ЛАКОВЫЙ ПОДНОС

Le Plateau de Laque

РАССКАЗЫ

1913

ПРЕДИСЛОВИЕ

Сборник рассказов «Лаковый поднос» (LePlateaudeLaque), вышедший в свет в 1913 году, но возникший частью из более раннего материала, объединяет ряд миниатюр, являющихся образцом блестящего стилистического искусства Ренье.

Кажется, что задумчиво, в час мягких сумерек, сидя возле любимого ларца, Ренье опускает в него руку и медленно, один за другим, вынимает цветные камушки, такие нежные в их четкой твердости, такие живые в их воздушной застылости. Этот ларец — не считая сюжетов двух первых, ориентальных рассказов — все те же привычные и любезные Ренье старинные, а иногда и современные, но всегда немного архаичные, как бы подернутые дымкой времен, Франция и Италия: два маленьких мира, между которыми искусно переброшен мостик рассказами «Сожаление», «Стеклянные бусы», «Проездом через Равенну».

Столь сходные между собою по фактуре, рассказы «Лакового подноса» довольно разнообразны по своей внутренней форме: то пред нами философская сказка, то анекдот, то маленькая поэма, то просто своего рода бесцельная «фантазия памяти», милая старая пастель, где отсутствие сюжетной остроты возмещается тончайшей, поистине филигранной работой над словесной тканью. Но главной чертою, объединяющей эту книгу, и вместе с тем главной прелестью ее, является ее двоякий ритм, ритм прежде всего словесный, но за которым чувствуется еще более драгоценный ритм образов и эмоций.

Эти миниатюры, из которых многие кажутся прообразами или отражениями крупных фигур и замыслов романов Ренье, нередко близки между собою по темам. И вместо того чтобы затушевать эти совпадения, автор, наоборот, их как бы нарочно подчеркивает, ставя рядом рассказы, основанные на тождественных психологических мотивах или связанные какой-нибудь небольшою, чисто внешней черточкой («Сожаление» — «Стеклянные бусы», «Сабля» — «Разговор о войне», «Письмо» — «Смертельная игра»). И тогда читателю должно стать ясно, что все дело здесь не в теме или фабуле, но в полутонах и оттенках, в тончайших узорах композиции, бесконечно разнообразящих — как музыкальные вариации — ограниченный и повторяющийся материал хрупких чувств и интимного вымысла Ренье.

Среди этих очаровательных «безделушек» одна вырастает, словно чтобы показать таящуюся в каждой из них латентную силу, вырастает не с помощью внешней амплификации, но лишь путем внутреннего раскрытия чувства, в глубокую и значительную повесть. Это замыкающий книгу и венчающий ее рассказ «Акация», изумительная концовка которого, с ее таким сладостным и меланхоличным утверждением любви ко всему живому, вещному и преходящему, служит ключом к лучшему пониманию не только «Лакового подноса», но и всего творчества Ренье.


А. Смирнов

К ЧИТАТЕЛЮ

Некоторые из рассказов, образующих этот сборник, уже были помещены в томе, выпущенном в ограниченном количестве экземпляров, под заглавием «Французские и итальянские рассказы». Те, которые я теперь присоединил к ним, чтобы составить настоящую книгу, могли бы войти туда же, под прежним заглавием, не вполне однако точном, так как из маленьких историй, которые предлагала читателю первая коллекция, для нескольких — по крайней мере для двух — рамкою служит условный Восток и вымышленный Китай.

Поэтому я счел более правильным дать собранию этих рассказов новое название. То, которое я выбрал, не имеет вполне точного смысла, но оно мне показалось приятным для слуха и воображения. Таким-то образом на лаковом подносе, каким пользуются для подачи безделушек или записочек, подношу я тем, кто пожелает их прочесть, эти коротенькие эпизоды, взятые из жизни или сочиненные в соответствии с ней и имеющие единственной целью развлечь своими фигурками или позабавить своими арабесками.

ВОЗМУЩЕНИЕ ТАЙ ПУ

После того как Тай Пу, совершив одиннадцать положенных поклонов и три коленопреклонения, занял подобающее его рангу первого министра место на шелковой подушке на последней ступеньке императорского трона, император Хо Хей сказал ему:

— Выслушай меня, о Тай Пу! Я видел сон. Этой ночью мне явился бог подозрения. Я отчетливо видел его два лика с двойной косой и отчетливо слышал его голос. Вот что прошептал он мне на ухо: «Бесспорно, твой министр Тай Пу добродетельный и ученый советник. Это мудрейший человек в твоем государстве и тончайший ум во всем Китае. Он верно служит твоей славе. Но убежден ли ты, что он питает всю ту любовь, какая полагается, к твоей небесной особе? Уверен ли ты, что нет в мире вещи, которую бы он предпочел тебе? На твоем месте я бы подверг его какому-нибудь испытанию, чтобы измерить глубину его преданности». Так говорил хитроумный бог. Что думаешь ты, о Тай Пу, об этих ночных словах?

Желтое лицо Тай Пу расплылось в широкой улыбке. Все черты его, от косых глаз до извилистого рта, выразили столь чистую радость, что император должен был бы успокоиться. Тем не менее шепот таинственного голоса продолжал звучать в его памяти, пока Тай Пу говорил:

— Великий и славный государь, двуликий бог прав, и твой смиренный слуга Тай Пу готов дать тебе доказательство любви и покорности, какое ты сочтешь нужным от него потребовать. Его жизнь и жизнь его близких принадлежат тебе. Располагай ими по твоей прихоти. У Тай Пу нет других желаний, кроме твоих, нет иной воли, кроме твоей.

Император Хо Хей подумал с минуту.

— О Тай Пу, я благодарю тебя за то, что ты мне таким образом предлагаешь рассеять сомнения, которые лукавое божество зародило в уме моем. Они изгладятся в памяти моей, если ты принесешь мне завтра отрубленную голову твоего старого отца. Тогда, о Тай Пу, я поверю любви твоей.

Тай Пу молча поднялся с желтой подушки и распростерся ниц перед императором. На следующий день он принес Хо Хею истребованный дар.

* * *

Но бог подозрения продолжал мучить императора. Хо Хей вновь омрачился, и когда однажды Тай Пу осведомился о причине печали своего повелителя, тот ему ответил:

— О Тай Пу, ночной посетитель снова явился. Недавно ночью, после того как я привел ему доводы, тебе известные, он принялся смеяться и воскликнул: «О простодушный император, попроси у Тай Пу голову его любимой супруги, прекрасной Кьянг Си, и ты увидишь, что она ему дороже твоего спокойствия». Так говорил требовательный дух. Что думаешь ты, о Тай Пу, о его отравленных словах?

Император поставил на лаковый поднос тонкую фарфоровую чашку, в которой дымился божественный чай. Тай Пу допил свою чашку и удалился, не произнеся ни слова.

Через два дня на последнюю ступеньку императорского трона выпала из мешка красного шелка отрубленная голова прекрасной Кьянг Си.

* * *

Император Хо Хей сказал своему министру Тай Пу:

— Он опять явился мне этой ночью, но я едва узнал его. Он был лишь бледной тенью, и голос его был так слаб, как голос больного. «Тай Пу сильнее меня, — еле слышно прошептал он. — Он меня победил. Нет государя, которого кто-нибудь любил бы сильнее, чем любит тебя твой верный слуга. И все же я буду вполне убежден лишь тогда, когда он принесет тебе последнюю жертву. У Тай Пу есть от прекрасной Кьянг Си дочь и сын, близнецы. Пусть положит он их две юные головы на весы, и сомненье не будет больше тревожить мой недоверчивый ум». Так говорил бог упрямый. Что думаешь ты, о Тай Пу, о его настойчивых словах?

Тай Пу приложил руки свои к сердцу. Две крупных слезы скатились с морщинистых век на плоские щеки его. В продолжение трех дней он не возвращался во дворец. Лишь под вечер третьего дня посланец принес в закрытой корзинке две круглые головки близнецов, которые кривая сабля сняла с их нежных шей.

* * *

У Тай Пу был в северном квартале Пекина великолепный дом, окруженный обширными садами. В доме Тай Пу было бесчисленное множество ценных ваз тончайшего фарфора и лепной бронзы. Равным образом Тай Пу собрал у себя со всех концов империи самые дорогие шелковые ткани и редчайшие вышивки. Благородная роспись украшала стены его комнат, число которых равнялось числу дней в году. Среди этих прекрасных предметов, удовлетворенный в своих желаниях, Тай Пу жил счастливо со своим старым отцом, своей добродетельной супругой Кьянг Си и двумя детьми-близнецами. И отсюда исторгла его милость императора, вознесшая его на высшую ступень власти.

Но еще более, чем дом Тай Пу, славились сады его величавостью деревьев, простором вод, причудливостью лестниц и мостиков, сложностью дорожек, симметрией цветников. Тай Пу любил прогуливаться там в ярких халатах и останавливаться у одного пруда, обнесенного зеленым нефритом. Этот пруд, содержавший всевозможных удивительных рыб, различной формы и окраски, был усладой Тай Пу. Там были рыбы, одни похожие на огонь, другие совсем золотые, словно с инкрустированными драгоценными камнями, иные, казалось, сделанные из смеси таинственных металлов. Подвижный блеск их чешуи чаровал взоры Тай Пу, который наслаждался тем, что следил в прозрачной воде это чудесное зрелище.

У этого пруда застал император Тай Пу, погруженного в созерцание. Хо Хей осведомился о его здоровье и сказал ему несколько приветливых слов. Он выразил ему свое восхищение его рыбами. Одна из них особенно привлекла его внимание. Она была такого странного строения и такого необычайного цвета, что император, никогда не видевший ничего подобного, сказал Тай Пу:

— О Тай Пу, правая рука моей власти и половина моего сердца, я от тебя получил уже слишком многое. Однако я убежден, что ты не откажешься присоединить к прежнему еще эту дивную рыбу. Отошли ее на мою кухню; я хочу узнать, так же ли вкусна она, как красива.

* * *

Император Хо Хей, прождавший лишь три дня, чтобы получить головы детей Тай Пу, шесть раз увидел закат солнца, прежде чем Тай Пу исполнил его новое желание. Лишь на утро седьмого дня доложили ему о приходе Тай Пу. Император приказал немедленно впустить его. Тай Пу нес в корзинке чудесную рыбу. Но как только император наклонился, чтобы взять ее за жабры, припадок смеха заставил его схватиться за толстый живот. Рыба была эмалевая и так тонко сделанная, что сходство было полнейшим. Император запрокинулся, чтобы удобнее было смеяться, но внезапно смех его перешел в глухой хрип. Кинжалом, спрятанным в рукаве, Тай Пу пронзил ему горло, из которого хлынул поток крови.

Когда привели Тай Пу к великим мандаринам империи, собравшимся, чтобы судить его преступление, он простер к ним руки, скованные цепями, и сказал следующее:

— О мудрейшие, славнейшие и возвышеннейшие духом, без страха предстает Тай Пу пред вами. Он знает, что голова его не упадет с его плеч, как упали головы его отца, супруги и детей, ибо вы должны признать, что Тай Пу достоин занять место среди справедливых и мудрых. Когда вы услышите о причине его поступков, вы оправдаете его возмущение и разобьете его цепи.

Тай Пу помолчал с минуту, затем продолжал:

— Узнайте же вы, о разумеющие, что если я убил моего старого отца ради повиновения приказу императора и сохранения его милости, то потому, что дозволяется предпочесть власть добродетели. Если я убил мою жену, прекрасную Кьянг Си, то потому, что не запрещается предпочесть власть чувству любви. Если я пожертвовал моими детьми, то потому, что можно предпочесть власть самому себе. Но когда император потребовал от меня прекраснейшую из моих рыб, чтобы глупым образом съесть ее, тогда я убил императора, потому что красоту следует предпочесть всему, а рыба моя была созданием совершенной красоты. Такова, о мандарины, была причина возмущения Тай Пу. А теперь решайте его судьбу.

* * *

Тай Пу был отпущен в свой дом и свои сады. Императору Хо Хею воздвигли великолепную гробницу, которую можно видеть еще сейчас при выходе из западных ворот Пекина, с крышей, увенчанной гигантской золотой эмалевой рыбой, словно плавающей в реке закатного пурпура.

СЕКРЕТ СЧАСТЬЯ

Когда, потянув за бороду халифа Гассана, как она это делала каждое утро, его любимая жена Фатима убедилась в невозможности его разбудить, ибо он был мертв, она стала испускать громкие крики. Не то чтобы прекрасной Фатиме событие это причинило малейшую печаль, но она просто подчинилась обычаю, требующему, чтобы подобные происшествия сопровождались воплями. Поэтому, когда слуги, придворные и визири проникли в комнату своего повелителя, они застали Фатиму предающейся тому, что она считала своей священной обязанностью, и они сами приняли в этом надлежащее участие, так что хор рыданий и стонов вскоре наполнил весь дворец и не замедлил распространиться по городу. Он разносился с такой быстротой, что через несколько минут в Багдаде не было носильщика или погонщика ослов, который бы не знал роковой новости и не обсуждал ее на свой лад.

От старшего ключаря тюрьмы, где Акбар и Али, сыновья халифа, были заключены отцом со дня достижения ими зрелости, узнали они об изменении их участи и о конце их заточения. Молодые принцы наслаждались в это время утренней свежестью в уединенном уголке сада, где им было разрешено свободно прогуливаться. Они любили туда уходить, потому что густая листва скрывала от них окружавшие их высокие стены. Там была фаянсовая беседка, где летом они охотно проводили ночи, прислушиваясь к журчанью фонтанов и пению соловья. Акбар и Али довольно легко переносили вынужденное одиночество, в котором они жили, потому что они находили утешение в дружбе, их соединявшей. И все же сколько раз оплакивали они свою суровую судьбу, причиною которой была жестокая ревность отца, подозрительного и недоверчивого даже к самым близким!

Они как раз беседовали на эту вечную тему, когда увидели бегущего к ним изо всех сил, с подоткнутыми за пояс полами халата и полуразвалившимся тюрбаном, старого Мельдура, их тюремщика. Вид его несколько их изумил, так как обычно Мельдур был почтителен к их уединению и не позволял себе его тревожить. Поэтому при столь необычном появлении его старший из принцев, Акбар, недовольно нахмурил брови, между тем как Али, более терпеливый, рассмеялся и воскликнул:

— Клянусь Аллахом! Да ведь это старый Мельдур бежит к нам! Какое злое видение потревожило его сон? Без сомнения, он думает, что мы ускользнули отсюда на крыльях какого-нибудь доброго гения! Спрячемся за деревья, чтобы позабавиться смущением, в которое придет этот старый глупец, не найдя нас сразу...

Но Акбар гневно топнул ногой:

— Клянусь Аллахом, брат мой! Поступайте, как вы хотите! Что до меня, то я не знаю, почему бы мне сейчас не отдубасить хорошенько этого дуралея, в ожидании часа, когда, рано или поздно, я получу возможность посадить его на кол, что непременно и сделаю!

Едва произнес он эти слова, как старый Мельдур припал к его коленям. От стремительного бега он так запыхался, что не мог говорить и только протянул принцу огромный ключ, который всегда носил на поясе и который был тому хорошо знаком. И Акбар, тотчас понявший, что халиф Гассан окончил свою жизнь, посмотрел на старого Мельдура, распростертого у его ног, с лицом во прахе. И халиф Акбар подумал о том, что теперь он мог бы одним движением руки снять голову с плеч старика, как и с плеч каждого из жителей Багдада, каждого из подданных обширного государства, единственным и верховным владыкой которого он теперь стал.

* * *

Первое время правления Акбара ознаменовалось обычными в таких случаях событиями. Прежде всего устроили похороны покойного халифа, великолепные и отличавшиеся большой пышностью. Церемония эта доставила Акбару некоторое удовольствие. Не говоря о том, что он очень мало сожалел о смерти отца, он слишком долго лишен был зрелищ, чтобы не найти приятным этого представления, за которым вскоре последовали празднества в честь его воцарения. Акбар был весьма тронут выражениями народного восторга, к которым оно дало повод, и в нем зародилось искреннее желание потрудиться ради блага своих подданных и позаботиться о благоденствии государства. Первые законы, изданные Акбаром, вызвали такую радость, что народ выразил свою благодарность, дав ему прозвище Справедливого. Это польстило честолюбию Акбара, и он удвоил свое усердие и бдительность. Постепенно, однако, чувства его изменились, и, несмотря на удовлетворение, которое он вначале испытывал, он стал находить, что управление государством не лишено однообразия и что обязанности, которые оно налагает, заслуживают некоторой награды.

Соображения эти побудили халифа Акбара, после того как он достаточно потрудился для своей славы, подумать об удовольствиях. В этом отношении отец его Гассан, который сам ни в чем себе не отказывал, не особенно его баловал. Поэтому Акбар счел справедливым отбросить строгость к себе, раз никто более его к этому не принуждал. Итак, он решил уделить некоторое внимание своему гарему. Не было ли естественным для него отдохнуть немного от столь великих забот? С этой целью он собрал там, из отдаленнейших областей своих владений, прекраснейших рабынь. Но это собрание красавиц было бы неполным, если бы он не включил в него несравненную Фатиму, которая по свежести своей и блеску была поистине розой и жемчужиной Багдада.

Если халиф Акбар не обрел во власти того счастья, о котором мечтал в дни своего заточенья, то и в любви он не нашел того удовлетворения, какого ожидал. Правда, Фатима обладала столь прекрасным лицом и телом, что ей можно было простить некоторые несовершенства ума и характера, но все-таки слабости, которые она выказывала, способны были омрачить влюбленного, даже если бы влюбленный не был великим государем, а известно, что это положение не избавляет от сердечных страданий. Таким образом, благородный Акбар, мудрости которого дивился весь Багдад, легко дошел до безумств, свойственных любящим. Акбар познал муки ревности и все терзания страсти. Ему приходилось сносить упреки, придирки, капризы и выдумки прекрасной Фатимы. Самым удивительным было то, что, несмотря на огорчения, которые она ему доставляла, Фатима с каждым днем занимала все большее и большее место в мыслях Акбара. В конце концов она стала единственным предметом его забот, так что он начал все более и более сокращать часы, уделяемые делам. Где бы ни находился Акбар, всюду он думал об одной лишь Фатиме. Все, что не было ею, казалось ему скучным и унылым, а между тем она ему причиняла немало огорчений и печалей, самою мучительною из которых было, пожалуй, сознание, что Фатима дергала когда-то за бороду халифа Гассана. Акбар не мог этого позабыть. Он был поистине влюблен, до такой степени, что жалел о невозможности признаться кому-нибудь в своих горестях.

Не в силах будучи выдержать, он кончил тем, что однажды открылся своему брату Али, скорее, впрочем, в форме намеков, чем прямого признания. Вместо того чтобы пожаловаться на Фатиму, он стал распространяться о тяготах государственных дел:

— Очень трудно управлять людьми, если не поступать с ними, как делал старый Гассан, который меньше думал о их счастье, чем о их покорности, для чего главным средством ему служили веревка и палка. А между тем мужчины — существа почти наполовину разумные!

И в то время как Акбар вздыхал, думая о Фатиме, Али сказал ему с улыбкой:

— Ах, брат мой, как справедливы ваши жалобы! Кто бы сказал, в то время как мы были пленниками нашего отца, что смерть его не явится для нас началом счастья! Не мечтали ли вы о власти? Не желал ли я свободы? Теперь вы могущественны, и я свободен, и вот, если вы сетуете на вашу судьбу, то и я не больше доволен своею. Ни один из нас не чувствует себя удовлетворенным. Между тем, с тех пор как вы стали моим господином, я могу лишь радоваться вашей доброте. Дружба, которую вам угодно оказывать мне, доставляет мне всеобщее уважение. Каждый старается угодить мне, и я пользуюсь всеми выгодами власти, не неся ее бремени. И, однако, я не считаю себя счастливым, по крайней мере не чувствую себя им, что сводится к тому же. Я испытываю беспричинную скуку, от которой не могу избавиться и которая делает мне пребывание в Багдаде несносным. Вот почему я пришел просить вас позволить мне уехать на некоторое время. У меня явилось желание повидать свет. Добавлю к этой причине еще то, что мне недавно сообщили, будто в Дамаске поселился человек, продающий счастье. Он торгует им в лавочке на базаре. Мне передавали, что он доставляет тем, кто к нему обращается, радость и душевное спокойствие. Нет тревоги или печали, которой бы он не исцелил. Поэтому мне захотелось, с вашего разрешения, повидать его. Я собираюсь путешествовать под чужим именем, потому что не следует обнаруживать перед простыми смертными, что принц — увы! — способен испытывать любопытное желание быть счастливым, достаточно одного того, что мы, как и они, подвержены болезням, и не следует в их глазах еще более принижать себя до их состояния. Поэтому, брат мой, я прошу вас отпустить меня. Быть может, я привезу оттуда нечто такое, что окажется полезным и вам и мне. Но я вижу, что сюда направляется прекрасная Фатима, и, судя по ее виду, мне лучше оставить вас с нею наедине.

* * *

Первой заботой принца Али в Дамаске было справиться у трактирщика о дороге на базар. Али принялся бродить по его темным и прохладным галереям. Не задерживаясь около прекрасного оружия и красивых тканей, которые там продаются, он спешил к указанному ему месту. Продавец счастья расположился между «суками»[1] пирожников и седельщиков. Принц тотчас же узнал его лавку по обступившей ее толпе. Там было множество всякого народа, и Али пришлось пустить в дело локти, чтобы добраться до прилавка. За плетеной корзинкой толстощекий человек в розовом халате, с желтой гвоздикой в руке, сидел на ковре. Взамен соответствующего количества денег он давал покупателям маленькие круглые коробочки, в каждой из которых было по три пилюли: зеленая, красная и черная. Когда очередь дошла до Али, он протянул торговцу червонец, но в ту минуту, когда тот вручал ему коробочку, он наклонился к нему и шепнул несколько слов на ухо. Тотчас же продавец, вытаращив глаза, вскочил на ноги и, приподняв занавеску, провел Али в заднее помещение лавки. Как только они оказались там, он повергся пред ним ниц.

Дело в том, что принц Али тихонько сообщил торговцу о своем сане. Вместо того чтобы просто купить пилюли, он предпочел узнать тайну их изготовления. Но он не хотел быть жертвой обмана. Обладало ли зелье счастья действительной силой? Посмеет ли кто обмануть родного брата багдадского халифа! По мере того как он говорил, лицо толстого торговца расплывалось. Внезапно, не в силах будучи удержаться, он разразился звонким смехом, смехом счастливого человека, извиняясь за который он вновь обнял колени принца:

— О славный и возлюбленный господин мой, простите мне мою веселость, но она происходит от того, что вы могли на минуту поверить в чудесную силу моих пилюль. Я счел бы себя последним из людей, если бы стал неразумно поддерживать в вас это заблуждение; узнайте же, что я, стоящий пред вами, не всегда был шарлатаном и что, прежде чем прийти к нынешнему положению и начать наживаться, как это делаю я, за счет доверчивости себе подобных, я изведал различную судьбу и испытал немало тяжелого. Причиной этого было то, что Аллах судил мне родиться бедным и не снабдил меня необходимыми благами, чтобы сделать жизнь мою возможно менее неприятной. С самой юности своей я пытался помочь такой беде. Чтобы достичь этого, я не щадил сил и испробовал самые необыкновенные ремесла. Увы, я ничего не достиг и мало жалею об этом теперь, когда знаю, что богатство не дает счастья. Да и вообще, возможно ли счастье в этом мире? Не лучшее ли тому доказательство, что вы сами, славный принц, приехали в Дамаск ради надежды добыть здесь средство быть счастливым?

Ах, высокий господин мой, я искал его тоже, этого блаженства, и не раз мне казалось уже, что я достиг его. Да, я думал обрести его сначала в любви, потом в мудрости, но я жестоко ошибался, и мне дорого обошлось желание быть пламенным любовником и бесстрастным философом. Не буду пересказывать вам своих неудач. Все, что я могу сказать вам, это то, что им я обязан приобретенным мною опытом и что они внушили мне принятое мною решение — отказаться от этой несбыточной мечты, для которой не создан человек, ибо я уверен, что самому сильному, как и самому смиренному, не суждено чувство высочайшей удовлетворенности, к которому мы тщетно стремимся, и потому лучше всего забыть об этой глупости.

Таков, о принц, результат моих исканий. Они убедили меня в том, что главная утеха человека и единственное прибежище его — вкусно есть и сладко спать. В лакомствах и в сне находит он самое верное удовлетворение. Вот почему мои пилюли пользуются удивительной славой. Они прелестны на вкус и способствуют долгому сну. Я сам, впрочем, никогда к ним не прибегаю, но я им признателен за то, что они, доставляя мне деньги, позволяют предаваться обоим моим любимым занятиям. Я прихожу каждый день и сижу несколько часов в этой лавке, после чего удаляюсь в прекрасный дом, который я выстроил себе в окрестностях Дамаска, где провожу свои досуги так, как уже сказал вам. У меня превосходный повар, и подушки моего дивана набиты тончайшим пухом. Если вы удостоите меня чести испробовать сегодня вечером и то и другое, счастье, которое они мне доставляют, увеличится от радости принять у себя брата багдадского халифа и от доказательства того, что вы не гневаетесь на бедного продавца иллюзий, сказавшего вам правду.

* * *

Когда принц Али возвратился в Багдад, он вручил халифу Акбару хорошую плетку, купленную им на дамасском базаре.

— Мне кажется, брат мой, что это один из секретов счастья, ибо они различны для каждого из нас. Испытайте силу этого талисмана на прекрасной Фатиме: быть может, он окажет хорошее действие; только не говорите ей, от кого вы его получили.

И принц Али, чтобы отдохнуть от трудного пути, отправился спать, предварительно полакомившись вкусным обедом и осушив кувшин ширазского вина цвета заходящего солнца.

ПОРТРЕТ ЛЮБВИ

Я не знал лично знаменитого Антуана Ватто из Валансьена, потому что его уже не было в живых, когда отец мой, честный суконщик, торговавший под вывеской «Золотое Платье», послал меня из Этампа в Париж для развития таланта, который я проявлял с детства к рисованию человеческих лиц и воспроизведению их с натуры. Такая склонность казалась счастливой этому славному человеку, и он не сомневался, что она мне поможет, рано или поздно, создать себе имя в искусстве. Он настолько гордился моими маленькими опытами, что показывал их всем посетителям, заходившим в лавку. Каждый при виде их выражал свое полнейшее удовольствие, и отец мой не меньше других. Но что его более всего побудило предложить мне променять метр на кисть, так это одобрение, которое проект его встретил со стороны г-на маркиза де Ла Геранжера.

У г-на де Ла Геранжера был неподалеку от Этампа прекрасный замок, славившийся в наших краях как красотою своих строений, так и приятностью садов и вод. Хотя это легко могло побудить его к чванству, г-н де Ла Геранжер оставался любезнейшим человеком в мире. Его богатство и знатность равняли его с виднейшими из дворян королевства, и он столь естественно почитал себя выше окружающих, что ему и в ум не приходило дать это кому-нибудь почувствовать. Поэтому он проявлял ко всем большую доброту. Когда г-н де Ла Геранжер приезжал в Этамп, он останавливал свою карету у дверей моего дяди, г-на Шеню, по профессии своей зеркальщика, или у дверей нашей лавки, и всякий раз г-н де Ла Геранжер не забывал спросить моего отца о моих успехах.

И вот настал день, когда успехи мои показались г-ну де Ла Геранжеру настолько значительными, что он посоветовал моему отцу отдать меня в ученье и предоставить мне возможность совершенствоваться. Так как в нашем городке не имелось для этого средств, г-н де Ла Геранжер уговорил моего отца послать меня в Париж. Ценитель искусства, он несколько раз прибегал к кисти г-на Давере, художника не без имени и лучшего из учеников покойного г-на Ватто. Г-н де Ла Геранжер предложил поместить меня к г-ну Давере. Мне было шестнадцать лет, и, значит, самая пора учиться. Г-н Давере согласился взять меня к себе. Он дал мне угол на чердаке, чтобы спать, и допустил меня в свою мастерскую.

Произведения г-на Давере не лишены были как искусства, так и грации. Г-н Давере писал со вкусом сцены изящных праздников в манере Ватто, от которого у него осталось несколько полотен, вызывавших его искреннее восхищение. Вскоре я стал разделять его чувства, внося в это всю пламенность юности. Рисунок г-на Ватто, краски г-на Ватто — только это и было у меня на уме. Я упражнялся в писании концертов среди природы и сельских собраний в стиле этого превосходного художника, которым вдохновлялся также и г-н Давере, позволявший мне работать на собственной его ниве и доверявший мне иногда выполнение какой-нибудь маленькой фигурки.

Г-н Давере был толстый человек, веселый и добрый. Его наружность и вкусы являли некоторый контраст сюжетам, которые он выбирал. Г-н Давере любил вкусный стол и хорошее вино, обильные обеды и долгие попойки. Такие наклонности, казалось, более располагали его к писанию фламандских веселых ярмарок и гульбищ, потому что он предпочитал наслаждения Рампоно радостям Волшебного Острова. Таким-то образом, и мне приходилось принимать участие в бутылочных утехах, которые он отнюдь не презирал. Эти пирушки имели для меня порою неприятные последствия, которые очень веселили г-на Давере. Я их выносил, потому что любил г-на Давере, который был моим учителем, и еще потому, что после кабачка он водил меня иногда в Комедию.

Г-н Давере был большим ее любителем. Фарсы и буффонады забавляли его, и он хохотал во все горло. Что до меня, то я решительно предпочитал им пьесы итальянских комедиантов. Там я получал полнейшее удовлетворение. Фигуры Арлекина и Жиля, Коломбины и Лелио доставляли мне бесконечное удовольствие. Я любил их пестрые костюмы, маски и гитары, прыжки и жесты. В них было что-то нежное и призрачное, напоминавшее мне картины моего милого Ватто. Зрелища эти навевали на меня сладостную и легкую мечтательность, которой охотно предавалась моя натура, немного склонная к пастушескому жанру.

Придя домой после таких спектаклей, я пытался передать, как умел, их краски и движение. Некоторые из моих опытов в этом роде попались на глаза г-ну де Ла Геранжеру, который велел передать мне свою похвалу, и в один прекрасный день я получил от него приказание явиться к нему в замок, захватив с собой кисти и мольберт. Приглашение это поразило меня, но мне оставалось только повиноваться, и потому, попрощавшись с г-ном Давере, я сел в почтовую карету, отходящую в Этамп, мысленно спрашивая себя, чего хотел от меня г-н де Ла Геранжер.

Когда я прибыл в замок, я застал там все перевернутым вверх дном и страшнейшую сутолоку. Чтобы угодить своей дочери, желавшей играть в комедии, г-н де Ла Геранжер построил маленький театр, превосходно оборудованный. Пьеса была выбрана, труппа составлена. Девица де Ла Геранжер должна была исполнять роль Коломбины, а г-н маркиз взял себе роль Болонского Доктора. Что касается декораций и костюмов, то г-н де Ла Геранжер решил поручить рисунки и роспись их мне. Оставалось лишь приняться за работу. Девица де Ла Геранжер горела желанием испробовать мое уменье.

Я помнил, что мне раньше случалось мельком видеть девицу Антуанету де Ла Геранжер сквозь стеклянные дверцы ее кареты, но за четыре года моего отсутствия она необычайно изменилась. Я был ослеплен ее красотой. Она встретила меня весьма мило, завладела мной и объяснила, чего ждет от моего таланта. С этой минуты я больше не принадлежал себе. По двадцати раз в час она заходила в помещение, где я работал, наполняя его своей шумной резвостью. Она обращалась со мной совсем запросто, называла меня своим милым художником, милым костюмером. Затем она вихрем вылетала, чтобы минуту спустя опять вернуться. И с каждым разом мое сердце билось сильнее в груди. Я отчаянно влюбился в девицу де Ла Геранжер, да, я, сын скромного этампского суконщика, влюбился в дочь богатейшего помещика провинции!

Тем временем настал день спектакля. Все окрестное дворянство собралось на него. Декорации и костюмы были признаны красивыми и приятными. Но больше всего аплодисментов вызвали г-н де Ла Геранжер, который был великолепен в роли Болонского Доктора, и очаровательная Антуанета. Она была поистине прелестна в виде Коломбины и восхитительно сыграла свою роль. Ее триумф был блестящим и заслуженным. Я смотрел, стоя за боковыми лампами. О, какой сладостный и мучительный час провел я! Лишь одна мысль облегчала мое страдание: та, что я буду скоро в Париже. Там я увижу опять г-на Давере, — и я давал себе слово постараться забыть странное безумие, охватившее меня. Несколько добрых обедов в трактире должны были помочь мне в этом, и я рассчитывал, что вино Рампоно победит волшебный напиток, которым опоили меня глаза девицы де Ла Геранжер.

Какова же была моя растерянность, когда на другой день после представления г-н де Ла Геранжер сообщил мне, что его дочь желает, чтобы я написал ее портрет в костюме Коломбины! Едва возвестил он мне эту новость, как мои чувства внезапно изменились. Мысль провести несколько дней в обществе девицы де Ла Геранжер преисполнила меня неожиданной радости. Итак, мне будет дозволено сколько я захочу любоваться этим прелестным лицом, черты которого мне надлежало воспроизвести! Я горел от нетерпения скорее усесться за мольберт перед этой обожаемой моделью, которую я хотел бы писать, стоя на коленях.

Мне отвели для работы одну из гостиных замка, окна которой выходили в сад. Из них открывалась одна из тех перспектив деревьев и цветников, которые так любил г-н Ватто, и мне казалось, что частица его души и мастерства вошла в меня. Я писал в каком-то упоении. Итальянский костюм, надетый на девице де Ла Геранжер, переносил ее в моем представлении в очарованный мир комедии, где жизнь легка и проста по-иному, чем в нашем обществе. Там нет препон чувствам и фантазии. Одни лишь законы сердца царят в этих блаженных местах. Все препятствия побеждаются переодеванием и хитростью. Там все — лишь маски и песни. Ничто не мешает королю жениться на пастушке или принцессе питать нежность к бедному лодочнику. В этой романтической стране любовь устанавливает милое равенство, и ей ничего не стоит соединить судьбы самые различные...

Время, которое я провел, рисуя девицу де Ла Геранжер, было счастливейшим в моей жизни. Чего только не воображал я себе в течение этих недель, каких только немых признаний не обращал к моему божеству! Хотя мне порою бывало трудно скрывать свое смущение, я думаю, что девица де Ла Геранжер так и не заметила его. Да и как бы могла она допустить во мне чувство, волновавшее меня? Между мною и ею было такое расстояние! А кроме того, к чему было говорить ей о своем безумии? Не лучше ли было воспользоваться состоянием, в которое она меня приводила, чтобы начертать образ любимой, достойный ее? Это было единственным знаком поклонения, который дозволяло мне мое скромное положение, так как мы не жили на одном из тех Волшебных Островов, где беседуют у ручьев вечно счастливые любовники.

Я написал потом много других портретов, кроме портрета девицы де Ла Геранжер, потому что, после того как я покинул мастерскую г-на Давере, я занялся этим родом живописи, но ни один из них не мог сравниться с этим первым моим произведением по блеску красок и чистоте рисунка. Мой портрет девицы де Ла Геранжер — портрет любви. Такой случай бывает лишь раз, и вторично подобное не удается. Так было у меня с этим полотном, которого я потом больше не видел и которое, если память мне не изменяет, есть лучшее из всего мною написанного. И я думаю, что не солгу, сказав, что оно не вполне недостойно покойного г-на Ватто, хотя я всегда буду жалеть о том, что мне не довелось воспользоваться его наставлениями, которые, в соединении с уроками природы, помогли бы мне более приблизиться к совершенству.

МАЛЕНЬКОЕ ЛИЧИКО

Я хорошо знал г-жу де Бреван, жену маршала, и часто посещал ее в особняке в Маре, куда она удалилась после смерти мужа, иначе говоря, еще довольно молодою, ибо маршал, который был уже в преклонных годах, когда женился на ней, наслаждался лишь какой-нибудь десяток лет сладостью этого позднего союза, будучи убит, как известно, при осаде Тервиндена ядром, раздробившим ему грудь и положившим конец его славной карьере.

Г-жа де Бреван в юности была красивейшей особой в мире, и молодость, покидая ее, не унесла с собою всего очарования, которым украсила ее. Перестав быть очаровательной, г-жа де Бреван осталась бесконечно привлекательной, и, хотя в силу своих лет не могла уже больше нравиться, по-прежнему продолжала вызывать к себе интерес. Нельзя было к ней подойти, не почувствовав чего-то такого, что притягивало к ней и рождало желание быть ею замеченным.

Я пользовался этим ценным счастьем не в силу, конечно, своих личных достоинств, но благодаря некоторому родству, связывавшему мою семью с семьей Бреван. Не требовалось большего, чтобы вызвать ко мне доброе отношение со стороны вдовы г-на маршала, которая оказала мне наилучший прием и пригласила посещать ее так часто, как мне самому захочется. Некоторые из моих ответов понравились ей, без сомнения, своей наивностью и прямотой, и она сразу же приняла в свой круг дальнего родственника, который ей показался не слишком глупым.

Основываясь на ее расположении ко мне, я часто бывал в особняке Бреван. В годы, о которых я рассказываю, вдова маршала не покидала больше своего жилища. Так как здоровье ее было в плохом состоянии, она крайне берегла себя. Чаще всего можно было застать г-жу де Бреван в закрытом, как будочка, стеганом кресле, так как она боялась малейшего дуновения воздуха. Г-жа де Бреван всегда, была очень хрупкой. Об этом достаточно говорили ее крохотный рост и миниатюрность ее фигуры, но она была обязана этой хрупкости изящнейшими в мире руками и приятнейшим маленьким личиком, какое я когда-либо видел. Правда, розы и лилии на нем уже не цвели, но черты его сохранили свое милое совершенство, к которому присоединялось выражение веселья и доброты.

Беседа ее подтверждала впечатление от ее лица. Г-жа де Бреван обладала умом живым и богатым оттенками. Ей свойственны были и шутка и лукавство, но без злости. Она удивительно умела рассказывать. Ее рассказы славились, и она сопровождала их самой забавной и комичной мимикой. Она была мастерицей по части портретов; что касается анекдотов, у нее был огромный запас их, и она прибегала к нему весьма охотно.

Некоторые из этих анекдотов относились к г-ну маршалу де Бревану, и именно ими я особенно наслаждался. Я испытывал пламенное восхищение перед этим великим воином, и мне были известны все его подвиги. Я знал наизусть все походы, которыми он руководил, все крепости, которые он осаждал, все победы, которые он одержал, и мне любопытны были все мелочи, касавшиеся его. Г-жа де Бреван, заметив мое пристрастие, охотно его удовлетворяла. Когда нам случалось оставаться вдвоем, она сама заговаривала о г-не маршале и рассказывала о нем тысячу историй как героических, так и забавных, потому что г-н маршал, будучи истинным героем, в то же время был человеком веселым и столь же любил смеяться, как и побеждать. Он даже был слегка повесой, который в пятьдесят лет не был еще женат и сильно рисковал остаться холостяком, если бы с ним вовремя не произошел случай, неожиданно побудивший его жениться.

Его жена, прежде чем сделаться таковой, носила имя девицы де Ла Бланшер и жила со своими родителями в замке на Мезе. Ей было тогда шестнадцать лет, и она наполняла родительский дом своими капризами и ребяческими шалостями. Отец и мать обожали ее и потому несколько встревожились, когда узнали, что их местности угрожает война. Неприятель приближался форсированным маршем, и мы располагали, чтобы задержать его наступление, лишь слабым заслоном войск. Г-н и г-жа де Ла Бланшер подумывали уже о том, чтобы перебраться в город, когда пришло известие о прибытии подкреплений под начальством г-на маршала де Бревана. Эта новость заставила переменить намерения г-на де Ла Бланшера, и, вместо того чтобы запрятать ключи от дверей, он приказал приготовить все, что нужно, на случай, если г-н де Бреван пожелает поместиться со своим штабом в замке.

При свете факелов, ибо ночь уже наступила, вышел г-н маршал из своей кареты у подъезда замка. Г-н де Ла Бланшер, приветствуя своего гостя, проводил его в гостиную, где находились его жена и дочь. Девица де Ла Бланшер сделала ему лучший из своих реверансов, не испугавшись вида его высоких ботфорт, огромного парика и голубой ленты. Затем, после обычных любезностей, г-на маршала провели в его покои и оставили его там наедине с его мыслями.

Мысли эти оказались довольно необыкновенными, ибо на следующее утро г-н де Ла Бланшер, призванный к маршалу, подумал, что его обманывает слух, когда тот объявил ему в упор, что безумно влюбился в девицу де Ла Бланшер и не уедет отсюда, не заручившись обещанием девицы де Ла Бланшер стать его супругой.

Добрейший г-н де Ла Бланшер, передавая своей дочери это странное предложение, ждал, что она расхохочется ему в лицо, и безгранично было его удивление, когда девица де Ла Бланшер, выслушав его слова с величайшей серьезностью, объявила, что г-н маршал самый подходящий для нее муж и что она рассчитывает превосходно поладить с ним, с его огромным париком и его голубой лентой. Словом, она готова была, как только окончится кампания, стать маленькой супругой маршала.

— Так оно и случилось, — говорила она мне со смехом. — Мой муж и я жили в добром согласии. Наши характеры превосходно сошлись, и союз наш был счастливым во всех отношениях. Правда, моему дорогому маршалу приходилось мириться с некоторыми моими безрассудствами, но разве моя молодость не оправдывала их в достаточной мере? Впрочем, он от души мне их прощал, ибо доброта его была столь же великой, как и храбрость. И все же он всегда на меня сердился за одну вещь, которой никак не мог позабыть. Когда он погружался иногда в долгое молчание и морщил брови, я знала, что было причиной его задумчивости. И я принималась тогда смеяться. Он видел, что я догадывалась, и прекрасный шрам на его щеке краснел от гнева.

И г-жа де Бреван, запрятавшаяся в своей стеганой будочке, подымала глаза к портрету мужа, висевшему на стене и, казалось, повелевавшему ей молчать неподвижным жестом своего украшенного лилиями жезла.

— Ах, — продолжала она, — мой бедный маршал, я знаю, что причинила вам большую досаду! Помните вы то утро, когда вы уезжали, увозя на своем пальце точно такое же кольцо, как то, что вы оставили на моем пальце? Вы отправлялись, чтобы командовать в битве, которая должна была рассеять врагов короля. Все было вами обдумано, и вы были уверены в победе. Слава протягивала вам новые лавры, но вы не спешили их принять. Вы оставляли позади себя любимое лицо, которого, быть может, вам не суждено было более увидеть. В первый раз ваше мужественное сердце билось не от одной лишь любви к сражениям. В первый раз вы подумали о том, что ядра, бомбы, мушкеты и шпаги — очень гадкие орудия, служащие невеселому делу. Вы внезапно поняли, что наше человеческое тело — весьма хрупкий инструмент и что достаточно нескольких унций свинца или железа, чтобы произвести в нем великие разрушения. И в первый и единственный раз в вашей жизни, господин маршал, вы почувствовали страх, такой страх, что даже в пылу сражения вам понадобилось сделать усилие, чтобы не согнуть спину, когда вы услышали залпы мушкетов. Вы почувствовали страх при мысли, что, быть может, вас принесут окровавленного к моим ногам и что, быть может, над вами склонятся заплаканные глаза, которые вам так сладко было бы увидеть улыбающимися вашей славе.

И этот страх, который вы испытали, вы в нем сознались мне вечером, когда вернулись победителем, при факелах, верхом на вашем прекрасном коне, среди захваченных вами знамен, в вашей кирасе, сильно помятой пулями. Ах, вы никогда не могли мне этого простить, мой бедный маршал!

И г-жа де Бреван, грозя пальцем портрету героя Тервиндена и Гольрехта, прибавляла, повернув ко мне свое нежное лицо в милых морщинках:

— Согласитесь, сударь, что это неплохой успех для маленького личика, как мое.

ПРОСЬБА Г-НА ДЕ ЛАРЖЕРИ

Среди иных достоинств, делавших г-на маршала де Бревана одним из замечательнейших воинов своего времени, надо назвать ту власть, которою он пользовался над солдатами, и доверие, которое он внушал всем тем, кто имел счастье служить под его начальством. Г-н маршал де Бреван владел в высшей мере искусством командования. Он не боялся требовать многого от других, так как не щадил себя. Г-н маршал де Бреван не прощал себе ничего, как не прощал ничего и другому, кто бы он ни был. В особенности по части дисциплины он выказывал себя непримиримым. Строгость его была необыкновенною. Малейшая небрежность в делах службы влекла за собой суровое порицание, а малейшая ошибка — еще более суровое наказание, ибо г-н де Бреван считал, что дисциплина составляет главную силу армии, без которой самые блестящие войска — пустой призрак, и что храбрость самая выдающаяся не может возместить точного выполнения приказов и полного соблюдения правил.

Не следует, однако, думать, что г-н маршал де Бреван не ценил храбрости, изумительные примеры которой он сам подавал другим, но он неизменно находил в поступках самых отчаянных и героических нечто простое и естественное. Поэтому он так же без колебания совершал их сам, как и предписывал другим. В этом отношении у него была столь прочная репутация, что служивший под его начальством получал как бы диплом храбрости, настолько всем было известно, что г-н де Бреван щадил жизнь солдата не более своей собственной.

Такое мнение прочно установилось уже с тех времен, когда г-н де Бреван был еще полковником Тьерашского королевского полка; и в самом деле, во всех сражениях Тьерашский полк, занимая самые опасные позиции, окупал большим числом убитых и раненых свою долю славы. Но нигде так скоро не заполнялась убыль, как в Тьерашском королевском полку. Оспаривалась честь служить под начальством г-на де Бревана, который гордился таким рвением и видел для себя в нем основание быть требовательным к солдату, когда умело пользуешься его боевыми качествами и имеешь честь вести в огонь французов. На этот счет у г-на маршала де Бревана был большой запас анекдотов, и вот один, который он чаще всего любил рассказывать.

В Тьерашском полку был старый капитан по имени г-н де Ларжери. Г-н де Бреван застал его в этой должности при своем вступлении в полк и довольно скоро отметил его из-за хорошего состояния его солдат. Г-н де Ларжери был рослый малый, сухой и нескладный, с длинными ногами и крохотной головой, где умещался один лишь регламент. Это делало г-на де Ларжери довольно молчаливым, как если бы он боялся, заговорив, растерять свои военные познания. Вообще же говоря, это был превосходный офицер, точный и исполнительный, но, как не замедлил убедиться г-н де Бреван, весьма ограниченных способностей. Впрочем, г-н де Ларжери собирался уходить в отставку, так как можно было думать, что он никогда не пойдет дальше своего чина, заработанного долгой службой.

Можно также думать, что он оставил бы по себе весьма слабый след в памяти г-на де Бревана, если бы Тьерашский королевский полк не был послан на осаду Альтдорфа. Герцог де Ворай, который руководил наступлением, видя, что крепость может еще долго продержаться, решил ускорить события. Прежде всего следовало овладеть одной из траншей, которая очень стесняла наших. И Тьерашский полк должен был заняться этим делом.

Это известие очень обрадовало г-на де Бревана. Атака должна была состояться на рассвете, и г-н де Бреван, сделав все нужные приготовления, отдыхал у себя в палатке, когда г-н де Ларжери попросил быть допущенным к нему. Г-н де Бреван, удивленный, приказал ввести офицера. Чего желал от него г-н де Ларжери в такой ранний час?

При первом вопросе г-на де Бревана г-н де Ларжери смутился. Его длинное лицо выражало полнейшее замешательство. Он то краснел, то бледнел. Наконец он решился. Он испрашивал для своего отряда честь атаковать неприятельскую траншею с самой опасной стороны.

В ответ на такую просьбу г-н де Бреван сдвинул брови:

— Черт возьми, господин де Ларжери, вы над нами смеетесь!.. Не хотите ли вы сказать, что другие части менее способны, чем ваша, выполнить свой долг? Знайте же, что...

Бедный г-н де Ларжери склонил голову перед отповедью... Вдруг он ее поднял. У него был такой несчастный вид, что г-н де Бреван не докончил фразы. Г-н де Ларжери набрался храбрости:

— Увы, господин полковник, я знаю только то, что вот уже двадцать пять лет, как я служу королю, и ни разу я не пролил за него каплю крови, ни разу, в силу какого-то невезенья, меня даже не задела мушкетная пуля. А между тем, сударь, я себя не щадил, и во всех делах, где участвовал наш полк, я был на месте. Но ничто меня не берет. Я вел себя не хуже других. Пули и ядра не хотят меня знать. У меня нет ни одной раны, господин полковник, и это — позор моей жизни.

И г-н де Ларжери поднял в отчаянии свои длинные руки.

— Ах, сударь, как мне теперь вернуться к своим в таком виде, как сейчас? Какова будет моя старость? А я-то мечтал закончить свою жизнь с доброй деревянной ногой или одной из тех славных ран, которые служат украшением солдата! Что станут говорить обо мне, когда увидят меня возвратившимся целым и невредимым, между тем как столько храбрых офицеров погибли во славу короля? И вот, сударь, я подумал, что вы мне не откажете в моей последней попытке, в этой моей последней ставке. Это, сударь, то, что я хотел вам сказать. Не согласитесь ли вы на просьбу старого офицера, который хочет лишь исправить несправедливость, нанесенную ему судьбой?

Г-н де Ларжери, впервые за всю свою жизнь проявивший красноречие, замолчал и в тоске отирал лоб, ожидая ответа г-на де Бревана. Тот встал, торжественно снял шляпу и отвесил ему глубокий поклон:

— Пусть не говорят, сударь, что я лишил вас такого прекрасного случая. Вы поведете атаку, потому что интересы короля совпадают в этом деле с вашими.

— На следующий день, — добавлял маршал де Бреван, — атака состоялась в назначенный час, и это была одна из самых кровавых схваток, в которых я имел честь участвовать. Тьерашский полк покрыл себя славой, так как неприятель оказал отчаянное сопротивление; но в результате жестокой рукопашной мы овладели траншеями. Каждая из наших частей потеряла три четверти своих солдат и офицеров, и там я приобрел этот прекрасный шрам, который впоследствии госпожа де Бреван, смеясь, сравнивала с повязкой Амура. Что касается доброго господина де Ларжери, он получил то, что хотел. Его нашли под грудой трупов, полуголым, потому что его форма обратилась в лохмотья. Мы думали, что он мертв, однако в то время, как хирург считал его раны, он открыл глаза и его губы зашевелились. Его голос был так слаб, что не доходил до моего слуха. Я понял, о чем он хотел спросить, и, наклонившись к нему, я крикнул:

— Ну, господин де Ларжери, все в порядке: укрепление взято, и вы получили четырнадцать ран!

Выражение необычайной радости появилось на его истерзанном лице, и, когда через несколько минут он испустил дух, лицо его еще сохраняло печать героического удовлетворения, делавшего его истинным образцом солдата, который рад умереть на службе короля и Франции.

И маршал де Бреван, заканчивая свой рассказ о г-не де Ларжери, всякий раз тер пальцем уголок глаза, оттого ли, что у него чесался шрам, а быть может, оттого, что его более, чем он хотел показать, волновало воспоминание об этом достойном человеке, смиренное воинское честолюбие которого пули и штыки разом удовлетворили.

СЛУЧАЙ ИЗ ЖИЗНИ ГЕРЦОГА Д'АЛЕРИЯ

Он был великолепен и необычаен, этот герцог д'Алерия, недавно умерший в Неаполе, где я его видел проездом в 1663 году, когда он уже состарился. Провидение позаботилось о нем, одарив знаменитыми предками, и природа постаралась сделать его совершеннейшим своим творением, потому что в молодости он был одним из первых красавцев королевства, принадлежа к числу виднейших лиц его как по знатности своей, так и по богатству.

Огромные имения, дворцы в Неаполе и Палермо, виллы для отдыха в различных местах — все это позволяло ему занять одно из первых мест при дворе и в государстве, и нет сомнения, что он достиг бы высших должностей, если бы ему пришла охота их добиваться; но, вместо того чтобы служить своему честолюбию, герцог д'Алерия, наоборот, казалось, прилагал все усилия, чтобы насколько возможно освободить себя от тягот общественной жизни, за что некоторые строгие судьи порицали его, ибо он, без сомнения, преуспел бы в ней, так как даже враги его соглашались в признании за ним сильного и гибкого ума, равно как и твердости суждения.

И в самом деле, герцог был наделен от рождения всеми талантами и дарами. Его воспитание, вверенное лучшим учителям, сделало из него одного из светочей его времени. Он превосходно знал историю и геральдику и даже был сведущ в физике и богословии. Он проявлял также большую склонность к искусству. Статуи и бюсты в изобилии украшали вестибюли и галереи его вилл и дворцов. В отношении предметов древности он не довольствовался теми, которые приносили ему продавцы. Он искал их сам, и по его приказанию производились раскопки, обнаруживавшие эти благородные останки прошлого. В этих предприятиях не раз случай благоприятствовал ему, в особенности когда им была найдена Венера Победительница, творение резца Праксителя, украсившее собою коллекции герцога. Он поместил эту Венеру в садах своей виллы в Баиде, и, чтобы укрыть ее, он велел построить мраморный храм с колоннами. Часто герцог проводил долгие часы перед богиней, в то время как музыканты, спрятанные в боскете, наигрывали сладостные мелодии.

Но если герцог д'Алерия пламенно восхищался красотою богинь, он не был нечувствителен и к женской красоте. Однако, рожденный, чтобы возбуждать в себе любовь, герцог д'Алерия не казался способным сам ее сильно чувствовать.

Никогда не видели его влюбленным в какую-нибудь из знаменитых красавиц того времени. Он ревниво избегал замешивать свое сердце в свои похождения. Равным образом он не склонен был приобретать желательные ему милости ценою тысячи маленьких любезностей, которыми женщины, самые доступные и расположенные к любви, пытаются оправдать в собственных глазах свою уступчивость. Но если сопротивление не являлось средством привлечь внимание герцога, то какую бы предупредительность ни выказали к его желаниям, она столь же мало способна была его удержать. Его чувство никогда не было настолько сильным, чтобы он не порвал уз в любой час по своей прихоти, так что ничто не могло ему помешать. Словом, чтобы сказать все до конца, если герцог д'Алерия и умел быть самым пылким и настойчивым любовником, он в то же время делался самым неуловимым, коль скоро считал нужным освободиться от цепей, которые ему хотели навязать и которых он не желал более сносить. В таких случаях он становился способным к самой свирепой самозащите и к самым суровым действиям.

В этом отношении он доходил, и не раз, до столь безжалостных поступков, что некоторые из прекраснейших дам Неаполя открыто на него жаловались, так что у него составилась репутация человека жестокого и бессердечного. Он навлек на себя в некотором роде общественное неодобрение, которого он не мог не заметить. Тогда герцог д'Алерия, раздраженный толками, решил на время удалиться на свою виллу в окрестностях Палермо. Впрочем, из всех его владений вилла в Баиде была той, которую он предпочитал другим. Ни одна не нравилась ему более, чем эта, как из-за садов, окружавших ее, так и ради здания в восточном стиле, просторных зал, облицованных великолепным фаянсом, и сарацинского изящества архитектуры, восходившей к тем временам, когда арабы были хозяевами в Палермо.

К поре этого уединения его в Баиде относится событие, которое я собираюсь вам рассказать и о котором сообщил мне давно, еще в мое пребывание в Неаполе, один из ближайших друзей герцога, дон Аннибале Катанео. Дон Аннибале как раз находился в Баиде, когда герцог д'Алерия получил уведомление, что одна из его кузин, донна Анна делле Вольмере, собиралась приехать из Флоренции, где она жила, в Палермо. У донны Анны было слабое здоровье, и врачи рекомендовали ей мягкий и ровный климат Сицилии. При этом известии герцог немедленно послал к донне Анне курьера с просьбой принять его гостеприимство. Семья донны Анны в прошлом оказала некоторое одолжение семье герцога, и теперь, когда она осталась сиротою, герцог хотел выказать благодарность своей юной родственнице, устроив ей наилучший прием. Он приказал приготовить для нее удобнейшие по своему расположению комнаты, и, когда узнал, что она приближается к Палермо, выехал ей навстречу. Дон Аннибале сопровождал его в этой родственной поездке.

Оба они ждали, что из кареты донны Анны выйдет какое-нибудь тщедушное и болезненное существо, и велико было их удивление, когда, остановив лошадей у дверцы кареты, они увидели девушку. У донны Анны оказалось прелестнейшее и приветливейшее лицо, какое только можно себе вообразить. Вся флорентийская грация отпечатлелась в особе донны Анны. Она являла взору образ живого совершенства и красоты. Дон Аннибале не находил слов, чтобы описать впечатление, которое произвело на герцога и на него это лучезарное явление. Итак, беседуя приятнейшим в мире образом, они прибыли в Баиду.

Позже дон Аннибале припоминал, что герцог, учтиво отвечая на милые речи кузины, казался несколько задумчивым и принужденным, но донна Анна как будто ничего не замечала как в этот раз, так и в последующие дни, когда герцог мрачнел с часу на час. Молодая девушка всецело отдавалась удовольствию, которое ей доставляла новизна мест, и не переставала восхищаться всевозможными преимуществами, которые делали Баиду изысканнейшим приютом. Роскошь комнатного убранства и приятность садов приводили ее в восторг, и она захлопала в ладоши перед маленьким храмом, укрывшим Венеру Праксителя. Она не ощущала более усталости от переезда, и ее щеки уже окрасились легким румянцем. Что касается герцога, то она с ним обращалась с самой дружеской простотой, но без тени кокетства и без церемонии заставляла его подчиняться своим маленьким капризам. Он охотно покорялся им, но, не считая минут, проводимых им с донной Анной, он был таким хмурым, молчаливым и погруженным в свои мысли, что дон Аннибале, которого начал беспокоить его странный вид, решил спросить его о причине его грусти.

Итак, дон Аннибале стал подстерегать случай, но герцог сам помог ему в этом. Однажды вечером, когда донна Анна удалилась в свое помещение, между тем как они вдвоем гуляли по саду около маленького храма Венеры Победительницы, герцог вдруг остановился и, схватив дона Аннибале за рукав, порывисто заговорил с ним:

— Мой дорогой Антонио, ты видишь перед собой несчастнейшего из людей. Я люблю донну Анну, я полюбил ее с первой же минуты, как увидел. Ты скажешь, что мне незачем приходить от этого в отчаяние, но ты пожалеешь меня, когда, зная, каков я есть, поймешь, что я испытываю. Поистине, я не стал бы жаловаться, как это сейчас делаю, если бы чувство, зародившееся во мне к донне Анне, не было столь отлично от чувств, привлекавших меня к другим женщинам, ибо я люблю ее, как никогда не любил другое живое существо, люблю любовью, способною заполнить остаток моей жизни и сделать меня впредь нечувствительным к иной красоте, чем ее красота. Отныне сердце мое может биться только созвучно с ее сердцем. Я навсегда стал рабом ее малейших желаний. И не думай, Антонио, что меня может что-нибудь освободить от этого любовного рабства! Если бы мне суждено было прожить еще четыре жизни, их четвертого срока не хватило бы, чтобы ослабить эти узы! Я никого более не полюблю, кроме донны Анны. Я буду вечным пленником неизменной любви. Аннибале, я погибший человек, конченый человек, если только какая-нибудь нежданность не придет мне на помощь!

В ответ на эту странную речь дон Аннибале принялся смеяться. Он увидел в ней лишь тоску повесы, противящегося ошейнику, что и высказал с откровенностью герцогу. Не было ли это забавной карой его привычному непостоянству? Правда, неаполитанские красавицы станут смеяться над его неожиданной верностью, однако любовь донны Анны стоила нескольких уколов. Но дону Аннибале пришлось внезапно прервать свои шутки. Герцог резко отвернулся и покинул его. Дон Аннибале испугался, не оскорбил ли он его. Он обещал себе поговорить, с ним на следующий день. А пока что оставалось лишь идти спать.

Тем не менее дона Аннибале продолжали тревожить странные признания герцога. Поэтому, улегшись в постель, он не мог заснуть. Он долго ворочался с боку на бок, не находя удобного положения. Все же наконец глаза его начали смыкаться, когда вдруг он почувствовал, благодаря раздражению век, едкий запах дыма, наполнивший комнату. Одновременно послышались крики. Дон Аннибале выскочил из постели и бросился к двери, но, отворив ее, он увидел перед собой пламя, уже пожиравшее обивку вестибюля. Вилла пылала.

Тогда дон Аннибале подбежал к окну, открыл его и выпрыгнул. Когда он пришел в чувство на каменной скамье, куда его перенесли, так как он сломал ногу, Баида представляла собой лишь огромный костер. Пожар начался около комнат донны Анны, которая, застигнутая во сне, погибла в огне.

— Что касается герцога д'Алерия, он остался цел и невредим, — добавил дон Аннибале с осторожной улыбкой, не желая ничего больше говорить, но позволяя думать что угодно о несчастии, удивительным образом приключившемся столь своевременно для того, чтобы возвратить герцогу свободу, потери которой он столь трепетал, что все же можно было предположить его некоторую причастность к таинственной и трагической случайности, эту свободу ему сохранившей.

ЗАВЕЩАНИЕ ГРАФА АРМИНАТИ

Полю Альфасса

Джованни, гондольер, уносивший кофейные чашки, быстро обернулся на голос Антуана Терлье. Манеры лодочника бесконечно меня забавляли. Стоял ли он с веслом в руках на корме гондолы или исполнял какую-нибудь домашнюю работу во дворце, Джованни казался мне всегда персонажем итальянской комедии. С его длинным носом, бегающими глазами, подтянутым ртом, в бахромчатом поясе и белых башмаках, он, казалось, играл пантомиму. Его танцующая походка, его церемонные и комичные жесты дополняли иллюзию. Джованни представлялся мне олицетворением карнавала. Лицо заменяло ему маску, а ролью были все жизненные обстоятельства. Его присутствие оживляло старинное патрицианское жилище, которое занимал в одном из уединеннейших кварталов Венеции мой друг Антуан Терлье и которое, несмотря на необходимый ремонт, произведенный Терлье, сохраняло, благодаря своему позеленевшему фасаду, отражавшемуся в воде узкого канала, и просторным, несколько обветшавшим комнатам, весьма меланхоличный и даже слегка ненадежный вид. От него исходил аромат дряхлости и разрушения, и стены казались пропитанными затхлым запахом гниения и лихорадки, подымавшимся в часы отлива из зловонной тины маленького канала, на который выходил водный подъезд дворца Арминати...

— Джованни, приготовьте гондолу к четырем часам!

Джованни поклонился и исчез, сделав пируэт, от которого бы не отказался Арлекин или Бригелла, между тем как Антуан Терлье положил в пепельницу окурок своей папиросы и, раскрыв бювар, лежавший на столе, вынул из него несколько листков.

— Вот, дорогой мой, тот странный документ, о котором я вам говорил. Вы поймете мое удивление, когда я нашел его здесь на дне шкафа! Он навел меня на некоторые размышления, которыми я с вами поделюсь. Но сначала я вам переведу, как умею, эту тайнопись. Прошу мне простить возможные шероховатости.

И Антуан Терлье, поправив свое пенсне, начал так:

— «Я, Этторе Джулиано Альвизе, граф Арминати, будучи в здравом уме, но угнетенный недугом настолько, что предвижу близкий конец моей слишком долгой жизни, пишу это с целью, дабы листки эти были приняты как чистосердечная моя исповедь и признаны моим истинным завещанием, которое я помечаю сегодняшним числом, второго марта тысяча восемьсот девяносто седьмого года. Итак, прежде всего я прошу, чтобы останки мои были отвезены на кладбище острова Сан-Микеле, как приличествует жалкому грешнику. Я прошу моих друзей — если таковые останутся после этого признания — не провожать меня в этом последнем моем выходе, первом за много лет, которые я провел в строгом заточении моего дворца. Я благодарю их за доброту, с какой они старались усладить одиночество моей кельи, и прошу их простить мне то, что я не нашел в себе мужества удалить их от себя. Моя рука, которую они столько раз пожимали, недостойна была касаться их рук!

Я был бы счастлив вознаградить их за тайное оскорбление, которое я им причинил, но я не вправе ничем располагать из моего имущества, которое я целиком завещаю моему троюродному брату Себастьяну Арминати из Бергамо. Это будет для него слабым возмещением за то, что он носит имя, общее нам обоим. Он должен продать дворец, в котором я живу, равно как всю мебель и произведения искусства, в нем находящиеся. Из этого я исключаю лишь портрет моего прадеда Пьетро Арминати, прокуратора Светлейшей Республики, работы Тьеполо, чтобы предложить его музею Академии города Венеции, если он согласится принять этот дар ее недостойного сына. Я желаю также, чтобы было передано Городскому Музею мое собрание старинных венецианских костюмов, среди которых я в особенности отмечу два полных карнавальных наряда, мужской и женский, в которые одеты два манекена, помещенные в моей спальне. Что касается третьего, который стоит в алькове у изголовья моей кровати и смотрит на меня, в то время как я пишу, сквозь щели своей маски, — о, если бы он никогда не являл моему взору своей мягкой формы призрака!

Да, кто бы ты ни был, если ты подойдешь к нему, чтобы откинуть складки его черной шелковой бауты[2], и решишься поднять его фальшивое картонное лицо, приготовь свое сердце к изумлению и ужасу! Ибо ты обнаружишь под ним голову мертвеца с ее гладким черепом, пустыми глазницами и жутко смеющимися зубами, голову мертвеца, цельный скелет которого, спрятанный в просторной материи, служит остовом личины, его скрывающей. И знай, что этот скелет помещен там не по прихоти мрачной фантазии. Человек, чье тело некогда облекало эти иссохшие кости, которому принадлежал этот скелет, не чуждый мне незнакомец. Живой обладатель этого костяка звал меня по имени; больше того, он взывал ко мне с мольбою. Эти позвонки, ныне отвердевшие, сгибались передо мной; эти сухие коленные чашки ползали у моих ног, но я не слушал ни слов, ни молений. Я его пронзил между ребер, лезвие моего кинжала коснулось его трепещущего сердца. Этого человека убил я: его, Стефано Каппарини, — я, Этторе Арминати!

Да, я убил Стефано, Стефано, родного по крови, друга, почти брата! И никому не пришло в голову, что я мог быть виновником этого убийства, оставшегося безнаказанным. Когда через некоторое время после исчезновения Каппарини полиция обеспокоилась его непонятным отсутствием, кто мог предположить, что я причастен к этому исчезновению, которым, казалось, я более всех был горестно поражен? Подумайте только, Каппарини, Арминати, два неразлучных друга! Поиски следов его по всей Италии, по всему свету остались безрезультатными. Что могло произойти с Каппарини? Утонул в лагуне? Покончил с собой в каком-нибудь углу? Предположения множились. Лишь я один знал истину, знал, почему Стефано, оставив жизнь, не оставил людям своего трупа, но обратился в этот белый скелет, кости которого, кусок за куском, жилка за жилкой, я терпеливо обнажил!

Не ждите от меня рассказа о том, путем каких ужасных хитростей и ужасных предосторожностей я выполнил это зловещее дело Шейлока, подкрепляемый страхом и ненавистью. Ибо я его ненавидел, этого Каппарини. Я его ненавидел за то, что он был страстно любим тою, которую я любил втайне, и именно это толкнуло меня на преступление. Да, я безрассудно надеялся на то, что мне, быть может, когда-нибудь удастся завладеть в сердце этой женщины местом, которое занимал в нем ненавистный соперник. Она должна была смутно почувствовать, что я совершил ради нее один из тех чудовищных поступков, которые принуждают к любви и которые, даже оставаясь неведомыми, действуют своей таинственной колдовской силой. Побуждаемый этой проклятой мыслью, я приготовил западню, в которую заманил мою жертву, чтобы подло ее убить, ибо Каппарини не знал ничего о соперничестве, послужившем причиной его смерти. Он думал, что гибнет от слепого и бессмысленного кинжала безумца, и его последний взгляд выражал упрек и жалость!

Мне оставалось лишь попытаться воспользоваться плодами моего злодеяния, когда внезапно я был вызван к чиновнику, который вел следствие по делу об исчезновении Стефано Каппарини. Я явился к нему. От меня, можно было подумать, желали получить лишь некоторые добавочные сведения о характере жизни Стефано; но особенный тон, каким мне задавались вопросы, некоторые подчеркивания и некоторые недомолвки со стороны судьи показались мне странными и повергли меня в несказанную тревогу. Уж не напали ли на след тайны? Не навлек ли я на себя подозрения? Великий страх охватил меня. Стоит им сделать у меня обыск, и тотчас же будет найден скелет, который выдаст меня. Мне следовало освободиться от него во что бы то ни стало, но за мной, без сомнения, наблюдали, подсматривали. Малейшая неосторожность могла меня погубить. Без сомнения, мои слуги за мной шпионили. Тогда подумал я об этих манекенах, одетых в карнавальные костюмы. Я велел их изготовить в воспоминание об одном маскированном празднике, где Каппарини, его возлюбленная и я для забавы нарядились в точности как персонажи с картин Лонги. Не являлись ли эти манекены желанным тайником? Под складками черной шелковой бауты, под покровом белой картонной маски опасный свидетель моего преступления будет наконец надежно запрятан.

В одну из ночей я осуществил этот могильный маскарад. Теперь все, что осталось от Стефано Каппарини, находилось у моего изголовья. Я заснул спокойно, но во сне мне пригрезилось, что утром, при моем пробуждении, маска манекена оказалась сорванной и мертвая голова глядит на меня. Ее насмешливая улыбка словно издевалась над моими бесполезными предосторожностями. Любопытства нескромного лакея было достаточно, чтобы свести их на нет. То, что мне причудилось во сне, могло произойти в действительности. Я тотчас же принял решение. Начиная с этой минуты я стал покидать мою комнату как можно реже.

Под разными предлогами я совершенно запретил доступ в нее кому бы то ни было и не выходил более из дворца. Я сослался, как на причину такого затворничества, на плохое состояние моего здоровья, что друзья мои приписывали глубокой скорби, которую во мне вызвала все более и более становившаяся несомненной смерть бедного Стефано Каппарини. Они дружески пытались меня всячески утешить, но странности моего поведения не могли не тревожить их. Сколько раз случалось, что среди беседы с ними в галерее я внезапно покидал их общество! С бьющимся сердцем и ледяными руками я спешил проскользнуть в свою комнату. Я приподнимал маску, и вздох облегчения вырывался из моей груди, когда я видел белый оскал, которым встречал меня мой тюремщик.

Ибо с той поры я стал его пленником и принадлежал ему. Он завладел моей жизнью и запретил мне пользоваться ею. Ни разу не осмелился я нарушить его запрет, восстать против его немой воли. Я был покорным рабом этого безжалостного тирана. Он принудил меня к отказу от любви, той самой любви, что сделала меня преступником, и прошли года, а я так и не видел той, которой столь жестоко жаждал. Но вот я достиг конца жизни. Я не боюсь смерти. Я обрету наконец мирный покой, не страшась более, что чужая рука приподнимает картонную маску, скрывающую мучительную и грешную тайну моей жизни. Если я делаю сейчас это признание, вместо того чтобы оставить после себя необъяснимую загадку, то потому, что усматриваю здесь таинственный урок. Каждый человек имеет соперником другую половину собственного существа, и если кого убивает, то лишь самого себя. Поражая Стефано Каппарини, я поразил Этторе Арминати. Так совершилось. А теперь поступите, как указано мною здесь, второго марта тысяча восемьсот девяносто седьмого года, за моей подписью и печатью с моим гербом».

Антуан Терлье снял свое пенсне и, протягивая мне листки, прибавил:

— Подпись имеется, но печать отсутствует. Она, без сомнения, скрепляла конверт, но я нашел завещание открытым, в таком виде. Оно было свернуто в трубочку и брошено на дно шкафа вместе со старыми счетами слесаря и аптекаря. Должен вам при этом сказать, что Стефано Каппарини отнюдь не миф. Он в действительности существовал, и о его таинственном исчезновении сообщалось в газетах того времени. Что касается графа Арминати, то есть много людей, знавших его, потому что он умер лишь в 1897 году. После его смерти дворец, согласно его распоряжению, поступил в продажу. Долгое время не находилось покупателей, потому что, хотя он красив, он плохо расположен, в этом заброшенном квартале Мадонна-де-Орто. Я приобрел его в 1905 году и, собираясь приступить к ремонту, нашел это своеобразное завещание. Добавлю, что граф Арминати всеми считался слегка свихнувшимся и закоренелым маньяком. Добавлю также, что портрет его прадеда, работы Тьеполо, висит в Академии и что вы можете полюбоваться в Городском Музее на его собрание костюмов и на двух манекенов в черных баутах и белых масках. Что касается третьего, с мертвой головой, я не знаю, что с ним сталось. Быть может, его благоразумно уничтожили, если только он вообще существовал не в одном лишь больном воображении автора странной галиматьи, которую я прочел. На этот счет, быть может, нас мог бы осведомить граф Арминати, кузен из Бергамо, но я предпочел сохранить для себя мое удивительное открытие. Это поистине венецианская тайна. Мне приятно думать, что почти в наши дни в Венеции еще могли происходить трагические истории, более похожие на старинные новеллы, чем на современные происшествия, и от этого старый дворец Арминати приобретает для меня некоторую загадочность, которая мне нравится... Но вот к нам идет Джованни сказать, что гондола нас ждет. Не хотите ли отправиться на кладбище Сан-Микеле посмотреть могилу графа, чтобы затем прокатиться по лагуне, прежде чем идти пить шербет в кафе Флориана? Он у него превосходен, так же как и в те времена, когда, чтобы лакомиться им, венецианцы в черных баутах приподнимали белый картон их карнавальных масок.

ТАЙНА ГРАФИНИ БАРБАРЫ

Человек, странную исповедь которого вы сейчас прочтете, был из хорошего венецианского дома. Я говорю — был, потому что за несколько недель до того, как я познакомился с настоящим документом, автор его умер в госпитале острова Сан-Серволо, где он находился в заключении несколько лет.

Без сомнения, это обстоятельство побудило любезного директора лечебницы для душевнобольных, г-на С., познакомить меня с этой симптоматичной галиматьей. Правда, я имел наилучшие рекомендации к г-ну С., и психомедицинские исследования, ради которых я явился в венецианский «Маникомио», служили гарантией моих намерений. Он знал, что я не злоупотреблю признаниями его покойного пансионера. Поэтому он без всякого колебания разрешил мне снять копию с помещаемого ниже документа, который я теперь публикую.

Впрочем, я это делаю без всякого опасения, потому что события, в нем излагаемые, относятся ко времени за двадцать пять лет тому назад. И ровно двенадцать прошло с тех пор, как наблюдения, занимавшие меня тогда и позже мною оставленные, привели меня в Венецию. В те годы они до того увлекали меня, что мне не приходило в голову наслаждаться поэтичными и живописными красотами Города Дожей. Я кое-как, наскоро осмотрел его памятники и ни на минуту не подумал о том, чтобы вкусить отдохновение, которое предлагает этот единственный в мире город, где можно почти всецело забыть современную жизнь.

Среди стольких прекрасных вещей, которые я видел впервые в своей жизни, я был занят лишь своей работой. Сейчас я смотрю на вещи иначе и не без некоторого презрения вспоминаю о былом посетителе Венеции, который жил в ней как в любом городе, для которого базилика Святого Марка была лишь одним из множества мест и который окидывал Дворец Дожей небрежным взглядом. Да, я довел мое безразличие до того, что поселился рядом с вокзалом! Выбирая это жилище, я принял в соображение лишь его удобство и недорогую цену. Из этих признаний явствует, что чувство красоты было в те годы совершенно во мне атрофировано до такой степени, что самыми интересными для меня местами в Венеции были кафе Флориана, шербет которого я очень ценил, Лидо, где я любил купаться, и остров Сан-Серволо, где любезный директор, заинтересованный моими исследованиями, давал мне свои просвещенные указания.

Ах, что за милый человек был этот синьор С.!.. Я сохранил чудесное воспоминание о наших беседах в его рабочем кабинете на острове умалишенных. Окна этой комнаты выходили на террасу с тремя разного роста кипарисами, откуда открывался широкий вид на лагуну, в направлении Маламокко и Кьоджи. Мы часто располагались на ней, чтобы поговорить. Там царила удивительная тишина, лишь изредка прерываемая криком, доносившимся из помещения буйных больных, или, в часы отлива, скрежетом крыс, бесчисленная толпа которых копошилась в тине у подножия стен.

В одну из таких бесед на террасе вручил мне г-н С. документ, который вы сейчас прочтете и который я перевел с моей копии.

* * *

Маникомио на Сан-Серволо

12 мая 18.. года

«Теперь, когда я прочно и окончательно признан сумасшедшим и заперт в этой лечебнице, по всей вероятности, до конца моих дней, ничто больше не мешает мне рассказать правдиво и со всею точностью события, которые повлекли за собой мое заключение.

Пусть, однако, тот, кто, быть может, станет читать эти строки, не думает, что имеет дело с одним из маньяков, сочиняющим бесконечные жалобы на врачебную ошибку, жертвой которой они оказались, или изобличающим мрачные семейные интриги и интимные драмы, имевшие для них последствием утрату свободы. Нет, я далек от мысли жаловаться на мою судьбу и протестовать против принятых в отношении меня мер! Ни разу с тех пор, как я здесь, план бегства не приходил мне в голову. Наоборот, моя келья на Сан-Серволо для меня — не темница, а прибежище. Она обеспечивает мне безопасность, которую я нигде больше не найду, и я не имею ни малейшего желания покидать ее. Я благословляю толстые стены и крепкую решетку, оградившие меня, притом навсегда, от общества людей, в особенности тех из них, чья профессия состоит в том, чтобы судить человеческие поступки.

И в самом деле, если даже эти строки попадутся на глаза властям, они не будут иметь для них значения и для меня не представят опасности по той простой и вполне достаточной причине, что я медициною и судом зачислен в сумасшедшие. Это положение дает мне полную возможность говорить свободно. Мое сумасшествие служит мне охраной. Потому-то в момент прибытия сюда я сделал все нужное, чтобы подтвердить мое состояние. Я катался по земле, делал вид, что хочу задушить служителя, нес чепуху с добросовестным старанием и ловкостью, способною обмануть меня самого. Не должен ли я был хорошенько укрепить свое положение, чтобы спокойно пользоваться даруемым им преимуществом?

Ибо вы уже угадали, я в этом уверен: я вовсе не сумасшедший, но лишь жертва ужасного приключения, одного из тех приключений, которым люди отказываются верить и которые все же достоверны, хотя они и не вмещаются в наш слабый разум. Выслушайте же мою историю, а потом судите.

Первым несчастием моей жизни было то, что я родился бедным, вторым — то, что природа создала меня ленивым. Мои родители происходят из хорошего рода, но фортуна им мало благоприятствовала. Тем не менее они дали мне превосходное воспитание. Я был помещен пансионером в одно из лучших заведений Венеции. В нем были многие сыновья знатных фамилий. Там-то и познакомился я с графом Одоардо Гриманелли, о котором будет речь дальше.

Наши успехи в занятиях были посредственны, и, когда я закончил кое-как свое ученье, мои родители потребовали, чтобы я избрал себе профессию. В этот момент во мне заговорила моя леность. Она оказалась непобедимой, и в этом отношении я — истинный венецианец. К чему родиться в прелестнейшем городе мира, если нужно работать, как всюду? Венеция сама по себе была для меня достаточным занятием. Я любил наслаждаться ею в ее настоящем и в ее прошлом. Я охотно проводил бы свое время, роясь в ее древних исторических архивах, но для этого нужны были деньги, а я был лишен их в полном смысле этого слова. Как помочь нищете, являвшейся препятствием моему влечению к бесцельным прогулкам и любительским занятиям историей?

Однажды, когда я размышлял об этих трудностях, меня внезапно осенила мысль, которая и привела меня сюда. Я зашел в собор Святого Марка. Сев на скамью, я погрузился в созерцание драгоценного мрамора и мозаик, украшающих это чудо искусства. Все золото, там разлитое, вся эта сверкающая роскошь, превращающая внутренность церкви в грот, полный волшебства, меня гипнотизировали. При виде этого ощущение моей бедности подавило меня, когда внезапно, сам не знаю почему, мне припомнилось содержание старых городских документов, которые я в это самое утро перелистывал в Архиве. Это был доклад инквизиторов по поводу некоего немецкого авантюриста, Ганса Глуксбергера, который утверждал, что обладает искусством превращать металлы. Он приехал для занятия этим в середине XVIII века в Венецию, где нашел много последователей!..

Тотчас же словно молния озарила мою мысль. Золотые своды Святого Марка завертелись надо мной, и я почувствовал головокружение. Если эта чудесная тайна была раньше известна, то почему ей быть утраченной сейчас? Она, наверное, имела своих хранителей. Возможно было отыскать их следы, сблизиться с ними и быть ими также посвященным в искусство обогащения.

Мною было немедленно принято решение. Я добился от своих родных новой отсрочки и погрузился б лихорадочное изучение трудов по оккультизму и алхимических трактатов. Вскоре я убедился, что возможность добывать золото отнюдь не была басней. Ганс Глуксбергер, без сомнения, владел этой тайной. Он наверняка передал свою формулу кому‑нибудь из его венецианских учеников. Эта уверенность удвоила мои силы. Я продолжал свои разыскания. Внезапно обнаружился след.

Среди учеников немца упоминалась некая графиня Барбара Гриманелли. Эта дама, по свидетельству современников, личность выдающегося ума, в течение нескольких лет восстановила сильно расшатанное благосостояние своей семьи. Это она отстроила заново дворец Гриманелли и украсила его фресками Пьетро Лонги. Для меня не оставалось больше никаких сомнений. Внезапным своим обогащением графиня Барбара была обязана обладанию чудесной тайной, живым наследником которой был ее правнук Одоардо!

О, да ведь лицо этой графини Барбары было мне хорошо знакомо! Я его отлично помнил, помещенное в центре композиции, где Лонги изобразил несколько членов семьи Гриманелли за карточными столами. Сцена была занимательна и полна жизни, с ее фигурами в натуральную величину и обстановкой, до иллюзии передававшей действительность. Посреди игроков стояла графиня Барбара. Это была высокая женщина с жестоким и надменным выражением лица. Ее рука развертывала лист бумаги с кабалистическими знаками. Как эти знаки не натолкнули меня раньше на верный путь?

И не сразу ли теперь объяснялся образ жизни, который вел Одоардо по достижении совершеннолетия? Всем было известно, что отец Одоардо умер, растратив свое состояние; между тем вот уже два года, как Одоардо позволял себе огромные расходы. Дворец Гриманелли был отремонтирован и великолепно обставлен. Одоардо совершал дорогостоящие поездки в Лондон и Париж. Не было ли это доказательством того, что он также обладал тайной графини Барбары и Ганса Глуксбергера, чудесной тайной, в которую и я хотел проникнуть?

Ибо этой тайной я хотел завладеть во что бы то ни стало. Мог ли Одоардо отказаться со мной ею поделиться, если моя проницательность открыла ее существование? Но как добиться, моей цели? Первым условием было повидаться с Одоардо. Он был в то время в Венеции, и на следующий же день я отправился во дворец Гриманелли. Меня провели в ту самую галерею, где находилась фреска.

Так как Одоардо медлил выйти ко мне, я имел время хорошенько рассмотреть произведение Лонги. Лишь одна фигура интересовала меня, фигура графини Барбары. Я был поражен ее жестоким и угрожающим выражением. Ее рука, казалось, с гневом сжимала тайнопись, все равно другим недоступную, желая скрыть ее от нескромных взоров.

Приход Одоардо прекратил мои размышления. Одоардо принял меня очень любезно. Он стал мне рассказывать о своем последнем пребывании в Лондоне, потом дружески спросил меня о моих делах. Решился ли я наконец избрать какое-нибудь ремесло? Я ответил на его вопрос уклончиво; в оправдание моей нерешительности я сослался на свою любовь к архивным занятиям.

Одоардо выслушал меня сочувственно. Очевидно, для него путешествия, игра и женщины были единственными возможными занятиями; правда, я понимал его, но и ученые разыскания также имеют свой интерес. Так, например, на днях я открыл любопытный факт, касающийся его прабабки, графини Барбары. Говоря это, я указал на ее портрет, Одоардо проявил некоторое смущение, затем шумно расхохотался.

— Рассказывай! Я уверен, что ты тоже обнаружил какие-нибудь проказы моей почтенной прабабушки. Ах, господа ученые, вы всегда одинаковы! Вообрази, в Париже вышла брошюра одного молодого французского исследователя, утверждающего, что он нашел корреспонденцию самого компрометирующего свойства между графиней и авантюристом Казановой де Сенгальт.

И он поглядел на меня искоса. Я тоже принялся смеяться.

— О мой дорогой Одоардо, это бы меня не удивило! Весьма возможно, что именно Казанова посвятил твою прабабку в алхимические процедуры и магические операции. Венеция того времени была полна кабалистов. Они приезжали туда даже из-за границы.

Одоардо больше не смеялся; им овладело явное замешательство, и он резко перевел беседу на другую тему. Он снова заговорил о необходимости для меня избрать скорее карьеру. Он даже предложил мне помочь своими связями. Если в этом явится надобность, он всецело в моем распоряжении. Продолжая разговаривать, он тихонько позвякивал червонцами в жилетном кармане.

Бедный Одоардо, не этого я от тебя хотел! Мне нужна была чудесная тайна добывания золота, и я твердо решил вырвать ее от тебя, лаской или силой. Мне оставалось лишь найти способ, как вырвать у тебя уговорами или насилием таинственную и несравненную формулу!

Я потратил несколько недель на обдумывание разных средств. Ежедневно я проводил долгие часы, раздумывая о них, в золотом гроте Святого Марка. Часто я нанимал гондолу и уплывал на ней в самую пустынную часть лагуны. Тишина ее немых вод благоприятствует работе мысли. Однажды вечером, когда моя гондола скользила вдоль старых стен острова Сан-Серволо, я остановился на следующем плане: я попрошу у Одоардо свидания наедине, и тогда, как только мы останемся с глазу на глаз, я сумею заставить его заговорить. Я обладал незаурядной физической силой и готов был на все, лишь бы достичь своей цели.

Мне пришлось дождаться возвращения Одоардо, который поехал в Рим, чтобы посмотреть какое-то театральное представление. Наконец роковой день настал. Одоардо согласился принять меня в шесть часов. В половине шестого я направился к дворцу Гриманелли.

Все приготовления были сделаны. В кармане у меня был кляп и крепкая бечевка, причем я не забыл захватить и револьвер. Я был очень спокоен. Единственная мысль занимала меня: примет ли Одоардо меня в своей курительной комнате или в галерее с фресками? Я предпочел бы курительную, более уединенную, но готов был примириться и с галереей. Как бы там ни случилось, я уверен был в успехе. Одоардо не окажет мне большого сопротивления, и, после того как я завладею тайной, он, быть может, даже простит мне прямоту моих действий.

С такими мыслями я достиг дворца Гриманелли, и меня провели в галерею. На верху лестницы слуга, сопровождавший меня, удалился. Я тихо вошел. Одоардо стоял как раз около фрески Лонги, которую рассматривал с таким вниманием, что я успел подойти к нему незамеченным. Прежде чем он успел издать крик или сделать движение, он уже лежал с кляпом во рту на полу. Я отер свой лоб, вынул револьвер и принялся объяснять ему, чего от него требовал. По мере того как я говорил, Одоардо все более и более бледнел. Казалось, он меня не слушал, и глаза его были прикованы к одной точке на стене. Машинально я проследил за его взором. То, что я увидел, было так страшно, что револьвер выпал из моей руки и я оцепенел от ужаса.

На фреске Лонги медленно, но упорно графиня Барбара таинственно оживала. Сначала она пошевелила одним пальцем, потом всей кистью, потом рукою, потом другой. Вдруг она повернула голову, ступила вперед одной ногой, затем другой. Я видел, как заколыхалась материя ее платья. Да, графиня Барбара покидала стену, где в течение полутораста лет ее неподвижный образ пребывал плененным под красками и грунтом. Не оставалось сомнения. На том месте, которое она занимала на фреске, образовалось большое белое пятно. Графиня Барбара сошла сама на защиту тайны, за которую некогда, без сомнения, она продала душу дьяволу. Теперь она была в двух шагах от меня. Внезапно я почувствовал на своем плече ее тяжелую ледяную руку, меж тем как глаза ее смотрели на меня долгим и повелительным взором.

Когда я пришел в себя, я лежал на кровати, привязанный к ней крепкими ремнями. Одоардо беседовал с седобородым господином. Это был милейший директор лечебницы на Сан-Серволо. Отец и мать плакали у моего изголовья. На маленьком столике лежали кляп, бечевка и револьвер. К счастью, я был отныне признан сумасшедшим, иначе эти вещественные доказательства могли мне причинить большие неприятности.

Все равно я был очень близок к обладанию великой тайной, и если бы не эта проклятая графиня Барбара...»

* * *

Уже много времени прошло с тех пор, как я засунул среди своих бумаг признания пансионера с острова Сан-Серволо, когда в прошлом месяце я приехал провести две недели в Венеции.

Однажды, прогуливаясь на площади Святого Марка я встретил моего друга Жюля д'Эскулака.

— Пойдемте, — сказал он мне, — взглянуть на фрески дворца Гриманелли, которые мне предлагают купить. Граф Гриманелли умер недавно в Лондоне, и наследники продают его фрески Лонги. Они вроде тех, что находятся во дворце Грасси.

Гриманелли! Это имя привлекло мое внимание. Где я его слышал?

Я последовал за моим другом д'Эскулаком, который продолжал:

— Досадно только, что живопись очень попорчена и на ней недостает одной фигуры. Кажется, это случилось лет двадцать тому назад. Стена не то треснула, не то облупилась. Эти венецианцы так небрежны, и к тому же граф давно не жил в своем дворце!

Мы пришли во дворец Гриманелли. Он находится в Сан-Стазе, совсем неподалеку от Большого Канала. Сторож провел нас наверх.

Фреска Лонги занимала целый простенок галереи. На ней были изображены люди, сидящие за карточными столами. В середине было, в самом деле, большое белое пятно.

Тогда я вспомнил. Здесь помещалось когда-то изображение графини Барбары...

И в то время как Жюль д'Эскулак разговаривал на местном наречии со сторожем, я испытал пред лицом этого удивительного случая необыкновенное смущение и жуткое чувство.

СОЖАЛЕНИЕ

— Итак, господин Карлоцци, решено. Вы мне пошлете это малой скоростью в Париж, по указанному мною вам адресу...

В то время как г-н де Молеон и синьор Карлоцци кончали свой разговор, гондола, где я уже расположился на черной кожаной подушке, сильно качалась между «pali»[3] на волнах, вызванных пароходиком, проехавшим по Большому Каналу. Вода, взбудораженная винтом, бурлила. На залитой ступеньке лестницы извивались мелкие влажные водоросли. На верху лестницы, в рамке морского подъезда, я видел г-на де Молеона и антиквария Карлоцци. С гондолы они казались танцующими. Позади них две мифологические статуи, Флора и Помона, вторили их различным колебаниям. На корме гондольер, своим длинным веслом как бы отбивая такт, искусно удерживал лодку у берега.

Магазин синьора Карлоцци в Венеции — один из богатейших всевозможными редкостями. В обширных залах дворца, занимаемого синьором Карлоцци в Сан-Стазе, собраны самые разнообразные предметы. Правда, не все, быть может, старинные вещи, которые вам предлагает честный Карлоцци, действительно древние, и выбор из них нужно делать осмотрительно; но, учтя это, остается несомненным, что у Карлоцци можно натолкнуться на приятные находки. Я часто видел там прекрасные куски старинных материй и стеклянные изделия с несомненными приметами подлинности. Я купил у него несколько белых фаянсовых ваз из Бассано или Удине, которые так красивы в подборе. У Карлоцци бывают также картины, рисунки и гравюры, равно как и тысячи забавных вещиц вроде лаковых шкатулок и подносов с китайскими фигурками, какие расписывали венецианцы XVIII века, украшая ими всю обстановку. У Карлоцци всегда большой выбор такой лаковой мебели, очень декоративной и очаровательной в ее безвкусии, в ее барочной и экзотической прелести. Вот почему, всякий раз, как я приезжал в Венецию, я ни за что не пропускал случая заглянуть к Карлоцци в надежде обнаружить у него что-нибудь из этой венецианской китайщины, представлявшей для меня неотразимый соблазн.

Я и в этот раз зашел к Карлоцци в расчете на какую-нибудь находку. Сезон иностранцев еще не начался, и потому магазин антиквария был почти пуст. Я уже начал свои разведки, когда вдруг на пороге одной из зал столкнулся с г-ном де Молеоном. Я был с ним знаком, встречаясь иногда в обществе, и еще на днях вечером я его видел под Прокурациями. Мы всегда раскланивались с ним молча, но на этот раз случай свел нас таким образом, что нам невозможно было не обменяться несколькими словами... Г-н де Молеон, впрочем, скорее мне нравился. Это был человек лет сорока, хороших манер и элегантной осанки, с некоторым оттенком небрежности и разочарованности.

Побеседовав несколько минут, мы продолжили совместно осмотр зал милейшего Карлоцци. Я не находил ничего себе по вкусу, когда вдруг заметил в уголку один из тех лаковых предметов, которые обычно меня привлекают. Это был колпак, покрытый красным лаком и сплошь расписанный причудливыми золотыми китайскими фигурками мелкой работы. Я обернулся к синьору Карлоцци, чтобы узнать цену, когда почувствовал, что г-н де Молеон берет меня за руку. Такая неожиданная фамильярность меня поразила, и я поглядел на г-на де Молеона с удивлением, которое еще более усилилось, когда я увидел, что он внезапно побледнел. Голос его дрожал, когда он спросил меня, не будет ли мне очень неприятно предоставить ему купить этот колпак. В его просьбе звучал оттенок тревоги, предопределивший мой ответ. Впрочем, я вовсе не собирался сам покупать эту вещь. Мне были известны цены Карлоцци, и средства мои в данный момент не позволяли мне подобного безумия.

Я не ошибся в этом отношении, но г-н де Молеон не выразил никакого протеста против преувеличенных требований антиквария. Договорившись с ним, он подошел ко мне и сказал:

— Я должен, сударь, представить вам объяснения по поводу нетактичности, которую себе позволил. Я вам изложу их, если согласитесь занять место в моей гондоле, которая отвезет вас, куда вы пожелаете.

Г-н де Молеон теперь сидел рядом со мной. Гондольер высвободил свою лодку из «pali» и, лавируя, отплыл от лестницы, с высоты которой синьор Карлоцци посылал нам свои последние приветствия. Г-н де Молеон с минуту молчал. Забыл он о своем только что данном обещании? Или обдумывал, как подойти к теме? Внезапно он собрался с духом:

— Не знаю, сударь, решился ли бы я в другом месте, чем Венеция, заговорить о том, в чем собираюсь вам признаться, но мне кажется, что здесь, в этом фантастическом и необычайном городе, люди чувствуют себя несколько свободнее от светских условностей. Я уже доказал это, поступив с вами так, как это сделал. Но я уверен, что вы поймете меня и извините...

Я знаком выказал свое согласие и внимание. Г-н де Молеон продолжал:

— Бывает, сударь, в жизни человека момент, когда ему с ясностью представляются все истинные последствия некоторых событий из прошлого. Ему может долго казаться, что он спасся от них; но наконец настает день, когда он видит то, что совершилось непоправимого. Именно это чувство привело меня в Венецию, где я уже не был пятнадцать лет. Здесь произошло одно из тех событий, о которых я говорю, и мое посещение Карлоцци оживило сейчас во мне горькое о нем воспоминание.

Пятнадцать лет тому назад я был молодым человеком, впервые притом наслаждавшимся свободой. Мой отец воспитал меня в строгости. Его смерть сделала меня обладателем состояния. С этой минуты я был волен распоряжаться собой как хочу, и первым моим самостоятельным шагом было путешествие в Италию. Я собирался объехать весь полуостров, и Венеция, конечно, тоже значилась в моем маршруте. Меня к тому же звала туда старая приятельница моей семьи, леди Эббингтон, которая обитала уже много лет во дворце Альвениго, мимо которого мы сейчас проедем.

Г-н де Молеон посмотрел поочередно на оба берега Большого Канала, затем снова заговорил:

— Мое прибытие было очаровательным. Подумайте только: приехать в Венецию весенним вечером и, вместо того чтобы искать приюта в гостинице, остановиться в одном из роскошных венецианских обиталищ, каким является дворец Альвениго. Леди Эббингтон его отремонтировала и обставила старинной мебелью. Это было изумительное жилище. Я почувствовал себя сразу перенесенным в избранное место. Все меня пленяло. Я опьянел от свободы, света, живописности. Добавьте к этому, что у леди Эббингтон собралось приятнейшее общество. Дворец Альвениго оглашался юным смехом. Племянница леди Эббингтон, леди Гервард с тремя ее дочерьми наполняли его чудесным весельем.

В особенности пленительна была средняя из дочерей леди Гервард; ей было девятнадцать лет, и ее звали Мэри. Мы вскоре стали лучшими друзьями в мире. Мисс Мэри была полна ревности и в то же время томности. Ее нежная красота брюнетки была то мечтательной, то страстной. Она была душой многочисленных увеселений, которые мы придумывали, ибо мы вели жизнь совсем как в «Декамероне». Все наше время занимали катанье в гондоле по лагуне или прогулки пешком, если мы не довольствовались тем, что, посетив какую-нибудь из достопримечательностей города, отправлялись лакомиться в прекрасный сад, которым владела леди Эббингтон на острове Джудекке. В один из таких вечеров, гуляя при лунном свете по большой кипарисовой аллее сада, я почувствовал, что полюбил мисс Мэри.

Открытие это удвоило мою жизнерадостность, особенно когда я вскоре обнаружил, что мисс Мэри разделяла чувства, которые я к ней питал. Положительно, судьба осыпала меня дарами. Мне довольно было сказать одно слово, чтобы мисс Мэри согласилась соединить свою жизнь с моею, украсив ее своей прелестной близостью. Никакое препятствие не стояло на пути моего счастья. Мне стоило протянуть руку, чтобы взять его. Почему же я медлил произнести окончательные слова и проводил дни, не решаясь на признание, которое, я это знал, было бы принято сочувственно? Быть может, в этом оказалась доля самодовольства, всегда немного присущего мужчинам? Быть может, я испытывал тайное удовольствие, заставляя мисс Мэри ждать события, вызвать которое зависело от меня одного?

Я решил, однако, не уезжать из Венеции, не увезя с собой уверенности в том, чего желал, но я отложил до кануна отъезда минуту, когда спрошу мисс Мэри о ее чувствах ко мне. В этот день, после обеда, общество дворца Альвениго занялось музыкой. Леди Гервард в совершенстве исполняла Моцарта. В то время как она играла в галерее свою любимую сонату его, я увлек мисс Мэри в соседнюю маленькую гостиную под предлогом показать ей старинную чашу венецианского стекла, которую леди Эббингтон купила в этот день. Ваза эта помещалась под колпаком, покрытым красным лаком и расписанным золотыми китайскими фигурками. Мисс Мэри и я стояли друг против друга. Я был возбужден, и она испытывала волнение. Мне было достаточно взять ее руку и поднести к своим губам. Она поняла бы.

Почему я этого не сделал? Почему вдруг явилась у меня мысль, что лучше будет после отъезда написать мисс Мэри? Я и теперь не могу себе объяснить причину такой уклончивости. Была ли это бессознательная робость, или проявление того юного самодовольства, о котором я уже говорил? Как бы то ни было, я уехал из Венеции на следующее утро, не повидав мисс Мэри иначе, как в присутствии леди Эббингтон, ее матери и ее сестер, когда уже прощался. Но, едва прибыв в Рим, я тотчас написал молодой девушке письмо, в котором открыл свою любовь. Я не получил ответа. В Неаполе я заболел, а по возвращении в Париж узнал, что мисс Мэри обручена с графом Кантарини, одним из постоянных участников наших прогулок в гондоле и вечеров на острове Джудекке. Впоследствии леди Эббингтон мне сообщила, что письмо мое не дошло по назначению...

Г-н де Молеон помолчал минуту, потом начал снова:

— Годы прошли, сударь, с того времени, о котором я вам рассказал. Я их прожил и постарел. Я не имею права жаловаться на жизнь. Могу даже, в сущности, сказать, что я был счастлив, и все же в моей жизни чего-то недостает. Я не познал того таинственного счастья, которое дает любовь юного, чистого существа! Я не встретил другой мисс Мэри. Я не поднес к своим губам прекрасную чашу любви, прозрачную и прохладную, подобную стеклу красного колпака, этого колпака, который я только что просил, вас разрешить мне купить у Карлоцци и который есть тот самый, который некогда красовался в маленькой гостиной дворца Альвениго. Без сомнения, его продали вместе с остальной обстановкой и коллекциями пять лет тому назад, когда умерла леди Эббингтон. Что касается дворца, то я не знаю, кому он сейчас принадлежит...

Хриплый и меланхолический крик гондольера прервал г-на де Молеона. Гондола покинула Большой Канал и огибала угол маленького «rio», погружаясь в его длинную тень...

СЛЕКЛЯННЫЕ БУСЫ

Когда старшая из сестер Бакколи разместила мои чемоданы в комнате, где мне предстояло обитать в течение моего пребывания в Венеции, и осведомила меня с любезностью и самодовольством о том, что соседом моим будет французский художник, поселившийся уже несколько месяцев тому назад в пансионе, который мои хозяйки держали на Заттере, неподалеку от Понте-делла-Кальчина, я, говоря по правде, испытал от этого весьма слабое удовлетворение.

В самом деле, я более всего ценил в пансионе Бакколи, после его местоположения, то, что вы там не рискуете встретить путешествующих парижан. Обычными постояльцами сестер Бакколи были либо местные люди, либо молчаливые и угрюмые старые англичанки. Эта особенность их дома обеспечивала вам полную свободу и избавляла от докучного общения с соотечественниками, которого я не люблю в путешествии. Поэтому я был скорее раздосадован тем, что мне сообщила синьора Бакколи.

Я, однако, несколько успокоился, когда она добавила, что художник этот — скромнейший и незаметнейший из соседей, что он проводит целые дни вне дома и приходит лишь к завтраку и обеду. Но так как я собирался столоваться в ресторане, присутствие г-на Жюля Плантье не должно было оказаться для меня обременительным. К тому же я был оптимистом. Синьора Бакколи подняла штору грубого желтого полотна, и мне вновь открылся изумительный вид, который так часто приводил меня в дом на Заттере. Вид этот не изменился со времени моего последнего приезда. Он по-прежнему являл моему взору канал Джудекке с его большими пароходами на якорях вдоль набережной, а по ту сторону канала, над пестрыми фасадами зданий другого берега, благородную палладиеву архитектуру церкви Реденторе, колокола которой так чудесно сливаются, в их воздушной гармонии, со свистками vapporetti и стоном морских сирен. Этого оказалось достаточно, чтобы привести меня в хорошее состояние духа. А кроме того, я с таким удовольствием вновь увидел старую лестницу дома Бакколи, его вестибюль и мою обычную большую комнату с ее старомодной мебелью и серо-зелеными плитами пола!

Синьора Бакколи не солгала. Г-н Плантье, французский художник, был примерным соседом. За целую неделю я лишь мельком несколько раз его видел. Это был молодой человек лет тридцати, застенчивый и незаметный. Он, казалось, отнюдь не искал моего знакомства. Я ему был за это благодарен. Я наладил себе чудесную жизнь, состоящую из безделья и прогулок. Очарование Венеции вновь захватило меня. Я испытывал особого рода романтический восторг, который рождается из ее атмосферы, насыщенной меланхолией и лихорадкой. Не есть ли Венеция тот город, где легче всего мечтается о прекрасных и фантастических приключениях?

Приключение, постигшее меня, было из числа самых обыкновенных и даже самых глупых. Однажды, спускаясь по ступенькам моста, я поскользнулся на лимонной корке. Меня привезли со сломанной ногой в дом Бакколи, и г-н Плантье, там находившийся, помог мне подняться в мою комнату. На другой день он зашел справиться о моем здоровье. Так как я предвидел, что мое заточение будет продолжительным, и боялся соскучиться, я поручил синьоре Бакколи передать мою просьбу г-ну Плантье навестить меня. Я хотел отблагодарить его за выказанную им мне симпатию. Г-н Плантье очень мило изъявил свою готовность. Он ежедневно заходил на несколько минут посидеть около моего шезлонга. Естественным предметом наших разговоров была Венеция.

Однако, удивительным образом, Венеция, казалось, нисколько не интересовала г-на Плантье. Его равнодушие к ней меня изумляло. Что же он в таком случае делал все три года, которые провел здесь? Впрочем, ничуть не более как будто интересовало г-на Плантье и искусство, которым он занимался. Он говорил о нем с явным чувством усталости. Тщетно расхваливал я ему красоты Венеции и чудеса венецианской живописи — он меня слушал с видом безнадежной печали. По мере того как я ближе знакомился с этим человеком, он все более казался мне непонятным; тем не менее у него не было недостатка ни в уме, ни в образовании, но, без сомнения, какое-то событие, о котором я не решался его спросить, парализовало его дарование и разрушило жизненные силы. Мало-помалу г-н Плантье стал мне рисоваться героем романа.

Между тем моей ноге становилось лучше, и я мог уже делать несколько шагов по комнате. За этим упражнением застиг меня однажды г-н Плантье. Достав из моего сундучка несколько стеклянных бус, какие выделывают в Мурано, я возвращался к моему шезлонгу, когда он вошел. При виде бус, которые я держал в руке, он покраснел. Сев возле меня, он с минуту молчал. У него был очень смущенный вид, и он смотрел с волнением на цепочки цветного стекла. Вдруг он заговорил:

— Ах, сударь, извините меня, но всякий раз, как я вижу эти стеклянные бусы, я вспоминаю печальный случай, сделавший меня таким несчастным, каков я теперь и каким не всегда был; ибо, сударь, я не всегда был тем жалким дурачком, каким сейчас должен вам казаться. Три года тому назад, когда я впервые приехал в Венецию, я был полон энтузиазма и прекраснейших планов. Я хотел сделаться большим художником, разгадать тайны мастеров и попытаться стать им равным. Мною владело благородное честолюбие, и, кроме того, я был влюблен. Молодая девушка, которую я любил и на которой надеялся жениться, была бедна, как и я, но бедность меня не пугала, как не внушала, кажется, страха и ей. Мы дали друг другу слово. Заказ, сделанный мне одним другом ее семьи, должен был нам помочь. Надо было написать копию с «Похищения Европы» Веронезе, и, чтобы выполнить ее, я приехал в Венецию.

У г-на Плантье развязался язык, и я чувствовал, что бедняга облегчал свою душу этим признанием. Он продолжал:

— Можете себе вообразить, с каким жаром я водрузил мой мольберт перед полотном Дворца Дожей. Кроме моей работы, у меня была лишь одна мысль: о моей любви. Нежное лицо Жюльетты улыбалось мне из глубины отсутствия. Отчего не была она со мной, чтобы так же наслаждаться красотами Венеции! Как чудесно отразился бы в ее глазах дивный свет волшебного города! Отчего не мог я послать ей мягкий радужный блеск его заключенным в одном из прекрасных ожерелий восточного жемчуга вроде тех, какие вешали Веронезе и Тьеполо на шеи своих Европ и Клеопатр? Вместо этих драгоценностей я выбрал для нее самые блестящие из стеклянных жемчужин, которые выделывают так искусно венецианские стекольщики.

Г-н Плантье взял одно из ожерелий, лежавших у меня на коленях, и стал, опустив голову, его рассматривать. Внезапно он разразился скорбным смехом:

— Увы, сударь! Вы понимаете, не эти убогие стекляшки нужны были Жюльетте! О, я не сержусь на нее за то, что она сделала! Она не могла поступить иначе. Вся вина на моей стороне. По какому праву, во имя своей любви, я хотел обречь ее на бедность, на тусклую и исполненную лишений жизнь? Она была права, только ей не следовало подавать мне надежду на счастье. Бывают печали, от которых исцеляются, бывают скорби, которыми даже гордятся, но мой случай — из тех, от которых нельзя оправиться. В нем есть что-то жалкое и смешное. Да, смешное, потому что в письме, в котором Жюльетта сообщала мне о своем решении, возвращая мне мое слово и беря обратно свое, она также извещала меня о предстоящем ее браке. Жюльетта выходила замуж за господина Лаваре, богатого банкира, господина Лаваре, того самого старого друга ее семьи, который притворился, что покровительствует нашей любви, и, чтобы лучше достичь своей цели, удалил меня от моей невесты, послав меня сюда на свои средства копировать «Похищение Европы» Веронезе, получившее, применительно к судьбе моей, символический и насмешливый смысл!

Г-н Плантье на минуту замолчал, потом заговорил снова:

— Таков, сударь, банальный случай, разбивший мою жизнь. Я знаю, вы мне скажете, что я должен был защищаться, бороться, сделать какую-нибудь попытку. Увы! Я человек слабый, и я не нашел в себе должной энергии. Измена Жюльетты раздавила меня. С тех пор я остался в Венеции. Я отрекся от всякого честолюбия и забросил свое искусство. Я живу мелкими заказами, которые выполняю как ремесленник, не как художник. Не желая, чтобы другие узнали о моем падении, я порвал все сношения с прежними друзьями. Трех лет оказалось достаточным, чтобы они совершенно меня забыли. Что касается Жюльетты, я ничего больше не слышал о ней; но недавно, движимый каким-то сожалением о моем артистическом прошлом, я пошел на выставку, открывшуюся в Городском саду, и там, в зале французских художников, очутился перед ее портретом. Да, сударь, она была передо мной, в наряде элегантной женщины, изображенная Фламенгом, и на шее у нее было одно из тех роскошных ожерелий восточного жемчуга, которые являются как бы эмблемой Великого Ордена Богатства и с которыми не могут, не правда ли, состязаться какие-то стеклянные шарики, покрытые глазурью мастерами лагуны на медленном огне их жаровен?

Г-н Плантье перестал говорить. Крупная слеза скатилась по его бледной щеке. Он сложил руки на колене и замер в позе обреченного.

В окне ветер колыхал штору желтого полотна. С набережной доносился шум шагов и голосов. Вдали пышный фасад Реденторе высился по ту сторону сверкающей воды. Я почувствовал себя взволнованным меланхолической жалостью. Правда, истории г-на Плантье, французского художника, недоставало романтичности и богатого венецианского колорита; ее герои не имели ни загадочных масок, ни таинственных баут; но среди торжественного и волшебного убранства, окружавшего нас, она мне показалась еще трогательнее, так как она изображала жалкое крушение человеческого сердца, и банальность ее не мешала почувствовать всю скрытую в ней глубокую и мучительную горечь.

ПРОЕЗДОМ ЧЕРЕЗ РАВЕННУ

Я очень люблю Италию в то время года, когда жара удаляет из нее туристов. Когда музеи безлюдны, церкви заперты и гостиницы пусты, лучше наслаждаешься меланхолией путешествия. Легче углубляешься в прошлое и живешь в более тесном общении со славными тенями, память которых глубже проникает в нас на местах, где они некогда были живой реальностью. Они сопутствуют нам торжественной процессией, с которой сливаются интимные призраки, всегда носимые каждым из нас в себе и являющиеся нашим неудавшимся счастьем и нашими утраченными радостями, — все эти образы желания и сожаления, так скорбно на нас взирающие из глубины нас самих!

Любовь к этой летней Италии и к рождаемой ею мечтательности удержала меня так поздно в прошлом году и привлекла в Равенну, где я рассчитывал провести часть последней недели, предшествовавшей дню моего вынужденного отъезда. Впрочем, это посещение Равенны было осуществлением моего давнишнего намерения. Я уже побывал однажды в древнем городе мозаик; я вынес в тот раз сильнейшее впечатление грусти и мрачности, и однако же этот первый визит в Равенну был весною, когда город возносит свои купола и колокольни в свежем и легком небе. Тем не менее я сохранил об этой весенней Равенне воспоминание, связанное с чувством тоскливой печали, и мне было любопытно увидеть, до чего может дойти унылость Адриатической Византии в тяжелый летний зной.

Я часто представлял себе эту Равенну в каникулярные месяцы, оцепенелую от жары, подавленную молчанием, окутанную, как мертвец высокими соснами Пинеты, но действительность превзошла мои ожидания. Когда я прибыл в Равенну, там была удушающая температура. Небо было тяжелым и грозовым, без красок, без солнца. Ни малейшего ветерка в раскаленном воздухе. Я словно окутан был свинцовым плащом. Атмосфера была поистине дантовской. И какое запустение, какое одиночество на улицах, где между плит пробивалась высохшая трава! Да, эта жгучая Равенна действительно выглядела городом, заброшенным после эпидемии чумы, тем более что в ней носились болотные запахи, миазмы клоак. Несмотря на это, город был полон захватывающей красоты, и я чувствовал себя во власти его мрачного очарования, когда, осмотрев главные достопримечательности, после быстрого и одуряющего перехода от гробницы Галлы Плациды до мавзолея Теодориха, возвращался в гостиницу к обеду.

Равеннская гостиница была столь же пустынна, как и сам город. Я в этом убедился, войдя в столовую. Все столики были свободны, кроме одного. За ним сидел одинокий гость. Признаться ли вам, что я инстинктивно почувствовал к нему интерес? То, что этот человек находился в Равенне в такое время года, позволяло мне предположить в нем вкусы, сходные с моими. Подобно мне, и он, без сомнения, был склонен к меланхолическим мечтаниям и угрюмым думам, к которым путешествие так располагает. Эта мысль вызывала во мне к нему симпатию, и я стал наблюдать его с некоторым вниманием.

Это был человек среднего возраста, ближе к старости, чем к молодости, прилично одетый и явно из зажиточного круга. Было весьма похоже на то, что он француз. Его поза мешала мне рассмотреть его лицо, но, когда на шум, который я произвел, уронив вилку, он оглянулся, я увидел — увы! — что оно принадлежало к числу самых обыкновенных. Его незначительные и вялые черты, выражавшие посредственность и довольство жизнью, сразу же вызвали во мне полнейшее равнодушие.

Не таковы были чувства этого человека ко мне, потому что, когда, окончив обед, я удалился в маленький садик гостиницы, он последовал за мной и довольно скоро ко мне подошел. Он прочел мое имя в книге для приезжих, и ему были известны мои статьи о Бернини. Сделав мне по поводу них комплимент, он попросил разрешения сесть рядом. Едва у нас завязался разговор, как он заволновался и сказал:

— Простите, сударь, мою рассеянность, я забыл вам представиться. Мое имя — Морис Курте.

Обыкновенно я избегаю навязчивых знакомств, но в этот вечер я был склонен искать общества. Правда, г-н Курте не обещал оказаться очень занимательным собеседником, хотя он и читал мои статьи, но он имел вид славного человека, а печаль этой опустелой Равенны лежала у меня камнем на сердце! Целый день я был во власти самых безнадежных мыслей. Моя жизнь представилась мне такой тщетной, жалкой, неудавшейся! Старая скорбь вновь пробудилась во мне... Я почувствовал все то непоправимое, что было следствием некоторых событий моей жизни. В особенности одно из них — любовь юности, встретившая препятствия, причем слабость моя помешала осуществиться лучшим моим надеждам, — встало в моей памяти со всей его ужасающей горечью. Стоит ли жить, если жить — это значит накоплять в себе бесплодную золу воспоминаний?

Хотя эти мысли рисковали остаться непонятыми достойным г-ном Курте, круглые щеки которого раздувались в такт с методичными затяжками толстой сигары, я попытался их изложить ему, подчеркнув в особенности печаль, исходящую от этой гнетущей и знойной Равенны, окостеневшей в ее священном прошлом, с ее мозаиками, где жизнь застыла в сверкающих камушках длинных фигур, экстатических и молчаливых. Г-н Курте слушал меня внимательно. Но вскоре он прервал меня, дружески коснувшись моей руки.

— Послушайте, мой дорогой, я должен вам сразу сказать одну вещь. Я боюсь, что мы не сойдемся с вами во взглядах на эту Равенну, где счастливый для меня случай позволил нам встретиться. Для вас Равенна — мертвый город; вы в ней не находите ничего, кроме призраков вашего прошлого, притом прошлого, связанного для вас с печалью и сожалением. Для меня, наоборот, Равенна — нечто совсем иное. Один лишь образ здесь не покидает меня, и этот образ украшен для меня всей прелестью жизни и любви.

Г-н Курте бросил свою сигару, и лицо его внезапно приняло совсем другое выражение. Г-н Курте сразу утратил свой вид скромного и мирного буржуа. Неожиданный огонь блеснул в его глазах.

— Да, сударь, это было ровно двадцать пять лет тому назад. Я был тогда молодым человеком, и мой отец, который, несмотря на свое положение крупного промышленника, был человеком образованным, послал меня, для завершения моего образования, в Италию. Это путешествие, сказать откровенно, не так уж мне улыбалось. Я в те годы не питал особенной любви к искусству, и сердце во мне было более развито, чем ум. Понятно поэтому, что, попав в Равенну, я не почувствовал охоты долго в ней оставаться. Я торопился покинуть столь суровое место, дававшее так мало пищи моим юношеским мечтам. Ах, сударь, я и не подозревал, что именно здесь решится судьба моего сердца!

Г-н Курте улыбнулся и затем продолжал:

— Это произошло в церкви Сант-Аполлинаре-ин-Классе. В то время как я смотрел довольно равнодушным взором на знаменитые мозаики, являющиеся украшением этой церкви, шум голосов заставил меня обернуться. Вошла группа посетителей, среди которых была молодая девушка, шедшая впереди. При виде ее я словно остолбенел, ослепленный. Никогда не представлял я себе красоты, подобной красоте этой незнакомки. Она была такой сияющей, такой нежной, такой божественной, что я не стану пытаться вам ее изобразить, и могу лишь заверить вас в том, что никогда еще любовь не овладевала человеческим сердцем так внезапно и с такой страшной силой, как это случилось со мной.

Г-н Курте скрестил на груди руки и заговорил снова:

— Вы, может быть, думаете, сударь, что я вам опишу теперь какое-нибудь романтическое приключение? Я чувствую, вы ожидаете от меня драматического рассказа, полного интриги и хитростей? Вы представляете себе похищение со всякими осложнениями? Так нет же, сударь! Я больше не видел этой девушки; я даже не старался еще раз ее увидеть. Я не пытался узнать, как ее зовут и откуда она родом, но я сохранил ее образ в моем сердце и в моей душе, и этот лучезарный и недоступный образ, сделавший меня счастливым, я обожал в течение всей моей жизни. Ибо я был счастлив, сударь, в этой нематериальной и тайной любви, никогда не ослабевавшей и не знавшей пресыщения. В то время как другие люди, которые любят, подвержены всем мукам любви, я изведал лишь ее радости. Моя страсть была чудесным образом защищена от действия времени и от ударов, которые действительность наносит нашим самым глубоким чувствам. Ничто не омрачило чистый образ моей возлюбленной, который я сохраняю. Он живет во мне, бессмертный и непобедимо юный, и для того, чтобы благочестиво вызывать его, приезжаю я ежегодно в эту Равенну, где вы, сударь, бродите так меланхолично, влача за собою столько горьких и мрачных воспоминаний, потому что вы требовали от любви ее мимолетной реальности, вместо того чтобы удовлетвориться ее вечной иллюзией.

Г-н Курте замолчал. Медленно и аккуратно он закурил новую сигару. Его лицо утратило блеск, за минуту перед тем озарявший его, и вновь стало лицом доброго буржуа, который путешествует по Италии и рад случаю, проездом через Равенну, скоротать одинокий вечер беседою с сотоварищем по гостинице.

ДВОЯКИЙ СОВЕТ

Сразу после того как моя милая приятельница, Луиза д'Овинье, и обычный предмет ее флирта, Жак де Руассен, возвратились из Италии, я понял, что в их отношениях произошла перемена.

В самом деле, с некоторого времени Жак де Руассен ухаживал за Луизой д'Овинье, ухаживал открыто и упорно. Только слепой мог не заметить, что очаровательная женщина, какою являлась г-жа д'Овинье, не была вполне бесчувственной к поклонению со стороны приятнейшего человека, каким являлся г-н де Руассен; несмотря на это, было видно, что старания г-на де Руассена имели пока лишь единственным своим результатом интерес г-жи д'Овинье к тому, что она считала любезной данью ее грации и красоте. Это льстило кокетству Луизы д'Овинье, но сердце ее, по-видимому, оставалось незатронутым.

Иначе обстояло дело с Жаком де Руассеном. Он казался, как говорят, «совсем погибшим», и все свидетельствовало о том, что он влюбился искренно и страстно. Я готов был понять его чувство, хотя сам никогда не разделял его. Я знал Луизу д'Овинье с самого ее детства, и никогда отношения наши не выходили за пределы доверия и дружбы. Впрочем, я был гораздо старше ее; поэтому она всегда охотно поверяла мне свои «сердечные дела». Таким-то образом я один из первых узнал о ее браке с бароном д'Овинье, так же как один из первых был осведомлен о разнице характеров и вкусов, которая довольно скоро между ними обнаружилась. Не будучи до конца несчастным, союз д'Овинье не принадлежал и к числу вполне благополучных. Не страдая от этого разлада, Луиза могла найти в нем повод для утешений, за которые пришлось бы расплачиваться ее мужу и последствия которых, увы, могли бы дорого обойтись ей самой. Двадцать раз я уже готов был предостеречь д'Овинье, указав на то, как неразумно доводить до крайности женщину, правда, к себе строгую, но молодую и не лишенную кокетства и чувствительности. Удовольствие, с каким она принимала знаки внимания со стороны Жака де Руассена, доказывало опасность положения.

Оно мне показалось еще более угрожающим, когда Луиза д'Овинье сообщила мне, что собирается проехаться по Италии в обществе нескольких друзей. Путешествие должно было состояться на автомобиле. Г-н д'Овинье, задержавшийся в Париже, должен был встретить туристов на обратном пути их через Геную; напротив, Жак де Руассен входил в состав компании. Луиза д'Овинье изложила мне свой проект с самой милой естественностью. Поэтому она сделала крайне изумленный вид, когда я удивился и указал ей, насколько невыгодным для ее репутации может быть присутствие Жака де Руассена.

Так как я настаивал, она принялась смеяться. Как это я вдруг заговорил с ней таким стариковским тоном? Какую важность могло иметь внимание, оказываемое ей г-ном де Руассеном? Поистине, я был плохого о ней мнения! Правда, г-н де Руассен ей очень нравился. Он был мил и предупредителен, и должен был быть приятным спутником, если только в дороге не окажется невыносимо скучным. Такие сюрпризы бывают в путешествии. Во всяком случае, не ему суждено уготовить г-ну д'Овинье участь, которой тот столь заслуживал!

Я простился с Луизой д'Овинье несколько успокоенный. Для того чтобы у нее переменились намерения, нужны были какие-нибудь непредвиденные события, которые навряд ли произойдут. В самом деле, открытки и письма, которые я получал от нее с дороги, не заключали в себе ничего тревожного. Каково же было мое удивление, когда, по возвращении Луизы д'Овинье, я увидел перед собой совсем другого человека! Она, которая выказывала мне всегда столько доверчивости и дружбы, теперь была со мной натянутой и принужденной. Она говорила со мной о своем путешествии, рассказывая самые незначительные мелочи. Я тоже чувствовал себя стесненным. Так продолжалось, пока не доложили о приходе г-на де Руассена. При виде его у меня исчезло всякое сомнение. Он тоже стал другим. Счастье, самое очевидное, проступало наружу во всех его движениях, во всех его словах. Это уже не был внимательный и скромный де Руассен, какого я знал два месяца тому назад. Это был де Руассен торжествующий, счастливый, любимый!

* * *

Каким путем достиг он своей цели? Каким образом Луиза д'Овинье так изменила себе? В моих ушах еще звучала фраза из разговора, имевшего место накануне этой любовной поездки в Италию: «Для того чтобы я полюбила господина де Руассена, — сказала мне со смехом г-жа д'Овинье, — нужно, чтобы случилось чудо». Итак, это чудо совершилось? Что же произошло между ними?

Я получил объяснение на следующий день, в письме Луизы д'Овинье. Она писала мне:


«Да, мой дорогой, мой старый друг, я люблю Жака де Руассена, и он любит меня. Вы были правы, предостерегая меня от опасности, которой я подвергла себя, ибо любовь, я теперь это знаю, грозная сила. Она такая оттого, что никогда не знаешь, что можешь ожидать от нее. Это — бог могущественный и тайный. Он — великий трансформатор, великий волшебник. Я в этом быстро убедилась. Когда я отправлялась в Италию с Жаком, то думала, что везу с собой лишь милого и веселого спутника, одного из тех людей, которые нравятся нам и развлекают нас, потому что они охотно говорят нам о нас самих, и которые занимают в нашей жизни не большее место, чем то, которое дозволяют им наше тщеславие и незанятость. Ах, как я ошиблась, мой друг, и насколько иным вскоре предстал мне Жак по сравнению с тем, чем он мне раньше казался! Это оттого, что, неведомо для меня, любовь вселилась в него.

Я это поняла, когда в часы, которые мы проводили вместе перед прекраснейшими пейзажами и высшими в мире созданиями красоты, я увидела, как исчезала его притворная веселость, увидела глаза его, полные слез и пламени, увидела лицо его, оживленное страстью, где свет надежды сменялся сумраком печали, услышала голос его, дрожащий от тревожного волнения и говорящий те пламенные и проникающие в нас слова, которые звучат потом долгим эхом в сердце, растворяя волю. Ах, что общего было между этим Жаком де Руассеном и тем остроумным светским льстецом, который умел так вовремя шепнуть вам на ухо нежное или лукавое словечко!..

Этому новому де Руассену внимала я, и этот новый де Руассен очаровал меня; он сумел меня убедить. Лишь его глазам и его рукам я уступила. Так как любовь говорила его устами, я ей ответила.

Я не сразу, однако, повиновалась ее голосу. Да, ибо мне известно и то, что этот голос, такой мелодичный, звучит порою иначе. Я знаю, что если страсть полна очарования, то она таит в себе и разрушение; что ее розы иногда превращаются в терновник; что ее яркое пламя иногда оставляет после себя лишь отравленный пепел. Да, я не сразу повиновалась ее чудесному голосу. Я ждала знака, который помог бы мне решиться, я ждала указания судьбы. И оно не замедлило явиться.

Во Флоренции, в дальней комнате одного старого дворца, мне показали портрет. Он изображает молодую женщину, которая немного похожа на меня. У нее печальное и очень кроткое лицо. Она гораздо красивее меня, но мертвые всегда красивее живых потому что прошлое всегда сообщает им бессмертную прелесть. Ее звали, кажется, Ниной Адаланти, и она умерла от печали и сожаления, после того как отвергла человека, ее любившего. Я долго смотрела на нее, и мне показалось, что ее прекрасные глаза взирали на меня с завистью и знаком приглашали меня к тому, чтобы я не повторила ее скорбной и непоправимой ошибки. Жак был рядом со мной и держал мою руку в своей. Я не отняла моей руки.

Дайте же и вы мне свою руку, мой дорогой, мой старый друг, и не сердитесь на любовь.

Луиза».


Я медленно сложил письмо Луизы д'Овинье. Не говорите мне больше о поездках в Италию...

ЗАПЕРТАЯ ДВЕРЬ

С самого моего приезда они привлекли мое внимание: он — своей еще крепкой осанкой человека на пороге старости, она — нежной грацией, томной и блеклой. Они были «интересной парой» в гостинице, где приезжие редки осенью, в маленьком местечке по имени Рива, расположенном в австрийском конце озера Гарды и внушившем мне именно своим безлюдием желание пробыть там некоторое время.

В этот период моей жизни я был настроен весьма меланхолично, вследствие несчастной любви, встретившей препятствия. По причинам, о которых я умолчу, я должен был отказаться от любимой женщины. Эта жертва, вынужденная серьезными нравственными обязанностями, оказалась для меня крайне тяжелой, и я искал в путешествии по Италии облегчения моей скорби. В таком душевном состоянии я совершил экскурсию по озеру Гарде. Величественная красота мест несколько отвлекла меня от самого себя, а положение Ривы в самом узком конце озера, у подножия высокой и суровой скалистой ограды, ее обширная и почти пустая гостиница с садом, расположенным террасой над водой, побудили меня поселиться там на несколько недель.

Несмотря на поглощавшую меня печаль, я все же, как сказал, сразу по приезде отметил упомянутую чету. Она даже настолько затронула мое любопытство, что я справился в бюро отеля об имени обоих путешественников. Все, что я узнал, было то, что они французы и что их зовут г-н и г-жа Дорланж. Г-н Дорланж был человеком лет пятидесяти, крепко сложенным, широкоплечим. У него была массивная голова, энергичное лицо, седеющая бородка. Его жена, обладавшая очаровательным лицом и прекрасными печальными глазами, выделялась благородным изяществом внешности и движений, с оттенком какой-то хрупкости, усталости и робости во всей фигуре. Контраст между этим нежным, деликатным существом и крепким здоровяком, каким еще являлся г-н Дорланж, бросался в глаза. Вообще, г-н Дорланж заинтересовал меня. Мне казалось, что черты его мне знакомы. Где я видел это лицо?

Я задавал себе этот вопрос всякий раз, как встречал г-на Дорланжа, что случалось часто, иной раз в коридорах гостиницы, иной раз в саду, где супруги Дорланж проводили большую часть дня, сидя на скамье террасы, возвышавшейся над озером. Г-жа Дорланж бывала занята ручной работой. Г-н Дорланж молча курил. Иногда я видел, как он внезапно вставал и удалялся быстрыми шагами в тенистую часть сада. Не раз сталкивался я с г-ном Дорланжем, одиноко гуляющим. Он шагал, опустив голову и заложив руки за спину, как человек, одолеваемый жестокой заботой. Один раз даже на повороте аллеи я застиг его громко разговаривающим с собой в необыкновенном возбуждении.

В часы предобеденного чая я ежедневно заставал г-на Дорланжа в салоне гостиницы, сидящим всегда на том же месте, неподалеку от двери. Дверь эта, казалось, живо интересовала г-на Дорланжа. Около шести часов она отворялась; появлялся швейцар с почтой, который клал пачку газет перед г-ном Дорланжем, жадно на них набрасывавшимся. С какой поспешностью вскрывал он бандероли и развертывал большие печатные листы!.. В то время как он пробегал их глазами, его жена внимательно следила за ним. Иногда г-н Дорланж передавал ей газету, отметив пальцем какое-нибудь место. Это занятие вызывало мое удивление всякий раз, как мне приходилось наблюдать его. Кем мог быть г-н Дорланж, чтобы так горячо интересоваться газетными новостями? Значит, есть люди, для которых не все безразлично, кроме мыслей об утраченном счастье?

Тем временем пребывание в Риве начало мне надоедать, и я решился двинуться дальше. Накануне отъезда я нанял лодку и провел значительную часть дня на воде. Мне казалось, что ритм весел усыпляет мою печаль и сожаление. Я возвратился в гостиницу лишь к чаю и вошел в салон в ту самую минуту, когда швейцар вручал г-ну Дорланжу обычную пачку газет. Едва он вскрыл их и заглянул в них, как побледнел на моих глазах. Его руки дрожали. Сильнейшее волнение потрясло все его существо. Он внезапно поднялся и вышел, сопровождаемый г-жой Дорланж. Газета осталась лежать на столе. Я подошел. Это был номер «Политических Новостей». В заголовке отмечалось бурное заседание Палаты Депутатов. Министр иностранных дел произнес речь, результатом которой было падение кабинета. Крупные осложнения международного характера вызвали этот министерский кризис, являвшийся в то же время кризисом национальным.

Супруги Дорланж не пришли к обеду. Окончив свою трапезу, я вышел выкурить сигару на берегу озера. Вечер был мягкий и тихий, и я долго там оставался, слушая плеск воды и любуясь большой желтой луной, медленно всходившей на горизонте. Докурив сигару, я направился в гостиницу. В салоне два англичанина, прибывшие утром, пили виски с содой. Не будя дремлющего швейцара, я поднялся по широкой лестнице и завернул по коридору, который вел к моей комнате мимо помещения, занятого Дорланжами. Проходя в этом месте, я услышал непривычно шумный голос. Я остановился и прислушался. Это был голос г-на Дорланжа, но голос совсем другой, усиленный. Он наполнял тишину своей звучностью. Это был голос оратора, трибуна, мощный, как удары молота, созданный, чтобы зажигать толпу. И было странно, уверяю вас, слушать его сквозь запертую дверь в этой пустынной и безлюдной гостинице.

Вот что он говорил, этот голос:

«О, несчастные, они не понимают, что делают! Среди них нет ни одного, кто бы заботился о судьбе родины! Они приносят все в жертву текущей минуте, своим жалким и мелким временным интересам. Неужели не ведают они, что будущее взвесит все деяния их на своих беспощадных весах? Неужели не найдется из них ни одного, способного их обличить в их собственных глазах и пробудить в них стыд человеческий? О, если бы я был среди них, я раскрыл бы им бездну позора, в которую они стремятся, и они выслушали бы меня, ибо я заставлял их слушать. Но теперь всему конец. Я задушил себя своими руками. Дверь моего будущего захлопнулась навсегда. Да и кто сейчас еще помнит обо мне, о Ранвье, Морисе Ранвье! О, какая скорбь! Какая скорбь!..»

Удар кулака обрушился на стул, опрокинувшийся с грохотом, и до моего слуха дошли прерывистые и заглушённые рыдания женщины.

Морис Ранвье! Теперь я все понял. Морис Ранвье! И старинный скандал, случившийся двадцать лет тому назад, встал в моей памяти. Я вспомнил это имя в связи с нашумевшей историей, о которой слышал в юности. Ранвье было имя политического деятеля, великолепная будущность которого сразу и безвозвратно рухнула. Замечательный и могучий оратор, лидер значительной парламентской группы, Ранвье знал свои часы славы, часы славы без завтрашнего дня. Я припомнил трагическую серьезность момента, неожиданную угрозу иностранной державы, полную растерянность в стране и то памятное заседание Палаты, когда она, наэлектризованная пламенной речью Ранвье, вся напряглась в одном великолепном патриотическом порыве. А затем, на следующей день после триумфа, в ту самую минуту, когда все надежды устремились к тому, кто, казалось, был предназначен стать «хозяином положения», — внезапная отлучка Ранвье, его таинственное исчезновение, бегство тайком. Ранвье, бросив все, семью, долг, родину, уехал с молодой девушкой, которую любил, лишенный возможности на ней жениться, и из любви к ней пожертвовал своей честью и своей славой.

И вот сейчас сквозь запертую дверь я слышал, как этот самый Морис Ранвье вспоминал свое прошлое, власть своего слова над людьми, сожалел о безумной жертве, принесенной им в минуту страсти. И я подумал с тоской о рыданиях этой женщины, которые сейчас затихли в обоюдном молчании. Какой горечью, сколькими немыми упреками заплатила она, должно быть, за опьяняющую радость быть предпочтенной всему? Ах, бедные люди! Что осталось им от их любви в их жизни скитальцев и изгнанников, под чужим именем скрывшим былую известность их приключения! Что за участь ежедневно, в час прихода газет, сидеть за чайным столиком какой-нибудь банальной гостиницы, где, как в этом затерянном уголке Риве, они представляли «интересную пару», меланхолический образ которой уносил в себе каждый проезжий!

И я долго бы простоял еще так, задумавшись, перед запертой дверью, если бы два англичанина, возвращавшиеся из салона в свою комнату, не напомнили, что и мне пора идти к себе, потому что завтра утром мне предстоит ранний отъезд.

САБЛЯ

Я впервые с ним встретился на вечере у графини де Баржелен. Г-жа де Баржелен занимала старый особняк на улице Вано, «между двором и садом»; сейчас на его месте возвышается доходный дом, но в те времена, о которых я рассказываю, то есть лет пятнадцать тому назад, он еще был образцом старых патрицианских жилищ делающихся теперь все более и более редкими. Дом этот, расположенный в центре «предместья», заслуживал быть описанным Бальзаком или Барбе д'Оревильи. Здесь сохранился уголок прошлого не только в архитектурной внешности строения, но и в самой жизни, которая протекала за этими почтенными аристократическими стенами. Граф и графиня де Баржелен проводили шесть месяцев в своем имении, а остальные полгода жили в Париже так, как жили бы там в 1820 году, когда г-н де Баржелен, вероятно, был бы членом Палаты Пэров, а г-жа де Баржелен имела бы доступ ко двору.

Вообще говоря, они были очаровательными людьми, эти старые супруги, принадлежавшие, казалось, к началу прошлого века. Они сознавали свою анахроничность и слегка кокетничали ею. Они с улыбкой мирились с прозвищем «ископаемых», какое им давали. Свечи и дрова безраздельно еще владычествовали в особняке Баржелен, но, если гостиные были плохо вытоплены и не очень ярко освещены, прием в них бывал радушен и сердечен. Вечера у них не были, быть может, богаты развлечениями, но на них царил тон безупречной вежливости, заставлявшей сильнее чувствовать, насколько ныне она стала редкою. Главной прелестью этих вечеров были не карточные столы и скромное угощение, но беседа. Г-жа де Баржелен была большой умницей, г-н де Баржелен выказывал много здравого смысла. Оба они не выносили пестроты и смешения, и поэтому заботливо приглашали к себе лишь людей одинакового воспитания, способных понимать друг друга с полуслова, так что весь разговор между ними состоял из оттенков и намеков. Иными словами, особняк Баржелен был недоступен для посторонних.

Каково же было мое удивление, когда в один из вечеров, подойдя к г-ну Баржелену, окруженному несколькими постоянными посетителями, я был встречен словами:

— А, здравствуйте, мой дорогой Этьен!.. Я вас должен познакомить с Фердид-беем...

Я с удивлением поклонился Фердид-бею. Что делал этот турок в особняке Баржелен, что побудило его и что дозволило ему переступить этот порог?

Фердид-бей был высокий молодой человек, на вид элегантный и сдержанный; после нескольких минут разговора с ним мое удивление уменьшилось. Присутствие Фердид-бея вполне оправдывалось безукоризненностью его манер и изысканностью всей его внешности. Он в совершенстве говорил по-французски. Я вскоре узнал, что его рекомендовал г-ну Баржелену родственник последнего, атташе посольства в Константинополе. Фердид-бей любил Францию, и Париж ему нравился. Он рассчитывал пробыть в нем довольно долго.

Через несколько недель Фердид-бей и я стали настоящими друзьями. Я часто заходил к нему в кокетливую квартиру, которую он занимал на улице Кастильоне. Комнаты были обставлены в английском вкусе, со скромным комфортом. Ничто не напоминало Востока. Ничего турецкого, даже дивана и наргиле. Фердид одевался у превосходного портного, вращался в лучшем обществе, и, глядя на него, я не мог себе представить, чтобы он когда-нибудь носил феску, имел, быть может, гарем и совершал молитву, обратясь лицом к Мекке.

Впрочем, если Фердид-бей ничего не утаивал из своей парижской жизни, он был очень скрытен относительно своей жизни в Турции. Когда я его спрашивал о его родине, он менял разговор, а когда я высказывал ему свое желание побывать когда-нибудь в Турции, он печально качал головой и хранил молчание.

* * *

Фердид-бей давно уже возвратился в Турцию, и я, как говорится, совсем потерял его из виду. Некоторое время мы переписывались, затем письма наши стали редкими и переписка прекратилась. Без сомнения, Фердид вновь был захвачен тамошней жизнью; я и сам был очень занят своей жизнью. Вечера в особняке Баржелен уже отошли в прошлое. После смерти г-на и г-жи Баржелен дом их был продан и разрушен подобно многим другим. Эти воспоминания казались мне уже далекими. Я был полон других, более свежих и, увы, более горьких.

Для того чтобы отвлечься от них, я предпринял три года тому назад путешествие на Восток. Я искал рассеяния и забвения. Что лучше азиатского солнца могло мне вернуть утраченное спокойствие! С другой стороны, живописные мусульманские города должны были представить мне тысячи занимательных картин. В особенности привлекал меня Константинополь. Мой друг, журналист Жюль Нервен, не раз там бывавший, рассказывал мне о нем немало забавного, привезя оттуда замечательные истории. Стоило послушать, как он описывает Перу, изображая бесчисленные интриги, опутавшие сверху донизу великий оттоманский город. Пред вами возникал живой образ его, со смесью комического и трагического, с его «саламалеками» и «бакшишами», образ целой упадочной цивилизации, где византийские традиции соединялись с космополитическим пронырством.

Под этим впечатлением отплыл я в Константинополь. Яхта моих друзей, принявших меня в свою компанию, должна была простоять там около месяца и затем двинуться обратно вдоль малоазийского побережья. Я предупредил моих спутников, что, если путешествие мне понравится, я покину их и проеду глубже в страну мусульман. Я сразу же понял, что так и выйдет, понял в то самое утро, когда в залитом солнцем тумане передо мною встали над водами Мраморного моря купола и минареты Стамбула и взорам моим открылся изумительный вид Золотого Рога и Босфора. Есть места, которые нас навеки пленяют, покоряя нас своей сладостью и непреодолимым очарованием. Это чувство я испытал, с первого же дня. Стамбул с его мечетями, кладбищами и фонтанами привел меня в восхищение. Среди этой великолепной и грандиозной красоты мои грезы овладели мною всецело.

Это состояние экзальтации и мечтательности являлось для меня столь драгоценным, что я тотчас же решил сделать все возможное, лишь бы сохранить его ненарушенным, и лучшим средством для этого мне показалось отдаться всецело впечатлениям, которые доставляли мне мои одинокие прогулки по Стамбулу. Я дышал его воздухом, героическим и вместе с тем варварским, полным истории и прошлого. Что мне за дело было до того, что нынешние турки таковы, какими мне юмористически изображал их мой друг Жюль Нервен, и что они ничем более не напоминают своих храбрых и благочестивых предков? К чему убеждаться собственными глазами в их вырождении? Константинополь сам по себе был способен опьянить меня своей красотой. Поэтому я решил ни с кем не видеться и не пользоваться рекомендательными письмами, которые привез с собой. Я предоставил моим спутникам развлекаться по их усмотрению, а сам стал все более и более углубляться в лабиринт древнего и соблазнительного Стамбула.

Тем не менее, по мере того как шли дни и мое пребывание затягивалось, меня начали мучить легкие укоры совести. Неужели я покину Константинополь, так и не попытавшись увидеться с моим старым другом Фердид-беем? Я сохранил лучшие воспоминания о наших прошлых встречах, и было бы своего рода неблагодарностью ничего не сделать для того, чтобы их возобновить. Поэтому за несколько дней до своего отъезда я отправился к Фердид-бею. Он занимал в Бейлербее очаровательный старый «конак», окруженный садом из роз и кипарисов; но дом оказался запертым. Мне сообщили, что Фердид-бей давно находится в отъезде. Я оставил свою визитную карточку, набросав на ней несколько слов.

* * *

В Бейруте я расстался со своими спутниками. Прежде чем возвращаться во Францию, я хотел посетить Алеппо и Дамаск и затем добраться верхом до Иерусалима.

После Стамбула и Бруссы Дамаск привел меня в восхищение. Так как дело было летом, гостиница была почти пустой. Я провел там очаровательную неделю в полном уединении. Комната моя выходила окнами на просторный мощеный двор, среди которого сверкал бассейн. Далее виднелись бесчисленные крыши, расположенные террасами, над которыми высились острия минаретов и круглые купола. Ежедневно я совершал длинные прогулки по Дамаску. В жаркие часы дня я искал прибежища в молчаливой прохладе главной мечети или бродил по крытым галереям базара.

Ах, как я любил этот дамасский базар с его темными переходами и живописными лавками! Я заходил поочередно к торговцам ароматами и к вышивальщикам, к золотых дел мастерам и к кондитерам, но одна из этих лавочек меня привлекала в особенности. Это была лавка продавца древностей. Там можно было найти тысячи занятных предметов: древние ковры и фаянсовые изделия, старые ткани и оружие, которого я жадно искал. Не был ли Дамаск великой мусульманской оружейницей? И я надеялся разыскать какой-нибудь прекрасный образец его военных изделий.

С этой надеждой отправился я и в тот день к моему торговцу на базаре. Накануне он обещал достать мне превосходную саблю исключительного закала. Когда я уже начал с торговцем переговоры, человек, сидевший в углу лавки, встал и подошел ко мне с возгласом удивления. Это был Фердид-бей.

Он постарел со времени нашей давней встречи в особняке Баржелен, но сохранил элегантность и изысканность манер. Он прибыл на днях в Дамаск и завтра собирался ехать в Багдад. Он осторожно спросил меня о целях моего путешествия. Я ему ответил выражением моего восторга по поводу всего виденного и красот его родины, но он, как и в тот раз, покачал головой, грустно улыбаясь. Разговор наш был прерван продавцом, принесшим саблю, которую я хотел купить. Я протянул ее Фердид-бею:

— Посмотрите, мой дорогой, вы б этом понимаете больше моего.

Фердид взял в руки тяжелые ножны красного бархата, поглядел на них с минуту, затем резким движением обнажил клинок, кривой и блестящий. Фердид отступил на шаг; его стан, слегка согнутый, выпрямился. Лицо его внезапно приняло выражение героической жестокости. Это не был более тот европеизированный Фердид, которого я знал! Это был сын древнего племени завоевателей. Этим гордым, наследственным жестом старая Турция, героическая и воинственная, возрождалась в его лице.

Это длилось лишь мгновение, но было прекрасно. Фердид опустил обличительный клинок и протянул его мне с важной улыбкой.

— Стоит купить эту саблю, дорогой друг; это превосходное оружие, изделие доброго старого времени... Ах, бедная Турция!

И он снова печально покачал головою.

Я секунду смотрел на него, взволнованный. Уловил ли Фердид-бей мою мысль?.. Он отвернулся и сразу впал в глубокую задумчивость.

* * *

Я более не видел Фердид-бея и никогда больше его не увижу. Мой друг Жюль Нервен, недавно вернувшийся из Константинополя, после того как он был военным корреспондентом в течение первой стадии турецко-болгарской войны, сообщил мне, что Фердид-бей пал героем, как истинный солдат, с саблей в руке, в самом начале роковой битвы при Кирк-Килиссэ.

РАЗГОВОР О ВОЙНЕ

В этот день было мало народу в ресторане Пре Катлан, когда я пришел туда к обеду, получив приглашение от моего друга, скульптора Жана Роброна. Тяжелая летняя жара, стоявшая тогда в Париже, удалила из него всех парижан, которых только не удерживали неотложные дела. Я был как раз в таком положении, но не очень на это жаловался. Я не боюсь ни высокой температуры, ни одиночества, и Париж, пустынный в этот жгучий август, казался мне местом, довольно сносным для пребывания. Тем не менее я охотно принял приглашение Роброна, и перспектива провести вечер в его обществе «среди листвы» показалась мне приятным развлечением в той одинокой жизни, какую я вел.

Роброн также не покинул своей мастерской на авеню де Терн. Он заканчивал одну важную для него группу и, чтобы довести ее до конца, должен был отказаться от вакаций. Он пользовался длинными днями, чтобы ускорить работу, но, выполнив свой дневной урок и сменив платье «замарашки» на элегантный смокинг, он не без удовольствия отправлялся вкусить немного прохлады в тени Булонского леса. Он каждый день обедал в том или другом из ресторанов, предлагающих ночью обитателям знойного города подобие деревни. Без сомнения, он давно бы уже попросил меня составить ему компанию, если бы только мог предположить, что я не нахожусь в такое время года где-нибудь на овеваемом ветерком побережье или в прохладном горном курорте. Лишь накануне он узнал, что я остался в Париже. Его сын Жак, проезжая в коляске по Елисейским полям, увидел меня.

Переступив порог ресторана, я довольно скоро заметил столик, за которым Роброн поджидал меня. С другого конца залы он делал мне знаки. В свете множества ламп, озарявших почти совсем пустое помещение, лысый череп Роброна великолепно сиял, и его пышная русая борода изумительно отливала золотом. Сидевший рядом сын его Жак, маленький, худощавый и черный, являл полный контраст с ним. Трое других приглашенных сидели за столиком Роброна. Это были три молодых человека, сотоварищи Жака по Центральному Банку, где он служил. Их звали: Луи Перак, Антуан Фробен и Шарль Серлан. Подобно Жаку, они должны были получить отпуск лишь в половине сентября. Роброн представил их мне и прибавил:

— Я еще жду Поля де Лери, но не знаю, может ли он прийти. Он, наверное, сейчас очень занят: в министерстве идет изрядная работа. Ах, эти проклятые немцы! Надеюсь, мы не позволим им без конца дразнить нас таким образом!

Крупное лицо Роброна покраснело от гнева. Он стукнул кулаком по столу и смял вечерние газеты, развернутые на нем. Четверо молодых людей выразили свое сочувствие словам и жесту скульптора, и Жак, подняв номер «LaPatrie», упавший на ковер, проворчал сердито:

— Придется-таки сказать им несколько теплых слов...

Тогда был как раз один из «острых» моментов в переговорах по поводу Марокко и Конго, и глухие слухи о войне наполняли Париж. Мысль о вооруженном конфликте между Францией и Германией волновала умы. Вначале смутная и неопределенная, она начинала рисоваться яснее. В глазах многих грозный исход приближался, необходимый и неизбежный. Это не была отдаленная угроза, проблематичная возможность; это была непосредственная, текущая опасность. Всюду звучало слово «война». Час тому назад на улице я почувствовал его эхо в лихорадочных голосах газетчиков, выкрикивающих последние новости. Завтра, быть может, мы окажемся лицом к лицу с этой ужасной реальностью. В эту минуту, быть может, она уже существовала для Поля де Лери. В своем министерстве он, быть может, уже рассылал необходимые предписания. О, без сомнения, ему было сейчас не до обеда в Пре Катлан, этому Полю де Лери, командиру эскадрона, служившему в отделе мобилизации!

Вдруг Роброн воскликнул:

— Да вот и он, наш милый Лери! Жак, скажи, чтобы подавали...

Поль де Лери шел к нам быстрыми шагами. Это был человек лет сорока, энергичной и элегантной внешности. Роброн, Лери и я были знакомы между собою уже много лет. Роброн старше нас обоих, и у него я встретился с Лери. Поль де Лери — превосходный офицер. Он любит свое ремесло. Он отличился в Марокко под начальством генерала д'Амада. В прошлом году он был призван в министерство. Роброн жадно спросил его:

— Ну как, дорогой мой? Вопрос завтрашнего дня?

Поль де Лери, разворачивая салфетку, ответил просто:

— Могу вам сказать только то, что сегодня еще ничего не произойдет.

В течение всего обеда разговор шел, конечно, о предстоящей войне. Роброн — натура страстная. Это доказывает его скульптура. Что-то героическое и грубое чувствуется в его могучем и крепком искусстве. Только любя силу и борьбу, мог он создать столько мощных торсов и узловатых мускулатур. Мысль о войне его не пугает; наоборот, она его воспламеняет, пробуждая в нем старые боевые инстинкты. Если придется драться, он рассчитывает, несмотря на свои пятьдесят лет, найти применение своим силам: уж он-то не будет стоять в стороне, заложив руки в карманы! Сын его Жак вполне с ним согласен. Что касается его, дело обстоит просто. В первый же день мобилизации он увяжет свою котомку и отправится в свой полк в Руан. Там он отбывал воинскую повинность. Он сохранил об этом времени не слишком плохие воспоминания и не прочь был сделаться настоящим солдатом, чтобы послать несколько черносливин из своего «лебеля» в этих «скотов пруссаков». Не то чтобы он ненавидел их лично, но никогда не следует позволять себя дразнить. Это основной принцип.

Таковы же чувства Луи Нерака и Шарля Серлана; что касается Антуана Фробена, то военная слава представляется ему выше всякой другой. Антуан Фробен недурно говорит и не лишен некоторого красноречия. Роброн делает широкие жесты и словно мысленно лепит «Марсельезу» Рюда. Между тем Поль де Лери слушает молча. Внезапно Роброн обращается к нему:

— Что же вы ничего не скажете, Лери? Сознайтесь, что война прекрасная вещь!

Наступило молчание, и мы все посмотрели на командира эскадрона де Лери. Он медленно потянул свой длинный ус, помолчал с минуту и затем сказал:

— Ах, мой милый Роброн, война — вещь необходимая и ужасная, и она показала мне себя такой раньше, чем мне пришлось изведать ее жестокую действительность. Я был тогда совсем молодым подпоручиком и только и бредил что ранами и шишками. Если бы я был «правительством», поверьте, армия не часто у меня отдыхала бы, и, когда я командовал на маневрах моим взводом, мне хотелось видеть перед собой нечто иное, нежели красные и белые «нашивки»! В одну из таких невинных атак я был сброшен лошадью на землю. Меня подняли с трещиной в черепе. Результатом этого был продолжительный отпуск для поправки, которым я воспользовался, чтобы проехаться по Средиземному морю на яхте моего друга, Гектора Лаузеля.

Не стану вам описывать подробностей нашего плавания. Мы посетили Грецию, Архипелаг, и, прежде чем направиться в Константинополь, который был нашим конечным пунктом — ибо оттуда я должен был Восточным экспрессом вернуться в свой гарнизон, — мы высадились в маленьком турецком порту, Мудании. Из Мудании можно проехать железной дорогой до Бруссы. Этот небольшой крюк заслуживал труда. Стоит посмотреть на Гробницы султанов, на октагональный «тюрбэ» Магомета I и изумительную Зеленую мечеть, где среди прекраснейших персидских фаянсов журчит в мраморном бассейне несравненный по свежести и таинственности фонтан...

Поль де Лери остановился на минуту, затем продолжал:

— Даю вам слово, Брусса стоила того, чтобы туда заехать. Зеленая мечеть привела меня в восхищение, но так как столовая гостиницы «Франция» выглядела сумрачно, мы велели подать нам кофе в саду. В тени платана мы тянули из крошечных чашечек черный напиток, когда заметили старого оборванного турка, который стоял невдалеке от нас, прислонясь к стене гостиницы, на солнцепеке. Перед ним, у ног его, в корзине лежали мундштуки, обточенные деревянные трубочки. Гектор Луазель знаком подозвал торговца. Он протягивал нам один за другим предметы, которые мы указывали. Он присел на корточки перед своей корзиной и, когда переставал шарить в ней, подымал к нам свою голову. Несмотря на свои лохмотья, он не был уродлив, этот продавец трубочек. У него было правильное лицо, обрамленное длинной седой бородой, вид кроткий и полный достоинства; но в глазах его видна была необыкновенная печаль и минутами мелькало выражение несказанного отчаяния. Я никогда не встречал подобного взгляда! Когда мы окончили с покупками, старик завернул в тряпку серебряные монетки, которые мы ему дали, и продолжал стоять перед нами, погруженный в такую задумчивость, что слуге, принесшему нам новые чашки кофе, пришлось несколько раз дернуть его за лохмотья, чтобы заставить его уйти. В то время как он удалялся со своей корзиной, слуга обернулся ко мне и сказал на плохом французском языке: «Ничего не поделаешь, сударь, у него тут (он приложил свой палец ко лбу) не совсем в порядке... Это оттого, что его сын, который был солдатом, был убит в Йемене».

Лери стряхнул пепел своей сигары и добавил:

— Я тогда понял взгляд бедных глаз и почувствовал, что война, хотя она вещь необходимая, есть в то же время вещь ужасная, потому что после нее остаются тысячи таких взглядов. И часто, когда марокканские пули осыпали наши ряды, мне вспоминался мой старый турок из Бруссы, как и сейчас, в эти тревожные дни, передо мной все время стоит его трагический образ...

Лери замолчал. Роброн, опустив голову, стучал своими большими мохнатыми и гибкими пальцами по скатерти. Жак, Нерак, Серлан и Фробен ничего не говорили. В глубине пустынной залы цыгане заиграли страстный и извилистый вальс.

СПАСШИЙСЯ

На прошлой неделе я обедал с несколькими друзьями у Жака де Беркура. Прелестью этого собрания не столько был богато и тонко сервированный стол, сколько присутствие Гюга Лансне, знаменитого рассказчика, вызывавшего наше горячее восхищение. Жак де Беркур давно хотел познакомиться с Лансне, и мы оба, Рауль де Ларсэ и я, до такой степени разделяли его желание, что слегка завидовали Луи Дюрфору, лично знавшему писателя. Не раз уже Дюрфор обещал Жаку де Беркуру познакомить его с Лансне, но для этого до сих пор не представлялось подходящего повода. Поэтому для нашей маленькой компании было важным событием, что Лансне принял, благодаря посредничеству Дюрфора, приглашение на этот обед.

Лансне, большой любитель восточного искусства, выразил Дюрфору желание посмотреть на вазы, привезенные Жаком де Беркуром из его недавней поездки в Китай. Это были результаты раскопок, вещи исключительной редкости, каких еще не появлялось в продаже и не было ни у одного из парижских коллекционеров. Дюрфор воспользовался случаем, и было назначено свидание, на которое Жак де Беркур великодушно пригласил Ларсэ и меня.

Итак, мы собрались в гостиной Жака де Беркура, когда вошел Лансне, сопровождаемый Дюрфором, и я должен сказать, что при виде его мы испытали редкое удовлетворение. Лансне был в точности таким, каким мы его представляли себе по его портретам и книгам. Он большого роста и прочно сложен. Его правильное лицо с крупными и четкими чертами озаряется живыми глазами. Взгляд прямой и открытый. С его спокойным и размеренным голосом, с его скупыми жестами, Лансне производит впечатление ясности ума и проницательности. Это один из людей, в совершенстве владеющих собою и до конца видящих других. Таковы же свойства его таланта. Вы их найдете в его изумительных рассказах, таких крепких по фактуре, полных такой острой наблюдательности, такого правдивого реализма...

Это чувство реальности определяет его особенное место в литературе наших дней. Искусство Лансне составляет в ней исключение. Он не разделяет ни любви своих современников к сложности, ни их чувствительности и любопытства. Он довольствуется беспристрастным изображением людей и вещей. Это поистине автор своих произведений. Его разговор также отражает это соответствие. Содержательные и точные, слова его всегда обнаруживают истинное и полное знание затронутого предмета. Оно исключает парадокс и фантазию.

Несмотря на это, обед прошел очень весело. Лансне создал вокруг себя атмосферу сердечности. Таким образом, между нами уже установилось сближение, когда, встав от стола, мы перешли в курительную, чтобы посмотреть на знаменитые китайские вазы Беркура. Лансне выразил свой восторг перед ними, он закурил сигару и сел в кресло возле лакового столика, когда вдруг, стряхивая пепел в пепельницу, уронил на пол какой-то лежавший рядом предмет. Он наклонился, чтобы поднять его. Это была трубка для опиума из сабурового дерева, купленная Беркуром в Китае. Лансне положил ее на столик с жестом отвращения, который Беркур заметил, так как, смеясь, сказал Лансне:

— Не думайте, господин Лансне, что я пользуюсь этим инструментом. Я привез эту трубку в воспоминание о посещении мною одного притона курильщиков и о нескольких ночах пробного опьянения. Но я не испытал особенного удовольствия от этого занятия и ограничился несколькими опытами. А вам, господин Лансне, случалось пробовать это зелье?

Лицо Лансне приняло особенное выражение, какого мы у него еще не видели. В его светлых глазах промелькнула тень. Он с минуту молчал, глядя на трубку, морщинистое дерево которой блестело от долгого употребления. Внезапно он поднял голову и ответил изменившимся голосом:

— О да, господин де Беркур, я даже был одно время заядлым курильщиком. К счастью, для меня это сейчас лишь мрачный сон, о котором я не люблю говорить...

Он встал и принялся молча прохаживаться по комнате из конца в конец. Вдруг он остановился перед Жаком де Беркуром и заговорил снова:

— Удивительнее всего то, что не на Дальнем Востоке я усвоил эту ужасную привычку. Быть может, меня уже предрасполагало к ней мое влечение к китайскому искусству, но познакомился я с опиумом в Америке. Это было лет десять тому назад. Я был послан туда одной газетой, чтобы написать ряд статей об американской жизни. Вызывал доверие мой вкус к реализму. Итак, я поехал; но едва я прибыл туда, как впал в ту особого рода тоску, которую хорошо знают все те, кому приходилось переплывать океан. Мне думается, что она происходит от зрелища деятельности, слишком отличной от нашей. Как бы то ни было, я чувствовал себя совсем затерянным и испытал некоторое облегчение от своего сплина лишь во время пребывания моего в Сан-Франциско.

Сан-Франциско — великолепный город. Он похож на другие американские города, но расположен среди изумительной природы и, кроме того, обладает «достопримечательностью»: китайским кварталом. Я не стану описывать его вам, господин де Беркур, видевшему настоящий Китай; но для меня он явился откровением. О, в нем нет ничего особенно живописного, в этом «China-Town» Сан-Франциско, не считая нескольких лавочек и вывесок, но он населен сорока тысячами желтолицых личностей в синих блузах, с хвостами из заплетенных волос. Я испытывал своеобразное удовольствие, бродя в этой азиатской толпе. Китайский квартал стал любимым местом моих прогулок, как днем, так и ночью. Однажды вечером друзья повели меня посмотреть нечто вроде караван-сарая, служившего приютом сотням бедняков, заполнявшим его невероятные закоулки. Мы попали в какое-то темное помещение с полатями, на пороге которого у меня захватило дыхание от странного запаха. На грязном матраце, рядом с маленькой лампочкой, лежал старый китаец. Он был необычайно худ. Его тощие, благородной формы руки держали над огнем лампы иглу, на конце которой потрескивал черноватый шарик. Подтянутые глаза на его плоском лице, когда он поднял их на нас, выражали такое отрешенное и полное блаженство, что я отступил назад с почтением перед этим полубожественным взглядом...

Лансне остановился на минуту, затем резко продолжил рассказ:

— Два месяца спустя, в Париже, я лежал тоже около маленькой лампочки и нагревал на конце иглы шарики опиума. Я был совершенно счастлив. Это продолжалось несколько лет. Я не представлял себе иной цели жизни, нежели это поистине сверхчеловеческое времяпрепровождение. Я откладывал трубку лишь для того, чтобы взяться за перо. Я работал с необычайной легкостью. В этот период я сочинил некоторые из лучших моих рассказов. Однако в один прекрасный день, перечитывая только что написанную страницу, я испытал тревожное чувство. Рассказ, который я заканчивал, походил сюжетом и стилем на прежние мои рассказы, и все же в его строении и обрисовке персонажей я заметил какое-то еле уловимое отклонение. Опиум таинственно окрашивал мое видение мира. Мало-помалу он должен был совершенно преобразить его. Чуждая и тайная сила вытесняла мою волю. Она грозила уничтожить мою личность. Пора было оказать отпор этой насильнице, и потому, выкурив последнюю трубку, я уложил чемодан и поехал в Нельи, чтобы поселиться в санатории доктора Гаруа.

Лансне взял другую сигару из коробки, стоявшей раскрытой на рояле.

— Итак, господин Лансне, с тех пор вы больше не курили опиума?

Лансне повернулся к Жаку де Беркуру:

— Нет... Впрочем, один раз мне пришлось вытерпеть сильное искушение. Это случилось примерно через год после моего исцеления. В один из зимних дней я получил телеграмму от друга, просившего меня немедленно приехать к нему. Выйдя из дому, я увидел, что на стоянке нет ни одного извозчика. Шел дождь, и мимо как раз проходил трамвай. Я сел в него. Едва я занял место, как рядом со мною сел какой-то человек. При этом он слегка задел меня локтем. Я посмотрел на него. Незнакомец был маленький старичок, очень чисто одетый, с орденом в петлице. Его бритое, очень худое лицо, обрамленное двумя седыми бакенбардами, говорило о том, что это какой-нибудь старый отставной чиновник или морской офицер. Вдруг я затрепетал. Из самых недр моего существа глухо вставало нечто глубокое, деспотичное, нечто столь мощное и тайное, что я был совершенно им раздавлен. Затем я понял. От всей особы моего соседа исходил знакомый запах, незабываемый запах. Он шел от его платья, от его кожи, от его дыхания, от его взгляда. Он поднимался, окутывая меня своими испарениями. Он наполнял весь трамвай. Это был неотразимый и несравненный запах опиума, подземный и царственный запах опиума. Внезапно старик встал, сделал знак кондуктору и вышел. Я удержался на месте, судорожно схватившись за локотники, чтобы не последовать призыву таинственного вестника и неожиданного искусителя, который направлялся к трубке, игле, коричневой массе и лампе, между тем как я остался на месте, с безмолвными слезами отчаяния и желания, стекавшими по моим щекам...

После минутного молчания Гюг Лансне прибавил:

— Это была моя последняя встреча с опиумом. Теперь самое воспоминание о священном запахе угасло во мне, и эта вещица для меня — ничего не значащий кусок дерева...

Правду ли говорил он?.. Концом пальца он пренебрежительно коснулся трубки из сабурового дерева в старинной оправе, лежавшей на столе как таинственная флейта, на которой разыгрывается для некоторых черная поэма зачарованного дыма.

ВЕСТНИЦА

— Не из тщеславия, поверьте мне, — сказал мне однажды Люк де Лерен, — заказал я свой портрет Гюгу Дарне, равно как и не для удовольствия разыграть роль мецената. К тому же Гюг Дарне не нуждается ни в моем поощрении, ни в моих заказах. Он достаточно знаменит, чтобы обойтись и без того и без другого, а потомству нечего будет делать с моим изображением. Нет, когда я просил Дарне написать меня, я повиновался чувству более смиренному, хотя в нем и есть доля честолюбия. Что поделаешь? У каждого свои слабости, и я готов вам признаться в моей. Она заключается в одной из форм отцовского чувства, которую, не сомневаюсь в этом, вы поймете.

Говоря так, Люк де Лерен закурил сигару, и в эту самую минуту дверь курительной комнаты отворилась. Его дочь, маленькая Жанна, перед тем как идти на прогулку, зашла поцеловать своего папу. Она с важностью подставила ему свое милое маленькое личико, розовое и круглое под полотняным, вышитым цветами капором, вежливо подала мне свою пухленькую ручку и исчезла со свежим, звонким смехом. Когда ребенок вышел, Люк де Лерен пожал плечами:

— Ну да, мой дорогой, ради этой самой девицы ходил я в течение месяца три раза в неделю позировать в мастерскую Дарне. Не будь ее, я бы и не подумал об этом портрете. Подобные фантазии не являются в мои годы, ибо я уже не молод, мой дорогой, и вот как раз это самое обстоятельство побудило меня просить Гюга Дарне запечатлеть на полотне мои незначительные черты теперь, когда у меня еще приличный вид. Через несколько лет я стану окончательно старым, а я не мог перенести мысли, что впоследствии, когда меня уже не будет, Жанна сохранит обо мне воспоминание лишь как о старичке, более или менее убогом. Между тем как теперь, благодаря портрету, который вы здесь видите, я передам этому ребенку довольно сносный образ, способный исправить в ее памяти тот, который у нее от меня останется. Итак, черт побери, я чистосердечно объяснил Дарне, в чем дело, и попросил его насколько возможно меня прикрасить, что он и исполнил охотно, потому что он тоже понимает, этот милый человек, какая беда старость!

Люк де Лерен глубоко вздохнул. Вежливость требовала, чтобы я протестовал, и я мог бы это сделать не лицемеря, так как Лерен в свои пятьдесят лет, со своей выправкой старого кавалерийского офицера, правильным и привлекательным лицом, элегантными и простыми манерами, был еще почти красивый мужчина, но он не дал мне времени сказать ему в ответ, что Дарне имел в его лице модель, как-никак стоящую легкого усилия кисти.

— Впрочем, дорогой мой, надо вам сказать, что портрет этот не только выполнил поставленную ему мною задачу, но и доставил мне знакомство с Дарне. За месяц, в продолжение которого я ходил к нему, мы сделались настоящими друзьями. Ах, в первые дни было трудновато! Нам недоставало тем для разговора, но вскоре мы привыкли друг к другу. У нас нашелся один пункт, в котором мы превосходно сошлись: наш одинаковый ужас перед старостью. Мы одинаково негодовали на неизбежно связанную с ней дряхлость. Вы уже давно знаете, что я на этот счет думаю. Мысль, что я постепенно качусь по наклонной плоскости, мне ненавистна. Не то чтобы я боялся смерти, нет, я боюсь старости, печальной старости! И Дарне того же мнения. Прибавьте к этому, что Дарне в свои лучшие дни был чувствителен и любил наслаждения. Будучи красивым малым, он имел успех и вызывал к себе страстную любовь. Это видно по тому, как он говорит о женщинах, и по манере, в какой он писал их. Его женские портреты — лучшее из всего им сделанного.

Но вот уже лет двенадцать, как вы могли заметить, Дарне выставляет только мужские портреты, и именно благодаря этому успех его у публики несколько уменьшился. Публика в делах искусства — феминистка. Однажды, беседуя с ним о различных моментах его карьеры, я отметил это обстоятельство и спросил его, почему он бросил жанр, в котором достиг такого мастерства. На мой вопрос Дарне грустно улыбнулся. Он откинул резким движением длинную прядь седых волос, спадающих ему на лоб, и заговорил о чем-то другом.

Два дня спустя, когда слуга провел меня в мастерскую, Дарне там не оказалось. Он велел передать мне просьбу подождать его несколько минут. Я принялся шагать из конца в конец этого обширного помещения, уже знакомого мне во всех подробностях, когда внезапно внимание мое привлекло большое полотно, стоявшее в стороне на мольберте. Я подошел к нему. Это был набросок, уже довольно разработанный, великолепного женского портрета, который, без сомнения, стал бы одним из лучших портретов художника, если бы он его закончил. К сожалению, некоторые части картины были едва намечены, и целое говорило о том, что работа была прервана. Какое обстоятельство помешало Дарне довести до конца произведение, столь блестяще им начатое? Почему отказался он от его завершения? Конечно, должно было явиться серьезное препятствие, чтобы он оставил это полотно незаконченным, ибо едва ли когда-нибудь его кисть искушали более очаровательные и соблазнительные черты.

Тем временем я подошел еще ближе и стал с наслаждением рассматривать пленительное лицо, живые глаза которого отвечали на мой взгляд. Вообще, глаза были главной прелестью этого лица, необыкновенно выразительного и милого в его неправильности. Его черты не были безупречными, но они очаровывали своей цельностью. Нос был немного короткий, рот немного большой, но не хотелось ничего в них менять. Ослепительный цвет кожи и великолепные волосы дополняли прелесть этого лица, задумчивого и вместе с тем лукавого. Незнакомка была изображена до пояса, в несколько старомодном платье, свидетельствовавшем о том, что портрет писался по меньшей мере десять лет тому назад. Кем могла быть эта особа, и почему портрет этот остался у Дарне? Почему наконец, выставил он его в этот день в своей мастерской?

Обо всем этом я вопрошал себя, когда вошел Дарне. Он извинился, что заставил меня ждать, взял свою палитру и начал писать. Я старался позировать хорошо, но был рассеян. Дарне работал молча. Вдруг он бросил кисть на диван и сам грузно на него опустился. Я перестал позировать и сел рядом с ним. Находившаяся перед нами незнакомка взирала на нас своими далекими глазами. Внезапно Дарне взял меня за локоть и сказал: «Послушайте, дорогой мой Лерен, вы меня спросили третьего дня, почему я пишу теперь только мужские портреты. Так вот, этой прекрасной даме обязан я решением, которое я принял десять лет тому назад и от которого с тех пор не отступал. Вас это удивляет, но вы лучше поймете меня, после того как я расскажу вам сцену, которая произошла в тот день, когда госпожа д'Аранси вошла в последний раз в эту мастерскую».

В то время, когда Дарне встретился с г-жою д'Аранси, он переживал расцвет своей славы. После долгой борьбы он завоевал себе в живописи выдающееся положение. Ему было в этот момент его жизни пятьдесят один год, и годы еще не согнули его высокого стана, так же как не обнажили еще его лба. Крепкий и подвижный, Дарне еще мог считать себя молодым. Во всяком случае, он был весьма молод душой и сердцем — настолько, что, когда на пикнике у маркизы де Жонз его представили г-же д'Аранси, он с первого взгляда в нее влюбился. В результате этой встречи между Дарне и г-жой д'Аранси завязалось светское знакомство. Эта особа, умная и кокетливая, с удовольствием принимала поклонение художника. Вполне естественно, что Дарне предложил г-же д'Аранси написать ее. Она согласилась, и сеансы начались. Дарне воспользовался ими, чтобы подвинуть вперед дело. Г-жа д'Аранси слушала его признания сочувственно. Со дня на день увлечение Дарне все росло. Он влагал в эту зарождающуюся страсть весь пыл своей молодости. Он говорил убедительно и выказывал настойчивость. Со своей стороны, г-жа д'Аранси была, казалось, тронута его любовью, и Дарне, не хвастаясь, мог ожидать близкой победы.

При этой мысли он трепетал от радости. Жизнь казалась ему прекрасной, и он очень бы удивился, если бы кто-нибудь напомнил ему о том, что в его годы такие победы случаются все реже и реже...

И вот однажды, когда Дарне, не прерывая работы, пытался окончательно уверить г-жу д'Аранси в своих чувствах, художнику подали визитную карточку. Сын одного из его старых друзей, гравер Протон, просил принять его для небольшого разговора. Он должен был сообщить нечто очень спешное. Хотя визит этот прерывал весьма оживленную беседу, Дарне попросил у г-жи д'Аранси разрешения уделить несколько минут докучливому посетителю. Дарне уже несколько лет как потерял его из виду. Он смутно помнил о молодом Марселе Протоне как о хилом и неуклюжем подростке; поэтому велико было его удивление, когда пред ним предстал красивый юноша, крепко сложенный и изящный, ничего общего не имевший с застенчивым и неловким студентом, каким он был когда-то.

Ибо он был действительно прекрасен, это животное, прекрасен, как статуя юности. Каким чудом превратился Марсель Протон в Антиноя? Откуда взялась у него эта неожиданная красота? Но надо вам сказать, что если Марсель Протон сделался совершеннейшим красавцем, он зато остался совершеннейшим дурачком. Не требовалось много времени, чтобы заметить его полнейшую тупость. Она выступала в каждом его слове. Когда он сболтнул какую-то особенно вопиющую глупость, Дарне поглядел на г-жу д'Аранси, как бы призывая ее в свидетельницы тупоумия этого человека. Но глаза Дарне не встретили взгляда г-жи д'Аранси. Г-жа д'Аранси, как очарованная, в восхищении созерцала Марселя Протона. В том, как она смотрела на него, было такое ясное признание впечатления, которое он на нее произвел, что Дарне был этим мучительно поражен. Он внезапно почувствовал себя отодвинутым в сторону, отошедшим вдаль. Он понял.

Он понял, бедный Дарне, таинственную и мгновенную связь, установившуюся между этими двумя существами в силу взаимного притяжения их молодости. Да, он был глуп, этот Марсель Протон, который, сидя на том же диване, что и мы, отвечал так дурацки на вопросы, задаваемые ему художником, но он был молод и красив, и эти два качества обеспечили ему восхищенное внимание, которое ему оказывала г-жа д'Аранси. Тогда как он, Дарне, если бы ему даже удалось убедить г-жу д'Аранси в своей любви, если бы даже он добился от кокетства и сострадания молодой женщины милости, которой от нее искал, — никогда она не устремит на него этого взора, полного волненья и желания, который он уловил в ее глазах! И Дарне сразу почувствовал предостережение, данное его пятидесяти годам; он сразу вспомнил о своем возрасте и почувствовал от этого некоторого рода мучительный стыд, к которому примешивались гнев и сожаление!

Вот почему Дарне не закончил портрета г-жи д'Аранси, и вот почему это был последний женский портрет, который он написал. Такова его история, которую он мне рассказал так, как я вам ее передаю. Она показалась мне поучительной. У всякого бывает минута, когда он встречает г-жу д'Аранси, и минута эта всегда жестока. Она была для Дарне столь жестокой, что под различными предлогами он стал уклоняться от сеансов. Г-жа д'Аранси оскорбилась и более не приходила. Он сохранил образ той, которая явилась ему злой вестницей. Он показал на него со слезами на глазах... Есть люди, которым так тяжело стариться!..

И Люк де Лерен сквозь дым своей сигары посмотрел с меланхолией на висевшего на стене Дерена, который из своей рамки, казалось, бросал насмешливый вызов усилиям времени.

БАЛ

— Итак, мой друг, вы пришли меня интервьюировать?

Говоря эти слова, Франсуа Бераг поправил на коленях плед, покрывавший его ноги. Добродушная и слегка удивленная улыбка молодила его худое и тонкое лицо. Затем он жестом пригласил меня сесть.

Усаживаясь в кресло, которое он мне указал, я жадно всматривался в Франсуа Берага. Внезапно меня охватила необыкновенная робость.

Дело в том, что Бераг вызывал во мне беспредельное восхищение. Его произведения были мне хорошо знакомы, и я был усердным читателем его стихов и рассказов. Более того, если произведения Берага приводили меня в восторг, жизнь его внушала мне истинное почтение. Никто еще не соблюдал культа литературы и уважения к ней с такой строгостью и достоинством, как этот просвещенный и благородный ум.

Следствием этого было то, что в шестьдесят лет Бераг оставался бедным, одиноким и непризнанным широкой публикой. Другим следствием было то, что в его присутствии я испытывал волнение, которое мне трудно было преодолеть и к которому примешивалось некоторое чувство стыда. Да, я стыдился того, что тревожу этого большого художника и заставляю его терять время, отвечая на мои вопросы. Я страдал от того, что мне пришлось взобраться на шестой этаж старого дома на улице Божоле, где помещалась его тесная квартирка. Не указывало ли все это на то, как недостойно обошлась жизнь с этим редким писателем, с этим несравненным поэтом? Этот рабочий кабинет с голыми стенами, эта скудная меблировка, это банальное кресло, этот потрепанный плед, в который он кутался, он, который должен был бы облачаться в самые пышные ткани и обитать в прекраснейшем дворце... Ах, какой контраст между роскошным нарядом его мысли и его житейской обстановкой!

Так как я хранил молчание, Бераг сказал мне:

— Итак, молодой человек, вы хотите знать, какое событие имело самое большое влияние на мою жизнь и более всего помогло мне понять себя?

Он снова улыбнулся, снисходительно и благодушно, помешал угли, горевшие в камине, и начал так:

— Маленькое событие, о котором я вам расскажу, произошло на моем одиннадцатом или двенадцатом году, когда я еще жил в провинциальном городке, где я родился и где я вновь побывал несколько месяцев тому назад. Поводом для этой поездки была смерть одной старой приятельницы моей семьи, потому что по своим вкусам я скорее домосед, и, без сомнения, я перелистал больше книг, чем видел пейзажей.

Однако я сохранил о моем родном городе очаровательное воспоминание. Итак, мне предстояло вновь его увидеть после столь долгого отсутствия... Сердце у меня билось при этой мысли, но, в то время как поезд уносил меня вдоль полей, к моему чувству примешивалась легкая тревога. Не было ли неблагоразумием то, что я делал? Время украшает прошлое обаянием, и я, быть может, рисковал испытать жестокое разочарование?

Полный таких опасений, прибыл я в Клерваль. Едва выйдя из поезда, я почувствовал сожаление, но было уже поздно отступать, и я направился к выходу из вокзала. Вдоль тротуара стояли в ряд два-три омнибуса, один из которых немедленно привлек мой взор. Это была древняя колымага, запряженная двумя старыми лошадьми, с надписью на дверцах: «Гостиница Трех Голубей». Прочтя эти слова, я сразу успокоился. Гостиница Трех Голубей и ее ветхий омнибус — это был весь прежний Клерваль, вышедший мне навстречу; я готов был расцеловать кучера, которому вручил мой чемодан!

Франсуа Бераг помолчал с минуту, потом продолжал:

— Я хотел войти в Клерваль пешком, чтобы лучше насладиться первыми впечатлениями. По мере того как я шел, мне открывался мой былой Клерваль, такой, каким я его покинул. Некоторые города изменились, но здесь все осталось по-прежнему. Я вновь узнавал улицы, Церковную площадь и Рыночную площадь, мэрию, маленький мост через реку, лавку аптекаря. Клерваль остался Клервалем моего детства. Вдруг я затрепетал. Передо мною был дом, где я родился, где жили когда-то мои родители. Он тоже, этот дом, был вполне похож на образ его, сохранившийся в моей памяти, до того похож, что мне потребовалось сделать над собой величайшее усилие, чтобы не позвонить у входа. Меня встретят дорогие мне лица, и я буду спать под родной крышей, на моей узенькой детской кровати!

Иллюзия была так сильна, что последовавший затем вечер был для меня довольно грустным. Возвратившись в гостиницу Трех Голубей, я там пережил мои давнишние годы. Они были сладостны, и их вереница, в ее милом однообразии, пронеслась в моей памяти со всеми их маленькими горестями и крошечными печалями. Один раз, впрочем, я был по-настоящему несчастен, и этот самый эпизод моей детской жизни я хочу вам рассказать.

Франсуа Бераг медленным движением натянул плед, вновь соскользнувший с его колен.

— Родители мои вели в Клервале жизнь довольно строгую, поэтому было значительным событием известие о бале, на который их пригласил господин де Ла Неруз, в своем имении в Брешане. В течение недель я слушал, как обсуждались приготовления к этому празднику. Несколько раз я сопровождал мою мать к портнихе. Я с любопытством смотрел на примерку платья. Я осыпал мою мать вопросами, в чем будет, собственно, состоять этот бал у господина де Ла Неруза. Я страстно им интересовался, до такой степени, что странное желание зародилось в моей маленькой головке.

Наконец великий вечер настал. Моя мать оделась до обеда, потому что надо было рано выехать по причине довольно длинного пути в Брешан, который надлежало сделать в карете... За обедом я был очень молчалив, но в ту минуту, как мать уже собралась со мною попрощаться, я бросился с плачем в ее объятия и заявил, что тоже хочу ехать на бал и что она должна непременно взять меня с собой.

Мои родители стали сначала смеяться моему капризу, но вскоре дело приняло плохой оборот. Напрасно обещали они мне награду, если я соглашусь быть разумным; я упорствовал. Невозможно было меня урезонить. Я плакал, топал ногами. В конце концов мой отец потерял терпение. Угрозы помогали столь же мало, как обещания. Между тем пора было уже ехать. Тогда отец вышел из себя. Он резко схватил меня за руку, в одну минуту силой уложил в кровать, закрыл дверь и удалился.

Сперва я был ошеломлен таким обращением, потом начал испускать крики бешенства и рыдать в отчаянии. Старая няня Люси, прибежавшая, чтобы утешить меня, даром теряла свои усилия. Я наполнил дом своими воплями. Не зная, что делать, бедная Люси принялась тоже плакать. Я убежден, что в глубине души она сердилась на моих родителей за то, что они не уступили капризу ее «любимца». Она вытащила из своего кармана большой клетчатый платок и стала вытирать им глаза, когда вдруг подняла голову в удивлении.

Сидя на кровати, я теперь улыбался с видом удовлетворенным и торжествующим, с видом человека, получившего реванш. И действительно, таково было мое положение. Что мне за дело было сейчас до того, что мои родители отказались взять меня с собой на бал к господину де Ла Нерузу! Я тоже отправлялся теперь на праздник, на праздник еще более прекрасный, чем тот, которого меня лишили. Стоит мне заснуть, как за мною явится карета маркиза де Карабаса, чтобы отвезти меня ко дворцу принца Хохлика. По дороге мы прихватим Золушку и Принцессу Разумницу, Кота в сапогах и Мальчика-с-пальчик. Потом мы все вместе войдем в великолепный дворец, освещенный жирандолями. Ослиная Кожа и Спящая Красавица выйдут нам навстречу и откроют бал вместе с Очарованным Принцем. Там будут реверансы и кадрили, сласти и фейерверк. Мы будем танцевать до утра, и я принесу домой для моей няни Люси большой пирожок, осыпанный бриллиантами!

Франсуа Бераг засмеялся улыбкой, которая так меланхолически молодила его тонкое худое лицо, и добавил:

— Таков, молодой человек, был мой первый бал, и таково было событие, впервые обнаружившее мне благодетельную силу воображения. Сколько раз в моей жизни прибегал я к его чарам, чтобы забыть печальную действительность! Вы можете рассказать вашим читателям эту историю. Она им объяснит, почему Франсуа Бераг никогда не пытался чем-нибудь стать и каким образом мечты возместили ему невзрачность его судьбы.

ПИСЬМО

Так как весь этот серый осенний день был довольно меланхоличен, я испытал некоторое удовольствие, когда, возвратясь домой после долгой ходьбы по размокшим дорогам, вновь обрел у себя пылающий огонь и зажженную лампу. Удобно устроившись возле камина, я сразу почувствовал своего рода эгоистическое удовлетворение. Но это ощущение длилось недолго, и когда я окончил превосходный обед, приготовленный для меня моей служанкой Клодиной, я снова впал в довольно мрачные мысли, для которых не было особенного основания.

Правда, погода могла сама по себе объяснить тяжелое состояние духа, которое я испытывал. Ноябрьские вечера в маленьком провинциальном городке мало способны придать веселость уединению старого дома, тем более что в этот вечер ветер заунывно свистел в коридоре и терзал флюгер на крыше. Я слышал, как стонали деревья в саду, и эти осенние звуки были не слишком игривы. В конце концов, я жалел, что не принял приглашения моего пациента и друга, маркиза де Брежи, приехать разделить с ним блюдо бекассинов, запив его бутылкой тонкого бургундского вина.

Я продолжал размышлять об этом и, поднявшись в свою комнату, собирался ложиться спать, когда вдруг услышал звук автомобильного гудка. Без сомнения, за мной явились в этот довольно поздний час, чтобы отвезти меня к какому-нибудь больному. Я стремительно слетел по лестнице и, открыв дверь, увидел перед собой Доминика, шофера г-на де Брежи, который полным голосом кричал мне среди бури:

— Едемте скорее, господин доктор... В замке случилось несчастье... господин маркиз...


Автомобиль несся среди ветра. Ночь была темная и стонущая. Влажный холодный воздух хлестал мне в лицо. Доминик, согнувшись над рулем, следил дорогу. Маяки фонарей бросали перед нами снопы света. Замок Бренвиль находился примерно в двадцати пяти километрах от маленького городка Серлона, где я был доктором уже лет десять. Бренвиль — прекрасная барская усадьба, окруженная великолепным парком, омываемым светлыми водами Виветы. Когда я прибыл в эти места, замок был необитаем. Маркиз де Брежи поселился в нем за четыре года до события, о котором я рассказываю. Маркиз был человеком тридцати пяти лет, высокого роста и мощного телосложения, так что, когда я его в первый раз увидел, я подумал, что такой здоровяк, как он, не обещает быть выгодным клиентом. Г-н де Брежи оправдал мои предположения. Тем не менее, благодаря нескольким небольшим услугам, которые я ему оказал, между нами установились дружеские отношения. Мы довольно часто виделись. Г-н де Брежи не отказывался отведать стряпни моей старой Клодины. Мы совершали длинные прогулки в автомобиле, и каждый год, когда открывалась охота, я приезжал провести два-три дня в Бренвиле.

Несмотря на эту видимую интимность, г-н де Брежи оставался для меня совсем чужим. Он, как говорится, скрывал свое лицо. Он вел однообразную и деятельную жизнь. Надо было привести в порядок Бренвиль. Забота об имении сильно занимала его. Охота и чтение составляли его единственные развлечения. Г-н де Брежи обладал прекрасной библиотекой. Он был молчалив и малообщителен. Небольшие местные события доставляли нам достаточно тем для разговора. Г-н де Брежи никогда не говорил о себе. Поэтому я лишь случайно узнал о некоторых событиях его прошлой жизни.

Я съездил в Париж, чтобы повидать моего старого друга, профессора Виллонга. Когда он стал меня сочувственно расспрашивать о моем провинциальном существовании, я назвал ему имя маркиза де Брежи. Виллонг его хорошо знал, и вот что он рассказал мне о нем. Г-н де Брежи удалился в Бренвиль вследствие семейной драмы. После того как он женился по любви на девице де Ренкур, супруги жили вначале счастливо, до того дня, пока, в силу несправедливого подозрения, маркиз внезапно не разошелся с женой. Напрасно старалась она склонить мужа изменить это решение. Г-н де Брежи ничего не хотел слушать и грубо отверг все попытки к примирению. Г-жа де Брежи, обожавшая своего мужа, оставалась безутешной после жестокости, проявленной им к ней. Мало-помалу горе подточило ее здоровье, и — добавил печально Виллонг, призванный к ней в качестве врача, — «она стала собственной тенью»...

Тем временем мы подъезжали к Бренвилю, и я начал ощущать то особого рода нетерпение, которое я всегда испытываю перед посещением больного, так как я не мог поверить, чтобы маркиз действительно умер. Наверное, всех перепугал какой-нибудь припадок, и спешно послали за мной Доминика с автомобилем. Я отделаюсь тревогой и ночной поездкой; поэтому, когда машина остановилась у подъезда замка, я выскочил из нее, полный надежды и почти успокоенный.

Когда я вошел в библиотеку, зрелище, которое мне представилось, показало, что случай был серьезным. Маркиз лежал на ковре, куда он упал навзничь, с раскинутыми руками. Я быстро наклонился к его телу. Сердце больше не билось. Доминик светил мне каминным шандалом. Лицо г-на де Брежи было иссиня-бледным, и широко раскрытые глаза образовывали на нем два стеклянных пятна. Г-н де Брежи был мертв, но смерть не изгладила выражения испуга, отпечатлевшегося в его сведенных чертах. Я видел много трупов; ни на одном из них не отражалось так трагически чувство такого ужаса. Г-н де Брежи умер, сраженный припадком страха!

Когда обнаружилась тщетность моих стараний вернуть ему жизнь, я стал расспрашивать слуг об обстоятельствах, при которых несчастье случилось с их господином. Они не могли указать мне ничего необыкновенного. После того как г-н де Брежи прошелся по саду, стреляя в ворон, он пообедал как обычно. Встав от стола, он удалился в библиотеку. Оттуда и донесся до них страшный крик, поднявший тревогу. Сбежавшись туда, нашли маркиза лежащим навзничь на ковре.


Я провел на ногах весь остаток ночи, занятый печальными обязанностями, каких требовало событие: отдавал распоряжения, составил телеграмму профессору Виллонгу с просьбою уведомить маркизу де Брежи о том, что произошло.

Наконец занялась заря. Я попросил предоставить мне комнату, где бы я мог совершить утренний туалет. Ветер утих, небо было ясным, и, так как я чувствовал потребность подышать, я вышел, чтобы пройтись по парку.

Моя прогулка завела меня далеко и продолжалась довольно долго. Я был во власти странного волнения и шагал с опущенной головой, размышляя о том, что случилось, когда вдруг, на повороте одной из аллей, меня окликнул голос:

— Здравствуйте, господин доктор. Вы, значит, сегодня в замке? Должно быть, кто-нибудь заболел у господина маркиза?

Я осведомил добряка о событии. Он выслушал меня, пораженный. Затем, когда я кончил, он порылся в своей сумке и вытащил из нее письмо, которое протянул мне со словами:

— Вот, господин доктор, у меня как раз письмо для бедного господина маркиза. Лучше всего я отдам его вам. С тех пор как оно у меня в сумке, я чувствую себя как-то неладно. Знаете, у нас почтальонов, есть нюх на письма... Иногда сразу чувствуешь, что письмо неладное, так вот и это не сулило мне ничего хорошего. Ну, прощайте, господин доктор, мне пора дальше в путь...

И бравый Пиру удалился быстрыми шагами.

Оставшись один, я стал рассматривать конверт. На нем стоял штемпель Ниццы, и он не представлял собою ничего особенного, не считая того, что был очень плохо заклеен и что на нем было надписано: «Срочное». Эта пометка заставила меня решиться. Быть может, в письме сообщалось о каком-нибудь весьма важном деле? Я поспешно распечатал его и прочел следующее:


«Мой любимый,

Я не могу больше жить вдали от тебя. Я пробую покориться, забыть. Я пробовала тебя ненавидеть, но я люблю тебя. Когда ты прочтешь эти строки, я уже окончу мое печальное существование. Я умираю от тебя. Все готово, и мне остается лишь сделать небольшое движение. Если ты был беспощаден к живой, быть может, станешь ты снисходительнее к мертвой? Быть может, ты вынесешь возле себя присутствие моей бедной, маленькой тени?»

У меня задрожали руки, и в то время, как я читал внизу страницы слова: «Мадлена де Брежи», я увидел перед собою, с тоскливой дрожью, призрачное и искаженное ужасом лицо маркиза де Брежи, его мертвое лицо с глазами, полными изумления, полными отчаяния и страха.

СМЕРТЕЛЬНАЯ ИГРА

Бывают дни, когда нам хочется плохо думать о женщинах. Не есть ли это способ проявлять к самим себе снисходительность, которой мы не заслуживаем, — потому что, если женщины, кроме недостатков, общих с нашими, обладают некоторыми, свойственными лишь им одним, то не проявляем ли и мы недостатков, присущих лишь нам?

В самом деле, если женщины кокетливы, то мужчины тщеславны. Я знаю хорошо, что с виду кокетство и тщеславие составляют то, что можно назвать простительными недостатками, и все-таки, разве эти наклонности, которые охотно признаются безобидными, не способны вести к тяжким, даже смертельным последствиям, потому что в жизни нет ничего, что бы не могло вызвать самые неожиданные и ужасные потрясения? Вот почему жизнь всегда мне казалась делом тяжелым и опасным, требующим постоянной осторожности, непрерывной бдительности и бесконечной бережливости.

Но возможно ли ожидать от слабых людей, какими мы являемся, такого контроля над собою! В особенности безрассудна и эгоистична бывает молодость. Однако она проходит, и наступает момент, когда мы начинаем лучше сознавать ответственность, ежедневно пред нами встающую. Тогда происходит в нас некоторое обострение совести, предостерегающей нас и обуздывающей. Но сколько найдется мужчин и женщин, которые никогда не достигают такого состояния зоркости и сдержанности, а если и приобретают его, то лишь ценою долгого жизненного опыта и слишком поздно, чтобы извлечь из этого что-либо иное, кроме раскаяния и сожаления!

Когда происходили события, о которых я хочу рассказать, я был еще очень далек от этого состояния жизненной мудрости, которое мне сейчас представляется необходимейшим свойством для всякого, кто хочет жить как порядочный человек. Мне было тогда двадцать шесть лет, и я менее всего думал о требованиях совести и о моральных тонкостях. Я был молод, иначе говоря, был эгоистичен и довольно тщеславен. Мое удовольствие стояло в моих глазах выше всего, и ничто не было мне так дорого, как удовлетворение моего тщеславия. Некоторые артистические успехи, которые мне доставил мой талант художника, и кое-какие удачи в любовных делах, объясняемые моей нарождающейся известностью, еще более укрепили во мне чувство собственного значения. Я изрядно гордился этими первыми улыбками славы и любви и был полон самодовольства, которое мне плохо удавалось скрывать.

В таком расположении духа я получил от графини де Бюрсэ приглашение провести осень в ее туренском замке. Г-жа де Бюрсэ предлагала мне расписать бальный зал ее замка. Итак, я поселился у г-жи де Бюрсэ и тотчас же принялся за работу. Хотя мой труд живописца сильно поглощал меня, я все же приобщился к веселой жизни, которую вели в этом прекрасном туренском имении. С самого моего прибытия г-жа де Бюрсэ проявила ко мне величайшую любезность, и ее приветливость побудила меня принять участие в общей жизни. Таким образом, если я и отказывался обычно от поездок к соседям и далеких прогулок, то, окончив работу, я присоединялся к вечерним развлечениям. После обеда бывали музыка или игры в карты. Общество было многочисленным и приятным, и г-жа де Бюрсэ превосходно выполняла роль хозяйки. Это была высокая белокурая женщина, очень элегантная и очень остроумная, отличавшаяся самой утонченной вежливостью, но в то же время и самым искусным, я сказал бы даже, самым бессердечным кокетством.

Да, г-жа де Бюрсэ была типом совершеннейшей кокетки. Я быстро убедился в этом по тому способу, каким она показала мне, что не разрешает не быть влюбленным в нее. Так как я не имел никаких причин уклоняться от оказания ей внимания, которого она ожидала от меня, я не противился ее заигрыванию со мной, весьма удовлетворявшему мое тщеславие, но, несмотря на то что я изображал из себя влюбленного, я в действительности не был увлечен г-жою де Бюрсэ. Мне просто льстило, что она так выделяла меня среди других, равно как льстила и та завистливая или хмурая ревность, которую вызывало ко мне в окружающих такое привилегированное положение.

В числе тех, кого мой успех у г-жи де Бюрсэ раздражал особенно, был г-н де Ровиль, и по какому-то противоречию, столь свойственному людям, из всех моих соперников этот недовольный был тем, кто возбуждал к себе во мне истинную симпатию. Более того, к этой симпатии примешивалось сочувствие, и я был бы искренне рад, если бы мог избавить бедного г-на де Ровиля от страданий, которые он явно терпел. Кокетки часто бывают жестоки. Такова именно была г-жа де Бюрсэ, потому что жестокостью было мучить с таким удовольствием, с каким она это делала, несчастного г-на де Ровиля.

К тому же мало нашлось бы людей, менее пригодных, чем он, чтобы переносить мучения, которые ему причиняла тактика г-жи де Бюрсэ. Г-н де Ровиль был уже не молод, и в его годы страсти бывают слишком сильны, чтобы выдерживать такую игру. Они рвутся вперед с крайней пылкостью и упорством. Прибавьте к этому, что г-н де Ровиль обладал страстным и сангвиническим темпераментом, был менее всего склонен к любовной дипломатии и неспособен понять, что поведение со мною г-жи де Бюрсэ являлось, быть может, лишь хитростью, имевшей целью еще больше свести его с ума.

Если бы я действительно любил г-жу де Бюрсэ, ее маневры, относительно характера которых я не обманывался, могли бы заставить меня страдать, но мне было безразлично, что я служил козырем в ее игре. Видимый интерес ко мне, который она открыто выказывала, достаточно удовлетворял мое тщеславие. Я не желал ничего большего, и поэтому ничто не мешало мне наблюдать с полнейшим спокойствием гибельную работу, которую производила страсть в г-не де Ровиле, но как ни велика и явна была она, я никак не мог предвидеть событие, которое она подготовляла.

Время шло, и осень подвигалась к концу. Была середина ноября, и большинство гостей замка уехало обратно в Париж. Я собирался поступить так же, и г-н де Ровиль поговаривал тоже о своем отъезде. По мере того как приближалась минута разлуки с г-жой де Бюрсэ, г-н де Ровиль становился все более мрачным и унылым. Он совершал долгие одинокие прогулки по парку и возвращался с дикими глазами и искаженным лицом. Наконец настал последний вечер, который он должен был провести в замке. После обеда г-жа де Бюрсэ нам пела, потом, закрыв рояль, предложила г-ну де Ровилю сыграть с ней в карты.

В то время как они играли, я имел возможность наблюдать за г-ном де Ровилем, и я внезапно почувствовал, что г-жа де Бюрсэ, следуя лишь побуждениям своего кокетства, зашла слишком далеко. Все в г-не Ровиле выдавало страсть, дошедшую до отчаяния: его судорожно сведенное лицо, дрожащие руки, хриплый голос. Было очевидно, что этот человек ужасно страдал, и я испытывал тягостное чувство, что отчасти тоже повинен в его страданиях. Это неприятное состояние не покидало меня все время, пока длилась игра. Когда она кончилась и г-жа де Бюрсэ поднялась с места, г-н де Ровиль продолжал еще некоторое время сидеть за столом, неподвижный и молчаливый, затем схватил колоду карт, стасовал их, смешал и открыл две карты, на которые посмотрел со странным вниманием. После этого он также встал, подошел к г-же де Бюрсе, поцеловал ей руку и вышел из гостиной, не говоря ни слова.

В это мгновение я почувствовал близость несчастья. Г-н де Ровиль, без сомнения, хотел, чтобы эти две вытянутые им карты решили его судьбу. Правда, я был эгоистичным и тщеславным, но я не был злым. Я жалел о том, что помогал г-же де Бюрсэ в ее тактике, истинного смысла которой г-н де Ровиль не угадал. Не было ли моей обязанностью рассеять его заблуждения? Почему бы мне не сознаться ему в том, что я отнюдь не влюблен в г-жу де Бюрсэ? Кто знает, быть может, одного моего слова было достаточно, чтобы вернуть ему надежду, успокоить его, но мне было нелегко сказать это слово. Мое тщеславие противилось этому. Я был только молодым человеком, а г-на де Ровиля его года и положение делали человеком почтенным. Не рисковал ли мой поступок показаться ему смешным и дерзким? И однако же, этот взор, исполненный отчаяния, эти дрожащие руки, этот потерянный вид — не давало ли мне все это права попытаться воспрепятствовать драме, которую я предчувствовал, драме, подготовленной легкими и опасными сетями кокетства г-жи де Бюрсэ?

В Париже я узнал о смерти г-на де Ровиля. В газетах сообщалось, что его тело нашли в какой-то маленькой бухточке на провансальском побережье. Г-н де Ровиль, без сомнения, свалился со скалистого обрыва, где он гулял. Несчастный случай? Самоубийство? Журналы воздерживались от комментариев. Для меня же было несомненным, что г-н де Ровиль, обезумев от любви и ревности, покончил с собой, и ни г-жа де Бюрсэ, ни я не были вполне непричастны к его смерти... И с тех пор я понял, что вещи, которые мы часто считаем безобидными, способны вести к тяжким, даже смертельным последствиям, потому что в жизни нет ничего, что бы не могло вызвать самые неожиданные и ужасные потрясения, — и если мне случается иногда плохо думать о женщинах, то поверьте мне, это не потому чтобы я многим лучше думал о себе...

ВО ВРЕМЯ БРИДЖА

Под действием коммутатора четыре электрические свечи, стоявшие на двух карточных столах, зажглись одновременно. Тотчас разговоры прекратились. Игроки с увлечением устремились к зеленому сукну и заняли места для безмолвного боя, к которому их пригласила г-жа де Гири. Молчание, предвестник «партии», уже сменило воодушевление голосов, которые за минуту до того весело скрещивались в вопросах и ответах. Внезапная серьезность наполнила изящную гостиную, где после обеда, на который г-жа де Гири приглашала раз в неделю немногих избранных друзей, она любила слушать до конца вечера оживленную беседу в дыму восточных папирос или даже сигар хорошей марки. Но на этот раз, в виде исключения, г-жа де Гири предложила сыграть в карты. Такое отступление от правил было вызвано присутствием в Париже ее старого друга, г-на Лекре, который получил отпуск из своего далекого посольства и в качестве дипломата старого закала был большим любителем бриджа пред лицом предвечного... В честь г-на Лекре г-жа де Гири на один вечер восстановила таинственное назначение двух столиков маркетри, гордо, казалось, выставлявших напоказ свои площадки тонкого сукна.

Усевшись глубоко в кресле, с сигарой во рту, Пьер де Вернон утешал себя как умел, терпя это новшество, хотя из-за него он лишался удовольствия, которое доставлял ему всегда разговор г-жи де Гири. Правда, в этот вечер ему не суждено насладиться, слушая, как она говорит о своих ближних с той смесью проницательности и фантазии, которая составляла главную прелесть ее беседы. Но по счастью, можно вознаградить себя созерцанием ее. Далее, Пьер де Вернон не мог не признать, что благодаря присутствию г-на посланника обед был особенно тщательно приготовлен. Кроме того, гостиная г-жи де Гири, даже когда там играют в бридж, всегда место, приятное для глаз.

Таким образом, Пьер де Вернон собирался со вкусом докурить свою сигару и лишний раз поразмыслить о сходстве, подмеченном им, между г-жою де Гири и эскизом Фрагонара, висевшим на стене и изображавшим очаровательную одалиску, усаженную на диван рядом с толстым турком в тюрбане. Нет сомнения, г-жа де Гири в своей предшествующей жизни позировала творцу этой столь игриво ориентальной сцены, живого повторения которой г-н де Вернон очень хотел бы для себя! В то время как он начал уже погружаться в эти мечты, голос, говоривший ему на ухо, заставил его встрепенуться:

— Итак, мой бедненький господин де Вернон, вы тоже не играете в бридж? Тем хуже для вас, мой милый, вам придется занимать старую даму, на которую вы обыкновенно вовсе не обращаете внимания.

Пьер де Вернон повернул голову. Из глубины своего обитого подушками кресла г-жа д'Альбан смотрела на него в лорнет. Г-жа д'Альбан была маленькой старушкой, сморщенной и веселой, с совершенно розовым лицом под совершенно седыми волосами. Будучи дальней родственницей г-жи де Гири, она служила ей дуэньей со времени ее развода с мужем. Пьер де Вернон сбросил ногтем пепел своей сигары.

— Как вы несправедливы, милая госпожа д'Альбан! Я был всегда к вам глубоко расположен. Кроме того, я слишком влюблен в госпожу де Гири, чтобы пренебрегать особой, так близко к ней стоящей, как вы. Черт побери, это было бы слишком великой ошибкой!

Г-жа д'Альбан рассмеялась мелким заглушённым смехом.

— Вы правы, господин де Вернон, я это сказала только для того, чтобы вас подразнить. Ну, так как же обстоят ваши дела с моей племянницей? Все в том же положении? Что поделаешь! Я сильно опасаюсь, что бедная девочка побаивается снова отдать свое сердце... и руку. Ее первый опыт слегка напугал ее. А между тем я ей всячески расхваливаю ваши достоинства. Но скажите мне, как могло случиться, что такой безукоризненный молодой человек, как вы, не играет в бридж? Вы видите теперь последствия вашей необразованности!

И г-жа д'Альбан ручкой своего лорнета показала на толстого г-на Лемарне, сидевшего за столиком г-жи де Гири и созерцавшего ее в экстазе. Пьер де Вернон сделал гримасу: он терпеть не мог г-на Лемарне, который, чванясь своими миллионами, упорно и тупо ухаживал за г-жой де Гири. Г-жа д'Альбан продолжала:

— Итак, мой милый Вернон, вы не знаете ни одной карточной игры?

Пьер де Вернон выразил жестом сожаление.

— Послушайте, дорогая госпожа д'Альбан, я вам признаюсь. Я знаю одну карточную игру, только вот беда, это совсем особенная игра, для которой я не нахожу партнеров. Хотите, пройдемте в маленький салон, и я вам расскажу об этом; там у меня не будет перед глазами этого дурака Лемарне, который бесит меня своим блаженным видом.

Расположившись в маленьком салоне против г-жи д'Альбан, Пьер де Вернон закурил сигару и начал так:

— Первая половина моей истории относится к случаю, происшедшему лет пять-шесть тому назад. Я жил во Флоренции у моих друзей де Рюо, которые сняли в Беллосгвардо очаровательную виллу, чтобы провести там осень, столь прекрасную обычно в Тоскане. Вилла была окружена прелестным садом, откуда открывался великолепный вид на Флоренцию; к сожалению только, в течение всего моего пребывания на Флоренцию, на сад и на виллу не переставали изливаться потоки воды. Вы знаете, что такое итальянский дождь. Нет возможности среди этого потопа высунуть нос наружу. Несмотря на то что мы хорошо себя чувствовали в нашем обществе, дни все же казались нам долгими, так что однажды перед обедом кто-то из нас посоветовал развлечься картами. Предложение это меня несколько смутило, и мне была неприятна мысль, что я должен буду обмануть возлагаемые на меня ожидания, когда вдруг я вспомнил, что я, пожалуй, способен составить компанию в безик. Мои друзья, быть может, предпочли бы бридж или покер, но безик тоже имеет свою прелесть, и вскоре я оказался с картами в руках визави милой девицы де Рюо, которую вы знали и которая умерла так печально вследствие несчастного случая с автомобилем. Еще сейчас, говоря о ней, я вижу перед собой ее красивое лицо, как вижу удивление, на нем изобразившееся, когда она заметила, что между ее манерой и моею играть в безик не было ничего общего. Очевидно, здесь было какое-то недоразумение. Где я мог научиться тем странным правилам игры, которые пытался применить? Девица де Рюо попросила меня объяснить и пролить свет на эту тайну.

Она очень проста, и я вам ее открою, как открыл ее девице де Рюо. Надо вам сказать, дорогая госпожа д'Альбан, что, более счастливый, чем многие другие дети, я хорошо знал мою прабабку. Причина этому та, что милейшая старушка умерла, почти достигнув ста лет. Она жила в маленьком провинциальном городке, куда меня в детстве возили каждый год на август и сентябрь месяцы. Так продолжалось до смерти моей прабабки. Мне было лет двенадцать, когда это случилось, так что я очень хорошо помню мою почтенную прародительницу. Она была замечательной особой. Несмотря на свои девяносто лет, она не страдала, как говорится, никакими немощами. Она передвигалась, опираясь на палку, но все же передвигалась; читала, вооружившись большими очками, но все же читала; говорила беззубым ртом, но все же говорила. Она была известна всему городу как прекрасный пример долголетия, и я разделял общее восхищение, которое она вызывала. Я с уважением и любопытством смотрел на ее пергаментное лицо, на ее прическу из накладных волос под каким-то особенным чепцом с лентами, на ее костлявые руки, до половины прикрытые черными митенками и быстро вынимавшие футляр с очками или табакерку со дна шелкового в цветах мешочка, эти руки, еще способные бросать жетоны на сукно и тасовать карты.

Ибо она была любительницей карт, моя прабабка, и именно в часы ее игры меня посылали каждый день к ней в гости. Моя няня сопровождала меня. Я помню, как она приподнимала меня, чтобы я мог дернуть козью ножку звонка. На мое «динь-динь» шла отворять нам старая Клодина. Мы входили в вымощенные сени, где всегда было прохладно. У основания лестничных перил круглился медный шар, в котором я любил рассматривать свое расплывшееся в гримасу лицо и на который я набрасывал свою шляпу и серсо. Оттуда мы переходили в гостиную, где моя прабабка играла в безик со своей старой приятельницей.

Мой приход на минуту прерывал игру. Меня целовали, задавали несколько вопросов, угощали из черепаховой, усеянной золотыми звездочками бонбоньерки лакричными пастилками, затем обе дамы возобновляли свою игру. Тогда, усевшись на табурет, с носом на уровне стола, я принимался с интересом следить за хитрыми комбинациями, развертывавшимися передо мной. Я пытался понять их, разобраться в их сложности. Я старался усвоить правила игры, одно название которой подстрекало мое любопытство.

Увы, дорогая госпожа д'Альбан, эти старания и погубили меня. Мог ли я предполагать, что почтенные дамы вводят меня в заблуждение, на которое лишь случай должен был в один прекрасный день открыть мне глаза?.. Как мог я догадаться, что их безик — безик апокрифический и ложный? Уже много лет, как их ослабевшая память, старые глаза и дрожащие руки мало-помалу и незаметно для них самих заменили правила игры, наивно называемой ими безиком, другими, произвольно ими выдуманными. Их безик не был обычным безиком. Он стал для них таинственным и лишь им одним доступным развлечением, нераздельно им принадлежавшим и нигде более не практиковавшимся, кроме этой провинциальной гостиной, за этим старинным столиком с выцветшим сукном, где, сидя на своем табурете, я преемственно усваивал его нелепые и суетные законы. Такова была, дорогая госпожа д'Альбан, единственная карточная игра, которая меня когда-либо интересовала. Судите теперь сами, могу ли я состязаться с господином Лемарне, для которого в бридже и покере нет тайн и который, сверх того, обладает четырьмя внушительными миллионами и выгодной внешностью?

И Пьер де Вернон с удрученным видом положил в пепельницу сигару, которая у него погасла:

— А затем, дорогая госпожа д'Альбан, это детское приключение оставило прочный след в моей памяти. Я вижу в нем довольно верный образ моей судьбы. Мне всегда в жизни недоставало уменья играть в игру, принятую другими; в моей игре было всегда что-то химерическое и ни к чему не приложимое. Это хорошо выразила наша очаровательная приятельница госпожа де Гири, когда сказала обо мне: «Невозможно до конца утверждать, что он ни на что не пригоден, но весьма трудно убедиться в противном». Как могу я после этого надеяться стать для нее чем-нибудь иным, нежели незначительным зрителем ее грации и красоты!

EX VOTO

Не без некоторого изумления маленький городок Ланьон-ле-Винь узнал о том, что г-н де Ла Шалэ ищет руки девицы Алисы де Верналь.

Причиной этого удивления было прежде всего то, что г-н де Ла Шалэ не обладал особенными данными, чтобы стать приятным мужем. В самом деле, его четыре десятка уже наградили его лысиной, морщинами и подагрой, равно как не способствовали улучшению его характера, который всегда был ворчливым и придирчивым. Поэтому казалось весьма странным, чтобы особа таких лет и внешности, как девица де Верналь, могла согласиться соединить свою жизнь с жизнью подобного супруга, тем более что говорили, будто девица де Верналь слегка неравнодушна к настойчивому ухаживанию со стороны юного и пылкого г-на де Жервиля, считавшегося местным щеголем.

К несчастью, г-н де Жервиль, кроме своих красивых манер и стройной талии, был лишен иных благ, что решительно побуждало родителей девицы де Верналь предпочесть несомненному изяществу г-на де Жервиля материальные преимущества г-на де Ла Шалэ, делавшие его несравненно более выгодным для них зятем. Мнение их на этот счет выражалось в настойчивых попытках заставить ее разделить их точку зрения и решиться на выбор, к которому ее должно было склонить если не сердце, то расчет. Тем не менее девица де Верналь колебалась принять решение, которое ей дорого стоило, и неопределенность положения затянулась бы, не случись события, ускорившего исход.

Событие это произошло на празднике у графини де Лорен. Г-жа де Лорен пригласила на вечеринку с танцами подруг своей дочери Этьенет. Так как дело было весною, сад был иллюминован цветными фонарями. В продолжение всего вечера г-н де Жервиль открыто и упорно ухаживал за девицей де Верналь, которая, казалось, предпочитала внимание с его стороны ворчливому поклонению г-на де Ла Шалэ. Она, впрочем, доказала свои чувства в этом отношении, углубившись с г-ном де Жервилем в тайники боскета, по выходе из которого оба влюбленных очутились нос к носу с разгневанным г-ном де Ла Шалэ. Следствием этой встречи было то, что раньше, чем окончился вечер, г-н де Ла Шалэ сумел найти случай под каким-то ничтожным предлогом повздорить с г-ном де Жервилем, которому на следующее утро, при его пробуждении, был нанесен визит секундантами его соперника.

Г-н де Жервиль был не таков, чтобы уклониться от подобного приглашения. Он стрелял из пистолета, как ангел, а вызов г-на де Ла Шалэ предоставлял ему выбор оружия. Г-на де Ла Шалэ отвезли домой с пулей в колене, притом столь неудачно засевшей, что врачи признали необходимым ампутировать ногу, так ловко раздробленную.

Когда в Ланьон-ле-Вине стало известным, что г-н де Ла Шалэ останется навсегда калекой, люди, хорошо осведомленные, от которых в провинции не ускользает ничто из чувств, даже самых интимных, их ближних, заявили, что брак между г-ном де Ла Шалэ и девицей де Верналь, который и раньше был весьма сомнительным, теперь стал вовсе маловероятным; но их предсказания были быстро опровергнуты, так как не замедлила распространиться новость, что девица де Верналь объявила своим родителям о своем решении выйти замуж не за кого иного, как за г-на де Ла Шалэ, что вызвало со стороны г-на и г-жи де Верналь резкий протест. Но как раньше девица де Верналь отказывалась считаться с их желаниями, так и теперь она не хотела слушать их возражений. Говоря по правде, скрытым мотивом ее поведения было то, что она, благодаря своему кокетству с г-ном де Жервилем, была немного причастна к постигшей г-на де Ла Шалэ беде и теперь стремилась возместить до некоторой степени ущерб, ею причиненный. Таким образом, несколько месяцев спустя, в один прекрасный день лучшее общество Ланьон-ле-Виня собралось в церкви, чтобы увидеть, как в нее вошла в белом платье новобрачной девица де Верналь и затем вышла обратно под руку с г-ном де Ла Шалэ, деревянная нога которого стучала по плитам более гулко, чем алебарда швейцара.

Всякий другой на месте г-на де Ла Шалэ был бы тронут поступком столь благородным, великодушным и деликатным, но г-н де Ла Шалэ был недоступен для такой чувствительности. Бедная Алиса де Верналь не замедлила это почувствовать, очень скоро обнаружив, что характер ее мужа не из тех, что способны бывают к благодарности или другим подобным пустякам. Г-н де Ла Шалэ не только проявлял себя в семье таким, каким был всюду, иначе говоря невыносимым, но еще присоединял к своей обычной манере замашки истинного домашнего тирана. Г-жа де Ла Шалэ могла убедиться в его жестокости, скупости и многих других чудесных свойствах его натуры. Подозрительный, эгоистический, грубый, г-н де Ла Шалэ вскоре сделал свою жену несчастнейшею из жен всего округа. Он щедро расточал ей всякого рода оскорбления и привел ее в состояние рабства, не скрывая этого от себя и давая ей постоянно яркие тому доказательства.

Если бы г-жа де Ла Шалэ пожелала избавиться от такой тирании, она могла бы рассчитывать на поддержку общественного мнения, но всеобщее сочувствие к ней никогда не имело случая открыто высказаться, потому что г-жа де Ла Шалэ являла пример поразительного смирения. Ни разу жалоба или сожаление не слетели с ее уст. Ни разу не дала она кому-либо понять, что судьба не взыскала ее. Поэтому все приветствовали ее с бесконечным почтением при встречах с ней, когда, одетая как самая скромная горожанка, она шла к ранней обедне.

Ибо это был единственный момент, когда тиран ее ослаблял свой надзор за ней. В самом деле, за исключением этих ежедневных посещений маленькой часовни Святого Юлиана, весь остальной день г-жа де Ла Шалэ была в распоряжении прихоти своего сурового супруга. Г-н де Ла Шалэ не давал минуты отдыха своей жертве. Даже когда ее мужа не было с ней, г-же де Ла Шалэ невозможно было забыть о нем. Стук грозной деревяшки разносился по всему дому. Она служила г-ну де Ла Шалэ в качестве сигнала и предупреждения. Г-жа де Ла Шалэ спешила на призыв тяжелой ясеневой палки. Хотя из года в год требования г-на де Ла Шалэ становились все более несообразными и деспотичными, высшего своего предела его злоба достигла тогда, когда болезнь приковала его к постели. Прислонясь к подушкам и держа при себе деревяшку на одеяле, ужасный человек пользовался ею как дубиной, и не раз замахивался он ею над головой г-жи де Ла Шалэ, когда та пыталась облегчить его страдания.

Однако супружеские муки г-жи де Ла Шалэ приближались к концу. Настала минута, когда г-н де Ла Шалэ остановил свою мельницу, и дом, двадцать лет оглашавшийся его окриками, припадками его гнева и стуком, наконец затих. Г-н де Ла Шалэ умер, умер окончательно; и все же, несмотря на несомненность своего освобождения, г-жа де Ла Шалэ не могла поверить своим ушам и глазам.

Ей каждую минуту казалось, что мучитель ее молодости сейчас поднимется со своего ложа, и тщательно смотрела она на грозную деревяшку, теперь безобидно стоявшую в углу комнаты покойника. Неужели ей не придется больше слышать, как она стучит по паркету или гремит по ступенькам лестницы! Этого она никак не могла себе представить.

Ее подруга, Этьенета Лорен, ставшая г-жою де Жервиль и не видевшаяся с ней по вполне понятным причинам со времени своей свадьбы, застала ее в этом созерцании и среди этих мыслей. При известии о смерти г-на де Ла Шалэ Этьенета де Лорен поспешила к Алисе де Верналь. Обе женщины упали друг другу в объятия. Вдруг г-жа де Ла Шале испустила крик ужаса. При виде их нежных излияний деревянная нога рухнула на пол со страшным грохотом, как если бы г-н де Ла Шалэ после своей смерти захотел в последний раз еще выказать себя хмурым тираном. Но Этьенета де Жервиль была не такова, чтобы ее легко могло что-нибудь смутить, хотя бы даже загробные явления. Поэтому, уходя от г-жи де Ла Шалэ, после того как та оправилась от обморока, вызванного этой ужасной посмертной выходкой, она унесла под своим манто ногу покойного г-на де Ла Шалэ, который принужден был отправиться в могилу без этой деревянной принадлежности.

«Не случись этого, — говорила потом, смеясь, г-жа де Жервиль, — старый разбойник был бы способен воспользоваться своей деревяшкой, чтобы разыграть из себя привидение и приходить мучить свою несчастную вдову, по праву заслужившую свой отдых. Но так как я не знала, что мне делать с этим трофеем, я решила повесить его в качестве ex-voto[4] в маленькой часовне Святого Юлиана, где он с тех пор болтается под сводом, доныне еще злясь на славную шутку, которую я с ним сыграла».

Такова история, которую мне однажды рассказала старая г-жа де Жервиль. Она знала еще немало других историй о жителях Ланьон-ле-Виня, живою хроникою которого она была и на улицах которого еще можно видеть ее силуэт злой феи в капоре с цветами и в ватной кофте темно-коричневого шелка.

АКАЦИЯ

Когда Жюль Дюран проснулся, было, без сомнения, еще очень рано, потому что, когда он присел на кровати, ушки фуляра, которым он повязывал себе голову на ночь, обозначились на стене лишь очень бледной и неясной тенью. В самом деле, ставни окна, оставленного им полуоткрытым, пропускали в комнату лишь очень слабый свет. Он, однако, позволил Жюлю Дюрану отчетливо рассмотреть время на циферблате его часов. Жюль Дюран отметил, что было немного меньше пяти. Этому указанию вполне соответствовала тишина, царившая в доме. Августина, старая кухарка, еще не вставала.

В этом она лишь следовала примеру всех жителей ленивого маленького городка Бленваля на Аранше. В пять часов утра Бленваль и бленвальцы еще почивали глубоким сном. Тщетно Жюль Дюран прислушивался в своей постели к звукам как внутри дома, так и снаружи: до него не доносился ни шум повозок на улице, ни стук каблуков по тротуару, ни гул голосов. Только равномерное тиканье часов оживляло мирно дремлющий дом.

Последив с минутку движение обеих стрелок, Жюль Дюран хотел уже положить часы обратно на ночной столик, когда легкое дуновение ветра пощекотало ему ноздри волной аромата. При этом душистом прикосновении круглое и полное лицо Жюля Дюрана расцвело от удовольствия. Он бережно и любовно вдохнул эту весеннюю утреннюю дань. Она напомнила ему о том, что прекрасное время года наконец настало и что несколько дней тому назад большая акация, красовавшаяся своим узловатым стволом и нежной листвой на маленькой площади, вновь покрылась цветами. При этой мысли Жюль Дюран не мог выдержать и, с фуляром на голове, с хлопающим по икрам подолом рубашки, соскочил с кровати и подбежал босиком к окну, чтобы посмотреть на долгожданное цветение любимого дерева.

Акация Жюля Дюрана была прекрасным деревом в полной силе, напоенным соками, о чем свидетельствовали пышное изобилие и сильный запах ее цветов. Вместе с фонтаном, бассейн которого, обычно сухой, оживляла помещенная посредине его цинковая фигурка, она составляла главное украшение площади Мартина Гривуара, названной так в память одного бленвальского гражданина, который прославился в политике тем, что прозаседал в Палате двадцать лет, ни разу не раскрыв рта, и который наградил бленвальцев этим фонтаном, столь же скудным водою, как сам он был скуп на слова. Эта площадь Мартина Гривуара, более или менее квадратная и скромных размеров, имела честь быть окруженной жилищами главных должностных лиц Бленваля, между тем как крупная местная буржуазия и аристократия — ибо в Бленвале имелись представители обеих этих каст — предпочитали квартал, именуемый кварталом «Двух Мостов», по той, вероятно, причине, что налицо имелся только один, между тем как другой был однажды унесен Араншем во время наводнения. Если, таким образом, г-н Ле Вариссер и г-н Рабондуа у «Двух Мостов» были соседями баронессы де Буржо и г-д де Контри и дю Белуара, то сборщик прямых налогов г-н Ребен и смотритель мостов и дорог г-н Фрилен жили на площади Мартина Гривуара, где обитал также нотариус мэтр Варда, соединявший в своем лице юридические функции с гражданскими обязанностями мэра Бленваля на Аранше и генерального советника округа.

Жюль Дюран, облокотясь на подоконник и распахнув ставни, имел возможность не переставая созерцать акацию, расположенную почти прямо против него на незамощенном уголке площади, лишь слегка высунувшись из окна, видеть направо от себя дощечку с нотариальным гербом мэтра Варда. Жюль Дюран не мог смотреть на эту дощечку, не возвращаясь невольно мыслью к прошлому и не испытывая некоторой нежности. В самом деле, с тех пор как три года тому назад Жюль Дюран перебрался в Бленваль, г-н Варда был одним из тех бленвальцев, с которыми он поддерживал самые тесные отношения. Более того, г-ну Варда был он обязан тем, что поселился на площади Мартина Гривуара и получил благодаря этому возможность с наступлением первых весенних дней любоваться зеленью акации, цветочный запах которой в эту минуту он впитывал в себя с наслаждением. Все же, несмотря на удовольствие, которое ему доставлял этот благоухающий дар, Жюль Дюран вспомнил, что он в одной рубашке и не обут, и возвратился в постель, где продолжал свои размышления, ожидая, когда старая Августина, тяжелые шаги которой разносились теперь по дому, принесет ему кофе.

Углубившись в воспоминания о подробностях своего прибытия в Бленваль, ставших уже далекими, Жюль Дюран постепенно следил все течение своей жизни и припоминал обстоятельства, побудившие его избрать именно этот уголок земли, а не другой, чтобы закончить здесь свои дни в прочном покое, стремление к которому было главной целью его жизни и трудов. Пример отца и его уроки определили линию поведения, сознательно усвоенную и строго выдержанную Жюлем Дюраном. Наблюдая пятнадцатилетним мальчиком своего отца, прослужившего сорок лет во Французском Банке, чтобы потом, выйдя в отставку с пенсией в две тысячи двести франков, влачить жалкое существование мелкого парижского рантье, которого его скудный доход принуждает терпеть всевозможные лишения, связанные с пристойной, но каждодневной нищетой, Жюль Дюран поклялся всеми силами постараться приготовить себе на будущее иного рода старость. Не то чтобы юный Дюран жаждал купаться в богатстве! Такие мечты он охотно предоставлял другим. Его притязания были более скромными и легче осуществимыми. В Жюле Дюране были задатки мудреца. Его желания не шли дальше стремления к честному достатку, который обеспечил бы ему, когда настанет время, спокойный отдых. Таким образом, Жюль Дюран заранее наметил предел своим усилиям. Он хотел стать к шестидесяти годам единоличным обладателем капитала, приносящего шесть тысяч франков ренты, благодаря которым ему не придется ни в чем себе отказывать и ни в чем ни перед кем одалживаться. Однако, чтобы скопить эти шесть тысяч франков дохода, надо было кое-чем рискнуть и принять героическое решение. Жюль Дюран, если только он хотел приобрести некоторые шансы на осуществление своего проекта, должен был отказаться от государственной службы. Своей независимостью в преклонные годы он мог быть обязан лишь частным предприятиям. Жюль Дюран не должен был делаться чиновником.

В этом отказе и проявился, можно сказать, его героизм. Молодому французу, робкому и склонному к рутине, требуется истинное мужество, чтобы ради результата, в сущности весьма проблематичного, пожертвовать спокойным продвижением по служебной лестнице. Однако Жюль Дюран решился на это, и заслуга его была тем более велика, что природа не наделила его способностями к свободным профессиям. Жюль Дюран не обладал ни языком адвоката, ни умом врача. Столь же мало был он вооружен для промышленной деятельности или коммерческой борьбы. Ему все же приходилось искать средств к существованию в одной из многочисленных профессий, которые можно назвать ненадежными, хотя, для того чтобы в них укрепиться и преуспеть, он не имел нужных качеств.

В восемнадцать лет, когда умер его отец, Жюль Дюран был крупным толстощеким юношей, коротколапым и неуклюжим. Прибавьте к этому, что он лишен был бойкости и сметливости. Он не мог рассчитывать ни на чью помощь. Его единственным оружием были его терпение, воздержанность и упорство. Заметьте также, что хотя Жюль Дюран и не вполне был неудачником, он нередко страдал от того, что называется «невезеньем». Не то чтобы ему приходилось претерпевать большие несчастия и настоящие катастрофы, но судьба словно испытывала злорадное удовольствие, нанося мелкие удары ему и его начинаниям. Всех этих небольших огорчений и маленьких неудач оказалось, однако, недостаточно, чтобы сделать его пессимистом. Наоборот, он сохранил изумительное наивное доверие к людям. Добрейший Жюль Дюран не верил в коварство и злобу своих ближних. Он весьма искренне отрицал, чтобы кто-нибудь пытался ему когда-нибудь повредить, и не соглашался признать, чтобы с ним когда-нибудь поступали недобросовестно. Его безукоризненная честность отказывалась видеть в каких бы то ни было поступках ложь или плутовство. Не желая допустить, что по отношению к нему нарушили слово, он оправдывал лжеца, обвиняя себя в том, что плохо его понял или сам неясно с ним объяснился.

И, в сущности, Жюль Дюран не прогадал, действуя и мысля так. Жизнь в целом, несмотря на все ее царапины, была с ним не слишком злой, потому что в конце концов он добился от нее того, чего больше всего желал. Правда, это нелегко ему далось. Ему пришлось повозиться, попотеть, побегать. Он должен был ломать свой характер, от природы робкий и сдержанный. Он пожертвовал своими вкусами, склонявшими его к домоседству. Страховой агент, представитель торговой фирмы, он провел большую часть своей жизни на улице в утомительной беготне и тягостных разговорах. Мягкий и застенчивый, он должен был проявлять резкость и настойчивость. Ему надо было спорить и убеждать. Рожденный для семьи и домашнего очага, он в течение сорока лет знал лишь трактир и меблированные комнаты. Он остался холостяком по расчету и целомудренным из экономии. Да, но за все это он получил награду. После долгих лет труда и лишений Жюль Дюран осуществил свою мечту, что редко удается кому-нибудь, даже когда мечта бывает скромной и разумной. В шестьдесят лет он обладал шестью тысячами франков ренты, которые должны были обеспечить ему спокойную старость, и мог выполнить проект, являвшийся добавлением к намеченной им программе: поселиться в провинции, в собственном доме, в каком-нибудь тихом городке, где он мог бы прогуливаться мелкими шагами, не опасаясь толкотни прохожих, а потом, под вечер, выйти с палочкой в руке за город, чтобы пройтись среди полей слушая, как птицы на деревьях поют свою вечернюю песенку, и жуя цветочек, сорванный под откосами дороги!..

При этой мысли Жюль Дюран повернулся в кровати. Сладкий запах проникал в комнату. Положительно, акация благоухала. С ее ароматом вскоре смешается приятный аромат утреннего кофе, который Августина не замедлит принести. И Жюль Дюран с удовольствием прислушивался к стуку ее щетки на лестнице. Жюлю Дюрану это доставляло истинное удовлетворение. Эта лестница была «его лестницей», этот дом был «его домом»! Завернувшись в одеяло, он вкушал эгоистическое наслаждение улитки в своей раковинке. Он был владельцем недвижимости так же, как сосед и друг его нотариус Варда. Это были два наилучше расположенных дома на площади Мартина Гривуара, ближайших к акации. Как хорошо сделал он, поселившись в Бленвале, и как благословлял он случай, который привел его сюда!

Ибо лишь случай сделал Жюля Дюрана одним из почтенных граждан Бленваля. Решившись покинуть Париж, он поделился этим проектом со своим старым другом Леру. Леру, заведующий одним из отделов магазина «Bon Marché», не прочь был поступить таким же образом, тем более что, если ему удастся сбросить ярмо, он знал, где он раскинет свой огород. Ему был знаком маленький, хорошенький, как игрушка, городок, называемый Бленвалем, кокетливый и свежий, утопающий в садах и лесах, к тому же еще поблизости от Парижа. Вот где хорошо было бы пожить и отдохнуть; но когда у тебя куча ребят и жена, желающая разыгрывать из себя даму, есть ли возможность отложить копейку про запас? Этот разговор произвел сильное впечатление на Жюля Дюрана. Когда он вернулся от Леру, его решение было принято. По дороге он купил путеводитель. В начале одной из страниц он нашел Бленваль, справился в расписании, и два дня спустя он уже покупал билет до этой станции. При этом, однако, добрейший Жюль Дюран не заметил, что перед Бленвалем, куда он устремлялся, в указателе значилось несколько других местечек того же имени, с несколько иным правописанием, список которых занимал конец предыдущей страницы и среди которых находился Бленваль, рекомендованный почтеннейшим Леру! Вследствие чего, подъезжая к «своему» Бленвалю, Жюль Дюран слегка удивился, что нигде не видит садов и лесов, о которых рассказывал ему его друг Леру.

Тем не менее, каков бы он ни был, этот Бленваль, куда судьба занесла его, он сразу понравился Жюлю Дюрану, лишь позже узнавшему о своей ошибке из насмешливого письма Леру, которое очень пришлось ему не по вкусу и послужило причиной разрыва между двумя друзьями, после того как Дюран ответил с большой резкостью. Бленваль на Аранше был не хуже других Бленвалей, и раз уж он напал на этот Бленваль, он готов удовлетвориться своей находкой!

По всей Франции рассеяно бесконечное число очаровательных маленьких городков. Сообразно с местностью, расположен ли такой городок на равнине или в горах, возле реки или на берегу моря, среди лесов или среди лугов, на пологом склоне или на дне долины, каждый из них имеет свою особенную прелесть, предлагая путнику какой-нибудь живописный и привлекательный вид. Он рождает желание пожить там несколько дней или дольше. Он сохраняется в памяти, оставляя в ней приятный образ. И вот из всех маленьких французских городов Бленваль, быть может, единственный, который, в виде какого-то чуда, лишен всякого интереса. Это специальное его качество происходит не только от него самого, но и от прилегающей к нему местности. Бленваль расположен среди природы, поистине исключительной по своей скудости. Уже издали эта скудость делается заметной. Цвет земли в окрестностях Бленваля отвратителен, листва деревьев бедна, форма их безобразна. Горизонт лишен всякой гармонии. Река, текущая по линии железнодорожного полотна, делает неуклюжие и некрасивые изгибы. Она катит мутные и грязные воды. Фермы, разбросанные среди полей, неудачно расположены. Что до самого Бленваля, он вполне соответствует всему окружающему.

Вообразите себе маленький городишко в три тысячи восемьсот жителей, без малейшего намека на живописность; заурядные улицы, окаймленные домами без стиля, без возраста, без характера. Бленваль не насчитывает других зданий, кроме вокзала, городской ратуши, школы и вполне «современной» церкви, перестроенной лет тридцать тому назад невежественным архитектором, сделавшим из нее нечто незначительное и вульгарное, с ее алтарем с улицы Святого Сульпиция и витражами цвета мочи. Ах, она лишена, эта бленвальская церковь, даже того интимного очарования, каким обладает самая бедная деревенская церковка в ее убогой одежде старого камня и облупившейся извести! Впрочем, в Бленвале не только нет старой церкви, там не найти никаких следов прошлого. Ни старого моста, ни куска старой стены, ни обломка башни, ни остатков старинного дома, ни какой-нибудь забавной вывески, ни извилистой улички, ни древнего, иззубренного межевого камня! Бленваль не обладает ни единым памятником былых времен. Он кажется целиком купленным по дешевке на фабрике, где его наскоро изготовили. Можно подумать, что его кое-как здесь расставили, только бы от него избавиться. Он ни с чем не связан. В нем нет даже тех кокетливых черточек, которые встречаются иногда в новых городах, заставляя прощать им их новизну.

И все-таки Жюль Дюран не без удовольствия вспоминал о своем прибытии в Бленваль. Больше трех лет прошло со дня, когда, справившись в гостинице об адресе нотариуса, он впервые позвонил у дверей мэтра Варда. Этот звонок был его первым решительным актом рантье, и всякий раз, как он потом заходил к г-ну Варда, он вновь испытывал это ощущение независимости и благосостояния. Впрочем, г-н Варда сразу же пленил его теплым радушием своего приема, контрастировавшим с суровым и торжественным видом кабинета, где нотариус принимал своих посетителей. Когда Жюль Дюран изложил мэтру Варда свое намерение приобрести дом в Бленвале, чтобы там обосноваться, нотариус стал горячо уговаривать его осуществить этот проект. Бленваль — самое подходящее место для такого человека, как Жюль Дюран, чтобы там поселиться, — и г-н Варда стал расхваливать преимущества городка, которым он имел честь муниципально управлять. Бленваль мог предложить своему новому поселенцу всевозможные жизненные удобства и даже некоторые приятные знакомства, заслуживающие внимания. Бленвальские семьи гостеприимны, и Жюль Дюран не замедлит найти среди них искренних друзей. При этом Бленваль лежит лишь в трех четвертях часа езды от Сен-Гранвье. В Сен-Гранвье есть прекрасный театральный зал, где заезжие труппы часто дают представления, имеющие большой успех, а балы в префектуре даже славятся. Наконец, поблизости находится элегантный курорт с теплыми водами, Журни-ле-Бен. Поистине, Жюлю Дюрану не найти лучшего места, нежели Бленваль, чтобы поселить здесь своих Пенатов, — и г-н Барда готов был помочь ему в этом деле всем своим профессиональным опытом.

Жюль Дюран был крайне удовлетворен этим первым свиданием своим с мэтром Варда. На следующее утро он начал осмотр недвижимостей, которые ему указал нотариус. Из всех домов, им виденных, дом на площади Мартина Гривуара ему наиболее понравился. Он выглядел прилично, хотя и скромно, был удобно распланирован и сходен по цене. Правда, Жюль Дюран, быть может, хотел, чтобы при доме имелся садик, но сады почти совершенно отсутствовали в Бленвале. У бленвальцев душа явно не деревенская. Только баронесса де Буржо у «Двух Мостов» завела оранжерею, где выращивала кактусы, что служило без всякого видимого основания предметом постоянных шуток на ее счет. Вообще же говоря, в Бленвале не было ни одного даже самого маленького сквера, ни одной тенистой аллеи для прогулок. Когда бленвальцам хотелось подышать воздухом, они отправлялись на проезжую дорогу. Такое презрение к ботанике было типичным для местного населения. Единственным деревом в городе была акация на площади Мартина Гривуара. Жюль Дюран собирался наслаждаться ею из своего окна. Наконец купчая на дом была утверждена.

После некоторых необходимых приготовлений Жюль Дюран скромно меблировал его, и месяц спустя после прибытия в Бленваль новый владелец в нем поселился. В тот же день он получил приглашение посетить семейство Варда. Г-жа Варда, слывшая не только самой элегантной дамой Бленваля, но и самой образцовой в нем хозяйкой, любезно согласилась уступить Жюлю Дюрану свою кухарку Августину, ставшую слишком старой для того, чтобы служить в таком важном доме, как дом Варда, но вполне пригодную для того, чтобы вести хозяйство у холостяка.

Если Жюль Дюран сохранил приятные воспоминания о своих первых шагах в Бленвале, он все же не мог не сознаться, что чувствовал себя там немного чуждым и что жизнь его не лишена была некоторой скуки. Дни часто казались ему долгими, от его пробуждения до отхода ко сну, от часа, когда Августина подавала ему кофе, до часа, когда она приносила ему грелку с горячей водой. Не считая г-на и г-жи Варда, Жюль Дюран никого не знал в Бленвале. По совету г-на Варда он сделал несколько визитов, которые ему были вежливо возвращены, но дальше этого знакомство не пошло. Прежде чем стать в Бленвале своим человеком, Жюлю Дюрану надо было выдержать стаж. Впрочем, Жюль Дюран не особенно огорчался своим одиночеством. Он перебрался в Бленваль для того, чтобы мирно там жить, и он жил там в полнейшем спокойствии. Когда наступила зима и началась плохая погода, Жюль Дюран проводил долгие часы у окна, созерцая булыжники площади Мартина Гривуара, и во время этих созерцаний завязалась у него дружба с соседкой его — акацией.

Истинная симпатия к акации на площади Мартина Гривуара зародилась в Жюле Дюране в один ветреный день. Над Бленвалем разразилась настоящая буря. Шквал наполнил, городок стонущим гулом, гнул флюгера, срывал ставни, сбрасывал с крыш черепицу и загонял в дома перепуганных бленвальцев. Ни один житель не рисковал выглянуть на улицу, и площадь Мартина Гривуара была еще пустыннее, чем обычно. Жюль Дюран, чтобы чем-нибудь заняться, попробовал читать газету, но грохот урагана все время его отвлекал. Из своего кресла, которое он придвинул к окну, чтобы иметь больше света, Жюль Дюран посматривал поочередно на небо, набухшее тучами, и на вихри пыли, подымавшиеся на площади; но вскоре все его внимание было поглощено акацией. Бедное дерево переживало трудные минуты. Его сотрясаемый ствол трепетал в порывах ветра. Его большие ветви раскачивались со стоном, а маленькие метались в истинном ужасе, словно прося помощи. Минутами казалось, что ветер сейчас вырвет с корнем или сломает его, и борьба эта начала мало-помалу захватывать Жюля Дюрана. Она смутно представлялась ему образом его собственной трудной жизни, и когда дереву удавалось устоять против нового воздушного натиска, он испытывал от этого некую гордость и готов был аплодировать такой героической обороне.

Вообще говоря, акация сопротивлялась доблестно и показала себя молодцом. Она вела себя искусно и мужественно. Она казалась одаренной разумом. Она стойко выдерживала атаку своего невидимого врага. Перипетии этого поединка длились довольно долго, и Жюль Дюран следил за ними с неослабевающим вниманием до наступления темноты, когда старая Августина принесла лампу. Никогда еще день не проходил для Жюля Дюрана с такой быстротой, и всю ночь ему снилась картина, которую он только что наблюдал. Поэтому он спал довольно плохо и несколько раз просыпался, воображая, что слышит зловещий треск. Утром, едва он пробудился, первой его заботой было подбежать к окну. О, счастье! Акация по-прежнему крепко стояла на месте. Правда, она потеряла несколько веточек, но победа осталась за ней. Что касается ветра, то он исчез, унеся с собой мрачные облака, которые накануне составляли его свиту и беспорядочно сталкивались в небе над Бленвалем. Сейчас ясное солнце, предтеча весны, старалось, как могло, развеселить печальную маленькую площадь Мартина Гривуара. Торжествующая акация грела на нем свой израненный ствол, простирая в лазури измученные ветви. И Жюль Дюран почувствовал при этом зрелище истинную радость. Его сердце расширилось от блаженства. Он хотел бы возвестить эту победу всему Бленвалю. Теперь у него был здесь друг.

Поэтому для него было настоящим праздником, когда несколько дней спустя акация начала покрываться листьями. С каким заботливым вниманием следил Жюль Дюран за успехами героини с площади Мартина Гривуара! Но его энтузиазм достиг предела, когда к листве присоединились крупные гроздья душистых цветов. Он не уставал ими восхищаться, и, чтобы лучше вдыхать их аромат, он держал ночью окно открытым, что противоречило его гигиеническим принципам; но он полагался на свой фуляр, который должен был защитить его от ночной прохлады. Такое неблагоразумие могло иметь последствием жестокий насморк — любовь всегда заставляла людей совершать безумства, а Жюль Дюран испытывал именно любовь, в самой неожиданной форме, к этой акации, убранной цветами, как невеста, и протягивающей ему свои душистые букеты. Поэтому, когда период цветения окончился, Жюль Дюран продолжал выражать признательность предмету своей любви. Не раз летом, в месяцы засухи, Жюль Дюран, в качестве заботливого влюбленного, выходил ночью из своего жилища, чтобы полить корни своего обожаемого деревца. Он делал это тайком, из страха, как бы старая Августина не стала смеяться над ним, и он умер бы со стыда, если бы г-н Варда поймал его за этим сельским занятием.

Надо сказать, Жюль Дюран несколько раз уже пытался поделиться с нотариусом своим восхищением акацией на площади Мартина Гривуара, но г-н Варда оставался глух к намекам, весьма, впрочем, туманным, своего клиента, подчиненного и друга. Вместо того чтобы воздать должное одинокому дереву Бленваля, он смотрел на него скорее как на досадную аномалию, которую хороший смотритель дорог непременно бы устранил. С чем вязалась на строгой площади Мартина Гривуара эта акация, выросшая там неизвестно как и почему? Если бы еще она составляла пару с другой, то истинно французский вкус к симметрии был бы удовлетворен. И г-н Варда презрительно пожимал плечами. Он охотнее выслушал бы похвалу фонтану без воды, его сухому бассейну с цинковой фигурой — это был памятник, достойный Бленваля! Ни одно из этих двух мнений не отвечало взглядам Жюля Дюрана. Он был равнодушен к фонтану и обожал акацию. Как все влюбленные, Жюль Дюран был робок. Поэтому он решил беречь про себя свои чувства, но понадобился весь авторитет нотариуса для того, чтобы этот последний не уронил себя в глазах Жюля Дюрана подобным образом мыслей.

В самом деле, мэтр Варда был важной особой и занимал в Бленвале выдающееся положение. Купив пятнадцать лет тому назад одну из двух нотариальных контор в городе, он довел ее до состояния высокого процветания. Мало-помалу у конкурирующего нотариуса клиентура стала убывать. Его контора была сейчас почти всеми забыта. Все выгодные дела шли к мэтру Варда, а на долю его собрата, мэтра Пенисье, доставались лишь безделки. Из всего аристократического и буржуазного общества Бленваля лишь баронесса де Буржо пребывала верной мэтру Пенисье. Эта дама, главной страстью которой было культивирование в оранжерее кактусов, алоэ и других мясистых и колючих растений, выказывала непреодолимую симпатию к мэтру Пенисье, более всего занятому своей минералогической коллекцией, предназначавшейся им после его смерти в дар неблагодарному городу Бленвалю, который, впрочем, не знал бы, что с ней делать. Поглощенный своими классификациями и этикетками, мэтр Пенисье проявлял по своей должности весьма умеренную активность, в то время как мэтр Варда был человеком с умом предприимчивым и изобретательным. Внешность обоих нотариусов являла такой же контраст, как и их характеры. Мэтр Пенисье был высоким стариком, сухим и скромным. Мэтр Варда был плотным здоровяком, полным важности, несмотря на его сладкие манеры. Его цветущий и жизнерадостный вид внушал доверие. Мэтр Варда всеми бленвальцами считался одною из самых умных голов в городе. Бленваль гордился своим нотариусом, и г-н Варда делал похвальные усилия, чтобы оправдать уважение, щедро ему расточавшееся.

Одной из черт г-на Варда, наиболее внушавших к нему почтение, была его манера тратить свои деньги. Г-н Варда умел, как говорят в провинции, заставлять плясать червонцы. Между тем крупная буржуазия и мелкая аристократия Бленваля, составлявшие его избранное общество, тщательно соблюдали во всем строжайшую экономию. Зажиточные семьи Бленваля не признавали роскоши и излишеств. Бленвальцы никогда не впадали в расточительность и скорее даже проявляли некоторую склонность к скупости. Образ жизни в лучших бленвальских домах был скромен, обстановка посредственна, стол весьма умерен. Женщины одевались безвкусно, но просто, и парижские моды попадали в Бленваль лишь подвергшись некоторым изменениям, делавшим их менее разорительными. Достаточно было побывать в воскресенье на выходе с поздней обедни, чтобы убедиться в том, что счета, представляемые бленвальским дамам их портнихами, не слишком были длинны. Но если таковы были бленвальские нравы, то по странной и необъяснимой непоследовательности все то, что бленвальцы и бленвалянки осудили бы в самих себе, они без оговорок и без зависти допускали в супругах Варда. Больше того, они взирали на образ жизни, столь отличный от принятого ими, с некоторым восхищением.

То, что у Варда был дом, лучше всего обставленный и лучше всего содержимый в Бленвале, дом, где была ванная комната последнего образца, уборная на английский лад и калорифер со всеми усовершенствованиями, казалось вполне естественным, так же как никто не удивлялся тому, что кухня у Варда обличала величайшую и постоянную заботу о чревоугодии и изысканности. Тонкие блюда, самые редкие первинки, с ведома и одобрения всего Бленваля, появлялись на столе Варда. Лучшие вина подавались из богато снабженного погреба. Варда выписывали с мест всевозможные гастрономические тонкости, потому что г-н Варда любил вкусно поесть, а г-жа Варда была разборчивой лакомкой. Г-жа Варда, маленькая особа, жеманная и претенциозная, еще довольно хорошенькая, довольно хрупкого здоровья, пользовалась этой слабостью своего здоровья, чтобы избавить себя от повинностей, связанных с ее положением. Она часто жаловалась на усталость, на мигрени, на истерические припадки, целыми неделями лежала у себя на диване, одетая в элегантный пеньюар, окруженная модными журналами и романами. Наряды весьма ее занимали, и она проявляла в них чудеса вкуса и изящества. Она заказывала свои туалеты у одного из лучших портных Парижа. Она носила прелестные шляпы, разнообразие и элегантность которых были одной из тем разговоров в Бленвале. Ничто не казалось слишком хорошим или слишком красивым для четы Варда.

В этом отношении г-н Варда разделял чувства своей жены и всего Бленваля. Платье на г-не Варда было безукоризненного покроя. Он всегда появлялся в свежих перчатках и носил в галстуках ценные булавки. Так как он был охотник, он арендовал в окрестностях обширный участок земли под охоту и ездил туда в хорошеньком английском шарабане, запряженном резвой лошадкой, которою он мастерски правил. У него были прекрасные ружья, хорошо выдрессированные собаки, и, когда он отправлялся на вокзал, чтобы ехать в Сен-Гранвье, где он проводил иногда день в делах и ночь в удовольствиях (как снисходительно шептались кругом), его несессер черного сафьяна и тяжелый чемодан свиной кожи вызывали восхищение, и никто не осуждал этого неприкрытого эпикуреизма.

Итак, весь Бленваль одобрял роскошную жизнь своего мэра и нотариуса. В обеих этих должностях мэтр Варда внушал безграничное к себе доверие. Его городской совет повиновался мановению его пальца или бровей. Его клиенты слепо следовали его советам. В вопросах купли и продажи, дарственных и завещаний мнение г-на Варда было законом. Более того, большинство его клиентов целиком полагалось на его мудрость в деле управления их имуществом. Значительные капиталы были отданы ему в руки. Он был, можно сказать, финансовым администратором всего Бленваля. Такая репутация его распространилась даже на окрестности. Г-н Варда пользовался авторитетом в ближних замках, и нередко можно было видеть у дверей его конторы фаэтон барона Плантье или древнюю коляску вдовствующей маркизы де Баркулан, а также слышать, как постукивает копытом привязанный за узду к стволу акации огромный рыжий жеребец г-на Дюпана, владельца теплых ванн в Журни-ле-Бен.

Таково было обаяние г-на Варда, которому все покорялись и против которого было очень трудно устоять Жюлю Дюрану, тем более что мэтр Варда выказал себя очень любезным к нему, когда он приехал, чтобы поселиться в Бленвале. Поэтому Жюль Дюран не замедлил последовать общепринятому обычаю и попросил г-на Варда принять его капитал, чтобы держать, хранить его и распоряжаться им. Нотариус не проявил никакой торопливости в том, чтобы согласиться на просьбу Жюля Дюрана, так что Жюлю Дюрану пришлось настаивать, чтобы г-н Варда оказал ему эту услугу. Покорный Жюль Дюран чувствовал, что он не станет настоящим бленвальцем, пока не выполнит этой финансовой формальности, а кроме того, вежливость требовала, чтобы он уговаривал нотариуса. Уклониться от вручения своего капитала г-ну Варда значило бы занять по отношению к нему в некотором роде враждебную позицию. Жюль Дюран оказался бы в таком случае досадным исключением. Вот почему он почувствовал себя весьма приятно, когда отдал в руки г-ну Варда свое маленькое состояние. Следствием этой передачи имущества было второе приглашение к нотариусу на обед, за которым супруга нотариуса появилась в самом очаровательном декольте. С этой минуты Жюль Дюран сделался настоящим бленвальцем и вместе с тем одним лишним поклонником поступков и поведения г-на Варда. Его поклонение, впрочем, было искренним. Зачем только г-н Варда не любил акаций! Это было единственным, за что его мог упрекнуть Жюль Дюран.

Если г-н Варда считался во всем Бленвале образцом мудрецов и фениксом нотариусов, два голоса все же выпадали из этого согласного хвалебного хора. Да, г-н Варда насчитывал двух хулителей. Одним был его собрат, г-н Пенисье, другою старая Августина. Надо сказать, что г-н Пенисье не стеснялся в своих выражениях, характеризуя «этого господчика Варда». Когда одному из редких клиентов конторы Пенисье случалось произнести имя г-на Варда, г-ну Пенисье трудно бывало скрыть свои чувства. «С Варда, — говорил он, — дело ясное: он кончит каторгой. Предоставим ему, мой друг, идти его дорогой, и мы увидим, как он свернет себе шею». И г-н Пенисье принимался рассматривать свою минералогическую витрину, словно собираясь занумеровать в ней камушек, о который рано или поздно должен споткнуться его враг.

Что касается старой Августины, то она была менее категорична; она только сознавалась, что к г-ну Варда, у которого она раньше служила, у нее «душа не лежит». «Он совсем уж не такой хороший человек, ваш Варда, как вы воображаете, господин Дюран, — говорила она. — Пусть он строит из себя милашку и ангела, меня, старого воробья, не проведешь. Он порядочное зелье, наш мэр, и не очень-то сладко бывает, когда он себя показывает. Честное слово, я видела, как он обращается с этой бедняжкой, госпожой Варда, словно с последней девчонкой. Уж не знаю, из-за чего у них там дело началось, должно быть, из-за этих проклятых денег. Надо было послушать, как он ругался, господин Варда! Так что бедная дамочка наконец окрысилась и обозвала его негодяем. Правда ли это, уж не знаю, только может быть, что и так. На свете довольно найдется негодяев, и не все люди сделаны из хорошего теста, как вы».

Жюль Дюран улыбнулся, вспоминая слова Августины. Они были не в силах поколебать восхищения, которым он был преисполнен вместе со всем Бленвалем по отношению к г-ну Варда. Но рано или поздно он заткнет рот старой служанке, с осторожностью, конечно, так как она превосходно стряпала и варила изумительный кофе. Как раз в эту минуту Августина, постучав в дверь, вошла, держа в руках поднос, на котором находился утренний завтрак ее хозяина. Поставив поднос на столик, она принялась ждать неизменного вопроса, который ей задавал каждое утро Жюль Дюран, прислонясь к подушке и оправляя ушки своего фуляра:

— Ну как, Августина, что нового сегодня?

Августина привычным жестом приподняла тяжелую грудь, колыхавшуюся под ее утренней кофтой:

— Нового, сударь, по правде сказать, ничего нет, так как вам доставит мало удовольствия узнать, что господин Варда едет сегодня десятичасовым поездом в Сен-Гранвье. Он только что приказал Пьеру заложить шарабан. Я это слышала через дворовую стенку. Он очень неспокоен последние две недели, господин Варда! Вот уже третий раз на этой неделе, как он едет в Сен-Гранвье. Что он там стряпает, этот старый фокусник? Уж не захаживает ли он к тамошним красоткам? Ведь мужчины такие дураки!

Жюль Дюран положил в чашку два кусочка сахару. Ушки фуляра задвигались у него на голове. Запах горячего кофе приятно смешивался с ароматом акации. Жюль Дюран был настроен весьма игриво в это утро.

— Хе, хе! Быть может, вы не ошиблись, Августина. У господина Варда еще крепкие ноги и зоркий глаз.

Из привычного ей духа противоречия Августина пожала плечами и презрительно посмотрела на своего хозяина:

— Ну нет, вы меня все-таки не уверите, что господин Варда бегает за девчонками. У него других хлопот полон рот. У них в доме неладно, уж вы мне поверьте, господин Дюран. Я это знаю от Фелиси, горничной госпожи Варда. У госпожи Варда каждый день нервные припадки. Она плачет и мечется. Стоит лишь дверью хлопнуть или что-нибудь уронить, она уже скрежещет зубами. Сущая благодать! Бьюсь об заклад, господину Варда не до шалостей. Его дамочка достаточно задает ему трезвона, не считая того, что господин Пенисье причиняет ему немало неприятностей с наследством Дарамбона. Да он еще вывернется, эта старая лисица, этот ловкач, хотя господин Пенисье и госпожа Варда порядком ему отравляют жизнь. Знаете, я бы не удивилась, если бы он поехал в Сен-Гранвье за каким-нибудь знаменитым доктором. Нельзя же оставлять супругу в таком состоянии. Она решительно ничего не выносит. Да, эти дамы не то что женщины, как мы с вами, господин Дюран!

Хотя Жюль Дюран покорно согласился с таким обобщением, относившим его к полу, причислять себя к которому он, однако, не имел никакого права, Августина смерила его недовольным взглядом. Ей хотелось, чтобы г-н Дюран принял более активное участие в разговоре. Между тем г-н Дюран казался рассеянным. Говорить одному приятно, но еще приятнее перебивать собеседника. Августина пришла в раздражение:

— Что это вы так нюхаете? Или, по-вашему, мой кофе недостаточно хорошо пахнет? Ах, я понимаю, это ваша «агация» не дает вам покоя. Ничего не скажешь, она хороша в этом году, но ее вместо сахару в кофе не положишь. Смотрите, чтобы у вас завтрак не простыл. Уже половина десятого. Да, приятно валяться утром в постели, имея ренту!

И старая Августина ушла, окинув суровым взглядом окно и «агацию», которая распускала свои свадебные букеты, в то время как сидевшая на ней птичка пела.

* * *

Ничто в продолжение дня, последовавшего за этим утром, не позволяло предвидеть события, которое должно было повергнуть милейшего Жюля Дюрана в горестное оцепенение. После того как Жюль Дюран в одиннадцать часов по обыкновению позавтракал в столовой и выкурил трубку, положив локти на стол и посасывая из рюмочки ром, он прошел в переднюю, чтобы взять там удочку, коробку с червями и рыбную сетку. Ему предстояло свидание со сборщиком податей г-ном Ребеном, пригласившим его половить вместе с ним рыбу на берегу Аранша. Сборщик податей Ребен и Жюль Дюран были единственными рыболовами в Бленвале. Несколько бленвальцев уже пробовало некогда заняться этим безобидным делом, но им пришлось одному вслед за другим отказаться от него ввиду полного отсутствия рыбы в водах Аранша. Река была поистине лишена чешуйчатых обитателей. После долгих и бесплодных стараний пришлось признать эту нищету. Мало-помалу даже самые упорные покинули свои излюбленные посты. Одна за другою бленвальские удочки возвратились в свои футляры. Крючки ржавели на дощечках. Отныне земляные черви и мухи могли считать Бленваль безопасным местом и безнаказанно предаваться там своим подземным или воздушным занятиям. Лишь один сборщик податей Ребен поддерживал традицию, требующую, чтобы на каждой реке был свой рыбак с удочкой. Привычка взимать налоги с самых упорных кошельков, всегда сохраняя за собой последнее слово, точнее говоря, последний грош плательщика, выработала в нем исключительную твердость характера. Ребен поклялся выловить хотя бы одну рыбу из Аранша и увлек покорного Жюля Дюрана в эту фантастическую затею. Но Жюль Дюран был случайным рыболовом, приходившим лишь время от времени закинуть в скупую воду свой бесполезный поплавок, между тем как Ребен, не пропуская ни одного дня, простаивал долгие часы на берегу реки. Такое постоянство не только не являлось предметом насмешек со стороны бленвальцев, но, наоборот, внушало им глубокое уважение к сборщику податей, особенно с тех пор, как один финансовый инспектор, большой шутник, какие бывают даже в этой серьезной корпорации, не найдя Ребена во время своего объезда ни в его конторе, ни на квартире, решил лично его разыскать на берегу реки, после чего не обнаружил никаких упущений в отчетности этого сборщика податей, рыболовную страсть которого он сам разделял. Таким образом, вкус к рыбной ловле нисколько не вредил Ребену в умах его сограждан. В Бленвале любят людей, верных своим идеям и проявляющих упорство. Ребен был не только упрямцем, он был апостолом, и он убедил Жюля Дюрана купить себе удочку и лесу. Жюль Дюран был первым его учеником.

С тростниковой палочкой на плече Жюль Дюран шел на свидание с Ребеном. Проходя мимо акации, он еще раз любовно посмотрел на нее и ласково потрогал ее славную кору. Сделав это, он направился к Араншу и, расположившись на берегу реки рядом с Ребеном, закурил трубку, между тем как героический Ребен воздерживался от папиросы, чтобы не терять из виду, хотя бы на мгновение, чуткий поплавок. За долгие часы их речного караула они обменялись лишь немногими словами. Один раз Ребену показалось, что поплавок нырнул, но эта ложная тревога не имела последствий. Такая неудача ничуть не испортила настроения терпеливому Ребену. Неиссякаемая надежда его поддерживала. Во всякой реке есть рыба, и Ребен был убежден, что не сегодня-завтра рыба эта сверкнет над водою на кончике его лесы. Будет ли это рыба большая или маленькая, Ребену было безразлично. Единственное, что ему хотелось, это возвратить Араншу утраченную им честь и дать бленвальцам лишнее основание гордиться своей рекой, которую отныне ни одна из рек Франции не вправе будет ни в чем упрекнуть! И Ребен, заранее учитывая триумф своего упорства, легко утешался в его отсрочке уверенностью, что он придет.

Когда на уродливой церковной колокольне пробило шесть, оба сложили свои инструменты и двинулись обратно в Бленваль. Шагая по дороге, Жюль Дюран с нежностью думал об акации. Именно к вечеру от цветов ее исходил особенно сильный аромат. Жюль Дюран ускорил шаги, идя бок о бок со сборщиком податей Ребеном, насвистывавшим военный марш. Они миновали квартал «Двух Мостов», поднялись вверх по Крестовой улице и в ту минуту, как на ратуше пробило половину седьмого, вышли на площадь Мартина Гривуара.

Как и можно было ожидать от влюбленного, Жюль Дюран прежде всего устремил взор в сторону своей дорогой акации. Он много раз вспоминал о ней в течение сегодняшней рыбной ловли. Он сравнивал ее цветущую сень со скудной листвой скорченной ивы, подле которой он положил свою коробку с червями, между тем как Ребен повесил свою на сломанной ветке тщедушной ольхи, меланхолично склонившей свой заморенный ствол над мутной водой Аранша, — и на обратном пути в Бленваль он радовался при мысли, что вновь увидит на площади свою возлюбленную акацию. Обычно, возвращаясь к себе, Жюль Дюран замечал, как ветви ее рисуются на фасаде его дома, но сегодня, сколько он ни смотрел, он ничего не мог различить. Дерево исчезло.

Потрясенный, Жюль Дюран испустил возглас изумления. Был ли он жертвой галлюцинации? Уж не сошел ли он с ума? Что значила эта внезапная слепота? Жюль Дюран провел рукой по глазам. Он искренне надеялся, что сейчас снова увидит акацию. Но нет! На месте, где она раньше стояла, толпилась кучка бленвальцев: десятка два мужчин, женщин, детей, среди которых Жюль Дюран узнал столяра Рабуа и дровосека Ларанти. Вдруг кучка раздалась в стороны. Эрто, полевой сторож, грозил своей палкой мальчишкам, которые прыгали, широко размахивая цветущими ветками. Была толкотня, раздавались смех и крики.

Жюль Дюран побледнел как смерть. Среди столпившихся кружком любопытных акация лежала на земле, покрывая ее своими широко раскинувшимися ветвями. Рабуа, наступив ногой на ствол, отвязывал одну из веревок, которые опутывали прекрасную пленницу, между тем как Ларанти, с топором на плече, смотрел с видом победителя. О, злодеи! Так это, значит, они совершили это злое и глупое преступление! И бедному Жюлю Дюрану показалось, словно он присутствует при зрелище убийства. Негодование, которое он испытывал, пригвоздило его к месту. Ноги его подкашивались. Слезы гнева и скорби подступали к глазам. Его акация, его дорогая акация, лежала здесь, злодейски срубленная, вытянувшись в пыли со своими прекрасными цветами, которые еще этим утром торжествующе распускались на солнце. Но для чего они это сделали? Кто мог отдать такое жестокое и бесполезное приказание? Кто был его врагом, постаравшимся уязвить его в самой сердечной его привязанности? Ибо бедный Жюль Дюран искренне и наивно верил, что это покушение было направлено против него. Зачем убили его единственного друга, — ибо что значил для него этот Ребен, стоявший возле него, что значили для него все бленвальцы, которых он знал? Если он кого любил, то только это дерево, свое прекрасное дерево, свою прекрасную, зеленую и благоуханную акацию, которая так красиво возвышалась на унылой площади Мартина Гривуара, а теперь жалобно лежала, с корою, взрезанной топором, с ветвями, сломанными при падении, с цветами, разошедшимися по рукам шалунов!

Жюль Дюран бросился к полевому сторожу. При его приближении Эрто поднес руку к фуражке. Жюль Дюран стоял перед ним, что-то бормоча, задыхаясь, с судорожно сжатым горлом. Слова с трудом выходили из его рта. Наконец ему удалось произнести сдавленным голосом:

— Несчастный, что вы сделали? Зачем вы срубили акацию?

Эрто с удивлением смотрел на Жюля Дюрана. Он не узнавал в нем мирного и скромного буржуа, которого он всегда почтительно приветствовал. Жюль Дюран топал ногой:

— Срубить акацию!!!

Эрто видел крайнее возбуждение Жюля Дюрана, не понимая причины его. Что хотел г-н Дюран сказать, говоря о своей акации? Видно было только то, что он сильно разгневан. Благоразумный Эрто почувствовал потребность сложить с себя ответственность.

— Честное слово! Вы не должны на меня сердиться, господин Дюран. Так приказал господин мэр. Я здесь ровно ни при чем.

Славный Эрто имел смущенный вид. Он ударил палкой мальчишку, который подошел, чтобы сорвать ветку с поваленного дерева. Столяр Рабуа и дровосек Ларанти натягивали свои пиджаки, которые они сняли, чтобы совершить свое смертоносное дело. Зрители расходились, потому что приближался час обеда. Полевой сторож собирался тоже пойти выпить стаканчик с Ларанти и Рабуа. Он вежливо поклонился Жюлю Дюрану:

— Право же, господин Дюран, не стоит расстраиваться из-за таких пустяков! Деревом больше, деревом меньше, Бленваль останется все же Бленвалем, словом сказать, знатным местечком. К тому же ей, наверное, было скучно, этой «кации», стоять одной на площади. Видите ли, все это вышло из-за ее цветов. Кажется, от них болела голова у супруги господина мэра, будто они ее нервировали, как выразился господин Варда, когда зашел ко мне сегодня утром по дороге на вокзал, чтобы велеть мне взять с собой Рабуа и Ларанти и свалить этого гражданина, не откладывая. Мое дело — слушаться приказа, но мне очень неприятно, господин Дюран, что мне и этим двум молодцам пришлось огорчить вас.

Ларанти и Рабуа, видимо, соглашались с маленькой речью полевого сторожа, но Жюль Дюран не слушал его. Внезапно, при имени г-на Варда, он кинулся к двери нотариуса и стал дергать изо всех сил звонок. Когда дверь открылась, он оттолкнул горничную Фелиси и, не стучась, не подумав о том, чтобы снять шляпу, ворвался в кабинет г-на Варда.

Мэтр Варда сидел за своим бюро и проверял толстую пачку банковых билетов. Весьма, видимо, раздосадованный появлением посетителя, он поспешно сунул связку в ящик, закрыть который Жюль Дюран не дал ему времени. Вне себя, г-н Дюран схватил нотариуса за плечо и принялся с силой его трясти. Г-н Варда резко оттолкнул его и поднялся, опрокинув за собой свое кресло. Он нащупал в своем кармане револьвер, который всегда имел при себе, когда возвращался из Сен-Гранвье с ценностями или важными бумагами. Чего хотел от него этот неистовый? Не сошел ли Жюль Дюран с ума?

В тишине кабинета раздался повелительный и недовольный голос г-на Варда:

— Послушайте, Дюран, что означает ваше поведение? Вы являетесь ко мне, как громила. И потом, что это за манера хватать людей за плечо? Почему бы не сразу за горло? Честное слово, Дюран, я вас не узнаю! Что с вами случилось?.. Ну, говорите же... Какая вас муха укусила? Опять сплетни этого мерзавца Пенисье? Ну же, выкладывайте скорее наружу. Я знаю, этот господин на мой счет не стесняется. Извольте объясниться.

Мэтр Варда не был больше тем елейным нотариусом, который пленял всех бленвальцев своим приятным обращением. Опершись кулаками на стол, наклонившись всем корпусом вперед, вобрав голову в плечи, в вызывающей боевой позе, он казался плотным и коренастым, сильным и грубым. Оборотливый, любящий жизнь буржуа вдруг показал себя расчетливым хищником; но бедный Жюль Дюран был не в таком состоянии, чтобы заметить это тревожное превращение. Он видел перед собой только палача своей дорогой акации. При этом виде его ярость достигла предела:

— Акация, акация, зачем вы велели срубить мою акацию?

Гнев Жюля Дюрана был столь комичен и причина его столь неожиданна, что г-н Варда, сразу успокоенный, не мог удержаться, чтобы не разразиться хохотом; но его веселость быстро сменилась раздражением. Так это из-за акации этот дуралей наделал такого шума! Хорошо же, он ему сейчас покажет! Г-н Варда сделался холодным и ироническим:

— «Ваша акация», говорите вы, мой дорогой Дюран? Но она принадлежит городу, ваша акация! Да, я велел ее срубить. Она уродовала площадь. А кроме того, ее цветы отравляют и раздражают соседей. Ко мне поступали на этот счет жалобы... Тогда я принял решение. Я имел на это право. Разве я не мэр Бленваля?

Г-н Варда выпрямился. Он восстановил свой авторитет, теперь ничто больше не мешало ему перейти на примирительный тон:

— Ну, довольно, мой дорогой Дюран, я вам прощаю вашу выходку и прошу вас не сердиться на мой поступок. Мэр должен заботиться о благе всех граждан, а не о частных интересах. Я был немного резок с вами, но я сейчас несколько расстроен: моя жена чувствует себя нехорошо. Черт побери, если бы я знал, что вы дорожите этим деревом! Но что сделано, то сделано. Ну, руку!

Жюль Дюран попятился в глубину комнаты перед протянутой рукой нотариуса. Лицемерие и лживые сожаления г-на Варда возмутили его еще сильнее. Его гнев перешел в ненависть:

— Никогда, слышите вы, никогда! Все кончено между нами. Я не желаю разговаривать с человеком, срубившим мою акацию, бедное безобидное дерево, которое я любил, которое составляло мою радость. И я не останусь здесь. Я уеду из Бленваля. Я продам свой дом.

Г-н Варда сделал жест безразличия. Жюль Дюран непоправимо сошел с ума. Он перестал его интересовать. Такая позиция еще более взбесила Жюля Дюрана. Страстная жажда мщения его обуяла. Внезапно его наполнила горькая радость. Он нашел! Он продолжал:

— Да, я продам свой дом. Я сейчас же отправляюсь к мэтру Пенисье.

Г-н Варда нахмурил брови. Жюль Дюран прибавил:

— Но прежде вы мне отдадите мои деньги, и немедленно, иначе весь Бленваль узнает, что вы отказываетесь возвращать денежные вклады.

Жюль Дюран свирепо посмотрел на г-на Варда. Он попал в цель. Г-н Варда стукнул кулаком по бюро.

— Ваши деньги, вы их получите, ваши деньги... через несколько дней, господин Жюль Дюран... дайте мне только время продать бумаги, в которые они вложены.

Жюль Дюран подошел ближе. Он смутно улавливал замешательство г-на Варда. Как все простые души, он действовал под влиянием какой-то неясной интуиции. Он чувствовал, что совершается месть за акацию. Он в свою очередь стукнул кулаком по бюро.

— Нет, сию же минуту, или я потребую их от вас через мэтра Пенисье. К тому же вы не можете сказать, что у вас сейчас нет денег!

И Жюль Дюран указал пальцем на пачку банковых билетов, торчавшую из плохо прикрытого ящика.

Они оба посмотрели друг другу прямо в глаза. Г-н Варда, с перекошенным лицом, казалось, решал трудную задачу. Жюль Дюран со сжатым горлом думал о своей дорогой акации. Внезапно г-н Варда решился. Он открыл ящик, вынул из него связку белых с голубым билетов и бросил часть ее на бюро.

— Считайте.

Медленно и тщательно Жюль Дюран пересчитывал денежные листы, переворачивал их, щупал с медлительной осторожностью. Иногда, по поводу того или другого из них, он выражал сомнение и спрашивал глазами неподвижного г-на Варда; затем, кончив, он вышел, без единого движения со стороны г-на Варда. Когда дверь закрылась, нотариус аккуратно повернул ключ в железном ящике, заключавшем в себе остаток привезенной им из Сен-Гранвье суммы, затем пробормотал сквозь зубы:

— Эта акация обошлась мне довольно дорого. Но не будем сейчас волноваться, мэтр Варда, не будем волноваться...

Выйдя из конторы Варда, Жюль Дюран почувствовал, что весь гнев его упал. С ним оставалась одна только его печаль. Площадь Мартина Гривуара, мрачная в поздних сумерках, была пустынна. Акация по-прежнему плачевно на ней лежала. Жюль Дюран подошел к ней. В последний раз вдохнул он в себя сладкий запах ее цветов. Он наклонился, погладил рукой кору своего милого дерева, держа в другой голубые билеты, которые он и не подумал положить к себе в карман, и в то время как отец Фланшен зажигал, словно для заупокойного бдения, четыре фонаря площади Мартина Гривуара, Жюль Дюран медленно, горько, по-детски принялся плакать.

* * *

Лишь начав оправляться после тяжелой болезни, приковавшей его на долгие недели к постели, узнал Жюль Дюран о трагическом событии, глубоко взволновавшем тихий городок Бленваль. Г-н Ребен. сборщик податей, великодушно забросивший свой пост на берегу Аранша ради того, чтобы сидеть у изголовья своего товарища по рыбной ловле, имел удовольствие рассказать ему о катастрофе, постигшей более или менее все буржуазные и аристократические семьи Бленваля, равно как и о том, что в одно прекрасное утро мэтр Варда был найден в своей конторе мертвым, с виском, простреленным револьверной пулей. Г-н Варда покончил с собой, предварительно растратив в злостных спекуляциях состояния, вверенные ему наиболее видными его согражданами. Так оправдалось предсказание мэтра Пенисье относительно его собрата. Мэтр Пенисье уже давно разгадал преступные действия г-на Варда. Поэтому он не выразил никакого удивления по поводу происшедшего краха, неизбежного и лишь ускоренного выплатою Варда ста семидесяти пяти тысяч франков, вверенных ему Жюлем Дюраном.

Жюль Дюран, с поднявшимися от ужаса ушками фуляра, молча слушал рассказ сборщика податей Ребена. В душе его к удовлетворению примешивалась признательность. Итак, злодеяние, совершенное над его милой акацией, понесло ужасное наказание, и вместе с тем своему прекрасному дереву был он обязан чудесным спасением своего маленького состояния. И Жюль Дюран со своих подушек обратил глаза, полные слез, тоски и благодарности, к окну, где ее, увы, уже больше не было, его дорогой акации, но где он всем сердцем ощущал ее образ, дружеский и благоуханный, являвшийся одним из самых нежных воспоминаний его жизни, — потому что мы лишь в том случае жили, когда хоть раз любили, если не живое существо, то вещи. Любовь, когда она не улыбается нам в чертах обожаемого лица, может открыться нам в звуке, в краске, в аромате и предстать нам если не в форме женщины, то в форме цветка.

Загрузка...