* * *

Когда мне было пять или шесть лет, я охотнее играл со старым хламом, чем с нормальными игрушками. Конечно же, я получил от мамы кукольную мебель и с удовольствием ей играл, да и подаренная дядюшкой железная дорога доставляла мне иного радости. Но гораздо больше мне нравилось чистить и разглядывать старые дядюшкины часы, керосиновые лампы, картины или подсвечники.

Вместе со школьным другом мы бродили по Мальсдорфу. Там, где сегодня стоит новая школа, тогда возвышалась невероятно богатая свалка, куда люди выносили предметы утвари и обстановки, по их мнению, устаревшие. Однажды я пришел домой, сияя от радости: я раскопал неповрежденные настенные часы. Это была фарфоровая тарелка с бело-синим рисунком и римским циферблатом. Позади была простая жестяная коробка с часовым механизмом. Тогда я этого, конечно не знал, мои познания в часовом деле равнялись нулю. Но когда я немножко поковырялся в механизме, часы вдруг затикали.

Страсть к собиранию возникла как-то сама собой, никто не побуждал меня к ней. Мама не протестовала: почему бы и нет, если это забавляет ребенка. Дядюшка даже одобрял ее, надеясь вероятно, что когда-нибудь я пойду по его стопам конструктора. Вскоре он, конечно, заметил, что меня больше интересуют домашние дела. Однажды, когда я сразу после школы, как обычно, начал вытирать с мебели пыль, он заметил: «Ну, опять ты пыль вытираешь». — «Да, — ответил я, — ведь это тоже нужно, чтобы везде было чисто». Дядюшка задумчиво посмотрел на меня, потом улыбнулся: «Да, дитя, был бы ты в 1900 году молоденькой девушкой, я бы взял тебя в горничные. Ты был бы находкой». Он улыбался во весь рот; мне кажется, он очень рано понял, что этот мальчик был, собственно говоря, девочкой.


Когда во мне проснулся интерес к мебели, я еще не умел разбираться в различных стилевых направлениях. Но очень быстро у меня развилось шестое чувство к мебели периода грюндерства. Столбики, вычурные ножки, здесь деревянный шар, а там еще один — и я пропал! Тогда было очень подходящее время для собирания мебели периода грюндерства. Людям надоели эти «собиратели пыли» — насадки-украшения в форме ракушек и резных башенок. Дома обставляли новой «модерновой» мебелью, если наскребали необходимую, впрочем, небольшую сумму. Старую мебель рубили на дрова и сжигали в печке. Немногие зажиточные люди снимали с мебели украшения и выбрасывали их.

Это был мой шанс, и с бьющимся сердцем я сортировал хлам. Найдя что-нибудь красивое, мне еще надо было уговорить маму: «Ну, мамочка, пожалуйста!» Она кивала: «Ладно, тащи это к своему барахлу». И я, светясь от радости, нес очередное великолепие на чердак, где оборудовал свою сокровищницу.

Я стучался к нашим соседям и даже к людям, которых совсем не знал: «У вас нет, случайно, старого граммофона, старой граммофонной трубы?» Уже ребенком я понимал, что у граммофона непременно должна быть труба. Поэтому меня никогда не интересовали новомодные аппараты. Также и сегодня: по мне, музыка должна раздаваться из раструба, гость это и звучит безумно.

В любом предмете — часах, домах, мебели — я всегда ищу лицо. В предметах, созданных без любви, я не нахожу ничего. Многих, к кому я стучался, просьба удивляла, но часто я что-то получал; не раз, правда, меня просто вышвыривали. Наверно, люди думали, что я хочу их подурачить этими своими вопросами о старых вещах.

С особым пристрастием я собирал «мусорок», как его называл дядюшка, в основном, это были старые ключи, которые не подходили уже ни к одному замку. Целые связки ключей: они были великолепны! Я начищал их и засовывал в передний карман своего фартучка. Очень модные тогда фартучки для мальчиков, с лямочками крест-накрест на спине, которые застегивались на пуговицы, выглядели, собственно, так же как фартучки для девочек. Поэтому-то они мне так нравились.

Пристрастие к фартукам осталось у меня до сих пор. Когда я немного подрос, и обнаружилось, что мальчики постарше уже не носят фартуков, меня выручил дядюшка, заявив совершенно естественно: «Ну что же, значит, нам надо купить девчоночий фартук».


Мой отец имел, конечно, собственные представления о том, как должен выглядеть «настоящий» мальчик, и я им не соответствовал: слишком хорошенький, слишком изящный, подвижные черты лица, а застенчивая нежность придавала мне выражение мягкости.

Я примерял мамины школьные платьица, какие носили еще до Первой мировой войны. Тщательно уложенные, они хранились в сундуке на чердаке. Я вертелся перед зеркалом в полном восхищении. Я — но не отец. Обнаружив меня в таком немужском виде, он накинулся на меня с плеткой, сорвал с меня платье, рыча: «Ты не девчонка! Ты будешь солдатом!» Мне было тогда семь или восемь лет.

С удручающей регулярностью отец истязал меня плеткой. Однажды даже наша экономка не выдержала, она пыталась урезонить его, говоря, что переодевание в платья — только игра. Но он неистовствовал: «Даже если я насмерть прибью мальчишку! Имею право, в конце концов, это я его воспитываю». Экономка возразила, он ударил и ее.

Дядюшка взял меня в свои комнаты на первом этаже дома в Мальсдорфе. Я обставил свою детскую так, как хозяйка могла бы обставить комнатку где-нибудь в 1890 году: прелестный вертиков в стиле модерн, умывальный столик, гардероб, изящный комод, непременные часы с маятником на стене и зеркало-трюмо, украшенное столбиками. На этажерке — маленькой полочке на вычурных столбиках — стояли мои книги, на столе лежала красная плюшевая скатерть, на ней — посеребренная латунная ваза для визитных карточек, на другом столике стояла помпезная салонная керосиновая лампа. Люстру я купил у старьевщика, это была электрифицированная газовая люстра из латуни с алебастровыми шарами — мое маленькое царство.

Раньше хозяйки устанавливали трюмо между окнами. Это было зеркало, украшенное столбиками и консолями. Сверху на выступе, по моде неоренессанса, красовалась насадка в форме раковины, слева и справа — вращающиеся шары на столбиках. Рама зеркала также опиралась на консоль с вычурными столбиками.

В конце XIX века не каждый мог позволить себе напольные часы, поэтому их заменяли настенные часы с маятником. Чаще всего это был длинный застекленный ящик со столбиками по бокам. Сверху над выступом укреплялась насадка с вычурными деревянными шарами или гипсовым орлом, покрашенным под орех. Внизу на консоли, завершая картину висели деревянные шары, а внутри ящика размещался белый эмалированный циферблат с римскими цифрами и, конечно, латунный маятник.

Такие часы я собирал с детства. За всю мою жизнь их набралось 386.

В просторном дядюшкином доме моя коллекция с годами стала занимать все больше и больше места. Я заполнил своими сокровищами подвал, чердак и даже примыкавшую к дому конюшню. С помощью дядюшки, который был моим союзником, мне удавалось скрывать свою страсть от отца. На чердак, в подвал и в конюшню он никогда не заходил, так как эти помещения находились во владении дядюшки. «Давай все это спрячем от него», — не раз заговорщически шептал мне дядюшка.


Хотя после обеда я обычно мог возиться со старыми вещами сколько душе угодно, по утрам я, как и все, должен был ходить в школу. А там, увы, многое мне было не но вкусу. Конечно, у меня были проблемы с одноклассниками. Многие, особенно те, кто главным считал грубую силу и натиск, просто презирали меня, носившего длинные золотые кудри. Меня колотили только за то, что я носил в волосах заколки. «На девчонку похож», — дразнились они. Я удивлялся — ведь я ничего им не сделал. Почему они желали мне зла? Лишь позже я ощутил ту стену, которая незримо стояла между мной и многими людьми.

Еще хуже было с еженедельными занятиями физкультурой. Они не интересовали меня совершенно! Играли ли мы в футбол, прыгали в длину или карабкались вверх по шесту, все это казалось мне бессмыслицей. «Ах, Господи, — говорил энергичный, но чуткий учитель физкультуры, — что у тебя за вид! Ты выглядишь, как девица на балу, не можешь сделать шаг пошире и через коня ни за что не перепрыгнешь». Он понял.

Как-то мы играли в футбол на спортивной площадке. Меня заворожила, конечно, не игра — Господи, да это было просто нелепо, пинать мяч туда-сюда, вся эта беготня, суетливые движения — меня заворожил старый железнодорожный вагон 1870 года, стоявший на краю футбольного поля. В этот багажный вагон без колес мы пришли переодеваться. Я осмотрелся и тут же представил, что еду в далекое путешествие, представил себе дым и локомотив, тащивший вагон. Но тут учитель выгнал нас, и мы должны были гоняться за мячом, Скоро всем стало ясно, что я постоянно гнал мяч не в ту сторону и вообще не понимал, что к чему. «Какая разница, — думал я, — куда катится мяч, главное, он куда-то катится». Учитель сначала наблюдал с негодованием, потом, щелкнув пальцами, подозвал меня и спросил: «А тебе вообще нравится играть в футбол?» — «Нет, — ответил я, — я бы лучше посидел в этом чудесном вагоне». И этот милый человек со свистком действительно понял меня и позволил уйти.

Быть отстраненным от занятий физкультурой значило «неуд» в табеле. Таким образом, у отца дважды в год появился еще один повод терзать меня. Но этого ему было мало, и он попытался выбить из меня неспортивность своим обычным способом. На Пасху 1937 или 1938 года он решил преподать мне урок плаванья в озере Тонзее. В ту Пасху воздух был обжигающе холодным, к тому же свистел ветер то есть, погода совершенно не располагала к купанию. В нескольких метрах от нас какой-то человек устроился в палатке. «Раздевайся», — скомандовал отец. Когда я попытался оставить спортивную майку и трусы, его голос взвился: «Снимай все!» Я стоял обнаженный и дрожащий, а отец возвышался надо мной и злобно допытывался: «Мерзнешь?» Не успел я ответить «да», как получил две такие оплеухи что кровь потекла у меня из носа и рта. Он выломал прут и стал лупить меня, громко ругаясь. Откинув полог палатки, ее обитатель твердым шагом направился к нам и решительно остановил отца: «Не бейте мальчика». Отец вошел в раж: «Могу сделать с ним, что захочу, хоть утопить. Вас это не касается!» Бросив меня мерзнуть на берегу, он уплыл. Мой спаситель позвал меня в свое защищенное от ветра убежище, и я отогрелся.

На Тонзее в Мотцене было два пляжа. На южном берегу развлекался немецкий союз нудистов, это было объединение людей среднего сословия, врачей и торговцев. А на северном берегу распоряжался коммунистический союз Присница, который к тому времени еще существовал, хотя уже заправляли нацисты. Союзу принадлежал не только пляж, но и вышка для прыжков высотой четыре метра. Отец послал меня наверх и прикрикнул: «Сегодня же научишься плавать, и немедленно!». Забравшись на вышку, я с ужасом смотрел на воду, потому что совсем не умел плавать, хотя дома отец, с плеткой в руке, и заставлял меня делать упражнения без воды. Вдруг со мной что-то случилось. Я почувствовал толчок, свалился в воду, успел еще услышать его крик: «Плыви!» и потерял сознание. Спас меня не отец, а пловец-спасатель, дежуривший на северном берегу. Он вытащил меня из воды на берег, в то время как отец, не шелохнувшись, наблюдал за происходящим. Когда мой спаситель вернул меня к жизни, он обернулся к отцу и заявил, что это было покушение на убийство. «Мне совершенно безразлично», — проскрипел отец. Если бы на берегу не оказалось этого спасателя, я бы так и остался под водой.


Дядюшка был мне не только заступником и наставником, он был мне настоящим отцом. Наш классный учитель, д-р Бергер, носивший на лацкане значок нацистской партии, хотел сделать из нас крепких парней, «упругих, как кожа, быстрых, как борзая, твердых, как крупповская сталь». Естественно, такой похожий на девочку мальчик, как я, с локонами, бархатными штанишками, большими отложными воротничками, для этого не подходил. Я не хотел надевать форму детской гитлеровской организации, и однажды в среду — это был день гитлерюгенда — он закричал мне: «Гитлерюгенд — это долг!» — «Скорее принуждение», — вырвалось у меня. Он схватил свою трость и здорово отколотил меня. Дядюшка, этот душа-человек, проводил меня на следующий день в школу и поставил учителя на место. Я никогда раньше не слышал, чтобы дядюшка кричал, но в тот день его голос гремел по всему коридору. Старший преподаватель, достойный представитель старой школы, который не имел ничего общего с нацизмом, посоветовал дядюшке отдать меня в частную школу, где принуждение вступать в организацию гитлеровской молодежи не ощущалось так сильно.

Так я оказался в «Высшей частной школе для мальчиков д-ра Георга Кимпеля», Луизенштадт, улица Дрезденер-штрассе, 90, третий внутренний двор. Уже само название нравилось мне, так как я весьма почитал прусскую королеву Луизу. «Просьба звонить громче» было написано на эмалированной табличке у входа в школу. На оштукатуренном фасаде висел жестяной флажок, прикрепленный к кованой консоли, на котором была написана дата основания: 1848. Школа выглядела так же, как и в кайзеровские времена, и — сущий рай для меня — в учительской тикали часы с маятником, на потолке висела электрифицированная газовая люстра с белым абажуром и зелеными бусинами, мебель была сделана около 1890 года. Вся школа еще дышала старой устойчивостью. Здесь напрасно было бы искать портреты вездесущего «фюрера».

В кабинете директора мы с дядюшкой сели напротив профессора Кимпеля. После того как формальности были выполнены, директор спросил, был ли я членом детской гитлеровской организации. Дядюшка сморщился и вздохнул: «Именно поэтому». Несмотря на это туманное пояснение, профессор Кимпель, казалось, все хорошо понял. «Знаете ли, — сказал он, подняв обе ладони, как бы защищаясь, — мы с нашими педагогами вообще не любим, когда мальчики состоят в гитлерюгенде, потому что тогда им по средам не задают уроков, и они ничего не учат». Можно было, конечно, сказать и так.

Уже маленьким ребенком, еще не понимая толком, что они из себя представляли, я испытывал отвращение к нацистам. В первый раз я вплотную столкнулся с коричневой чумой и ее вестниками весной 1933 года: дядюшка взял меня как-то с собой за покупками. Перед одним из магазинчиков еврейской продовольственной фирмы «Эгона» в южном Мальсдорфе по-хозяйски расположились двое коричневорубашечников и пытались не пропускать покупателей в лавку.

Дядюшка, держа в одной руке старомодную парижскую дорожную сумку, с которой он всегда ходил за покупками, а в другой мою руку: потребовал, и я никогда этого не забуду: «Пожалуйста, дайте мне пройти!» — «Почему Вы покупаете у евреев?» — «Знаете ли, предоставьте мне самому решать, где мне покупать». Парни коротко переглянулись и действительно пропустили нас. Мы вошли внутрь, и я почувствовал, что в воздухе висит опасность. Хотя все продавщицы были, как всегда, в своих белых шапочках с красной надписью «Эгона» и в привычных фартучках, было видно, что немногочисленные покупатели чувствуют себя очень неуютно. Они нервно оглядывались на дверь, никто не разговаривал. Когда мы с дядюшкой вновь оказались на улице и прошли мимо штурмовиков, я спросил: «Кто эти сердитые люди?» Его ответ не заставил себя долго ждать: «Это нацисты, сплошные преступники».

«Что за идиотство, все это множество флагов со свастикой и вся эта трескотня?» — спрашивал я себя. Когда выступал «фюрер» или Геббельс вместе с каким-нибудь иностранным гостем оказывал честь Парижской площади своим посещением, для государственной школы это означало: надеть униформу и маршировать. Школа закрывалась, и мы маршировали. Я вспоминаю невыносимо знойный день в конце тридцатых годов, когда Бенито Муссолини, а может быть — я никогда не различал этих клоунов в униформе, они меня просто не интересовали — его зять, итальянский министр иностранных дел граф Чиано приехал в Берлин, то мы, в форме детской гитлеровской организации, должны были стоять перед отелем «Адлон» на Парижской площади. Немецким парням, застывшим навытяжку, пришлось совсем туго: ни тенистого деревца, ни кустика вокруг, в рядах то и дело звали санитаров. Я прикрыл голову планом города, чтобы не получить солнечный удар. Прошли часы, прежде чем тот парень прибыл в своем лимузине, а я думал о доме и о том, что с большим удовольствием занялся бы вытиранием пыли.

В другой раз, в «День вермахта» мы должны были стоять на улице Унтер-ден-Линден и ликующими криками приветствовать маршировавших мимо солдат. Огромные танки на чудовищных гусеницах прогрохотали мимо нас, детские лица солдат под стальными касками выглядывали из люков. На одной из машин стояла бомба в натуральную величину. Я отскочил за фонарные столбы, смотрел, как мимо прогоняют клакеров партии и государства и мне казалось, что я задыхаюсь. Боже милостивый, если всему этому дать волю, что здесь останется? Это неосознанное ощущение опасности было единственным, что я чувствовал, в то время как все вокруг захлебывалось от восторга.

Когда я видел в газетах портреты нацистских заправил, они всегда казались мне карикатурными. Это были люди либо жестокие, как удар хлыста, либо в глазах у них читалось раболепство. Одутловатая гладкость в лице Гитлера, которого на первый взгляд можно было принять за мелкого деревенского сапожника. Безжалостно ограниченный министр иностранных дел и бывший торговец шампанским фон Риббентроп: его язвительная манера должна была демонстрировать озабоченное участие в судьбе государства, но от внимательного наблюдателя не могла, конечно, ускользнуть опереточность облика. Они были мне невыносимо отвратительны — уж слишком хорошо я знал этот тип. Мой отец казался мне миниатюрной копией нацистского министра, и все свое отвращение к нему я инстинктивно переносил на тех господ, которые правили Германией. И хотя весь немецкий народ захлебывался в истерике, когда Геббельс выступал по радио, для меня это оставалось простым тявканьем.


«Большая политика» — это нечто абстрактное; но она беззвучно подкрадывается, медленно изменяет привычки, обыденность, и, как правило, лишь спустя годы становится ясно, к каким последствиям она ведет. Пусть сумасбродные личности господствуют на Вильгельм-штрассе, какое это имеет значение для Мальсдорфа, где липовые аллеи до сих пор хранят дух кайзеровских времен? Но и сюда пробрался коричневый призрак. Маленькие будничные истории показывали мне, двенадцатилетнему, насколько сильно немецкий народ подчинился влиянию своего «фюрера».

20 апреля 1940 года местные нацистские главари Мальсдорфа сдвинули в сторону столы и скамейки в школе на улице Кенигсвег: «Пожертвования металла ко дню рождения Фюрера». Жители Мальсдорфа понесли домашнюю утварь из латуни, бронзы, меди, цинка и железа. Были там и подлинные произведения искусства, — чтобы «фюрер» смог изготовить еще больше пушек и бомб. Там я, страстный любитель граммофонов с трубами, который еще ребенком пытался спасти все, что можно, с ужасом увидел человека с безупречной граммофонной трубой, бредущего прямо к месту сбора. Там стояли люди, прижимавшие к груди или державшие подмышкой бронзовые фигурки, латунные подсвечники, металлические вазы и часы. Каждый, кто что-нибудь жертвовал, получал свидетельство. Бланки были заранее напечатаны, в них вносилась только фамилия жертвователя. На столе стояли чудесные часы, роскошная вещь. Нет, такой красоты я еще никогда не видел! Под стеклянным колпаком между латунными столбиками вращался маятник с блестящими шариками.

Даже среди тех, кто был убежден в необходимости этой акции, возникло непонимание. «Жаль все-таки этих часов», — произнес кто-то. А дежурный нацист восторженным тоном рассказывал, что часы рано утром принесла старая женщина. Она захотела пожертвовать на войну для своего «фюрера», после того как накануне услышала пламенную речь д-ра Йозефа Геббельса, призывавшего сдавать металл. Впрочем, для «фюрера» ничего не жалко, добавил он. Слово за словом в моем детском сознании складывалась мысль: «Они все безумны!» Я больше не мог все это видеть и бросился прочь. Через несколько дней, проходя мимо школы, я увидел, как коричневый сброд навозными вилами кидал предметы искусства в подогнанный грузовик. Предварительно они варварски все разбили и сплющили тяжелыми сапожищами и молотами.


Во время войны школьники постоянно собирали металлолом и тряпье. Однажды утром по дороге в школу я увидел из окна трамвая одну из таких площадок для сбора металлолома. Из кучи железа высовывалось нечто изящное. На обратном пути я внимательно обследовал эту кучу лома. Изящная ножка принадлежала цветочному столику. Крышки не было. Я старательно вытащил ножку и как можно скорее убрался подальше, потому что под страхом строжайшего наказания было запрещено уносить якобы необходимый для войны лом. Несмотря на это, я, естественно, забрал столик, дома нашел для него подходящую крышку и был очень рад, что мне вновь удалось спасти что-то от переплавки. Этот столик и сегодня стоит в моем музее в Мальсдорфе.

Загрузка...