Г-же де Боньер
Когда тебе передадут это письмо, я уже буду далеко; всю ночь я буду идти под звездами, всю ночь я буду идти к моей судьбе. Я думал, однако, что я никогда не покину наших прекрасных садов, Гермас. Мы гуляли вместе; там я встретил Гертулию; там ты скажешь ей о моем уходе. Она увидит причину в моей любви, и только из-за любви я покидаю ее!
Любовь одна делает нас самими собою; она делает нас такими, какими мы могли бы быть, потому что она становится тем, что мы есть. Поэтому ее проявления сообразуются с нашею природою, и она свидетельствует о взаимном несовершенстве того и другого. Рост любви соразмерен нашей тени. Увы, заражая ее, наша немощь ее роняет! Ей приписывают начало ее следствий; оно в другом месте, оно в нас. Любовь прекрасна. Лишь безобразие наших душ гримасничает на ее маске, которая их отражает. Ее вид формируется по нашему образу, и мы видим в нем наше внутреннее подобие. Хотя мы жалки и хотя она разделяет наше ничтожество, она желанна даже в своей недостаточности и в своем уродстве. Любовь остается любовью. Мы любим ее, какой бы искаженной она ни была.
Представь же, о Гермас, ее красоту, когда, вместо того чтобы гримировать свое лицо в мрачных сердцах, она обнажается в лучезарных душах. Любовь должна быть гостьей мудрости, но ее факел должен освещать, в глубине наших снов, их чудесные своды, осыпать алмазами их гроты в мучительных сталактитах молчания; тогда все будет пламенеть чистым праздником света и навстречу подземным зорям, среди камней, распустятся неникнущие лилии. Обыкновенно ее ненадежная лампа освещает только могилы и пещеры. Совы окунают свои когти в погребальное масло; непристойные сатиры мимируют на стенах своими скотскими тенями подмен бога.
Любовь — гостья мудрости, и вот я иду в путь, чтобы приготовить жилище мудрости. Я испросил совета у прошлого и у настоящего; ты упрекаешь меня за то, что я недостаточно советовался с самим собою, слишком много читал книг и торопливо стучался в двери мудрецов. Мудрость, мне говорил ты, не блуждает; она пребывает на одном месте и кажется спящей; она не спит в каменном замке посреди леса. С терпеливым вниманием она выслушивает нас в нас самих; она отвечает на наше внутреннее прислушивание.
Увы, друг мой, я остался глух к своему собственному уху; чтобы слышать мое молчание, я нуждался в том, чтобы говорили, и чтобы пойти навстречу самому себе, я должен был стать прохожим. Есть пути, есть ключи, которые прячутся таинственными руками. Ах, я уверен, есть двери, которые они открывают, и чуждые и случайные жатвы порождают освящающий колос нашего собственного плодородия. Пожалей меня, Гермас, за то, что я прибег к помощи мудрых, чтобы самому стать мудрым; это нужно для того, чтобы любить, потому что одна мудрость может заклясть любовь от колдовства, в котором она гибнет. Я люблю Гертулию, но я отказываю нашей любви в участи стать на себя пародией. Я ухожу; в небе есть звезды, и я плачу. Гертулия будет плакать. Я вернусь. Пусть она навещает тебя иногда в твоем молчаливом доме. Вы будете там говорить обо мне, как мы говорили о прелести Гертулии. О, если бы я мог снова увидеть ее в этом саду! Там я встретил ее, там ты прочтешь ей мое письмо. Прощай. Вот — Гермотим прощается с вами.
На другой день Гермас один пришел в те прекрасные места, где он беседовал так часто с Гермотимом. Им было сладко проводить время в этом широком пространстве деревьев и цветов. Это был красиво убранный и уединенный сад. От замка, бьющего там когда-то, ничего не осталось, кроме очарования представлять его себе по пережившей его декорации.
Три водные аллеи ответвлялись от центрального восьмиугольного водоема, и в конце каждой из них, довольно далеко, среди различных архитектурных и гидравлических сооружений, били фонтаны, оживленные различными фигурами. Одна изображала человека, который смеялся, опрокидывая бронзовую амфору, другая — женщину, которая, плача, наполняла золотой кратер. Средний фонтан был самый прекрасный. Скатерть волн изливалась через край из водоема, откуда рождалась, стоя, статуя гермафродита. На порфировых полках чередовались маски тритонов и сирен, выплевывающих из припухлости своего судорожно напрягшегося, рта удушливый глоток кристалла. Иногда, когда фонтан умолкал и тройная нагота загадочных мраморов наполняла благоуханием боскеты молчаливых деревьев, можно было видеть, как на край иссякшего водоема, чтобы напиться, опускалась горлица. Вокруг восьмиугольного бассейна бронзовые статуи чередовались с тисами, подрезанными в виде пирамид, и с кипарисами, подстриженными в виде обелисков.
Их отражения делались металлическими в спокойной воде, где отражения статуй, казалось, таяли, расправлялись в каком-то подобии иной жизни, — менее образы, чем тени, потому что всякая вода немного волшебна, и, если даже она совершенно спокойна, неизвестно, что может дремать в ней.
Остальная часть сада состояла из квадратов леска; ограда из жесткого и гладкого букса окружала сад. Внутри его, под высокими деревьями, всегда приходилось ходить по мертвым листьям. В каждом из квадратов, из которых два приходилось по сторонам бассейна, таилась какая-нибудь неожиданность. Здесь капля за каплей сочился ручеек; часы, созданные природой, отмечали время; там слышно было эхо. Голос доносился очень издалека, и благодаря потере слогов возникала забавная путаница. В двух других находились две круглые скамейки из мрамора или камня, со сфинксами или дельфинами в качестве локотников. Над садом возвышалась терраса с балюстрадой. Ее дорожки, убитые желтым песком, окаймляли тканые цветники и плоские лужайки.
На нее поднимались по покатым всходам, а также спускались в средней части ее, по лестнице, откуда можно было видеть себя в бассейне внизу, так что с каждой ступенькой, казалось, приближаешься к самому себе. Эта лестница называлась Лестницей Нарцисса.
Бассейн продолжался тремя водными аллеями, которые протягивались от него в разные стороны. Это были как бы дороги памяти, где воспоминание словно шло тихими шагами по их длинным дрожащим зеркалам. Солнце, исчезнувшее за деревьями, еще согревало камень ступеней, где Гермас в этот день сидя вкушал удовольствие полного погружения в свои сны. Воспоминание о Гермотиме примешивало к ним немного грусти и некоторую иронию. Он видел перед собой на песке причудливые и неправильные фигуры, несвязную геометрию которых ушедший начертил вчера во время разговора концом своей эбеновой трости; линии перекрещивали свои разорванные круги и спирали, подобные тем, которые изгибала серебряная змейка на рукояти тонкого черного шипа трости.
Эта трость была чем-то вроде светского полукадуцея, подобие которого Гермотим обыкновенно носил, но одной из памятных змей еще недоставало в эмблеме, и молодой мудрец, казалось, ждал случая, когда восполнится сходство. Поэтому он был осмотрителен с самим собой, и эта осторожность поднимала его несколько суровую прелесть до тихой важности, которая, при ее совершенном изяществе, не лишена была некоторой изысканности. Гермас думал о мудрости Гермотима и вспоминал речи его. Почти каждый день два друга приходили наслаждаться этим прекрасным садом. Гермотим сожалел немного о том, что замка более не было. Его библиотека, его кабинет медалей, его галереи античных бюстов были бы пристанищем от летних дождей, которые иногда умащали своим ливнем бронзу статуй или металлическую зелень тисов и скатывались жидкими алмазами с отяжелевших листьев. Гермотим оплакивал все это, угадывая красоту жилища по красоте садов.
Они были украшены с большим декоративным вкусом, хотя и своевольный и силлогистический порядок указывал на то, что они были созданы тонким и властным разумом и задуманы, судя по созерцательному собранию бронз и вод, мечтателем, быть может, слегка склонным к ипохондрии, который любил сообразовать с ними свои постоянные грезы и углублять среди них свою надменную, презрительную и угрюмую усладу.
Гермас и Гермотим отдыхали там часто, обыкновенно на этой последней ступени, внизу Лестницы Нарцисса. Прекрасный сад простирался на дне молчания. Взор следил за течением воды между деревьями. Порою, лишь в самые жаркие часы, случалось искать убежища в листве, в ее свежих и сумрачных недрах. Гермотим любил останавливаться у маленького ручейка, Гермас предпочитал небрежно облокачиваться на мраморных сфинксов или ласкать изогнутую чешую порфировых дельфинов. Эхо никогда не повторяло, искажая, то, что два друга говорили между собой шепотом. Их согласие равнялось их несходству. Однажды они пришли вдоль одной из водных аллей к тому фонтану, где улыбалась странная статуя. Гермас увидел в ней сон, Гермотим предполагал здесь символ; они вернулись, не беседуя, потому что сумерки уже наступили и воды, умолкнув, приглашали к молчанию.
Обыкновенно Гермотим охотно сообщал Гермасу кроме мыслей своих и те обстоятельства, которые ему их внушили. Он излагал их искусно, со школьными расчленениями. В молодости он обучался. Чаще всего он носил под мышкой, из причуды или как намек, закрытую книгу. Он рассуждал, когда импровизировал, лучше, чем сам думал, и его красноречие доставляло более удовольствия, чем удивления.
Он побывал среди своих странствий в местах необычайных или, по крайней мере, в казавшихся Гермасу такими, благодаря их звучным или сладостным именам. Он общался там со знаменитыми и мудрыми людьми. Гермас не побуждал его особенно к пересказыванию бесед с ними, потому что его более интересовал образ жизни этих учителей, чем их знание мудрости, а Гермотим, подвластный правилам, проявлял себя скупым на анекдоты. Если он забыл голоса, то он помнил все доктрины, чтобы почерпать из них ткань для своей собственной. Мудрость находится всюду, говорил он; из тысячи ее рассеянных и спутанных кусков надо воссоздать образ, в который они входят. Ее форма, определяемая совпадением частей, приобретает смысл только от их целокупности.
Гермотим искал по свету эти разрозненные части. Об этом он мог говорить бесконечно, и Гермас предоставлял ему говорить; благодаря его несколько молчаливой мечтательности, слова текли в рассеянной и благодушной тишине, которую он оживлял тем, что срывал цветок или бросал немного песку в спокойную воду бассейна, возле которого они сидели.
Там печально блуждали большие рыбы, медленные, почти растения, такие старые, что чешую их оксидировал мох; они сделались бархатными от ветхости и теперь маслянисто скользили в тяжелой воде.
Гермас и Гермотим иногда смотрели, как они цепенеют к вечеру и врастают в воду, становясь тусклыми замершими туманностями. В этот убывающий час сад делался еще прекраснее в своем сосредоточенном уединении. По временам какая-нибудь молодая женщина проходила по краю водной аллеи. Гермас, не зная всех обитательниц города, уважал некоторых из них за то, что они приходят побродить немного в тишине этого благородного места. Эти, по крайней мере, не были чужды меланхолии, и они заимствовали у нее ту нежную прелесть, которою завершается красота. Были, без сомнения, такие, которые приходили туда отчасти для того, чтобы он их заметил. Богатство и любовь к одиночеству выделяли его среди окружающих. Никто не входил в его пышный дом. Он покидал его стены только затем, чтобы гулять в этом саду или в своем собственном, также обширном и запутанном. Он пожелал узнать имена этих посетительниц и когда Гермотим спросил у него имя одной из них, он мог ему сказать, что ее зовут Гертулией.
Гермотим полюбил ее. Он встретил ее в самое утро своего прихода, прогуливаясь по террасе, где он поджидал Гермаса. Хотя был едва полдень, уже грозовые тучи ползли по всему небу. Солнце сияло минутами, и молодая женщина то раскрывала, то закрывала свой зонтик. Они встретились несколько раз, потом разговорились, и Гермотим поведал своему другу о великой любви. На него также он возложил заботу известить Гертулию об его отъезде и изложить ей его отчетливые причины. Гермас думал обо всем этом, когда увидел в конце водной аллеи идущую навстречу Гертулию.
Она медленно шла к нему, улыбаясь, может быть, потому, что она держала в руке прекрасный лиловый ирис на длинном стебле. Цветок и она таинственно походили друг на друга благодаря одинаково расцветшей стройности, благодаря двойному созвучию тонкой прелести. Ее розово-белое платье, в эту минуту желто-зеленое из-за отсвета деревьев и воды, украшало ее наивным и драгоценным убором. Подробности его были чудесны, ибо листья, вытканные узором в глянце материи, переливались шелковым инеем. Молодая женщина остановилась перед Гермасом, немного удивленная тем, что он один и не отвечает на ее привет; и после некоторого колебания, как бы для того, чтобы, из пристойности, не высказать слишком большую поспешность или, из вежливости, чтобы не показаться обманутой в ожиданиях, она сказала, глядя на цветок: «Но где же сегодня наш Гермотим? Все еще мечтает за какой-нибудь книгой?» Гермас взирал на нее серьезно, с тихим сожалением. Она ему представлялась такой легкой и хрупкой, что он боялся сказать ей неожиданную новость; она казалась ему вполне подобной нежному ирису, стебель которого склонялся под тяжестью цветка, — настолько сходною с ним, что он должен был сломать его гибкость воображаемым ударом длинной трости из черного терновника. Серебряная змея, обвитая вокруг полукадуцея, отравляла любовь своим мучительным зубом. Не говоря ни слова, Гермас протянул Гертулии письмо.
Он смотрел, как она сидит, читая, на последней ступени лестницы. Она читала со всей прилежностью, положив локти на колени, поверх смятого стебля ириса, цветок которого печально свешивался. Тонкая бумага, не колышимая ветром, дрожала в ее руке. Пальцем она поправила локон своей прически.
Великое молчание наступило во всем саду, потому что закрыли фонтаны в конце водных аллей. Смолкший ропот сбегал капля за каплей почти незаметно, и его неиссякаемая длительность была слышна целую ночь. Поверхность бассейна, тусклая от налета сумерек, застыла. Громады деревьев окаменели. Прежде чем отдаться мраку, все приняло вид величайшего отвердения; было последнее сопротивление вещей, желающих удержаться в своем дневном обличье. Как бы не доверяя разрушительной вкрадчивости тени, они сжались в противодействии.
Гермас печально размышлял, не смея взглянуть на Гертулию. Они долго оставались так. Сумерки стали мягкими и влажными, когда в безмолвном согласии они оба поднялись. Гермас видел, как она отражается в сумрачной воде бассейна, высокая и тонкая в своем длинном платье, складки которого доходили струйками до земли, с бледным лицом, преображенным чем-то лежащим за пределами грез и сна, как всякое лицо, видимое в воде. Все это, вместе с молчанием, было так похоже на смерть, что Гермас почувствовал необходимость прервать какими-нибудь словами надежды, хотя бы бесполезными, тяжесть этой тоски, и он произнес медленно, одно за другим, такие слова:
— Гертулия, — сказал он, — нежная Гертулия, вы так прекрасны, что не могли не смотреть иногда людям в лицо. Человеческие лица почти все печальны от образа их прошлого, и пепел остается на дне всего, что старалось быть; все бывает только сквозь сон. Я не буду говорить вам о моих снах; они возникали лишь среди желаний слишком необычайных; во мне и через меня погас их одинокий огонь; они были сумерками моих собственных потемок. Простота ваших желаний сохраняет им, по крайней мере, надежду. Однако уже наступила ночь; нужно уходить; закрыли фонтаны. С тех пор как умер их смех, они неощутимо источают, капля за каплей, свою тайную жизнь. Так, в некоторые мгновения, внутри нас бывает нечто, что кажется умолкшим и что длится с таинственным упорством. В вашем уединении есть эхо, эхо шагов, которые удаляются и затем возвратятся; ибо возвращаются от всякой мудрости, и замершие цветы расцветают снова.
Гермас церемонно поклонился Гертулии. Она осталась одна у края воды со сломанным ирисом в руке, но волокна излома ослабели, и слишком тяжелый цветок упал на песок. Тишина возросла от этого шороха, потому что более не было слышно шагов Гермаса, и над большими деревьями, на светлом месте неба тихо восходила звезда.
В это утро Гертулия пробудилась вся в слезах. Это случалось с ней часто со времени отъезда Гермотима; так сны ее переходили в скорбную и влажную печаль. После того как она обессилевала, удерживая рыдания в течение дня, ночь расточала ей без ее ведома благодетельные дары слез. Потемки таинственны и бережны, они заботятся о раненых душах, и тоскующая Гертулия после своих тайных умилений пробуждалась обыкновенно нежно опечаленная и почти улыбающаяся.
В это утро, наоборот, она почувствовала себя более взволнованной. Во сне она долго слышала, как, прерываясь и возобновляясь, долго, позади ночи, в каких-то засадах тени, пели возле ее уха далекие тонкие флейты. Их мелодия примешивалась к однородному шуму фонтанов и заимствовала у него сходную текучесть, так что, казалось, вода модулируется и роднится с гидрофонией инструментов. Молчание, в каком мнишь себя, когда спишь, встрепенулось, оживленное неизъяснимым ропотом; к спящей проник шепот всей печали прошлого и всего страха будущего, и хотя не было слышно голоса, который выразил бы мысль, все говорило намеками об уходе Гермотима и об опасности путей, по которым скользили судьбы.
Внезапно пробудившаяся Гертулия осматривала, еще лежа, комнату, где она уснула. Солнце, словно дивясь неподвижной легкости тюля окна и занавеси кровати, затянутой тонкой тканью, окрашивало их в розовый цвет. Кровать имела форму лодки, и медные лебеди, украшавшие ее по углам, казались в утреннем свете поистине золотыми. Их мягко раскрытые крылья уносили ночной корабль по воображаемой реке ковра, где узоры вытягивались, как томные и запутанные водоросли. Большие орнаментальные розы там и сям распластывали свои струи.
Снаружи доносились звонкие и свежие голоса: это был шум рынка, находившегося перед домом. Там продавали цветы, травы, огромные плоды, редкие овощи или диковинную дичь. Гертулия из окна забавлялась зрелищем этой горсточки людей. Туда, беседующими группами или поодиночке, приходили прекрасные дамы, осторожно пробующие своими полными руками без перчаток зрелость какого-нибудь плода или выбирающие из благоуханного снопа самые прекрасные цветы. Проходили ослики, тряся потертым и теплым бархатом своих длинных серых ушей, равнодушные к усилиям, какие делали своими крыльями розовые фламинго, соединенные попарно гибкими тростинками, парализующими их высокие ноги, похожие на сочленения камыша. Астролог в высокой кабалистической шапке в кружке слушателей предсказывал будущее. Гертулия охотно спросила бы его, но она подумала о Гермотиме. Не понимая хорошо смысла великого начинания, им предпринятого, она восхищалась его попыткой! Ее чтящая, внимательная и нежная душа страдала от его удаления, и оттенок наивной гордости, которую она ощущала, думая об этом отсутствии, не вознаграждал ее за страдания, им причиненные. Несмотря на это, она, представляя себе молодого мудреца во всей его ученой и бродяжнической прелести, стыдилась своего суетного нетерпения.
Обыкновенно вид маленькой площади ее менее рассеивал. Три одиноких вяза обменивались там доверчивым шепотом своей листвы, как раз перед окном Гертулии, которая, лежа в кресле, смотрела, как они покачиваются. По вечерам слышно было, как они тихо вздрагивают один за другим, а иногда все вместе.
Ночи, когда она не спала, казались ей бесконечными. Чтобы занять себя, она перечитывала письмо Гермотима и старалась проникнуть в его смысл, потому что она с трудом представляла себе эту мудрость, о которой он рассуждал как о необходимом и тяжелом благе. Что бы ни говорил он о скорби любви, она чувствовала в себе ее живой инстинкт, не понимая, зачем надо подчинять ее радость таким таинственным предосторожностям. Ее простота любящей хотела бы видеть его более естественным и менее посвященным. Ах, Гермотим, Гермотим, думала она, когда ты вернешься, станут ли твои глаза красивей? Станет ли милее изгиб твоих гладких, длинноватых волос? В этом была вся ее мудрость, и хотя она знала, что он вернется, беспокойство об этом возвращении против воли приводило ее в отчаяние.
Дни проходили; она отмечала их бег на своем календаре; маленькие красные крестики следовали друг за другом, составляя недели, и близилась уже грань лета и осени. Воздух свежел. Предметы становились грузнее от какой-то тяжести, неуловимо леденея в задумчивой дремоте. Гертулия жила одна в своем доме в усталом оцепенении, отвечавшем неподвижности ее мысли.
Однажды, мечтая так перед открытым окном в один из последних теплых дней, она с удивлением увидела, как стрела, пущенная снаружи, вцепилась на мгновение в кружево занавес и задрожала там, потом упала и вонзилась стоймя в ковер.
В пустынной улице не было слышно ничьих удаляющихся шагов. Откуда явилась эта стрела? Ее стальное трехгранное острие насмешливо блестело. Что хотела передать эта весть? Ибо Гертулия поняла, что это была весть, и не сомневалась, что она шла от Гермотима, так же как обнаженный кинжал, от которого рука ее вздрогнула однажды вечером, когда она нашла его на столе. Этот необычайный подарок испугал ее, так как он предсказывал, быть может, какое-нибудь трагическое происшествие, но бедная подруга мало разумела в аллегориях и со дня на день все более опечаливалась, измученная тревогой своего ожидания. Ночью теперь она более не плакала, потому что не спала, и бессонница лишала ее сладкой слабости слез. Снаружи свистел ветер, производя шум, подобный расстроенным флейтам; осень склонялась к зиме; зима пришла.
В течение ряда месяцев она не имела известий о Гермотиме. Снова наступила весна. Тучи потянулись к северу. Снова маленький рынок на площади оживил молчание города. Гертулия вышла, чтобы купить цветов. Это были первые весенние цветы, наивные и как бы нечаянные. Их лепестки казались снегом, облитым солнцем и тающим. Перед полупустыми полочками для товаров никто почти не прохаживался. Предсказателя не было, и ослы топтались, с шерстью, еще всклокоченной с зимы. Гертулия выбрала поспешно несколько подснежников и, войдя к себе, была сильно удивлена, потому что на мраморный консоль, на котором она хотела поставить их в вазу, в ее отсутствие кто-то положил оловянную фляжку и маленькое зеркальце. Долго она грезила перед этими атрибутами. Фляга была весьма помятою, как если бы ее принесли очень издалека.
Дни удлинились, и прилетели ласточки; Гертулия любила смотреть, как они летают; их живость забавляла ее; они кружились в вольном полете возле дома от зари до той минуты, когда в сумеречном небе сменяли их летучие мыши, старавшиеся торопливо подражать им, ощупью, на своих неверных крыльях. Тогда она отворачивалась почти в страхе; их магический полет чертил в воздухе причудливые буквы. Однажды вечером, когда Гертулия немного замешкалась, глядя, как они зигзагами выписывают в небе иероглифические росчерки своих апокрифических надписей, и когда, закрыв наконец окно, она пошла зажечь свечу, ее нога запнулась на ковре о какой-то звонкий предмет: это был ключ.
На другой день молодая женщина проснулась вся в слезах, как будто потемки снова сжались над ней. Ее бедная душа была ранена нескончаемым отсутствием и обезумела от таинственных знаков, загадочная непонятность которых увеличивала ее тоску; найдя облегчение в слезах, она, однако, чувствовала себя слабой и опечаленной. Летний рассвет осыпал мукой белизну ее простынь, подобных савану, и на самой груди ее оказался положенный среди ее сна спелый колос.
Тогда она решила пойти к Гермасу, чтобы попросить у него объяснения этих странных аллегорий, и так как она была слабою и очень усталою, а дорога была длинною и пополуденные часы жгучими, то она пришла к нему только во второй половине дня.
Гермас жил один в уединенном доме, в конце старого сада, невдалеке от огромных прудов, где парк становится лесом. Нескончаемая аллея древних деревьев приводила, мимо мертвых болотных вод и высоких зарослей, к круглой площадке, откуда видно было пышное жилище в глубине обширного двора, лежащего перед ним. К плитам серого песчаника примешивалось несколько розоватых. Солнце заставляло сверкать их слюду, и после дождя от них исходила свежесть. Тогда золоченое железо высокой решетки сияло яснее, и два фонаря, подвешенные по обе стороны двери, колыхались при малейшем ветерке. Их кованая позолота окаймляла косые грани их стекол; их более не зажигали по ночам, потому что Гермас не был гостеприимен.
О нем не знали ничего, и так как надменная и молчаливая жизнь в глазах человеческой низости является нарушением обычаев и своего рода волшебством, помогающим отделиться от ее рабства, — на эту замкнутость смотрели с недоброжелательством, едва сдерживаемым репутацией крайнего богатства. В этом двойном колдовстве золота и молчания был весь Гермас.
В самом деле, перед тем как он поселился в этом доме, туда была привезена на повозках великолепная мебель. Одна из этих повозок, нагруженная редким хрусталем и бесценным стеклом, которое при проезде сталкивалось от тряски, под тяжелый шаг лошадей, оставила в городе воспоминание о таинственном звоне. На другой день проехали серебряные изделия, потому что Гермасу нравилась уединенная роскошь.
Он имел на это право, потому что умел воспрепятствовать всякому смешению между собой и вещами, ибо для того чтобы сделать наслаждение невинным, достаточно сохранить за пределом его досяганий неуловимую точку, которая остается навсегда им не затронутою. Гермас был из тех, которые имеют право на все, так как, благодаря своему превосходству, они могут обезопасить себя от какого бы то ни было ига; поэтому он окружил свое уединение молчаливым великолепием, сроднившимся с его грезами; затем двери за этими чудесами закрылись, но проезд их по улицам маленького городка не мог забыться.
Много толковали об этой замкнутости, куда никто не мог проникнуть. Поэтому приход Гермотима вызвал удивление к этому избраннику, настолько приблизившемуся к надменному молодому человеку, который в бокале чудесного хрусталя, из которого он пил, как говорили, сидя один за своим сверкающим столом, казалось, выпил вместе с молчанием один из тех волшебных напитков, которые отделяют навсегда человека от подобных ему и делают его пригодным только для своего собственного общества.
То, что он один пользовался вещами, обыкновенно являющимися показными для других, согласовалось с этой замкнутостью человека, одиноко живущего в месте, расположению и архитектуре которого, казалось бы, приличествовало присутствие избранного окружения — из слуг или друзей.
Любопытные обманывались в своих ожиданиях, когда узнавали о привычках причудника-хозяина, столь несогласных не только с их любопытством, но и с тем, что, по-видимому, предписывал ему почти княжеский вид замка, где он жил в стороне от всех.
Однако местность казалась прекраснее от этого намеренного контраста. В несогласии мест с их настоящим назначением есть своего рода вещая суровость, какая-то избыточная грация. Их бесполезность и несоразмерность кажутся приноровленными к одной духовной мании живущего в них хозяина. В нем их нескладность получает согласие; он есть та точка, где уравновешивается связка их тайн, и, не имел иного назначения, кроме удовлетворения какой-нибудь меланхолической странности, эмблемой которой они являются, не совпадая более с жизнью, они приспосабливаются к снам и принимают от этого какой-то оттенок мнимости и вымышленности, чрез который они делаются возвышеннее и неподвижнее.
Жилище Гермаса, в целом весьма просторное, состояло из нижнего этажа и еще одного, расположенного над ним. Высокие и широкие окна с большими стеклами или с маленькими квадратами их чередовались в фасаде, отделенные одно от другого плоскими колоннами разных сортов мрамора. Над каждым окном улыбались или казали гримасы изваянные из камня маски сатиров и геликонские облики.
Фасад этот раскрывался в глубине обширного, слегка закругленного двора. Гертулия медленно ступала по его неровным плитам. Придя посоветоваться с Гермасом, она теперь не решалась войти. Однако в прошлом году она свыклась с ним, встречая его в старом саду, где они сидели втроем с Гермотимом перед водной аллеей. Гермас был с молодой женщиной всегда утонченно вежлив, но в тот вечер, когда он передал ей письмо и говорил с ней больше обычного, она почувствовала в его голосе нечто столь отдаленное, что меланхолический собеседник ее отчаяния удалился в ее мысли в предел снов, в область, находящуюся по ту сторону жизни, пред которой она трепетала, как пред сивиллиной тайной, словно оттуда должен был изойти ответ самой судьбы.
Она колебалась, в какую дверь ей постучать. Все три были заперты, и бронзовые молотки на них сжимали свою украшенную выпуклость. Наконец она остановилась на средней двери. Удар прогудел внутри. Можно было угадать по долготе отголосков, что дом обширен и пронизан длинными коридорами. В гладком мраморе плит пола четко отражались лепные стены сеней. Восхитительная свежесть еще увеличивала их прекрасные гармоничные размеры. Из них расходились галереи, в конце которых видны были сквозь застекленные двери перспективы трельяжей в виде портиков и аркад, увитые розами тисы возвышали свои обелиски на перекрестках аллей. Это было в одно и то же время величественно, кокетливо и печально.
Лестница, по которой поднялась Гертулия, привела ее к длинному ряду комнат, необычайно обставленных в пышном и угрюмом вкусе. Предметы были в них застывшими в тоскливом и безразличном уединении. В этих комнатах, созданных для каких-то молчаливых посетителей, деревянный мозаичный паркет не скрипел под ногою. Тишина их, хотя она была полною, казалась скорее временно нависшею, нежели окончательною; в ней не было той неуловимой жизни, от которой растрескивается ледяная кора ее летаргии, и наоборот, что-то внешнее и поверхностное дробило ее устойчивость.
Среди этих комнат одна выделялась своей прелестной обивкой. Материя хранила в себе как бы отпечаток влажной тени от прикосновения цветов, которые были когда-то на нее наложены, и благодаря этой ткани очень бледного зеленого цвета смягчалась форма мебели светло-желтого дерева и старого золота и сгибались по углам консоли, где застыли стоя нефритовые вазы.
В другой комнате Гертулия с изумлением увидела много зеркал, висящих по стенам. Заключенные в золотые, черепаховые, эбеновые или перламутровые рамы, они стояли друг против друга, взаимно обмениваясь отражениями и скрещениями лучей; некоторые, в каменном окаймлении, были похожи на водоемы, и Гертулия, проходя мимо, увидела себя в них очень бледной.
Она продолжала искать Гермаса, переходя из комнаты в комнату. Двери с тщательно сделанными замками отделяли эти комнаты, которые порой вытягивались в анфилады. Тяжелые портьеры, шелковые, атласные или муаровые, задевали ее своей бахромой, долго дрожавшей позади нее. Все было пусто.
Пустота этих обширных покоев казалась еще более пустынной из-за отсутствия на стенах портретов; ни одно человеческое лицо, приветливое или печальное, не присутствовало, из памятного прошлого, при этом великолепии, не имевшем никого свидетелем своей тонкой и пышной вещественности.
Сложные и сверкающие люстры старого хрусталя свешивались с высоких потолков на шелковых шнурах или на серебряных цепях. Их алмазные, студеные венцы освещали собою отсутствие какого-то невидимого величества, и их сияющая застылость замораживала тишину и леденила уединение, где удлинялись подвески искусственных сталактитов. Некоторые из них фосфорически отливали радугой, как бы являя намек на закат, красивший небо снаружи. Они уподобляли воображаемым краскам закатной осени свои кристаллические плоды. День кончался, и Гертулия видела в окнах, как наслаиваются призрачные ониксы туч.
В поисках Гермаса она зашла наконец в обширную залу, где сквозь широко открытые окна легкий ветер разбрасывал на столе еще влажные исписанные листки; возле этих тетрадей лежали стрела, обнаженный кинжал, фляжка и ключ, которые Гертулия признала подобными своим. Спелый колос ласкал своей длинной бородкой лиловатую шелковую скатерть, которая затягивала стол своей тканью и наполовину закрывала своими складками его эбеновые ножки с изгибами, взбухшими от резных химер.
Из окон был виден сад Гермаса. Это была обширная ровная площадка, выложенная зеленоватым мрамором; несмотря на твердость материала, цвет его создавал иллюзию поверхности влажной, заплесневевшей и губчатой. Кругом бордюр из колючего остролистника, усеянного маленькими красными плодами, казался вырезанным из кровавой яшмы. Бассейн с зазеленевшей водой был украшен розовым ибисом, который, стоя на одной ноге, похож был на большой цветок. Ровный ряд конических кипарисов заканчивал вид этого странного искусственного болота из камня и листвы. Вверху гнили остатки заката, оксидированного медью и остеклевшего от кровянистой и теплой слюны.
Внезапно из-за каждого кипариса запела нестройная флейта; затем они поочередно испустили одинокую ноту, далее они сочетались между собою и наконец слились; далекие и хрупкие, они пели на пороге ночи в какой-то засаде сумрака. Их мелодия прерывалась паузами и усиливалась повторениями. Гертулия узнала в них флейты своего сна, но на этот раз более смертельные и более чуждые надежде. Все, что они говорили, намекало на отсутствие Гермотима, они освящали его непреложность, и Гертулия понимала смысл этого печального концерта. Гермотим не вернется. Она знала это очень давно по сломанному ирису и иероглифам летучих мышей; она прочла это в волшебных начертаниях их полета; флейты прошептали ей это, и ей казалось, что Гермас еще раз ей это повторил. Как и в тот раз, возле Лестницы Нарцисса, он еле слышно говорил ей: Гертулия, нежная Гертулия, уже закрыли фонтаны; они с каждой ночью плакали все печальнее, они плакали в вашей жизни, они плачут в вашей судьбе. О, Гермотим, ты не вернешься! Свидетельство тому — странствующая стрела, жестокий кинжал, фляжка, обозначающая дальний путь, все это, и еще ключ, которым ты закрыл прошедшее за твоими шагами. Гермотим не вернется, он не мог вернуться. Колос не станет снова цветком, мудрость не станет любовью.
Флейты замолкали по мере того, как, казалось, говорил Гермас, и Гертулия приложила в молчании палец к губам; сад из зеленого мрамора чернел; тучи заката погасли; медленно, пятясь, Гертулия отступила в глубь комнаты, потом повернулась и удалилась. Позади нее черная длинная занавесь с золотыми полосами опустилась, покачала одно мгновение свои морщины и осталась неподвижной в своих суровых и пышных погребальных складках.
Залы, которыми проходила беглянка, казались ей еще более просторными; замерзшие люстры свешивали над ее головой подвески своего остеклевшего молчания; переходя из комнаты в комнату, задыхающаяся и усталая, она остановилась в той, где были зеркала. Ее образ умножался там до бесконечности. Гертулия, глядя кругом, видела себя на дне сна, в котором она утрачивала ощущение, что это она рождает столько призраков, тождественных с нею своей бледностью; она чувствовала себя разрозненной здесь навсегда, и, видя себя всюду вокруг себя, она до того раздробилась, что, растворясь в своих собственных отражениях, отрешенная сама от себя заклятием этих удивительных чар, среди которых она ощутила себя безгранично обезличенной, она тихо опустилась, с подкосившимися коленями, на паркет, бездыханная, между тем как в уединенной комнате, над ее сомкнутыми глазами и бледным лицом, зеркала в своих золотых, черепаховых и эбеновых рамах продолжали обмениваться призрачной видимостью своих взаимных пустот.
Значит, правда, что ты пошел навстречу своей судьбе! Я предчувствовал такой поворот. Люди кривят перед собою, но кто видит себя, тот начинает себя искать, и подарки, которые ты мне прислал, дали мне знать, что ты нашел самого себя. Вот они на моем столе, и, глядя на них, я думаю о тебе. Я снова вижу тебя таким, как во время наших встреч в старом саду. Я не знаю твоих путей, о Гермотим, не знаю, какие камни заставлял ты катиться перед тобой на дороге концом твоей трости из черного терновника. Как пришел ты к мудрости, повелевшей тебе сообразоваться с твоими снами? Люди приобщаются самим себе. Нужно было, чтобы через бесполезные доктрины ты пришел к самому себе. Гертулия преподала тебе больше, чем книги философов; у нее были прелестные глаза, и она умела держать цветок в своих прекрасных руках; она была похожа на него. Мы должны вдыхать только то, что мы украсили цветами, и цветом наших глаз оттеняется красота вещей. Люди ищут слишком далеко. Твоя душа, старательная, дидактическая и приверженная к форме, захотела дойти в своем заблуждении до конца. Любовь — гостья мудрости, — так говорил ты, — но ты искал ее в том месте, где красовалась лишь гримаса ее присутствия. Скорбь показала тебе ложность твоих доктрин; что могут они сделать для нашего исцеления?
Я понял значение твоей вестницы — стрелы; из перьев и стали, она делает более легким то в нас, что может взлететь, и убивает то, что должно в нас умереть. Обнаженный кинжал обозначал твое смертельное желание стать другим человеком, а фляжка должна была выразить жажду твою познать самого себя в эмблематическом зеркале, где можно увидеть себя за пределами себя самого; но когда я получил вещий ключ, я угадал, что он открыл тебе доступ к твоей судьбе, и спелый колос, о Гермотим, изображает в моих глазах тебя.
Все это прекрасно. Любовь родила в тебе инстинктивное желание сообразовать свою душу с красотой чувства, которое, какую бы печаль ни несло оно, требует особого приема, — ты понял какого. Ты захотел украсить свою душу для ее торжества, захотел обезоружить свою победу и, отдавая мудрости любовь, отдать любви мудрость. Ты увидел, что в тебе одном лежит тайное средство стать другим, — принудительное! Это — таинственный спящий, которого не пробудят ни тонкости методов, ни шум споров, ни что-либо другое, не сродное его таинственному молчанию.
Все это прекрасно, Гермотим, и мне мнится, что в садах, где мы гуляли, заключена частица чуда, преобразившего тебя. Помнишь ты Лестницу Нарцисса? Места, сами того не сознавая, действуют на наши грезы; там теперь полнее всего твои грезы очутятся возле самих себя.
Итак, возвращайся, брат мой, потому что в конце водной аллеи ты найдешь могилу Гертулии. Там она покоится. Там же и мы когда-нибудь обретем свой покой. В том месте, где были три статуи, воздвигнутся три могилы. Ее могила уже находится посредине. Над ней высится памятник из розового с черным мрамора; окрестность всегда безмолвна, так как я велел разрушить фонтаны; взамен них там посажены цветы, самые наивные и самые свежие; для нас вырастут другие, об этих же можно сказать, что заря поставила на них свою нагую ступню. Разве не была Гертулия зарею твоего истинного знания, весной твоей мудрости, обильное лето которой ты вкушаешь теперь? Ты познаешь, быть может, ее горькую осень; это — время года моей души, и как раз сейчас оно нисходит и на старые деревья сада.
Этот сад теперь принадлежит мне, я приобрел его весь и присоединил к моим садам. Мое уединение, как ты видишь, обширно, и мы там сможем, по крайней мере, ходить с открытым лицом, презрев — и ты и я — маски, которые надевают на себя человеческие существа, — мы, которые носим единственный лик, лик нашей судьбы.
Святому Юлиану Гостеприимцу
Долгое время был он бедным рыбаком, которого видели в Лимане, при устье реки, стоящим в неподвижной лодке.
Вода медленно течет вдоль обшивок, и так как она приходит очень издалека, из глубины лесных или плодоносных земель, она несет течением листья, соломинки, иногда цветок, травы, которые цепляются за лодку или кружатся в легком водовороте. Над бледным морем серое небо; песок берегов соединяется с дюнами взморья. Лодка еле заметно качается; страдающая и усталая, она стонет: жалоба ее суставов мешается со вздохами каната, и тощие руки поднимают пустую сеть.
Уже много дней и лет, как он очень часто вытаскивал сеть напрасно. Рыбы не попадались в нее, хотя рыбак терпеливо и внимательно сообразовался с ветром, с временем года, с приливом и очень заботился о том, чтобы тень его не выступала за края лодки, и ни разу он не увидал лица своего в воде.
Иногда, устав от бесполезного стояния, он греб в открытое море. Сильные волны тяжело баюкали его печаль; глубокая вода зеленела. С моря он видел песчаный берег лимана. Ветер свистел в снастях, и целыми днями рыбак упорно предавался своему труду.
Этим тяжелым и бесплодным дням он предпочитал скудость ничтожной добычи, мелкую рыбу пресных вод, тишину реки, ее ленивое колыхание, ее скользящий и однообразный бег, который уносил, один за другим, листья, соломинки, цветок.
Птицы, не боясь его, летали кругом. То были серые чайки с отважным взмахом крыльев. Ему больше нравились трясогузки, прыгающие на прибрежном песке. За ними мысль его уходила в обширные внутренние земли, где из вод журчат только ручьи, из которых пьют пастухи; мягкая тина болот истоптана там скотом, благоухание сена смешивается с запахом стойла; в садах есть пчелиные ульи, и скирды тянутся рядами на полях; с маленькой квадратной нивы, вскапываемой на солнце, видно впереди только небо над живой изгородью. Пот стекает со лба теплыми каплями, и тень деревьев так свежа, что кажется, будто пьешь из источника.
Однажды вечером, когда он так грезил, растягивая свои сети на песке вокруг вытащенной на берег лодки, он услышал, как кто-то с ним заговорил. Это был чужестранец; его корпус опирался на палку; с усталыми чертами лица, в грубом шерстяном плаще, он был похож на сумерки. Человек хотел купить сети и лодку, и, не переставая говорить, он отсчитывал в темноте одну за другою золотые монеты.
На рассвете Гермагор-рыбак остановился посреди обширной песчаной долины, где пробивались голубоватые травы. Река окружала ее прихотью своих изгибов, и ее сине-зеленая вода текла меж островов, которые отражались в ней и, словно корни, погружали в нее верхушки своих опрокинутых деревьев. Птица вспорхнула с кустарника; бабочки летали на крыльях из сонного шелка, серые и розовые, некоторые желтые, как золото. Гермагор ощупал деньги, которые он нес в полотняном мешочке, и снова пустился в путь. Сумерки наступали, и каждый вечер путник пересчитывал свое скромное богатство.
На исходе дня, в продолжение которого он шел мягкими лугами, Гермагор заметил леса. Они загораживали массивной линией весь горизонт; в их глубине жил долгий сумрак, просторное молчание; иногда казалось, что заросли кончаются и обрываются опушкой; тогда он принимался бежать, но лес начинался снова внизу какого-нибудь оврага, верх которого, с пробелом деревьев в небе, создавал ложную прогалину, из которой взору открывалось продолжение волнующихся вершин.
Долгое время в этом уединении Гермагор слышал только ветер, но однажды он уловил эхо, которое доносило ему шум топора, и, направившись в ту сторону, он повстречал дровосеков, которые рубили буковые деревья; дальше он заметил крышу с дымком и наконец увидел землю, о которой грезил. Холмы медленно струились, луга чередовались с хлебными полями, вдоль которых тянулись ряды тополей; иногда было слышно, как поет флейта; под ивами сушилось белье, и вечером все казалось таким спокойным, что страшно было ходить по траве.
Маленькое поле было расположено на склоне холма; с четырех сторон его окружала изгородь. Гермагор тщательно обрабатывал его. Он посеял, глубоко взрыв землю. Всю зиму он был счастлив, но весной он увидел, что соседние поля обещают быть плодородней его поля. Так и случилось. Урожая едва хватило для будущего посева. Следующая жатва была еще более тощей: птицы набросились на нее, и можно было видеть, как Гермагор, стоя среди редких колосьев, как некогда стоял в своей плоскодонной лодке, размахивал руками и кидал в хищников комьями земли.
Иногда он бросал сторожить и бродил по окрестностям; всюду зрели изобильные жатвы, и дар его бедности казался ему еще более горьким. Проходили стада, и он смотрел на них издали, как когда-то на корабли, исчезающие за горизонтом; их паруса знакомы со всеми ветрами, и они идут далекими морями в богатые страны, откуда трюмы их возвращаются наполненные запахом груза, чтобы обогатить могущественных хозяев, которые в жилищах, украшенных кораллами и картами, вычисляют захождения в гавань и приливы.
Следующий год был таков, что Гермагор, чтобы посеять, собирал колосья на чужих полях. Он ходил по полям, согнувшись под солнцем. Наконец его посевы стали счастливее; его поле также зарумянилось, и он смотрел, как готовится его благоденствие, когда вдруг небо заволоклось. Гроза разразилась градом; не осталось ни одного колоса, и Гермагор удалился через равнину, бледный и молчаливый от гнева и отчаяния, с помертвевшим лицом и с руками, окровавленными ранившими их градинами.
Когда он подходил к источнику, чтобы омыть в нем свои раны, он увидел, уснувшего человека, лежащего у края воды. Это был тот самый чужестранец, который когда-то заплатил ему золотыми монетами за его лодку; стало быть, он бросил весла с сетью, и Гермагор в ту минуту, когда уже собирался разбудить его, чтобы справиться об его удачах, заметил рядом со спящим приоткрытый кошелек; там сверкали монеты; несколько монет блестело в пальцах зажатой руки; без сомнения, он начал бросать их в воду, ибо сквозь прозрачность ее можно было различить монеты, лежащие на песчаном дне источника. Человек продолжал спать. Гермагор поднял кошелек, и, после того как шел всю ночь и часть утра, он пришел в полдень к месту, откуда был виден город.
Дома были расположены вокруг большого здания с куполом, возле которого находились другие, поменьше. Дворцы окаймляли широкую реку, через которую были перекинуты изогнутые мосты; деревья росли между домами; иногда они тянулись в ряд длинными аллеями или рассыпались садами. Воды поблескивали в них. Улицы были безлюдны, пустынные по причине жары.
Огромные кладбища окружали город; можно было принять их за леса, так как кипарисы возвышались по всем углам каждой могилы, которые были все в виде пирамид или прямоугольных глыб. Могилы первого рода, женские, были украшены розами. Благоухание этого места, возникавшее из смешения цветов и листвы, было в одно и то же время горьким и сладостным, как сама смерть. Одинокая посетительница медленно там шла среди могил. Ее длинное желтое покрывало цеплялось иногда за ветку кипариса или за шип розы, и тогда видно было ее тонко подкрашенное лицо. Один раз она нагнулась, чтобы прочесть имя, и медали ее браслета зазвенели на мраморе, потом она села и заплакала. Гермагор подошел к ней.
— О чем ты плачешь? — спросил он ее.
— Откуда пришел ты, прохожий, — ответила она, — что не ведаешь о моем прославленном горе? О нем слышно далеко, а ты один ничего не знаешь о нем. Разве тебе не известно, что Илалия любила? Она любила того, кто ее бросил. Он уехал, и с тех пор я полюбила блуждать в этих местах. Однажды вечером он уехал, покинув меня ради бедности и мудрости, и говорят, что он теперь сделался рыбаком на берегу реки, возле моря!
— Я тоже был рыбаком на берегу реки, — отвечал Гермагор. — Я возделывал бесплодную землю, я устал от плуга и от весел и пришел к золоту и к любви.
Гермагор, который прежде лежал нагой между речных тростников и спал с камнем под головою на борозде своего поля, он, которого сек ветер, жалили пчелы, на которого лаяли собаки, лежал теперь на бронзовом ложе и спал на тканых шелках. Его обмахивали пальмовыми листьями и убаюкивали песнями; благовония курились у его изголовья. Это была удивительная любовь. Он сделался известен, и его общества искали, потому что для отвергнутых есть тайная и низкая сладость в том, чтобы посещать, по крайней мере, счастливых любовников женщины, которой они желают, а Илалия снилась юношам, как надменная статуя. Однажды утром ее нашли нагой на ложе, белее мрамора, улыбающуюся, как если бы она умерла от радости.
Гермагор не оплакивал ее. Удивлялись его необыкновенному безразличию, благодаря чему он приобрел шумную славу изысканного человека, которая дошла до царицы. Она жила во дворце с высоким куполом, окруженным другими, меньшими. Гермагор был тайно проведен туда, и часто он входил туда вечером, чтобы выйти только на рассвете. Царица полюбила его, и так как есть в человеческих судьбах таинственные заразы, он стал царем, когда прежний царь, идиот и ханжа, за которого правили, умер в уединенном павильоне, где он прозябал, пуская слюну на плиты. Похороны покойного освятили восшествие на престол узурпатора; несколько отрубленных голов упрочили событие. Высокомерие выскочки заставляло говорить об его предназначении. Перед ним преклонялись; он стал скучать.
Однажды, проходя по главной площади города, под ярким солнцем, с короной на голове и со скипетром в руке, он заметил человека, одетого в рубище, который, стоя, смотрел на него и смеялся. Он признал в нем того чужестранца, который некогда купил у него лодку, того спящего, чей кошелек искусил его однажды возле источника. По приказанию царя привели к нему оборванца.
— Почему ты смеешься? — сказал Гермагор. — Скажи, что тебе надо от меня?
— О царь, — сказал жалкий человек, — я смотрю на тень твоей славы у ног твоих.
И царь, опустив глаза, увидел эту тень. Образуемая гребнем высокой короны, клювом скипетра и полами мантии, она была бесформенна и приземиста и казалась, со своими чудовищно распластанными крыльями химеры, каким-то угрюмым и немощным зверем, скорчившимся у ног триумфатора и ползущим впереди него.
Царь Гермагор понял намек нищего. Ему почудилось, что он видит в пародии на свое тело образ самой души своей, и он заплакал. Вечером он тайком убежал и, бросив по дороге в источник, возле которого он когда-то ограбил спящего, свой скипетр и диадему, он пришел к маленькому полю, которое когда-то возделывал, и, легши нагим на жесткую землю, предоставил себя смерти.
В этом году по всей стране был необычайный урожай; дети тонули в пшенице. Только одно маленькое поле оставалось бесплодным; оно было расположено на склоне холма, невозделанное и полное терний, зеленое среди окружающей желтизны, но когда сжали кругом всю ближнюю пшеницу, то увидели, что там вырос один громадный колос, и обнаружили скелет. Он лежал со скрещенными на груди руками, и из черепа проросло дивное чудо. Чужестранец, работавший за плату среди жнецов, подошел, сорвал колос, затем, склонившись на колени, поцеловал в уста маску из слоновой кости. Все смотрели в молчании, как он это делал, и так как он не поднимался, то заметили, тронув его, что он был мертв.
Графу де Кнапье
Однажды утром меня разбудил непривычный звук голосов; затем все стихло; лошадь била копытом по камням двора, и в ту минуту, как я, встав с постели, открывал окно, в дверь тихо постучали; не дожидаясь ответа, слуга мой вошел в комнату с письмом в руке. Я сломал большую черную печать и прочел, что герцог Гермократ скончался.
Восковая печать слегка оттягивала своим весом уголок развернутого письма; на дворе подковы зазвенели по гравию, и я увидел, как курьер, выехав за ограду, пустил свою лошадь в яблоках галопом; он пронесся вдоль аллей, и я следил глазами, как его неожиданная стремительная фигура, уменьшаясь, постепенно сокращалась в очертаньях до размеров виньетки на бумаге, листок которой я держал в руке.
Глядя на его зеленый с серебряными галунами камзол, шляпу с желтыми перьями и хлыст с роговой рукояткой, я вспомнил домашнюю и вместе с тем вельможную свиту старого герцога, его замок, дворню, конюшни и псарни, лакеев, конюхов и доезжачих, одних — коренастых и расторопных, других — стройных, идущих в высоких сапогах по щебню двора или по песку манежа, иногда показывающих на крыльце свои круглые икры и развевающиеся полы, иногда же сидящих на скамьях в сенях с вязальными спицами, заткнутыми в напудренный парик, — этих комнатных слуг, наглых, жеманных и подобострастных.
Мне представился вновь обширный замок в перспективе бесконечных аллей, в глубине рощ, среди порядка и великолепия садов с прудами и букетами фонтанов. Мне случилось быть там однажды осенью. Малообщительный герцог уделил не слишком много внимания молодому родственнику, явившемуся откланяться перед тем, как отбыть в армию. Мне предстояло там разделять общество его сына Ганса; связанные дружбой, мы должны были вместе присоединиться к нашему отряду.
Мы обедали в огромной столовой. Гобелены покрывали стены до самого потолка. Диана среди речных тростников поила собак из водоема. В промежутках между редкими словами слышно было, как журчит вода. Запах вин и пряностей приправлял и заполонял тишину; сахар изморозью поблескивал на искусно разубранных пирогах; плод скатился из вазы, и сквозь серебро и хрусталь я мог свободнее, нежели с глазу на глаз по прибытии, рассматривать в продолжение кропотливой церемонии бесконечного обеда этого худого старика, с седыми короткими волосами, гладко выбритого и сурового, необыкновенная жизнь которого делала его для меня предметом восхищенья и любопытства. На другой день мы уехали с зарей; прошли годы, и вот теперь он умер. В своей записке Ганс просил меня приехать.
Чтобы поспеть к похоронам, назначенным на послезавтра, нужно было выехать как можно скорее, если я хотел поспеть к вечеру кануна. Я приказал принести дорожные мешки и заложить карету. Лошади натянули постромки, бич защелкал при подъеме; в сумерках заяц перебежал дорогу между двумя полями клевера и люцерны; серое небо слегка розовело между тополями.
Постоялый двор, где мы остановились на ночь, был вполне сносен. Комната с ситцевыми занавесками выходила на площадь; башенные часы вызванивали время; я спал плохо.
По выезде из города дорога снова побежала между двумя рядами деревьев. К полудню мы поехали вдоль канала. Его гладкая полоска воды тянулась беспредельно, то застывая между прямыми откосами, то изгибаясь в извилистых берегах. Бечевщики тащили тяжелые барки; маленький ослик помогал им. В продолжение поездки среди сумрачного пейзажа, похожего на собственное отражение, ничто не отвлекало моих мыслей. Они были заняты герцогом Гермократом. Об удивительной жизни его, уже украшенной легендами, ходили рассказы, и теперь, когда она закончилась, пред глазами моими вставали весь ее ход и характер.
Судьба ее походила на вымысел; все в ней как будто согласовалось с таинственными предначертаниями, и это смешение в ней всех вещей делало из нее нечто исключительное и странное. Самые рискованные приключения заканчивались в ней славой. Жизнь, бурная и осмотрительная, изобиловавшая событиями, сопровождалась постоянным счастьем. Его рука держала шпагу, поднимала скипетр, двигала тысячами человеческих марионеток. Капля масла из лампы Аладдина смешалась на оцепенелом теле двуликой Психеи с растаявшим воском факела Эрота и разбудила Удачу одновременно со Сладострастием. События эпохи, с их предприятиями, перипетиями и развязками, снабдили этого человека дипломатическим опытом и занятием для его могущества. От юности до старости все: любовь, власть, почет — служили ему рабски. Он познал человеческое счастье от излишеств его до мелочей, благосклонность судьбы — от снисходительности до низкопоклонства. Жизнь раскрыла пред ним все случайности, чтобы предоставить ему все возможности, от высоких подвигов до темных происков; и вот теперь он умер. Умер!.. О чем сожалел он, умирая? В продолжение двадцати лет уединенья в этом замке какому самоуглублению предавался он в своем молчании, предварившем молчание вечное? Говорили, что он жил там, в гордом отдалении, торжественно и надменно, окруженный ореолом власти, которую он покинул добровольно, сохранив за собою лишь некоторые почетные прерогативы. Этикет — это мумия величия, и слава в нем замирает, превращаясь в куклу. Он находил утеху в тонкой миниатюре, отражавшей истинное величие его жизни. Увы! Блуждая по пышным галереям, вдоль этих великолепных вод, прямой и высокомерный, погруженный, несомненно, в самого себя, — к чему прислушивался он из своего прошлого в отголосках зал, в звучании фонтанов, под памятными дубами, в голосах, которые, вместе со строем жизни, кажутся голосами самой Судьбы?
Появление леса говорило о близости замка. Дорога перерезала восхитительную рощу и огибала на подъеме обширный пруд. Там квакали лягушки. Водный треугольник, неподвижный, местами устланный ненюфарами, врезался вершиной в тростники. На круглых площадках от зеленых мраморных обелисков разбегались дороги. Одна из них, по которой мы и направились, расширялась под конец в широкую аллею, которую окаймляли по бокам две другие; посреди этих четырех рядов деревьев карета покатилась быстрее; я выглянул в окошко.
В сумерках можно было различить замок. Со своими окнами, фронтонами и вышками, он был массивным и пышным, монументальным и воздушным. Песок заглушал звук колес, кованая решетка раскрылась между двумя опоясанными медью столбами. Миновали огороды; небольшие квадратные бассейны светились, как железо заступа; низкие строения с глиняными вазами на карнизах окаймляли круглую площадку; за порталом открывался парадный двор, украшенный деревьями в кадках. Мы остановились у крыльца. Лакеи поднесли к дверцам восковые свечи, и один из них прошел впереди меня в сени. Там все уже было затянуто черным; большой хрустальный фонарь покачивал под потолком свое задернутое крепом пламя, и дворецкий, с высоким жезлом в руках, склонил передо мной, позвякивая серебряной цепью, свой лысый череп.
Меня поместили в правом крыле замка; канделябр горел на моем столе; там же лежал лист с записями уже прибывших. Я пробежал его в ожидании лакея, посланного мною к молодому герцогу с поручением осведомиться, когда он может меня принять. Гости были уже многочисленны. Присутствовала вся родня, затем друзья покойного, сановники, явившиеся отдать последний долг сотоварищу, в большинстве из чувства приличия или по обязанности, некоторые же из тщеславного стремления присутствовать при всякой церемонии. Мой старый приятель Удольф де Гобург принадлежал, конечно, к числу последних.
Раздался стук, в дверь. Ганс прислал мне сказать, чтобы я в десять часов пришел к нему в комнату покойного, над которым он собирался бодрствовать всю ночь. Часы пробили восемь, и я решил пообедать один, в своей комнате, остерегаясь обеда за общим столом, в особенности же — встречи с Гобургом и опасности сделаться его жертвою.
Его речи, касавшиеся только этикета, чинов и титулов, были утомительны даже для невнимательного слушателя. Чувство своей важности обратилось у него в манию и сказывалось в мельчайших подробностях его поведения. Он столь настойчиво требовал к себе соблюдения должного, что почти заставлял сомневаться в своих правах на него. В общем, вполне порядочный человек, хотя и полный пустых пристрастий; глубокое понимание его сана побуждало его в точности охранять привилегии его. Он любил церемонии: брачные ли, погребальные ли — он не пропускал ни одной и упоительно наслаждался, критикуя при этом промахи, насмешливо, если они оскорбляли других, и щепетильно, если они задевали его самого. Похороны герцога и все с ним связанное занимали его, вероятно, уже много лет, и я полагал, что он не упустит случая показаться на них во всем своем великолепии.
Отодвинув ломоть хлеба, я опускал в сахар четвертушку лимона, когда пришли меня уведомить. По бесконечным коридорам я добрался до сеней. Лестница вела наверх; перила кованого железа окаймляли каменные ступени. Лакей шел впереди меня по залам; некоторые из них не были освещены, и я натыкался там на мебель; лавируя среди нее, я нащупывал вышивку ковров или атлас обивки; иногда, приподнимая драпировку, я касался рукой или лицом шелка бахромы. В других залах пылали люстры: золоченые бра протягивали на своих сияющих ладонях свечи; золотые консоли сгибались, поддерживая дощечки редких видов мрамора, где на ониксовых цоколях покоились бронзовые бюсты, прислонившиеся к высоким зеркалам в рамах из перламутра или раковинок, где отражались лысины императоров или затылки богинь, прически королев или гривы фавнов. Посреди одной из зал, круглой и расписанной гирляндами, единственная свеча горела на столике из нефрита. Мозаика просторной галереи звучала под моими ногами. Среди гирлянд из цветов, плодов и раковин виднелись фигуры и эмблемы; на зодиакальном круге выпрямлялся Стрелец и пресмыкался Скорпион. Наконец раскрылась дверь, и я вошел.
То была комната герцога. Он покоился на кровати; у изголовья горели две свечи. Он показался мне не изменившимся, только стал словно меньше. Седые волосы выглядели еще короче и щеки еще глаже. На суровом лице человеческая плоть застыла мрамором. Оно окаменело наподобие мертвого, сухого изваяния. Ганс обнял меня; он на моих глазах, разговаривая, ходил взад и вперед, открывая шкафы, выдвигая ящики, перебирая в них бумаги и драгоценности; наконец он вынул из маленького золотого с эмалью ларчика широкий запечатанный конверт и быстро сломал восковую печать. Тишина была полная. Я смотрел на маленький ключик в замке ящика, где на связке покачивались другие. Ганс сел и знаком пригласил меня последовать его примеру; прошло несколько минут; и когда он протянул мне бумагу, вот что прочел я в свою очередь:
«Я не буду рассказывать тебе свою жизнь, мой сын; она тебе известна по слухам, в которых еще живут воспоминания тех, кто был ее очевидцем. Их уже немного, так как я стар. В некоторых своих частях она станет достоянием историков, и иные из них отметят любопытные ее подробности; кое-какие трофеи засвидетельствуют, быть может, в будущем ее славу. Сошник плуга, взрывая кору земли, перевернет медаль, на которой мой профиль между двумя памятными датами переживет меня самого. Лавр вырастет над моей могилой, эпитафия напомнит о делах; говорят, некоторые из них были значительны.
Слава эта — часть наследства, которое я тебе оставляю; ты извлечешь из нее пользу, если тебе когда-либо придет желание жить с людьми и вмешиваться в их судьбы. Зачем я не могу завещать тебе также и мою мудрость! Выслушай, по крайней мере, ту особенную правду, которую я вынес из опыта долгой жизни. Мне не известно, какова будет твоя жизнь и примешь ли ты участие в волнениях века. По характеру своему ты к этому мало предрасположен; для этого нужны желанья, каких у тебя не обнаружилось, и замок этот, где я провел свою старость, послужит — я это чувствую — местопребыванием для твоей зрелости. Там, при дворе, видят в нем монументальную обитель властителя, унесшего с собой гордость и сожаленье, тогда как в действительности это лишь естественное место, где человек вспоминает, что он жил.
О, предоставь им думать, как они хотят! Довольствуйся тем, что живешь; но, сын мой, раньше, чем вступить во владение этим жилищем, необходимо, чтобы ты узнал, по крайней мере, с какими мыслями я сошел в могилу.
Живи спокойно, сын мой, не страшись, что тень моя когда-нибудь переступит твой порог. Я не приду подвесить шпагу к доспехам, которые когда-то носил в сражениях, или разыскивать в пыли архивов свидетельства своей славы, или пересчитывать золото, которым переполнены подвалы, или, как привидение, творить подобие того призрака, каким в продолжение всей жизни были мои дела. Я буду спокойным мертвецом, окончательно мертвым, и прах мой не содрогнется, сожалея о том, чем я был; а между тем из прошлого моего можно было бы создать упрямую и горделивую тень.
Я воевал; звуки золотых труб предшествовали мне, и все ветры поочередно играли складками моих знамен. Громадные армии преодолевали горы, переходили реки; я переплывал и море. Я распоряжался контрмаршами, я управлял победой. Мне воздвигались триумфальные арки из бронзы и зелени, откуда в назначенный час вылетали орел или голубка. От незаметного я вел к изумительному; так из горсти овса, вовремя поданной, возникает атака, так корка хлеба в нужную минуту рождает штурм. Моими стараниями тысячи людей сходились в одном перекрестке, и звезда дорог превращалась в звезду самой Судьбы. Я изведал, великие предприятия, внезапность приключений, неожиданность успехов, все бесчисленные подробности походов, всю нечаянность непредвиденного. С именем моим связаны имена сражений, и на территории моего герцогства можно насчитать немало кровавых мест.
Победитель путем силы, я оставался владыкою путем интриги. В моем кабинете стекались тайны государств и совершались сделки с совестью; в дверях сеней сталкивались вожделения. В часы тоски и ожиданья я мысленно следил за галопом курьеров на далеких дорогах; их быстрота была ключом к грядущему. Я объединял надежды и раздроблял обиды; печать моя отяжеляет договоры; каждая из них прибавляла к моему богатству денежную сумму или табакерку, новое владение или безделушку.
Победоносный, могущественный, богатый, я знавал и любовь. В зеркальных комнатах я опрокидывал на портики знаменитейших красавиц. Они являлись, тайно или бесстыдно, предлагая себя или уступая; поцелуи их бывали платой или наградой. Принцессы и интриганки несли мне свой каприз или расчет. В зеркалах отражались до бесконечности позы моих побед по прихоти моего тщеславия. Восхитительные губы удовлетворяли самые низменные мои желания.
Я пытался жить среди этой лжи, наслаждаясь и довольствуясь ею, но пришел день, и я понял всю призрачность самообмана, когда пожелал пережить его в этом подготовительном уединении, где человек исследует и взвешивает уже свой собственный прах.
Увы, сын мой, за все двадцать лет моего затворничества в этом уединенном замке я не нашел в себе ничего из того, чему, казалось мне, я принадлежал всецело. О, мысли мои были далеко! Внешне все, меня окружающее, сохраняло ту же видимость, что и раньше. Стража стояла у моих дверей, лакеи наводняли прихожие, нарядные женщины садились за мой стол, ученые и любопытные мужи почивали под моим кровом, в паломничестве к старому кумиру, осуществившему их честолюбивые стремления. Лишь этикет один управлял показной стороной моего существования, и я милостиво продолжал изображать героя стольких историй, сражений, успехов и любовных дел.
Можно было думать, что я — гордый и одолеваемый привязчивыми мыслями старик — переживаю среди всех этих аксессуаров славы события, послужившие для нее основой, что ум мой занят воспоминаниями о баталиях или дипломатических хитростях; и когда трость моя чертила на гладком песке аллей узоры и завитки — все воображали почтительно, что память сумасброда развлекается, воспроизводя планы маневров или шифр переписки.
Ах, сын мой, я не мыслил ни о войнах, ни о делах, ни о нарумяненных принцессах в зеркальных беседках. Мысленное здание, где усилиями моими были созданы колонны, купола и лабиринты, рухнуло на дне моей памяти. Дворец, превратившийся в катакомбы, погребен был в пыли забвенья, и вместо нагромождения событий, расчетов и уловок мне осталось, в качестве свидетельства о самом себе, лишь несколько беглых впечатлений — то, что и в жизни есть мгновенного, непроизвольного и потайного. Эти минуты, разбросанные среди руин долгих лет, показались мне единственным их счастием и вместе с тем единственным о них свидетельством. Они — это все, что есть мы сами; мы сожалеем только о них, об этих секундах, почти бессознательно пережитых душой и телом, столь кратких и длившихся не более, чем тот миг, когда они словно вырастают сквозь щели развалин нашей памяти. Только они одни имеют цену. Все остальное — игра ума, жизнь впустую, вздорность нашего честолюбия, алчность нашей низменности, подделка, гримасы.
Да, сын мой, из всех великих войн я вынес воспоминание лишь о солнечном луче, блеснувшем на шпаге, о цветке, растоптанном копытом лошади, о легкой дрожи, о каком-нибудь случайном движении, о ничтожнейших событиях, таинственно вросших в мою память! Мне припоминаются раскрытая дверь, шуршанье бумаги, улыбка на устах, теплота кожи, благоухание букета — незаметные подробности, то, что в жизни есть быстрого, беглого и поистине созданного в меру нашего ничтожества.
Час мой приближается; я чувствую, что умираю и что умру совсем. Есть, может быть, бессмертие для тех, чей дух знавал иные радости; мои же радости ограничивают мою судьбу.
Гробница возвышается в глубине моих садов, в уединенном месте. Ты проводишь меня туда с подобающей помпою. Там успокоится мой суетный прах. Массивная пирамида черного мрамора отметит место; эпитафия продолжит ложь моего существования, так как герой, которого она будет восхвалять, был лишь комочком мимолетной и тщедушной чувствительности среди обстоятельств, в которых люди видят величавую судьбу, изведал лишь ничтожные и смиренные радости, свойственные всякой бренной плоти.
Дитя мое, я не приду блуждать по этому жилищу; я принадлежу к тем мертвецам, которые не оставляют по себе тени. Немногие и незначительные воспоминанья о часах и мгновеньях, которые я уношу с собой, рассеются вместе с моим прахом. Я один из тех мертвецов, у которых не бывает тени; я не поселюсь в твоем жилище, ты можешь там жить спокойно и улыбаться, когда с тобой заговорят о Гермократе и будут склонять тебя к подражанию его трудам; ты знаешь, что осталось ему от всех его мыслей и дел. Улыбнись и вспомни о нем иной раз в сумерках; он их любил порою».
Уже совсем рассвело. Ганс распахнул окна; я возвратил ему необыкновенную рукопись, которую он молча запер в золотой ящичек; свежий воздух вливался струями; одна из распустившихся в хрустальном бокале роз осыпалась; я взял другую и, приблизясь к кровати, где покоился, скрестивши руки, оцепенелый старый герцог, вложил ему цветок между пальцев.
В полдень все собрались в большой нижней галерее. Рельефы трофеев дыбились под траурной обтяжкой стен, ткань которой, вздутая там и сям углами подставок, местами пропускала палец богини или копыто сатира. Народ теснился; военные формы смешивались с придворными платьями, и вся эта благородная толпа неподвижно стояла под люстрами, вдоль стен, прислонясь у высоких окон. Случайность столкнула меня с Удольфом де Гобургом. Он подошел ко мне и, справившись, каково мое отношение к покойному, сообщил мне свои опасения по поводу похорон. Общая неосведомленность в церемониале заставляла его беспокоиться за исход церемонии; затруднения, связанные с вопросами ранга, казались ему угрожающими; некоторые случаи были таковы, что требовали авторитетных разъяснений; однако ничего такого не было сделано; поэтому вряд ли будет оказано должное внимание даже наиболее очевидному старшинству; и он предсказывал, чванясь, всякого рода замешательства и промахи.
Наконец стоявшие у дверей лакеи возвестили появление герцога Ганса; он вошел, его окружили; начались поклоны и соболезнования, присутствующие стали удаляться; я вышел последним.
Гроб покоился в вестибюле, под балдахином, среди свечей. Засверкали шпаги почетного караула, алебарды застучали по плитам; восемь носильщиков подняли тяжелый гроб. Все последовали за ним.
Замок развертывал свой монументальный фасад лицом к парку. Вырисовывались светлые стекла окон, пузатые балконы выставляли свои гнутые перила; в нишах ютились статуи; мраморные колонны расцветали резными капителями. Сады с лужайками, затянутыми плашмя широкими полосами черного крепа, были пустынны; бронзовые треножники курились среди подстриженных тисов; аллеи, усыпанные черным песком, пересекались у лепных обелисков; водные партеры, окрашенные струями чернил, были неподвижны, как черные мраморные плиты; после минутной остановки султаны на лошадях закачались; лысые черепа накрылись шапочками; в одной из групп произошло волнение, и от нее отделился, резко расталкивая других локтями, Гобург, красный, жестикулирующий, негодующий на какое-то нарушение его привилегий... Раздался глухой рокот барабана, и процессия тронулась по парку, вдоль лужаек и прудов, над которыми испуганно взлетали черные лебеди, спущенные на мертвенную воду.