СМЕРТЬ ДЕДА

Вторую неделю дед не сходит с кровати.

Вторую неделю не слышно веселого стука его молотка.

Дед болен… Очень болен…

Служка Ейне, о котором в местечке говорят, что он более глух, чем сам всевышний, сидит подле кровати деда и раскачивается из стороны в сторону, как маятник.

— Помнишь, Шимэн, — шамкает Ейне, — как мы стояли в Бобруйске? Помнишь?

Дед закрывает глаза.

Дед будто вспоминает…

— А помнишь Брохе-Лею в Бобруйске? Она была писаная красавица. Наш унтер Зозуля готов был из-за нее пойти к меэлу[5]. Помнишь?

Дед молчит.

Я наклоняюсь к уху Ейне и шепчу:

— Помнит…

Дед и Ейне — давнишние друзья.

Дядя Мотл-Златоуст уверяет, что когда-то Ейне был пехотинцем и не был глухим. Сейчас у него от пехоты остались только два-три словечка и медаль.

Иногда Ейне ни с того ни с сего гаркнет на всю синагогу:

— Смирно! — Или: — Шагом арш!..

А медаль Ейне никому не показывает. Дядя Мотл-Златоуст клянется, что на ней черным по белому написано:

«Храброму еврею Евлампию Федоровичу Ициковичу — от Николая II».

Евлампий Федорович — это Ейне… А Николай II — это русский царь, у которого, по словам дяди Мотла-Златоуста, был последний номер…

— Даст бог, выздоровеешь, Шимэн, — гнусит служка, — и мы с тобой поедем в Жежмаряй, к моей свояченице на свадьбу. Она женит своего бенйохида[6]. Поедем?

Дед молчит.

— Поедет, — отвечаю я за него.

— Вот и хорошо… А сейчас, Авремэле, проводи меня, старика…

Я провожаю служку до дверей.

— Плохо твоему деду, плохо, — останавливается в дверях Ейне и прячет от меня глаза. — Гаснет его звезда, гаснет… Моли бога, чтобы она совсем не погасла.

И без молитвы она не погаснет!..

Звезды вообще не гаснут…

Они светят и днем, но никто их не видит.

Звезды падают. Я не знаю, почему они падают, но они падают…

Дядя Мотл-Златоуст клянется, что падают они неспроста, что бог за какие-то провинности сбрасывает их на землю…

Почему же тогда на земле так мало звезд?

Провиниться могу я, Винцукас, Мойшка-Сорока, провиниться может даже бабушка! Но чем могут провиниться звезды? Они ведут себя тихо. Они никого не обижают. Они светят над лесами, полями, дорогами…

Дядя Мотл-Златоуст уверяет, что камни — это упавшие звезды.

Слыхали новость! Упавшие звезды!.. Но разве, чтобы стать камнем, стоило быть звездой?

— Правда, дед?

Дед молчит.

Бабушка и дядя Мотл-Златоуст ушли к доктору.

Я один… Со мной только старые стенные часы, которые вечно куда-то торопятся, как бабушка.

Хитрая штука — часы!

Мне, например, все равно, есть они или нет. А вот дядя Мотл-Златоуст без них жить не может. Встает — смотрит, обедает — смотрит, ложится — смотрит. Только когда храпит не смотрит…

Доктор Шульман тоже любит часы. Возьмет деда за руку — и на часы.

— Тэк-с, тэк-с, — бормочет доктор.

— Дед, а, дед, почему Шульман, когда приходит, говорит не «Будьте здоровы», а «тэк-с, тэк-с…»?

Дед молчит.

Мне становится страшно. Почему я не уговорил Ейне, чтобы он посидел еще немного. Хоть Ейне и глухой, но все-таки человек. И бывший солдат к тому же.

Стучат часы…

Стучит сердце… Вот-вот оно выскочит из-под рубашки. Я кладу на него руку. Я держу его, держу… Сердце похоже на часы. Только бой у него другой.

Стучат часы…

Стучит сердце…

— Открой глаза, дед! Открой, — кричу я, синея от страха.

Дед просыпается, открывает глаза, и сразу дом наполняется звуками. Я слышу, как на ветке липы за окном щебечет дрозд. Я слышу, как по булыжнику гремят подковы. Я слышу, как торговка рыбой Сарра зовет Бенцке:

— Бенцэле, Бенцэле, где ты, холера!

Дед лежит неподвижно. Он ничего не говорит, ни о чем не спрашивает. По небритому лицу его текут слезы, какие-то странные слезы — крупные и мутные.

— Не надо, не надо, — умоляю я.

Но дед меня не слышит.

— Авремэле!

— Что?

— Пойди туда… Ко мне… Там молоток… Постучи…

— Зачем?

— Постучи…

— Но бабушка сказала, чтоб было тихо…

— Тихо? У нас не должно быть тихо. Даже, когда я уйду. Слышишь, Авремэле? В нашем доме должен быть сапожник. Должен…

Я стою в нерешительности.

— Ну, — приказывает дед.

— А если бабушка…

— Иди, — прерывает он меня.

…В каморке деда по-прежнему валяются чьи-то ботинки, торчат сапоги. Среди них сапоги балагулы Ицика.

Я прекрасно помню, как Ицик их принес. Он вошел, громко чихнул и, показывая на сверток, спросил:

— Куда их?

Дед улыбнулся и выпалил:

— На комод.

На комоде стояли праздничные подсвечники и старая фотография бабушки. На ней бабушка была очень добрая и очень молодая.

— Нет, я лучше сюда, — опешил Ицик и опустил сапоги на пол.

Дед сиял от удовольствия. Я никогда не видел его в таком хорошем настроении.

— Не обижайся, Ицик. Я пошутил.

Дед уважал балагулу за необыкновенную силу и доброту. Он даже к сапогам извозчика обращался по имени.

— Ну, Ицик, — ворчал он, держа перед собой сапог, — где был? Что видел?

И мне казалось, что грязные сапоги извозчика рассказывали деду веселые-превеселые истории.

Однажды я сам слышал, как дед тяжело вздохнул и сказал:

— Эге, не врите. Там вы не были и не будете.

С той поры я проникся благоговейной любовью к ним. Я подходил к сапожному столику, трогал видавшую виды кожу, прикладывал к ней ухо, но сапоги молчали.

Я сердился и приставал к деду:

— Почему сапоги Ицика со мной не разговаривают?

— Глупенький, а с кем они разговаривают?

— С тобой.

— А! Они меня слушают. И никогда не перебивают.

…Я достаю из кучи обуви сапоги Ицика, кладу на колени, беру молоток.

— Стук да стук, готов каблук, — чудится мне голос деда.

Стук, стук…

Стук, стук…

Слышишь ли меня, дед?..

Я не вижу, куда стучу… Я стараюсь — громче, громче, громче…

Как долго нет бабушки и дяди Мотла-Златоуста!.. Неужели они не застали доктора?

— Тэк-с, тэк-с, — говорит молоток…

И зачем я только стучу впустую? Сапожником я все равно не буду. Не буду…

Кем же я буду? Кем?

Хорошо быть балагулой! Сидишь себе в телеге и едешь, а тебе навстречу бегут деревья, дома, дорога… За тобой бегут мальчишки, а ты только понукаешь коня, покрикиваешь: «Но! Но!..»

Слышишь, дед? Это не стук молотка. Это цокот копыт.

Чу! Кто-то идет сюда.

Дядя Мотл-Златоуст! Почему у него такое страшное лицо? Почему у него трясутся руки?

Он быстро подходит ко мне, вырывает молоток и, содрогаясь от рыданий, кричит: — Что ты стучишь, мерзавец! Что ты стучишь! Дед… дед умер…

Загрузка...