протоиерея Н.Владимирского, а также у родителей семинаристов еще теплилась надежда, что с осени 1918 г. занятия продолжатся. Трудно было ученикам семинарии поступить в какое-либо другое учебное заведение для завершения среднего образования. Но надеждам на дальнейшее существование семинарии не пришлось осуществиться. Семинария была обречена не столько потому, что власти были против нее, но и потому, что в условиях наступившей разрухи и голода было совершенно невозможно даже разместить приезжавших из всей епархии семинаристов и кормить их.

В июле 1918 г. прошел слух, что один из молодых преподавателей семинарии, Малиновский, активно работает, желая организовать для продолжения образования семинаристов 2-ю Костромскую гимназию (гимназия Малиновского). Слух этот, однако, был сомнительным. В ожидании решения проблемы прошел июль и август. Я вместе с товарищами в Никольском продолжал заниматься разными делами, связанными с проблемой заработка.

В ноябре 1918 г. мне исполнилось 17 лет. В этом возрасте уже естественно в голову приходили мысли о будущем. Что же дальше? Вечерами в свободное время, думая о своем будущем, я начал вести дневниковые записи, впрочем, крайне нерегулярно. Немногое уцелело от этих записей в самодельной книжке. В начале книжки приведен численник, который в то время составлялся самостоятельно, печатных численников не существовало, либо они были недоступными. Записи начинались 1 августа нового стиля (в то время происходил переход на «новый» стиль). Под датой 11/29 сентября (вторая цифра, очевидно, относится к августу) записано: «Свод дел на 11/29 сент.: Сходить к Малиновскому, справиться относительно Алексея (брата) и себя. Сходить в семинарию, взять документы и т. д.» На обороте страницы записано: «Ходил с 7 часов до 2-х, был на Филину болоте наелся …».

«4 сентября (22 августа). Среда 5 часов вечера… Хорошо бы теперь поступить на место, хотя бы какое-нибудь, чтобы жить самостоятельно… Вообще положение очень скверное… Мама роет картошку, когда я пишу, делать сейчас нечего… Бывало, в прежние времена в этих числах августа уже собираешься учиться, а нынче пустота, нет ничего. Прежде как-то радостно настроен, что скоро займешься систематическим трудом, а нынче голоден, и уже не до труда, впрочем, потрудился бы, да негде, даже пилку дров хотим кончить, ибо не выгодно, не зная цены, работать. Неизвестно, когда начнутся занятия в семинарии, или в теперешней гимназии, говорят, в конце сентября по ст. стилю будут только еще переэкзаменовки».

«5 сентября (23 августа) 12 часов дня.

Сегодня, кажется, настроение у меня против вчерашнего значительно лучше, горло совсем прошло. Хлеба сегодня ребята достали порядочно… Утром колол дрова, копал картошку. Ходил за опятами, которых принесли три бельевых корзины, даже чай сегодня пили с ландрином. Вообще сегодня пока все обстоит хорошо. Даже (мрачные) мысли не идут на ум. Сейчас иду на кухню (т. е. центральную кухню Психиатрической колонии) за кипятком, потом опять за опятами. Ну и место, можно возами набрать. Папа принес репы, что еще повышает настроение. Ребята не пилят, потому что нет расчету.

8 сентября (25 авг.). Воскресенье 10 ½ часов дня.

Сегодня чувствую себя довольно плохо. Встал в 7 ½ часов. Нарыл картошки, стал стряпать, к 10 часам кончил. Ничего неохота делать, на улице холодище страшенный. Надо бы идти за грибами, да не в чем (в более теплое время я ходил босиком). В общем чертовщина. Хочу сходить за рябиной после обеда. Обед сегодня, по-моему, хороший. Винегрет, суп, грибы, картошка, в общем сносно, хотя хлеба нет — дуранда (т. е. жмых подсолнечника), никуда не годится.

9 сентября (27 авг.). Понедельник.

Сегодня утром написал на всех моих учителей для памяти. Потом решил купить себе солдатские ботинки, или сапоги, на которые надо скопить 75 рублей, которые надо заработать, ибо обязательно надо мне докончить год в гимназии Малиновского. После обеда ходил за грибами с Переводчиковым (служащий колонии), до того меня заугощал… (очевидно папиросами), что у меня появилась тошнота и тоска. Черт знает что, надо отвыкать курить.

10 сентября (28 авг.). Вторник.

Утром ходил за молоком и вышла история. Баба обдула меня на 1 рубль. Вообще неприятная история. После обеда приплетал дно к корзине Переводчикова, потом — ручку к длинной корзине. Завтра собираюсь в город. Пишу в 10 час. вечера. Запасся… (махоркой, очевидно) и т. п. вещ…

11 сентября (29 авг.). Среда.

Был в городе, подал прошение. Тетка (Авдотья) согласилась взять всех троих на квартиру. Охота сильная спать в 10 часов вечера.

12 сентября (30 авг.). Четверг.

Пишу в Морковкине (в деревне) в доме крестьянина, к которому пришел за молоком. Же… Не докончил по причине прихода хозяйки, которую я ждал…

7 (20) сентября.

Давно не писал дневника. Был и сейчас нахожусь в очень плохом настроении. Наверное, скоро закроют церковь и папе придется куда-нибудь убираться. Учение у нас отложено до 15 октября. Хорошо бы, если бы мне нынче пришлось учиться, наверное, не придется. Черт знает почему? В общем, такое дурацкое настроение. Надо сходить за рябиной.

21 сентября (8 окт.). 2 часа дня.

Сегодня, кажись, настроение получше, везде выгорает, картофельные блины и т. п… До ученья осталось целых три недели, не знаю, будем ли вообще учиться. Ребята хотят ехать в понедельник (очевидно гимназисты и реалисты), а у нас с 15 декабря по нов. стилю, Малиновский сказал…

23 сентября… 10 часов дня.

Надо бы сегодня ехать в город на артиллерийский склад, где есть работа. Ходил за молоком в Пустошки, да не нашел. Выдали сахару по ¼ фунта. Настроение прежнее, не хорошее и не плохое. Вообще не известно ничего и от этого тоска и более ничего. Вчера вечером был у нас сапожник, который суется спорить и хвастается знаниями, а логики не признает.

26 (2) сентября. Среда.

Ничего особенного нет. Встал, колол дрова, потом приплел ручку в корзине. Пишу в 3 часа дня, настроение среднее.

Внизу страницы: Все время упорно занимался плетением корзин и продавал их в деревне на хлеб».

На след. странице: «Я уже учусь. Н. Фиг…» Далее идет список моих учителей. Еще далее — всякие подписи и денежные расчеты и заметки.

На отдельном выпавшем и случайно уцелевшем листке: «Сводка дел на 21 ноября. Утром в Жилищный отдел и Продовольственную управу… После обеда — учиться. Если много времени, то сходить за прутьями. После учения, если поздно, прямо в Управу».

Таким образом, поздно осенью начались наконец занятия в гимназии Малиновского. Для оформления в гимназию мне пришлось сходить в семинарию и взять документы: выписку из метрической книги о рождении и свидетельство об обучении в семинарии. Это свидетельство с крестом наверху, было напечатано уже по-новому правописанию без «ять». Вот его текст:

«Свидетельство

Воспитанник Костромской духовной семинарии Фигуровский Николай, сын псаломщика, Костромской губернии Рождественского Собора города Солигалича Александра Иоаннова Фигуровского, родившийся в ОДИННАДЦАТЫЙ день месяца НОЯБРЯ тысяча девятьсот первого года, по окончании курса учения в Солигаличском духовном училище поступил в августе месяце 1915 года в Костромскую духовную семинарию, в коей обучался по октябрь месяц 1918 года при поведении отличном (5) оказал успехи:

По изъяснению священного писания — хорошие (3).

По теории словесности…

Истории русской литературы — хорошие (3).

Всеобщей гражданской истории…

Русской гражданской истории — очень хорошие (4).

Алгебре…

Геометрии — хорошие (3).

Тригонометрии…

Языкам — греческому…

Латинскому — хорошие (3).

Французскому…

Церковному пению — очень хорошие (4).

По окончанию курса учения в третьем классе и переводе в четвертый класс семинарии он, Фигуровский Николай, по постановлению семинарского правления от 12 октября 1918 года, уволен из вышеназванной семинарии, согласно прошению, и по тому не может пользоваться преимуществами, присвоенными окончившими полный курс учения в семинарии §§ 177 и 178 Высочайше утвержденного 22 августа 1884 г. Устава православных духовных семинарий.

По отправлению воинской повинности он, Фигуровский, пользуется льготами, предоставленными воспитанникам учебных заведений первого разряда (Устав о воинской повинности § 64, п. I. Изд. 1897 г.).

В удостоверение чего и дано ему, Фигуровскому, сие свидетельство от Правления Костромской семинарии за надлежащими подписями и приложением печати Правления, г. Кострома. Ноября 8 дня 1918 г.

Ректор семинарии — Протоиерей Н.Владимирский.

Члены правления — М.Сперанский. Секретарь — протоиерей А.Крутиков.

Печать правления.

Костр. Дух. семинарии № 1430».

Итак, 1 ноября 1918 г. я начал учиться в гимназии Малиновского, вскоре переименованной во 2-ю Советскую школу 2-й ступени. На квартире я встал у тетки Авдотьи в Ипатьевской слободе за наплавным мостом через реку Кострому. Учились мы в здании бывшего реального училища на Мшанской улице. Учеба шла не особенно систематично. В сравнении с семинарией, не было ни священного писания, ни древних языков. Зато было введено несколько новых предметов математического и естественнонаучного циклов.

Каждое воскресенье по-прежнему я бегал в Никольское и уже почти не занимался ремеслами, корзинами и сапожничеством. Связь с Никольским стала постепенно ослабевать.

2-я Советская школа 2-й ступени в Костроме

Я стал учеником 8-го выпускного класса школы. Вместе со мной учились лишь немногие бывшие товарищи по семинарии, главным образом костромичи. Но наряду с ними в нашем классе было значительное количество бывших «епархиалок» — учениц Костромского епархиального училища. Вначале совместное обучение с девочками казалось нам странным и необычным. Но скоро мы к этому вполне привыкли.

Уроки в школе вели лишь немногие из бывших семинарских учителей. Большая же часть учителей были из бывшего Реального училища. От уроков в школе у меня не сохранилось почти никаких воспоминаний, точно так же, как и об учителях. Слишком быстро промчались несколько месяцев нашей учебы.

Но что было для меня, как — я думаю — и для всех учеников выпускного класса важно в учебе — это «трудовое воспитание». В расписание уроков были включены уроки в ремесленных мастерских, организованных при школе. Можно было выбирать занятия в одной или двух мастерских. Я выбрал занятия столярным делом и сапожным делом. У меня в то время, да и потом была склонность к «рукоделию» и у меня уже имелись некоторые навыки, например в сапожном деле. Думалось тогда — ремесло никогда не лишне для моего поколения.

В то время было совсем не легко организовать учебные мастерские при школе. Не было ни станков, ни инструментов. Но приглашенные для занятий с нами мастера откуда-то достали верстаки, рубанки, пилы и прочие инструменты, а также необходимое оборудование для сапожной мастерской. Помню, в столярной мастерской я получил задание сделать табуретку по образцу. Я настрогал немало досок, пока удалось склеить довольно корявую табуретку. Но больше я занимался в сапожной мастерской. Наш мастер — сапожник вовсе не производил впечатления старого сапожных дел мастера, «пришибленного в детстве колодкой». Имея «интеллигентный вид», он был, однако, мастером своего дела. Он обучил нас основным операциям «ручного» шитья обуви. В конце обучения я получил от него раскрой дамских туфель и под наблюдением мастера сшил довольно красивые дамские туфли, поступившие в продажу.

Очень привлекательным в школе был и школьный хор. Многие ученики, бывшие семинаристы и епархиалки, обладали прекрасными голосами. Руководил хором один из моих семинарских товарищей Курахтанов, а в составе хора было около 50 человек. На школьных вечерах хор часто выступал с русскими и революционными песнями.

Быстро прошли 5–6 месяцев учебы. За эти месяцы мы не успели даже хорошо познакомиться с новыми товарищами и учителями. Вместо весенних каникул в конце апреля нас выпустили из школы. Помню выпускной вечер в школе. Он был торжественным и многолюдным. После официальной части наш хор дал прощальный концерт, прошедший с исключительным успехом. Особенно удалось исполнение революционных песен: «Вихри враждебные…» и других.

Свидетельства об окончании средней школы мы получили, однако, лишь в сентябре, когда удалось напечатать соответствующие бланки. В полученном мною свидетельстве говорится, что я поступил в 2-ю Советскую школу 2-й ступени 1 ноября 1918 г. в 4-й класс (соответствует 8-му гимназическому) и обучался в ней в течение 1918 и 1919 гг., прослушал (только!) полный курс по следующим предметам: русскому языку, математике, истории, физике, естествознанию (естествоведению), рисованию, декретоведению, политической экономии, гигиене, психологии и французскому языку (ничего не могу вспомнить о преподавании этих предметов и об учителях). Согласно постановлению Школьного совета от 11 апреля 1919 г. выдано мне сие свидетельство об окончании 2-й Советской школы 2-й ступени. Далее следуют подписи — Председателя совета Н.Малиновского и членов совета. Никого из них, кроме Малиновского, не помню. Характерно, что все вписанное в бланк свидетельства сделано рукою Малиновского. Видимо, он был большой энтузиаст в заботах о нашем будущем и, по крайней мере формально, довел нас до окончания средней школы. Нельзя не поблагодарить его.

Хотя я и выходил из школы в значительной степени неучем, я становился по окончании школы самостоятельным даже в правовом отношении человеком, обладателем документа, соответствовавшего в те времена аттестату зрелости. Передо мной открывались неведомые дороги самостоятельной жизни. Я не знал, что со мною будет даже в самое ближайшее время. Но мне тогда уже было ясно, что, видимо, придется преодолевать с большим трудом явные недостатки моего среднего образования.

Служба в государственном контроле — РКИ

После окончания школы я, естественно, отправился в Никольское. Но делать здесь было совершенно нечего, на работу устроиться было невозможно. Пришлось последовать примеру некоторых моих товарищей и записаться на Биржу труда. Что я мог делать по окончании школы? Только одно — пойти по стопам старых гимназистов или семинаристов, не имевших перспективы поступать в высшее учебное заведение, т. е. сделаться «писцом», или, как тогда говорили, «канцеляристом» в каком-либо учреждении.

20 апреля 1919 г. я пошел в Кострому на Биржу труда. Около нее толпилось немало народу в ожидании направления на работу. Я подошел к окошечку, получил анкету, тут же ее заполнил и отдал обратно. На этом процедура регистрации закончилась. Я снова вернулся в Никольское, убежденный, что пройдет не менее месяца, пока дойдет очередь и меня направят на работу. Но все произошло значительно быстрее. 3 мая, т. е. через две недели после регистрации, я пришел «отмечаться» на Биржу труда и мне неожиданно предложили должность канцеляриста в Губернском отделении Государственного контроля (ГОСКОН). Я, конечно, согласился и, получив направление, отправился в ГОСКОН.

Губернское отделение ГОСКОНа размещалось на Сусанинской площади в старинном здании, где еще, вероятно, со времен Николая I размещались Казенная и Контрольная палаты. ГОСКОН в то время по существу еще и оставался Контрольной палатой. Хотя я никогда не отличался смелостью и непринужденностью по отношению к незнакомому начальству, я быстро нашел кого следует, вручил ему свое «направление» и без формальностей, лишь после передачи «прошения» был проведен в «Отдел». Это был Отдел предварительной фактической и последующей реализации учреждений народного просвещения и здравоохранения. Мне дали стул и указали место за большим столом. Итак, в 17 лет и 6 месяцев я стал государственным служащим, хотя и очень мелким — канцеляристом II разряда. Правда, уже через две недели я был повышен и стал «канцеляристом I разряда». Карьера почти головокружительная.

Отдел контроля учреждений просвещения и здравоохранения размещался в двух комнатах. Меньшая была занята начальством — бывшим действительным статским советником и управляющим Контрольной палатой — Н.К.Крыловым. Это был человек среднего роста с небольшим брюшком (в то время!), в вицмундире, с которого были удалены знаки «бывшего величия». Ему было лет за 50. Он был весьма учтив и «воспитан», казался весьма приветливым и любил поговорить главным образом о старых временах и о студенческих годах в Московском университете.

Сбоку от Крылова сидела весьма бойкая, впрочем, симпатичная дамочка Лидия Николаевна Маслова. Крылов любезничал с нею целыми днями. Тут же справа от двери сидел за большим старинным бюро мой непосредственный начальник Борис Евлампиевич Ушаков — бывший управляющий губернской Пробирной палатой, размещавшейся, кажется, в селе Красном — центре ювелирной промышленности. Так как в годы разрухи ювелирный промысел в Красном заглох, Пробирная палата стала ненужной, и Ушаков перешел в ГОСКОН. Он был наиболее симпатичным, душевным и притом весьма широко образованным человеком.

Среди других сотрудников Отдела помню пожилого седого человека небольшого роста К.Н.Добрынина — бывшего директора Рижского реального училища. Он солидно разговаривал только со старшими сотрудниками и курил махорку, искусно набивая ею уже однажды использованные гильзы (сдвигая курительную бумагу). Помню также старшего контролера Добрынина — бывшего преподавателя истории в Рижской гимназии и автора учебника истории. Это был высокий рыжий старик с нависшими бровями, с бородой и усами и в очках. Оба старика относились ко мне совершенно безразлично и лишь отвечали на мои приветствия утром.

В другой, более просторной комнате сидел за старинным массивным столом в старинном кожаном кресле Арсений Аристархович Думаревский. Ему было, вероятно, лет 75. Однако он был здоров и деятелен. Когда мы утром входили в положенное время в Отдел, он уже сидел в своем кресле и просматривал многочисленные «дела» с отчетами и денежными документами учреждений. Опыт работы у А.А.Думаревского был огромным. Он каким-то «нюхом» чувствовал, где надо искать нарушения и злоупотребления. И это неудивительно, так как Думаревский сидел за своим столом не менее 55 лет. К Думаревскому я и попал вначале для обучения искусству владения счетами и приемами проверки отчетов учреждений. У меня сохранилась фотография (групповая) сотрудников отдела и всего ГОСКОНа, меня там нет, видно, я был в командировке.

Вскоре после моего поступления в ГОСКОН вновь назначенный управляющий предпринял просмотр и перетасовку кадров. Он, в частности, уволил по старости А.А.Думаревского. Не ожидавший этого, Думаревский тяжело переживал это несчастие. На другой день после увольнения он, как всегда, пришел в Отдел ранее всех, видимо по инерции, и, не решившись сесть в свое пустующее кресло, дождался прихода всех сотрудников и ушел домой. На его глазах были слезы. Он пришел и на третий и на четвертый день и со слезами покидал отдел. На 7 день после увольнения он умер.

Зимой в конце 1919 г. однажды, придя на работу (даты не помню), мы обнаружили отсутствие на работе Крылова, Добрынина и нескольких других сотрудников в других отделах. Скоро распространился слух, что они арестованы. В нашей комнате стало маловато народу — Ушаков, Маслова, Вера Голубева и я. Вскоре я был вызван к самому управляющему Отделением ГОСКОНа, который заявил мне, что на меня теперь ложится особая ответственность. Он поручил мне, правда, лишь временно, ставить утвердительные или запретительные грифы на ассигновках, приносимых из различных учреждений. Первое время я не знал, как поступать в тех или иных случаях, и по примеру Ушакова расспрашивал бухгалтеров, приносивших ассигновки, и «торговался» с ними. Вместе с этой «предварительной» ревизией мне пришлось заняться и фактической ревизией. Еще с 20 июня 1919 г. я был повышен в должности и стал «счетоводом». Мой непосредственный начальник Б.Е.Ушаков относился ко мне исключительно доброжелательно и дружелюбно и, кажется, перехваливал меня как работника начальству.

Рабочий день начинался у нас в 10 часов и продолжался до 4-х часов. Мы являлись точно к началу работы и принимались за дела. Это были бухгалтерские отчеты учреждений, к которым были приложены оправдательные документы, подшитые в толстые томы. Это были счета различных частных лиц — подрядчиков, мастеров, лавочников, написанные от руки корявыми почерками, с наклеенными внизу гербовыми марками. При просмотре их счеты служили единственным инструментом для проверки правильности сумм, указанных в отчетах.

Часам к 11 в Отдел начинали приходить представители администрации учреждений с ассигновками, с обозначением сумм, которые требовались в пределах смет на различные расходы. Ассигновки оплачивались банком только с грифом ГОСКОНа. Мы должны были отвечать за такой гриф.

Что касается «фактической ревизии», то мы довольно редко предпринимали обследования бухгалтерий мелких учреждений — школ, больниц и пр. Чаще приходилось участвовать в разных комиссиях по списанию пришедшего в негодность имущества. В те времена бедность была потрясающей. Однажды меня вызвали в комиссию для списания одной бочки испортившегося цемента. А осенью 1918 г. я был командирован в госпиталь Северокреста (Красного Креста Северной области — учреждения, сохранившегося еще после войны) для определения пригодности большой партии яиц (50000). Комиссия из 5 человек пыталась вначале перебирать все яйца, но это оказалось бессмысленной работой. Госпиталь должен был своими силами проделать эту работу и предъявить нам испорченный продукт для списания. В конце концов было решено оценить процент испорченных яиц на основе вероятности. Из каждого ящика отбиралось (из разных мест) по 25 яиц и устанавливалось число испорченных. В общем, дня три мы лакомились яичницей.

Вернусь к нашему (5-му) Отделу: После разбора почты и раздачи поручений исполнителям наступало более спокойное время от 1 часа до 4-х. В 4 часа мы расходились по домам.

Вначале я продолжал жить у тетки Авдотьи, но с сентября товарищи уговорили меня поступить в техникум им. Чижова. 13 августа я был принят в этот техникум и по вечерам стал заниматься. Так как в техникуме имелось общежитие, мне стало казаться, что дальше неудобно висеть на шее у тетки Авдотьи, и я переселился в общежитие техникума.

Учиться в техникуме мне было трудно. Я почти не понимал лекций по теоретической механике, так как был почти «невинен» в математике. Трудновато было и в мастерских, где для начала нам дали чугунную болванку, которой с помощью зубила надо было придать определенную форму. Я довольно сильно разбил себе молотком левую руку, прежде чем выучился при ударе молотком смотреть на болванку, а не на молоток.

Все же кое-чему полезному в техникуме мне удалось выучиться. Я вполне освоил премудрости электропроводки, пайки и т. д. Хотя мне было трудновато усваивать законы физики и механики, я продолжал аккуратно посещать лекции и другие занятия. В общежитии мы жили прекрасно. Завелся кружок друзей. У некоторых из них (И.И.Овчинникова и др.) было необыкновенное дарование доставать неизвестно откуда продукты питания. И хотя мы жили впроголодь, все же сносно. Столовых в то время не существовало.

Ранней осенью 1919 г. я был послан в качестве представителя Гос. Контроля в комиссию по национализации Костромской текстильной фабрики Зотова. Мне пришлось участвовать в инвентаризации складских запасов фабрики, которые были довольно велики. Фабрика — старинная и вела хозяйство по старине. В складах хранилось что угодно: полотна, образцы которых мне показали; они будто бы шли на белье великим княгиням и т. д. Но всего больше было разных старых машин, станков, металлов, металлолома и прочего. Мы взвешивали все это на старинных чашечных (с гирями) весах. Я взвесился сам и вывесил 5 пудов (80 кг), и когда не хватало гирь, становился на весы вместо гири. До сих пор я удивляюсь, что в это голодное время у меня был такой большой вес.

Были и другие поручения, например, утверждение многомиллионного баланса Северокреста. Пришлось попотеть над этой простыней, тем более, что мне сказало начальство, что интенданты, снабжавшие эту организацию, здорово воровали.

Последним моим ответственным поручением в ГОСКОНе была фактическая ревизия в той самой Психиатрической колонии Никольское, в которой я еще недавно жил. Так случилось, что я, не вполне вышедши из мальчишеского возраста, в котором я был известен в колонии, стал важным ревизором этой колонии. Я тогда уже был помощником контролера, т. е. имел некоторые права. ГОСКОН в это время был уже реорганизован в РКП Рабоче-крестьянскую инспекцию.

Отец с семьей в это время уже переехал из Никольского в село Пречистое, километров за 60 на север. Я прибыл в Никольское на этот раз уже не домой, а в «гости». Как я там работал и что именно проверял — не помню. Но помню, что зав. Колонией П.Е.Снесарев, впоследствии профессор-психиатр в Москве, считал нужным возить меня в татарские колонии в Кострому. Помню также, что многие почтенные служащие, которые ранее смотрели на меня как на мальчишку, теперь с известным трепетом отвечали на мои вопросы и показывали мне то, что я просил. Правда, я был не главой ревизии, которой руководил Б.Е.Ушаков. Но он, побывав в Никольском лишь однажды, положился в основном на меня, тем более что я многое знал в части порядков, существовавших в Никольском.

Теперь, когда я вспоминаю пережитое, я удивляюсь тому, как мне, 18-летнему мальчишке, доверяли такие важные поручения. Но вот я читаю сохранившиеся у меня документы. Вот листок более чем 60-летней давности, полученный «на память» от Б.Е.Ушакова — это моя аттестация:

«Счетовод Н.А.Фигуровский. Главные его работы были самостоятельные ревизии учреждений, подведомственных отделам Просвещения и Здравоохранения. В настоящее время заканчивает работы по произведенным им ревизиям домов ребенка и социалистического клуба в колонии Никольское, а также сводку материалов, собранных им при совместной со мной ревизии Психиатрической больницы в означенной колонии.

Молодая контрольная сила, подающая большие надежды. Сотрудник, обладающий большой инициативой и способностью не теряться в самых трудных положениях, что является одним из важных качеств контроля.

Так как означенный Фигуровский зарекомендовал себя в самостоятельных ревизиях и в разных ему поручениях способным и быстро выполняющим задания сотрудником, проявляющим при этом много инициативы, то полагал бы справедливым и чрезвычайно полезным поощрить его производством в должность помощника контролера».

Бумага эта видала виды и прошла со мной сложные и запутанные дороги во время службы в Красной Армии. Она сильно потерлась.

Получил я и ряд мандатов на отдельные ревизии. Последнее удостоверение относится к 16 марта 1920 г., ко времени моего ухода из РКИ в Красную Армию. Здесь говорится, что я работал с 3 мая по 20 июня (1919 г.) в должности канцеляриста, с 20 июня по 1 февраля 1920 г. в должности счетовода, а с 1 февраля в должности помощника контролера и что «возлагавшиеся на него (меня) обязанности по службе выполнял аккуратно и добросовестно».

Грустно мне было расставаться с коллективом V отдела РКИ, с костромскими друзьями. Работа в ГОСКОНе-РКИ — последний период моего кратковременного юношества. Оно промчалось быстрее детства. Начиналась новая жизнь уже более или менее зрелого человека с ее превратностями, небольшими радостями и многими горестями. Новая жизнь начиналась полным разрывом и с Солигаличем, и с Костромой, и с Никольским, с друзьями детства и юношества, со студенческой средой, со ставшей уже привычной работой в РКИ.

Последние месяцы в Костроме

В 1920 г., после 5 лет жизни, Кострома стала мне родным и близким городом. Тем более, недалеко от Костромы (12 км) жила моя семья в Никольском.

Бежишь, бывало, в Никольское в субботу после занятий. Все тропинки, леса и перелески — хорошо знакомы. Березы по краям дороги (… широкая дороженька березками обсажена…), и те все до одной стали теперь знакомыми. Да и в Никольском все, вплоть до множества неизлечимо больных, было хорошо знакомо. Знакомы и окрестные леса и берега речушки Сендеги, и друзья, с которыми мы вели в те времена бесконечные разговоры о будущем. Впрочем, наша фантазия о нашем будущем не отличалась широтой. Чаще мы представляли себе свое будущее похожим на жизнь наших родителей — бедную, бесцветную, полную мелких забот о куске хлеба — жизнь мелких служащих. Трудно было в те времена рассчитывать на высшее образование. Достаточных средств ни у кого из нас на это не было.

Но как ни трудны были времена, как ни голодно и холодно было в наших домах, все же наша жизнь была в общем счастливой и беззаботной. Осенью 1919 г. эта беззаботная жизнь закончилась. Зимой 1919/20 гг. отец с семьей переехал в Пречистое. Там у него возникли новые тяжелые заботы. Надо было переходить на положение крестьянина. Начались хлопоты о приобретении коровы и овец. Земли для пахоты было достаточно, но без лошади делать было нечего.

К тому же осложнились заботы о подросших сестре Татьяне и братьях Алексее и Павле. Связанный службой в ГОСКОНе и учебой, я даже не смог проводить семью на новое место.

Только на святках 1919 г. мне удалось отпроситься на 4 дня и «сбегать» к Пречистой за 60 верст от Костромы. Я увидел здесь снова бедность и нужду. Правда, был еще хлеб, собранный отцом у прихожан, но его было мало и призрак голода весной уже осознавался отчетливо. Одежды не было. По вечерам зажигалась лучина. Достали где-то древнерусский светец. Удушливый дым стоял в избе, но делать было нечего — ничего другого нельзя было придумать в то время.

В Костроме жизнь была лишь немногим лучше. Жил я в общежитии Чижовского техникума в конце Мшанской улицы. Утром, проснувшись, я выпивал кружку кипятка без сахара с маленьким кусочком хлеба и шел на службу. А после скудного обеда (самодеятельного) в 6 часов я шел на занятия в техникум. По вечерам в общежитии любители играли на гитаре, а мы пили кипяток без сахара вместо ужина, рассказывая всякие небылицы. Одно время у нас была уборщица, которая варила нам картошку из наших запасов, но она скоро ушла, и мы сами варили себе на обед эту картошку.

Моими новыми друзьями стали ребята-студенты, различные по характеру, из разных районов России. Все они были веселыми и жизнерадостными и прекрасными товарищами. Большинство их — старательно учились.

Теперь, когда у меня имеется большой опыт преподавания, в частности вечерникам, я лучше понимаю серьезные недостатки вечернего образования. По этому поводу остряки спрашивают: «Какая разница между соловьем и воробьем?» и отвечают: «Соловей окончил дневное отделение, а воробей — вечернее в консерватории». В этом, конечно, есть доля правды.

Из своих друзей-студентов помню обстоятельного и хозяйственного Ивана Овчинникова из города Скопина Рязанской губернии. Это был здоровый парень, немного косоглазый. Часто он выручал всех нас своей неистощимой предприимчивостью. Помню Вологжанина Петра Смолина, серьезного и обстоятельного студента старшего курса. Он был блондин, прекрасно сложен и хорошо воспитан. Помню Володю Кастерина из Костромской области, прекрасного гитариста и весельчака. Виссарион Шишкин из села Шунги под Костромой (славившейся прекрасной картошкой) нередко снабжал нас источниками для покупки картошки. Сергей Евгеньев — сын паровозного машиниста из Ярославля — своим видом и засаленной одежей сам напоминал нам паровозного машиниста. Помню Некрасова — здорового парня, удивлявшего нас своими акробатическими выходками.

В начале лета 1919 г. было Ярославское восстание и в Костроме было не особенно спокойно. Была слышна отдаленная артиллерийская канонада. В теплые дни в воскресенья мы выходили на крышу высокого здания Химико-технического училища и грелись на солнце. Бывало, Некрасов разуется и босиком обойдет по перилам, ограничивающим крышу, все здание. Нас брала при этом оторопь.

Где все эти ребята теперь? После 1922 г., когда мне еще раз удалось встретиться и даже пожить вместе несколько месяцев с ними, я об них ничего не слыхал.

В последние месяцы житья в Чижовском общежитии зимой 1919–1920 гг. почти все ребята, как и я, работали в различных учреждениях и приходили домой лишь после 4 часов и как могли веселились, несмотря на скудный паек и питание. Иногда, впрочем, нам везло. Однажды зимой 1919/20 г. мы откуда-то достали целый мешок ржаной муки и затеяли сами печь хлебы. Вспомнили, как это делали мамаши, и замесили. Показалось жидковато, добавили еще муки. Оказалось, что наша объемистая посудина мала для затеянного предприятия. Выручила нас пришедшая убирать наше общежитие тетя Настя. Обругав нас дураками и вдоволь поворчав, она замесила хлебы, и рано утром на другой день мы пировали на широкую ногу.

Служба в ГОСКОНе давала мне хотя и небольшой, но все же заработок. Я даже несколько приоделся. Купил себе поношенный ватный пиджачок серого сукна и в нем щеголял, с ним же пошел в армию. Зимой я даже купил себе (первые в жизни) штиблеты, чем был очень доволен.

Так быстро мчалась жизнь. Днем в ГОСКОНе, вечером в техникуме. По воскресеньям мы отдыхали, гуляли по городу. Казалось, что никаких грозовых облаков на горизонте нет.

Но вдруг разразилась гроза и вся моя «налаженная жизнь» закончилась. Я очутился перед совершенно неведомым будущим. Пришлось расстаться с Костромой и, как оказалось, почти навсегда.


Загрузка...