Каринэ Арутюнова Я в Лиссабоне. Не одна


Судьба

Вообще-то он любил блондинок. С их ломкой несоразмерностью, акварельной анемичностью, прозрачностью запястий. «Примавэра, Боттичелли», — бормотал он и пощелкивал суховатыми пальцами, провожая их размытым астигматизмом оком, — любил блондинок, но получалось с брюнетками, неумеренными в плотском, остро-пахучими, назойливо заботливыми, — странная закономерность втягивала в водоворот утомительных страстей: брюнетки попадались с плотно сбитыми икрами, обильным прошлым, — с истрепанной бахромой ресниц, бездонной влагой глаз, — их усталые груди легко укладывались в подставленные ладони, а бедра мерцали жемчужным, — они жаждали и добивались — постоянства, подтверждения, закрепления. Тогда как блондинки оставались фантомом, ускользающей мечтой окольцованного селезня, ароматной вмятинкой на холостяцкой подушке, мятным привкусом губ, русалочьей подвижностью членов…

Женился неожиданно для всех — на кургузой женщине с темными губами, — плечистой и широкобедрой, — южнорусских смешанных кровей, — ничто не предвещало, но вот поди ж ты, — все совпало: его птичья безалаберность, ее домовитость и властность, его язва и ее борщи, его запущенная берлога и ее маниакальная страсть к порядку.

Его голова, похожая на облетевший одуванчик, его помутневший хрусталик, в котором еще множились танцующие нимфетки в плиссированных юбочках. Ее широкий, почти мужской шаг. Отсутствие рефлексий. Умение столбить, обживаться, осваивать пространство, наполнять его запахами, напевным говорком. Отсекать лишнее. Оставляя за собой беспрекословное право. Многозначительной паузы и последнего слова.

Жажда

«Ай, какие цыпочки, — мужчина усердно мял ее грудь, точно сдобу в булочной, — короткими сильными пальцами, — в зеркале пузатого комода из-под полуопущенных век на нее поглядывала разрумянившаяся томная проказница, будто сошедшая с полотен Рейнольдса — со сверкающими виноградинами глаз и живописным беспорядком в одежде. — Ах!» — Мужские руки нетерпеливо путались в пуговках. «Странно, — подумала она, — когда он успел раздеться?» — композиция в зеркале была до смешного отрезвляющей. Если бы не его настойчивость! — но уже тянуло низ живота, — знакомое ощущение жажды стягивало гортань. «Еще, еще», — бормотала она, — ничего, что у него тяжелая выдвинутая челюсть и неопрятно-жирный клок волос на лбу, будто склеенный чем-то липким, — какое значение имеет его плотный низко посаженный зад на кривоватых ногах, когда чуткие руки и губы исследуют каждый уголок ее вмиг увлажнившегося тела. «Ммм», — промычал он, вгрызаясь в нежное основание шеи, раздвигая пряди волос на затылке, — грудь наливалась и нестерпимо ныла, кусая от нетерпения губы, она замерла — долгожданное тепло разливалось толчками, — в полумраке его лоб блестел. «Ыыыыы, — застонал он и еще сильней задвигал губами, пораженный открытием. — Ну что ты, маленькая? хочешь?» — Она утвердительно кивнула и, плавно опустившись на колени, уткнулась лицом ему в живот — пахнуло несвежим бельем и немытым телом.

Готовая к этому, она все же резко отшатнулась.

— Что, не нравится? — Мужчина настороженно рассмеялся и сдавил пальцами ее затылок.

— Жаль, что вы — не еврей, — холодея от ужаса, тихо произнесла она.

— Не еврей? Ты спятила, что ли?

— Понимаете, — она торопливо проглотила слюну, — при обрезании удаляется крайняя плоть, — это всего лишь полоска кожи, — там скапливается грязь, смазка, — и от этого…

— Что? — Мужчина замолчал, видимо, не зная, как реагировать на неслыханную наглость, — затем резко поднял ее с колен. — Нет, скажи, ты больная? Ты хоть понимаешь, что несешь? — Не еврей. — В голосе его промелькнуло явное огорчение, досада уступила место растерянности. — Ты зачем сюда лезла? — Зачем притащилась? — Чего увязалась за мной? — Он смачно выругался, по инерции продолжая некоторые манипуляции левой рукой. — Так славно все началось: мышка попалась чистенькая, ароматная — на студенточку похожа или училку младших классов, — легко согласилась, будто давно ждала этого, и решительно пошла рядом, — уже поднимаясь по лестнице на второй этаж, позволила мять и трогать себя везде — все упругое, первосортное, так и просится в руку, — все складывалось как нельзя лучше. В последний раз он был с сорокалетней разведенкой — плоскогрудой неинтересной женщиной, — корыстной и лживой. «Вот дрянь, дрянь — нет, это она нарочно кайф обломала!» — прилив злобы придал ему сил. — Он покосился на белеющую в темноте грудь и скомандовал — «Ладно, — спиной развернись, — я хочу кончить!»

Долго возилась с замком, чертыхаясь и охая, подталкивая коленкой дверь. Зажимая ладонью промежность, вихрем понеслась в уборную. Из комнаты, шаркая тапками, вышел муж:

— Ты где ходишь так поздно? — Чай будешь? Я поставлю. — Он нашарил рукой очки и прислушался к шуму льющейся воды из ванной комнаты.

— Нет — от чая молоко прибывает, — глухо ответила она. — Стоя перед умывальником, смотрела на белесую струйку молока, стекающую на живот, — из роддома она вернулась месяц назад, с перевязанной грудью и пустыми руками. А молоко все прибывало.

Цвет увядающей сливы

Эта, в окне, ночи не спит. Бродит призраком по унылой двушке, вдувает кальян истрепанным ртом, караулит либидо. Зябнет, но упорно голым плечом выныривает из блеклой вискозы в угасающих розах, — бывшая боттичеллиевская весна в кирпичном румянце на узких скулах, с узкими же лодыжками и запястьями, с канделябром ключиц цвета слоновой кости — сама себе светильник и огниво, — прикуривает, жадно припадая, — рассыпаясь костяшками позвонков не утратившей лебединого шеи. Бывшая балерина, светясь аквамариновым оком, кутается в невесомое, ждет. Любви, оваций, случайного путника, — изнуренного ночными поллюциями Вертера с прорывающим пленку горла кадыком либо стареющего бонвивана — жуира с сосисочными пальцами и подпрыгивающим добродушно животом. На лестнице она вдыхает в меня прогорклым, кошачье-блудливым, туберозами и пыльным тюлем, — жабья лапка хватает, тянет за рукав, умоляя морщиной рта, нарисованной старательно перед подслеповатым зеркалом — о, зеркала стареющих примадонн, покрытые слоем патины и грез! — Кокетливо взбивая застывшие прядки, она улыбается себе, пятнадцатилетней, плачущей от любви, детской любви, mon amour, с пунцовой розой в волосах, с молитвенно спаянными ладонями — сама себе поцелуй и сама себе любовник, — она жадно целует свой рот, прижимаясь пылающей щекой к собственному отражению. Уличный зазывала театра Кабуки, переодевающийся за ширмой в мгновение ока, предстающий то умирающим от любви юношей самурайского рода, то нежной сироткой с озябшими коленками. В кимоно цвета увядающей сливы.

Commedia dell arte

…некоторые из них уходили, а редкие — оставались на ночь и плакали на его груди: сначала — от счастья, потом — от невозможности счастья, — после — от быстротечности всего сущего. Они плакали на его груди от того, что приближался рассвет — тот таинственный час, когда случаются стихи, именно — не пишутся, а случаются, как неизбежное, — а уже после наступало утро — время не поэзии, но прозы. Прозы опасливо приоткрытых форточек, пригорающей яичницы, надсадного кашля и струйки сизого дыма. Время одиночества.

Он не помнил их ухода, а только торопливые обмирающие поцелуи, — их жаркие слезы, их сдержанную готовность к разлуке, привычку быстро одеваться, обдавать волной острых духов и терпкой печали — о, женщины, похожие на мальчиков — с глазами сухими, однажды выплаканными, — они ироничны и беспощадны, их кредо — стиль, — умелое балансирование на сколе женственности и мальчишеской отваги, — пляшущий огонек у горьких губ и поднятый ворот плаща — гвардия стареющих гаврошей, заложников пульсирующего надрыва Пиаф, смертоносного шарма Дитрих и Мистингет.

Или женщины-дети: опасно-требовательные, сметающие все на своем пути, — как эта башкирская девочка, — с телом узким, подобным восковой свече, — о, если бы была она безмолвной красавицей с Японских островов с подвернутыми ступнями маленьких ног, с цветной открытки из далекого прошлого. Юная поэтесса смотрела на мир из-под косо срезанной челки, знала такие слова, как «концептуально», «постмодернизм», — лишь на несколько блаженных мгновений клубочком сворачивалась на постели, умиротворенная, надышавшаяся, разглаженная, пока вновь не распахивала тревожную бездну глаз, вытягиваясь отполированным желтоватым телом, пахнущим степью, желанием, горячим потом. Где начинались желания маленькой башкирской поэтессы, заканчивалась поэзия — опустошенный, он выпроваживал ее и выдергивал телефонный шнур, чтобы не слышать угроз, мольбы, чтобы не видеть, как раскачивается она горестно у телефона-автомата, а потом вновь скользит детскими пальцами, отсвечивающей розовым смуглой ладонью по его лицу, — бродит вокруг дома, молится и проклинает, стонет и чертыхается всеми словами, которые способна произносить русская башкирская поэтесса, живущая в Нью-Йорке.

«А в прошлой жизни я была китаянкой, — такой… не вполне обычной китаянкой, не говорящей по-китайски, то есть совершенно русскоязычной, впервые попавшей на родину предков, — а там — о, ужас! — все по-китайски лопочут и к тому же не воспринимают меня как иностранку, о чем-то спрашивают и не получают ответа, — говорит она и плачет, сначала жалобно, а потом зло. — У тебя аура — фиолетовая, с оранжевым свечением по краям», — она вскидывается посреди ночи, юная, полная жара и тоски, и сидит у кухонного стола, поджав узкие ступни, кутаясь в его рубашку, — одержимая стихами, она напевает вполголоса странные песенки, чуждые европейскому уху.

Была женщина-актриса, известная актриса, подрабатывающая в ночном клубе, — девушка из его прошлой жизни, не его девушка, чужая, но мечта многих, кумир — белоголовый ангел, кричащий о любви. Каково быть ангелом с металлокерамической челюстью и двумя небольшими подтяжками: одной — в области глаз, где раскинулась сеть тревожных морщинок, и еще — на трепетной груди, уставшей от ожидания, опавшей, разуверившейся? — В объятиях актрисы было суетно и печально, почти безгрешно — не было утешительной влаги в ее сердце, в уголках ее подтянутых глаз, — в ее холеном изношенном лоне.

В женщину нужно входить как в Лету, познавать ее неспешно, впадать в устья, растекаясь по протокам. Эта, последняя, назовем ее Анной, либо Марией, можно — Бьянкой, — станет последней и единственной — лишенная суетности, расчета, эгоизма — само безмолвие, стоящее на страже его сновидений, оберегающее его откровения, не позволяющее праздному любопытству завладеть его страхами, воспоминаниями — зимой его осени, весной его зимы, его расцветом, его Ренессансом и его упадком, — его бессилием, — его печальным знанием. Как все прекрасное, она придет слишком поздно, как все прекрасное, она явится вовремя — как предчувствие конца, — как голуби на площади Святого Марка, как вытесанные из камня ступени, ведущие в прохладную часовню, как промозглый ветер на набережной и ранний завтрак в пустынном «Макдональдсе», как последняя строка, созвучная разве что пению ангелов. Непроизносимая, запретная, страшная, подмигивающая раскосым глазом, будто загадочное обещание маленькой японки из зазеркалья детских грез, — как последний акт «Божественной комедии» — плывущая в сонме искаженных лиц пьянящая улыбка Беатриче.

Хромая гейша

Если кто еще не понял, Танька была гейшей.

Гейшей она стала не так давно, после знакомства с Бенкендорфом, скромным художником-фотографом, коллекционирующим шейные платки и карточки с голыми девушками. Сказать по правде, до знакомства с этим удивительным человеком Танька вела разнузданную половую жизнь.

Вообразите тихую девчонку, которая ждет жениха из армии — три года ждет, поглядывая в окошко, письма длинные пишет, конверты запечатывает, марки покупает, а он берет да и женится на другой. Иная бы плюнула и жила себе дальше, вот и Таня жила… Таня, да не та — опозоренная, отвергнутая, она зажмурила глаза и шагнула вниз, — жива осталась, только хромала, припадала на одну ногу, потешно ныряя тазом. Нежноликая, легко краснеющая, сшибала сигареты у ларька, — пошатываясь, дыша отнюдь не «духами и туманами», распахивала короткое демисезонное пальто, и тут уже все было по-настоящему, без дураков.

Таня была отзывчивая и часто давала «за так», а малолеток и вовсе жалела, обучала нежной науке в теплых парадных: отшвыривала тлеющий окурок, заливаясь румянцем, прикрывала веки и устраивалась поудобней на грязных ступеньках.

Шальная, на спор могла спуститься с девятого на первый, естественно, голая, в одних чулках, чувство стыда было неведомо ей — таращилась безгрешными своими васильковыми глазищами, нимфой белокожей плескалась в полумраке лестничного пролета, доводя тихих старушек и добропорядочных граждан до сердечного приступа.

Таня была шальная, но добрая: подкармливала приблудных псов, носила на свалку за новостройкой кости, обрезки и прочую требуху, трепала по свалявшимся загривкам, вздыхала над ними — их тоже бросили…

Совсем бы пропала «хромая невеста», если б не повстречался на ее пути пожилой фотограф, любитель клубнички, и не сделал бы из Таньки настоящую блядь — не вокзальную дешевку, дающую всем без разбора, а дорогую гейшу в расшитом драконами шелковом кимоно.

Художник Бенкендорф, как все творческие люди, находился в постоянном поиске источника вдохновения.

Откуда было взяться ему в скучном городишке с единственной привокзальной площадью, химическим комбинатом, пустующим кинотеатром «Октябрь», усыпанными шелухой скамейками школьного парка?

Откуда было бы взяться ему, этому проклятому вдохновению, если бы не пленительные отроковицы, юные лолиты, созревающие по весне, набухающие под нелепыми фабричными одежками, — порхающие в предчувствии, любопытные, еще не заматеревшие, не отягощенные, не измученные бытом.

К сожалению, не все в городе ценили Набокова и вряд ли одобрили бы тайную страсть художника, оттого и приходилось ему всячески маскироваться, изворачиваться, юлить.

Обитатели города большей частью были грубы и неотесанны и плохо понимали про «утонченное», оттого Бенкендорф вел достаточно уединенную жизнь, жизнь затворника, почти аскета.

Немолодой мужчина в шелковом шейном платке вызывал у простого человека, идущего, скажем, из какого-нибудь трамвайного депо или с химического комбината, иногда усмешку, а порой и активное неприятие.

Помимо платка у художника были ухоженные руки — маленькие, крепкие волосатые кисти с маникюром и тяжеловатая челюсть сластолюба и страстотерпца. Глаз у него был профессионально наблюдательный — томный, живой, чувственный, не упускающий ничего такого, что могло бы скрасить вынужденное затворничество вполне нестарого еще мужчины с богатым воображением.

При достаточно небольшом росте внешность у него была импозантная: ухоженная бородка, подернутая благородным серебром, пробуждала вполне конкретный отклик у жадных до впечатлений девочек из ПТУ, продавщиц и прочих обделенных вниманием, не только одиноких, но и глубоко замужних, годами везущих на себе воз семейных тягот. Замужние дамы были наиболее благодатным и благодарным материалом. Комкая в горсти бумажку с адресом, ожидали, трепещущие, — для него надевали лучшее, давно, с самой свадьбы, не надеванное, какого-нибудь цвета мадагаскарской чайной розы, — для него же и снимали: дрожащими от волнения неухоженными пальцами сдирали потрескивающее белье и, почти теряя сознание, выходили на свет божий, выступали из темноты, прекрасные в своей неловкости, единственные в своей неповторимости — дремучие, заросшие, испуганные…

Возможно, это оставалось самым удивительным воспоминанием недолгого женского века, — затмевая свадьбу, рождение детей, редкое внимание мужей, футбольные матчи, пиво, зимнюю хандру и весеннее обострение.

Входили под покровом скудного вечернего освещения, точнее, полного отсутствия оного, — содрогающиеся от внезапной отваги, а выходили уже иными. Загадочно улыбаясь, вдыхали ночную сырость, — расправляли перышки, лепестки, опьяненные новой ролью.

* * *

Как вы догадались, встреча «хромой невесты» и скромного художника была всего лишь вопросом времени — все дороги вели к гастроному, откуда ковыляла уже с утра нетрезвая Таня и куда направлял свои стопы маленький мужчина в пестром платке.

Художник был небрезглив. То есть он бы предпочел, вне всяких сомнений, чтобы все девы благоухали, источали и тому подобное, но опыт подсказывал ему, что и в куче навоза может затеряться самородок. Несмело ковыляющий, подпрыгивающий, вихляющий вдоль витрин с живой рыбой. Завидев приближающегося мужчину, самородок качнулся и приблизил к нему чуть одутловатый, но прелестный лик.

Девушка была смертельно пьяна. Это он учуял моментально — о, если бы только это!

Девушка была пьяна, немыта, заброшенна — в складках припухших век светилась берлинская лазурь, а нежность кожи могла соперничать с тончайшей рисовой бумагой.

Девушка была из породы краснеющих катастрофически, от корней волос до самой груди.

Мария Магдалена, нежная блудница, заблудшая дочь, дитя мое страждущее…

Взволнованный, он сделал шаг навстречу, не дожидаясь, пока малютка распахнет пальто, под которым, как известно, ничего не было.

Вот и пришло оно, позднее вдохновение, в виде маленькой немытой бродяжки. Как это водится, начало нового периода, самого удивительного в жизни провинциального художника, стало началом его конца.

Омытая в семи водах, облаченная в шелковый халат, внимала юная Таня науке обольщения. Поначалу застенчивая, неловкая, как на приеме у гинеколога, поднаторела в соблазнительных позах — не прошло и полугода, как стала она самой дорогой блядью города. Карточки с «гейшей» шли нарасхват.

Выкрашенные в черный цвет волосы кардинально изменили ангельский облик «хромой невесты». Уверенной рукой подрисовывал маэстро тонкие, разлетающиеся к вискам брови вместо чисто выбритых Таниных, растирал белила и румяна, обмахивал кисточкой округлые скулы. Выучил пользоваться туалетной водой, брить ноги и подмышки, двигаться маленькими деликатными шажками, носить кимоно, приседать, склоняя голову набок.

Над историей Чио-Чио-сан Танька рыдала, сотрясаясь худеньким телом. Слезы текли по напудренным щекам, обнажая мелкие конопушки. Она уже знала такие слова, как «знатный самурай» и «харакири». Японские острова стали далекой родиной, а подмигивающая азиатка из отрывного календаря — идеалом женской красоты.

В отличие от прекрасных азиаток ноги у Таньки были белые и гладкие, с правильными изгибами в нужных местах.

— «Ослепительница», — беличьей кисточкой художник щекотал тупенькие пальчики с аккуратно подпиленными малиновыми ноготками, неспешно прохаживался по шелковой голени. Ослепительница дрыгалась, хохотала ломким баском.

В каком-нибудь Париже или Стамбуле цены бы не было многочисленным талантам мсье Бенкендорфа, но в нашем городе порнография столь же высоко ценилась, сколь жестоко каралась. По всей строгости закона.

Когда вышибали дверь и вламывались с понятыми — двумя угрюмыми соседками, пропахшими борщом и размеренным бытом, и двумя совершенно случайными (!) прохожими в одинаковых шапках-ушанках, мосье как раз устанавливал штатив.

«Содом и гоморра, оспадиспаси», — прибившаяся к понятым старушка из пятнадцатой квартиры пугливо и часто крестилась. Ее острое личико светилось от любопытства.

На фоне занавешенной алым шелком стены в не оставляющих сомнений позах изгибались две нежные гейши, абсолютно голые, с набеленными лицами и зачерненными, как это и положено, зубами. Гейши зябко ежились, переступали босыми ступнями и послушно улыбались в направленный на них объектив.

Птички небесные

Все чаще являлась ему Она. Выводящая старательные буковки — с нажимом и наклоном вправо: «Прощай. Твой Бармалей».

Отчего Бармалей, никто уже не помнил, — так сложилось — Бармалей, и все тут.

Идущая на него растопыренными руками и ногами, «очень-преочень страшная»… — «Бармалей ты мой», — хохотал Петров, небольно выкручивал страшилищу руки и подгребал к себе, умиляясь кукольной хрупкости.

Подгребал к себе, подминал, комкал, мял, разглаживал… Один за другим разжимались пальцы, и обессиленная ладонь раскрывалась лодочкой — плыла, покачивалась на волнах. Теперь Бармалеем был он, нет — просто чудовищем. Чудовище и аленький цветок.

Цветок подрагивал, благоухал, тянулся палевыми лепестками. В сердцевине его огромный Петров сворачивался клубком, поджимал ноги и забывался блаженным сном.

Сон повторялся с завидным постоянством, и пробуждение походило на обвал: в полной тишине, с клокочущим сердцем, он ожидал рассвета.

На рассвете сказка выцветала, уступая место дневным хлопотам. Разве что иногда вырывалась на волю — то краешком платья, — то детской ладонью, сжимающей поручень в метро.

В том-то и ужас, что многие напоминали ее. Ничего особенного. Ни роскошных кудрей, так, небрежно спадающая на глаза челка, — ни особой глубины и страстности, — только ломкость прыгающего кузнечика, стрекозье порхание, трепыхание и тонкая кожа — решительно везде: то горячая, то прохладная, с полынно-медовым привкусом, — особенно здесь — на животе, и тут — у предплечья, а еще — у выступающих ключиц, у разлетающихся в стороны лопаток. «А здесь у нас будут крылья», — смеялся Петров, и легко касался выступающих позвонков, и не было больше чудовищ, бармалеев, аленьких, а только это пугающее ощущение уязвимости — ее ли, своей ли?

Он больше не принадлежал себе.

Распятая бабочка-капустница трепыхалась под ним, просила пощады — ладони Петрова крепко обхватывали голову с разметавшимися медными волосами, а губы выдыхали в аккуратную ушную раковину: «Лююю…» — и шум прибоя приносил ответное: «Ююю…»

«Ну, иди же, Петров, — иди», — оказывается, у капустницы есть руки, ноги, живот, — раскинувшиеся достаточно привольно. Вот эта выступающая косточка бедра, и эта повернутая пятка, и тающий полукруг груди с отчетливо обозначенным соском — все это было женское, конкретное, весомое, именно что весомое. Да, легкое и неожиданно телесное, совсем не стрекозье ее естество.

«Иди же, Петров», — а теперь и вовсе запахивала халат, носилась от зеркала в ванной к прихожей, — потряхивая мокрой челкой — уже другая, обыденная, одна из тех, проходящих, проезжающих мимо, одергивающих подол платья, подрисовывающих безукоризненную линию губ, глаз, завершающих скульптурную лепку скул пушистой кисточкой.

«Пока, маленький», — все эти приторные подробности, которые уж никак бы не прошли с другими — умными, взрослыми, — а вот с ней — поди ж ты — проходило все. Глупо улыбаясь, он оборачивался вслед, но ее уже не было. Или была, но другая, уже не его.

Интересно, какой она была дома, с другими? Куда девался аленький цветок? Или там была другая игра? В Белоснежку? В Снежную — королеву? В девочку-не-дотрогу? Или, напротив, игра была с ним, а с другими она была настоящей. Какой? Он не знал.

Девочка со скрипкой. То ли дело контрабас: тыл, тяжкий телесный низ, утробные частоты. Его дело — подать реплику вовремя. Ни секундой позже. «Люби меня», — стонал контрабас, но скрипка оставалась безучастной. Она была прилежной, играла в такт. Не лучше, но и не хуже иных. Ее предплечье смело обхватывалось пальцами.

Ошибки быть не могло. Родом из детских снов — принцесса, плачущая в окне дома напротив. Девочка с легкими волосами. Даже не девочка, — а так — дуновение.

У дуновения было имя, фамилия и даже, более того, муж. Игорь. Или Олег. Неважно. Имя мужа казалось навязчивой подробностью. Она тоже не упоминала. Тактично умалчивала. Не поглядывала на часы, не юлила. Просто одномоментно становилась другой. Словно всем своим видом сообщая: время истекло. Твое. Твое, Петров.

Убегая, принцесса теряла хрустальный башмачок.

Она — не теряла. Застегнутая на все пуговицы, придирчиво осматривала себя с головы до ног и уже на пороге прижималась легко — легче не бывает — к размякшему спасителю. Ровно на пару секунд.

«Спать, Петров, спать», — бормотала она, уже отрываясь, целуя воздух где-то за ухом.

* * *

Та, другая, приходила по звонку, — почти всегда без опозданий. Застывала на пороге полувопросительно: «А вот и я…» Как будто не решаясь войти. Прихорашиваясь в прихожей, случайно, совершенно случайно задевала взглядом стоящие у зеркала тапочки без задников— смешного размера, почти детские.

Удивительно, но они не мешали друг другу. Первая была фантом. Вторая — из породы «отчаянных парней».

«Ну, посуди сам, какие мы любовники, Петров. Любовники — от слова — „любить“».

Она все понимала и прощала все. Или делала вид, что прощает.

Глаза ее улыбались в темноте, светились пряным лукавством. Она все просчитала. Буквально на пальцах. По законам недолгого женского бытия. «Мне хорошо с тобой, Петров», — улыбалась она и закидывала руку за голову, уверенная если не в завтрашнем, то уж в сегодняшнем дне без всяких сомнений. Женщина-виолончель. Страстная, сдержанная, взрослая.

Там, в далеком окне, маячила тень принцессы, лучезарной девочки, но эта ночь принадлежала этой, другой.

Мечта — кто же против нее? Мечта должна оставаться мечтой, а любовь…

Какая разница, как это называется — тайное, бесстыдное, святое, жаркое?

Называй как хочешь. Здесь никто никого не спасал. Они были на равных. Курили на балконе, болтали, задрав ноги, — будто школьники, сбежавшие с урока. Заговорщики. Из глубины квартиры раздавалась трель звонка, и он, смущенно улыбаясь, швырял окурок вниз и плотно прикрывал балконную дверь. За собой. Она же продолжала курить, задумчиво покачивая ногой. Ничто не выдавало ее замешательства. Разве что закушенная нижняя губа и привычное выражение глаз — ничего не случилось. Ничего не случилось, ничего такого — когда звонят, нужно ответить. Нужно ли? Бывали случаи, когда он не отвечал? Объятый страстью, допустим. Не желающий слышать позывных из внешнего мира.

Внешний мир стрекотал в трубке, щекотал ушную раковину. По мере того как нарастало крещендо, Петров сжимался, опускал голову — вновь чудовище, ужасное чудовище, пренебрегающее единственной своей миссией. Спасать.

— Спаси, Петров, — ворковала трубка, — жалила, жгла.

— Ну что ты, аленький, — сорвавшееся с губ слово выпорхнуло за дверь, взъерошенным клубком скатилось к ногам.

Стараясь не стучать каблуками, она сдернула пальто с вешалки.

Ничего не случилось, — ничего. У нее был налаженный, отработанный годами ритуал спасения. Смятая пачка сигарет, скамья у чужого подъезда. Горячая ванна, ароматическая соль. Не одиночество. Свобода. «Ты ничего мне не должен, Петров. Не мучайся. Выдохни. Ведь мы друзья? В следующий раз ты вновь позвонишь мне, и мы вновь будем курить на балконе, болтать ногами, обниматься, любить…» Стоп. Нет никакой любви.

Нет никакой любви, давно нет, а если и есть, то бродит она далеко от этих мест, торчит в чужих окнах, так и не спасенная, состарившаяся, разуверившаяся в спасителе.

— Какой-то он бесхребетный, твой Петров, — твердила умная подруга, выпуская сизые кольца дыма. — Ни то ни се. Ну ладно бы спасал бы уже там кого-то, но спасать ведь нужно каждый день? Неделю, две, месяц, год.

— Нет, год не потянет, — ухмылялась она, вообразив себе героическую позу и напряженные мускулы Петрова.

И тут ей становилось легче, оттого что вслед за этим приходило четкое понимание того, что да, не потянет. Ни здесь, ни там. Так и будет метаться от балкона к дивану — немолодой, лысеющий, с одышкой уже…

Черт! Похоже, спасать надо его.

Так и есть. Заросший седой щетиной, с желтоватым отечным лицом, сидел у стола, накрытого просто, в лучших традициях. Бутылка, немытый стакан. Что-то там в томате. Грубо нарезанные ломтики ветчины.

— Богато живешь, Петров, — засмеялась она, стягивая плащ. Налила, не дожидаясь приглашения. Опрокинула, с зажмуренными глазами нашарила…

— Спасать тебя буду, — коснулась небритой щеки — уже отяжелевшая, разморенная.

Все было как в последний раз. Бездонно. Беспощадно. Отчаянно. Не любовь, нет. Затмение. «Сегодня затмение, Петров. Ночь. Самая длинная в году».

Голый, переступил разбросанную по полу одежду, выбрался на кухню, потянулся к бутылке.

Распахнул балконную дверь. Пахнуло свежестью, утром. Недавним дождем.

«Ну, где ты там, Петров?» — Голос виолончели был теплым, расслабленным, певучим.

«Сейчас», — подумал Петров. Чиркнул зажигалкой, затянулся.

В окне напротив было темно. Никого там не было.

Но в глубине, он знал, он точно знал, в глубине окна, невидимая никому, плакала скрипка.

«Сейчас», — повторил Петров и плотно прикрыл дверь.

Зеркало

Еще только начали избавляться от табелей и прыщей, а уже вот она, взрослая жизнь, началась. Распахнулся занавес, и на подмостках вместо привычной мизансцены — такой многообразной в своей однотонности — новые лица, голоса. Привычный мир закончился — для кого раньше, для кого позднее, кто-то проскочил, вырвался вперед, кто-то задержался на старте, — и вот уже — выпрастываются из школьных воротничков, из пузырящихся изношенных до лоска коричневых брюк— колени, локти, шеи, ключицы, кадыки — мы уже начались. У стойки школьного буфета, хватаясь за подносы с потеками яблочного повидла, — в пролетах между этажами, между контрольными по обязательным и второстепенным предметам, — по одному, в затылок, выходим, ошалевая от безнаказанного, уклоняясь от опеки, мальчики и девочки выпуска… года, — строем маршируем мимо закопченных домов, проваливаемся на вступительных, — уже через год, повзрослевшие, сталкиваемся лбами на похоронах «классной»— (или через пять? — десять?). Вот и Юлька Комарова — она уйдет первой: ломкие ножки без единого изгиба, — смешные ножки-палочки и ясные, слишком ясные глаза — нельзя с такими глазами. нельзя с такими глазами любить взрослых мужчин. Моросит дождик в вырытую могилу, и земля уходит, ползет — глинистая, комьями впивается в подошвы, обваливается, крошится, разверзается.

Зато та, другая — третий ряд у окна, четвертая парта (красные щеки, пуговки с треском отскакивают от тесного платья), — нянчит троих, таких же щекастых, крикливых, кровь с молоком. Со школьной скамьи — на молочную кухню, — левую грудь — Машеньке, правую — Мишеньке, потом переложить: Машенька сильнее сосет, а Мишенька так себе — сосет и левый кулачок сжимает, будто насос качает, — а сама и девочкой не успела побыть — Жиропа, Хлебзавод, Булка, Пончик…

Вот и дорога в школу, припорошенная лепестками астр, георгин — махровых, сиреневых, бордовых. — Там — прием стеклотары, а чуть дальше, за девятиэтажкой, я всегда останавливаюсь: там живет некрасивая девочка, — на углу стоят они, взявшись за руки, раскачиваются как два деревца, никак не разомкнутся — старшеклассник, совсем взрослый, и девочка эта, от некрасивости которой что-то обрывается внутри, — точно птенец, тянется клювом, осыпает мелкими поцелуями его прыщавое лицо. — Выросшая из короткого пальто, в войлочных сапожках, самая удивительная девочка, моя тайная любовь, мое почти что отражение.

А в мае тропинка эта между домами становится особенно извилистой, запутанной, — все укрыто белыми соцветьями — говорят, это цветет вишня — вишня и абрикос, абрикос и яблоня. Первый урок — физкультура, — можно не идти, второй — геометрия… ненавижу, ненавижу, — я ненавижу все — спортзал, запах пота, огромную грудь математички, шиньон и сладковатый душок — комочков пудры, утонувших в складках шеи, — я ненавижу кройку и шитье, выпечку «хвороста». Люблю просто сидеть у окна и листать книжку, и рисовать глупости.

Я перетягиваю грудь обрывком плотной материи и бегу во двор — там крыши, деревья, гаражи, — на мне брезентовые шорты и полосатая майка. Стоя у зеркала, медленно разматываю ткань, медленно, наливаясь восторгом и отчаяньем, — там, в зеркале, — мой позор и моя тайная гордость, моя взрослая жизнь, мое пугающее меня тело — оно всходит как на дрожжах, меняет очертания, запах, превращает меня в зверька: жадного, пугливого, одержимого.

Это завтра я буду мчаться, опаздывать, кусать до крови губы, — буду честной, лживой, наивной, блудливой, всякой, любой… Я буду бездной и венцом творения, воплощением святости и греха.

Это завтра. А сегодня я всего лишь одна из них: взлетаю на качелях до крыш, размахиваю руками, изображаю мельницу, вкладываю пальцы в рот, но слышится жалкое шипение, свистеть не получается. «Уйди», — он сплевывает под ноги и толкает в грудь с непонятной мне ненавистью, и останавливается, сраженный догадкой.

Я ненавижу лампы дневного света, запахи мастики и хлора, я не люблю женскую раздевалку, потому что все голые — смеются, переговариваются, — и все у них взрослое, настоящее, без дураков: округлые животы, темные лохматые подмышки и треугольники, и они ничуть не стыдятся этого и не страшатся.

Люблю переменку между пятым и шестым, потому что уже почти свобода, потому что напротив — седьмой «А», можно пробежать мимо и увидеть одного мальчика с такими глазами. совершенно особенными, — а еще я люблю, когда окна распахнуты в почти летний двор, ветерок гуляет, ветерок шныряет и белые комочки — любовные послания — порхают, переполненные предгрозовой истомой: жарко, тошно, смешно и уже как-то совсем несерьезно, и училка расстегивает пуговку на груди и, закусив губу, смотрит куда-то вдаль, поверх наших голов, поверх таблицы Менделеева, а потом откашливается и обводит класс шальным взглядом.

Макарена

Макарена — зимняя женщина мсье.

Сейчас я поясню. Мсье — человек солидный. И, как всякий солидный господин, он вынужден немножко… планировать свой досуг. Нет, это не чтение «Маарив» [2] и не субботняя алиха [3] вдоль побережья, которое, как он утверждает, совершенно особенное, не такое, как, скажем, в окрестностях Аликанте…

С этим трудно не согласиться. Побережье в Тель-Авиве уютное, шумное, располагающее к неспешному моциону, особенно вечернему, в глазастой и зубастой толпе фланирующих пикейных жилетов, юных мамаш, просоленных пожилых плейбоев, наблюдающих закат южного светила с террасы приморского кафе.

Не чужды романтическим настроениям сезонные рабочие с явно выраженным эпикантусом нижних и верхних век. Сидя на корточках, с буддийским смирением взирают они на беспечную толпу. О чем думает сезонный рабочий, блуждая по гостеприимному берегу? О далекой родине, об ораве детишек, о жадных подрядчиках, о растущей плате за схардиру? [4]

О чем думает нелегальный рабочий, сидящий на корточках у телефонного аппарата? Чеканным профилем устремившийся в далекую даль, в темнеющую с каждым мигом морскую гладь…

О чем думает краснолицый румын, вытянув в песке натруженные ноги? О лежащей неподалеку чьей-то сумке? О маленьком мсье, как раз в это мгновение проходящем мимо с заложенными за спину руками?

Вряд ли существует точка пересечения маленького мсье и краснолицего румына в сооруженной из газетного листа наполеоновской треуголке.

Впрочем, разве что однажды, в косметическом салоне гиверет Авивы, отдавшись безраздельно смуглым пальчикам юной колумбийки, задумается мсье о тяжкой судьбе нелегалов.

Отчего так несправедлива человеческая жизнь? Видите ли, философствовать в приятном расположении духа — это вовсе не то, что восклицать, воздевая руки к небу, скажем, в приступе отчаянья.

Отчего пленительное, видит Бог, создание — юное, гладкокожее, достойное, вне самых сомнений, самой завидной доли — отчего взирает оно на него, маленького мсье, снизу вверх, в божественной улыбке обнажая ряд жемчужных зубов?

В том году на побережье царила макарена. Ламбада ушла в далекое прошлое, но разнузданное вихляние оказалось весьма заразительным: два крепко сколоченных немолодых сеньора с живыми бусинами глаз, похлопывая себя по ляжкам, уморительно вращали уже черствеющими суставами.

«Макарена!» — восклицали они, — будто два заводных зайца, хлопали в ладоши, приглашая весь мир радоваться вместе с ними.

Тель-Авив плясал макарену. Вялые, будто изготовленные из папье-маше клерки, мучнистые банковские служащие, жуликоватые подрядчики, их мужеподобные жены, их дети, девери, падчерицы, их русские любовницы — все они, будто сговорившись, дружно прихлопывали, потрясывая ягодицами, щеками, разминая затекшие кисти рук, ленивые чресла.

Пока маленькая колумбийка вычищала известковые залежи из-под ногтевых пластин мсье, побережье переливалось тысячью обольстительных огней.

Огромная бразильянка неистово вертела как будто отдельным от ее шоколадного тела крупом. Словно намекая на то, что в жизни всегда есть место празднику.

* * *

Эта графа называлась «сомнительные удовольствия». Будучи от природы человеком маленьким и довольно боязливым, мсье предавался фантазиям. Фантазии эти носили самый непредсказуемый характер.

Например, собственный публичный дом. Не грязная забегаловка, каких полно на тахане мерказит [5] и во всем южном Тель-Авиве, а приличное заведение для уважаемых людей. Закрытый клуб. С отборным товаром. Жесткими ограничениями членства. Неограниченным спектром услуг. О, — фантазии мсье простирались далеко…

Склоненная шея педикюрши лишь распаляла воображение, подливала масла в огонь.

По ночам мсье любовался широкоформатным зрелищем в окне напротив — там жила девушка, явно русская, явно свободная, — возраст ее колебался в диапазоне от двадцати до пятидесяти. Изображение было размытым, почти рембрандтовским. Очертания полуобнаженного тела в сочетании с каштановой копной волос — о, кто же ты, прекрасная незнакомка? — доводили волнение мсье до апофеоза, и тут трисы [6] с грохотом опускались.

О зимней женщине нужно было заботиться загодя. Запасаться впрок. Как зимней непромокаемой обувью и зимним же бельем.

Зимнюю женщину нужно пасти, выгуливать, доводить до наивысшей точки кипения. Зимняя женщина должна возникать на пороге, мокрая от дождя, стремительная, робкая.

Только зимняя женщина способна сорваться по одному звонку, — едва попадая в рукав плаща, помахивая сумкой, взлетать на подножку монита, такси, автобуса, — покачиваясь на сиденье, изнемогать от вожделения, пока маленький мсье, щелкая подтяжками и суставами больших пальцев, прохаживается по кабинету, прислушивается к звонкой капели там, снаружи, к легким шагам за дверью.

Только зимняя женщина способна медленно, головокружительно медленно подниматься по лестнице, — закусив нижнюю губу, срывать с себя… Нет, медленно обнажая плечо, расстегивать, стягивать, — обернувшись, призывно сверкать глазами, — пока он, маленький мсье, будет идти сзади — весь желание и весь надменность, — властный, опасный, непредсказуемый малыш Жако.

В этом фильме он постановщик и главное действующее лицо. Голос за кадром — вкрадчивый, грассирующий, иногда угрожающий. Героиню назовем, допустим, Макарена, — сегодня она исполнит роль юной бродяжки, покорной фантазиям мсье. Действие разворачивается на крохотном островке между рулонами ватмана и массивной офисной мебелью.

Для роли юной бродяжки куплены — впрок — необходимые аксессуары: светящееся прорехами белье цвета алой розы, изящный хлыст и черная же повязка для глаз. Облаченная в кружева, бродяжка мгновенно становится леди — возможно, голубых кровей, настоящей аристократкой — униженной, заметьте, аристократкой. Она ползет на коленях, — переползает порог — тут каждая деталь упоительна — униженная леди не первой свежести в сползающих с бедер чулках, — она справляется с ролью, тем самым заслуживая небольшое поощрение.

Громко крича, мсье бьется на этой твари, на этой чертовке, — брызжа слюной, он плачет, закрывает лицо желтыми старыми руками. Раскачивается горестно, сраженный быстротечностью прекрасных мгновений. Обмякшая, вся в его власти, она открывает невидящие, словно блуждающие в неведомых мирах глаза. Будто птичка, бьется мсье меж распахнутых бедер. Как пойманная в капкан дичь, мон дье…

Старый клоун, он плачет и дрожит, щекоча ее запрокинутую шею узкой бородкой-эспаньолкой, мокрой от слез и коньяка.

О чем же плачет он — неужели о маленькой шлюшке из Касабланки, о маленькой шлюхе, растоптавшей его юное сердце? Да, вообще-то он француз, но истинный француз появляется на свет в Касабланке, Фесе или Рабате, — он появляется на свет — и быстро становится парижанином, будто не существует всех этих Марселей и Бордо. «Французской провинции не бывает, моя прелесть! — Париж, только Париж…» Первый глоток свободы, первое причащение для юноши из приличной семьи, для маленького марокканца с узкой прорезью губ, пылающими углями вместо глаз, — для болезненного самолюбивого отрока, воспитанного в лучших традициях. Будто не было никогда оплавленного жаром булыжника, узких улочек, белобородых старцев, огромных старух с четками в пухлых пальцах, огромных страшных старух, усеявших, точно жужжащие непрестанно мухи, женскую половину дома, выстроенного в мавританском стиле, с выложенным лазурной плиткой прохладным полом и журчащей струйкой фонтана во дворе. Будто и не бывало спешащих из городских бань волооких красавиц в хиджабах.

Плывущий в полуденной дымке караван белокожих верблюдиц.

Он будет медленно отдаляться, оставляя глухую печаль и невысказанную муку…

Будто не было никогда этой дряни, исторгавшей гнусную ругань на чудесной смеси испанского, арабского и французского, — этой роскошной портовой шлюхи, надсмеявшейся над его мужским достоинством, над самым святым, мон дье!

— «Скажи, меня можно любить, скажи?» — мычит он по-французски, — играет с ее грудями, словно с котятами, а потом вновь берет… он берет ее, дьявол, наваливается жестким, сухим, как хворост, телом.

Задрав всклокоченную бороду, хохочет беззвучно, — седобородый гном в белой галабие и черных носках из вискозы, он исполняет танец любви, мужской танец, танец победителя, захватчика, самца.

Действие фильма разворачивается стремительно и сворачивается по сценарию, без лишних прений. Отклонений и вольностей быть не должно.

Застегнутый на все пуговицы, спускается мсье по ступенькам… Главное умение зимней женщины — исчезать так же незаметно, как появляться. — С зажатой в ладони 50-шекелевой купюрой сворачивает она за угол и взлетает на подножку проезжающего мимо такси.

Я в Лиссабоне. Не одна

А потом ты знаешь, что будет.

Мироздание съеживается до размеров твоей комнаты, это происходит быстро, слишком неожиданно, — возможно, некоторое время у тебя еще хватит сил для сопротивления, но все складывается. Совпадения радуют, пугают, озадачивают. Ты собираешь узор вновь и вновь, поражаясь устойчивости и повторяемости главной темы.

Мастер развернутых метафор и вершитель детских снов. Ты вновь взбираешься по склону, ты вновь оступаешься и летишь в ватную тишину.

Падение — это всего лишь полет. Вниз, вверх, снова вниз. Все дети летают во сне. Набирают высоту, от которой закладывает уши.

Все уже близко. Нарисованное море легко становится настоящим, а после — опять нарисованным. Вот они, эти главные цвета и оттенки. Как точна рука, как безукоризнен удар. Все гладко. Беззвучная пантомима там, за хрупкостью стекла и мощной кладкой бетона. Стеклопакеты не пропускают воздуха. Его подают где-то там, в порядке живой очереди, и в первую очередь тем, кому надо лететь. Младенцам, птицам, пассажирам авиарейсов.

Вспыхивают, гаснут электронные буквы.

Теперь ты понимаешь, из чего состоит узор? Все эти головокружительные зигзаги, бойкие восьмерки, мечтательные овалы и тесные сплетения? Этот вечный орнамент, созидающее самое себя эпическое полотно? Все эти дни и ночи, впадающие друг в друга с неистовством одержимых, монотонно стекающие в Лету, сотворяющие новые дни и ночи, новые миры.

Из одного слова, вырастающего, нарастающего, вырванного из школьного учебника по географии.

Распластанное на обеденном столе, набранное обычным шрифтом, отпечатанное сотни тысячи раз, оно оживает. Ангиной, хватающей вспухшие железки, — раскаленной, слепящей, посреди сонного царства разбросанных одеял.

Оно так прекрасно, это слово, что некоторое время ты повторяешь его, разглаживая смятую страницу, вдыхая свинцовую пыль, наугад отыскивая в ворохе других, не имеющих отношения к главному.

Однажды ты прочтешь его, не раскрывая глаз. Так лучше, гораздо лучше. Там, за плотным укрытием век и ресниц, оно оживает. Приобретает цвет, размер, перспективу. Вот эта линия — море, а эта — горы.

Однажды я там жил. Давно, очень давно, я был счастливым. У меня было все, что нужно для счастья. Дом, море, танцующие люди на берегу.

Знаешь, если все делать правильно…

Чтобы попасть туда, в детский сон, придется стать взрослым.

Потребуется немного мужества, чтобы произнести то, чего ты по-настоящему хочешь.

Картину с одним-единственным словом, вспыхивающим, вырастающим из сонного дыхания, удивленноокруглого, детского, смешного.

Черные пальмы на фоне синего-синего неба. Тонконогий жираф, улетающий в жаркие страны. Туда, подальше от стеклопакетов, холодных ночей, вечных сумерек.

По дорожке, выложенной потерянными варежками и разноцветными снами.

Тающими по мере приближения к цели.

Загрузка...