Поиски корня

Это была то ли часовня, то ли башенка, стоявшая отдельно. Железная с резными ступеньками винтовая лестница, своды, пыльные цветные стекла. Теперь тут размещалась наша кафедра.

Влево от нее уходило утоптанное глиняное поле — стадион, и вдали, на горизонте, деревянной гармошкой поднимались к небу трибуны. Иногда там начинал что-то кричать репродуктор, но и рассохшиеся трибуны добавляли дребезжанья, да еще ветер относил и путал слова — так что разобрать ничего было невозможно.

Вправо от кафедры, метров за пятнадцать, стоял, свисая через ограду, теплый, пахучий, заросший Ботанический сад. Иногда, в самую жару, из него выбегала низкая красноватая травка и карабкалась с разбегу на стену нашей часовни. Сзади нее стоял наш институт. Он не был виден за деревьями, но как-то проникал сквозь них своей огромной каменной массой. Гулкие аудитории, длинные кафельные коридоры, тускло освещенные неоном, в конце как бы дымящиеся. Там царствовал мой друг Слава — спортсмен, отличник, именной стипендиат. Каждое утро, склонив набок аккуратно причесанную голову, держа в вытянутой руке огромный портфель, сдержанно, без улыбки кивая, он уходил вдаль по этим коридорам и исчезал, словно таял.

Перед самой кафедрой был спуск к воде, поросшие подорожником пологие ямы. Тут я обычно и лежал, ожидая начала работы. Первыми появлялись люди, работающие внизу, в мастерской, — слесари, гальваники, маляры. Все они жили у воды, возле разных пляжей, каналов, бухт, и обязательно имели моторные лодки. И вот — утро, река, туман, и вдруг слышится: тук-тук-тук — съезжаются.

Последним приезжал Евдокимов. Вышитая рубашечка. Очки в железной оправе. Маленький кривой ротик. Глядя на него, никто бы не подумал, что он самый здесь главный, первый в своем деле человек на весь мир.

Когда солнце начинало припекать, я спускался к реке, выгонял из кустов плот и плыл на нем, огребая лопатой. Солнце грело уже сильно, и, пока я плыл, доски плота успевали высохнуть, и только по краям, возле щелей, были влажные, темные.

Я причаливал к тому берегу, к длинному одноэтажному зданию мукомольни, обнесенному повалившимся забором. Из дверей выбегали белые, обсыпанные мукой люди, обнимали меня и вели внутрь. Отплевывая тесто, которое сразу же получалось во рту, я на ощупь находил в углу мою установку, накрытую рогожей. Это и был мой диплом: ультразвуковая очистительная установка. Я возился с ней месяцев шесть, не меньше, и вот она заработала, и воздух от нее задрожал, и в нем стали получаться воронки, а в воронках мучные комки, комки становились все больше, тяжелее и, толкаясь, оседали вниз, на цементный пол. И воздух стал прозрачным, и все увидели друг друга.

Ночевал я в те дни прямо на кафедре, в комнате под названием «Архив», на кипе старых чертежей. Я спал недолго, пока не выходила луна. Тогда я спускался по лестнице и шел в Ботанический сад. Там, в душной стеклянной оранжерее, в белом халате на голое тело, спала лаборантка Таня. Глубокой ночью мы шли с ней через сад, пролезали между двух чугунных прутьев, раздвинутых мною однажды в порыве любви, опускались в теплую воду и долго плавали в темноте.


Это было мое дипломное лето. Потом прошла защита, — даже странно вспомнить, как я был спокоен, — и вот теперь мне полагался отпуск — раньше были только каникулы.

Конечно, можно было пойти по линии удовольствия: поехать в Крым, лежать на плоских, горячих камнях, чувствуя телом долетающие брызги. Но мне хотелось пойти по линии волнения.

Не мне судить, что я за человек, но только одно я знаю твердо: всегда, а особенно в последнее время, я старался жить так, чтобы не причинять людям боли. И в связи с этим мучило меня одно воспоминание, и даже не одно, а два.

Было это три года назад. Собирался я, помню, на вечер в институт, и услышал краем уха, что должен дядька Иван приехать, из деревни. Ну и пусть приезжает, бог с ним! Совсем другие тогда у меня были проблемы.

Но когда пришел с вечера, довольно уже поздно, ударился в темноте, в прихожей, о большой фанерный чемодан. Так больно вышло, чуть не закричал. И еще слышу: доносится с моего дивана незнакомый храп. Тут я все вспомнил и даже разозлился. Вот, думаю, принесло!

А утром, часов в пять, лежу я с закрытыми глазами на раскладушке и слышу: вот он встал и по квартире ходит. Пошел я умываться, тут мы с ним и встретились. Довольно пожилой дядька.

— Здорово, — говорит, — племяш.

— Здравствуйте.

Помолчали.

— Слышь, — говорит, — не походишь ты со мной, дураком, по городу? А то я не знаю тут ничего.

— Ладно, — говорю, — похожу...

Совсем другие у меня были планы на эти дни, что и говорить. Ну ладно, пошли. Идем молча. И главное, как ни крути, мимо Невского ни в один музей не попасть. А одет дядька был так: полушубок овчинный, валенки, а поверх валенок красные галоши. И вот идем мы с ним по Невскому, а я только об одном и думаю: не дай бог кого-нибудь из приятелей встретить!

И так стыдно мне теперь за мой тогдашний стыд! Ведь Иван, надо думать, все тогда понял.

О, вот кино. Зашли. Темно, думаю, все-таки полегче. И начался фильм. Занудный — не то слово! И вдруг слышу — дядька захрапел. Соседи смотрят, усмехаются. Хоть сквозь землю провались.

Кое-как добрались до дому, он сразу в комнату прошел, а я задержался в прихожей, одному другу позвонить, — то да се, а потом я ему вполголоса о дядьке рассказал — про галоши, и про храп. Посмеялись мы тогда. Ирония в то время у нас на первом месте шла. Ирония и сжатые зубы. И мускулы. И, конечно, элегантность. Не дай бог, если что окажется не в цвет. А тут — красные галоши. Как же, очень смешно.

И теперь я понимаю, что Иван весь тот разговор слышал. Потому что на следующий день уехал.

Конечно, появись он сейчас, я бы его во все свои любимые места повел, и в лучший ресторан, с музыкой, и только с ним одним бы и разговаривал. Да только не приедет он теперь...

И еще один был случай, похуже. День рождения у меня поздней осенью, и вдруг получаю я в это время уведомление с почты, что получена на мое имя бандероль. И вот из окошечка в стекле выдают мне небольшой сверток. Разворачиваю, а там вязаные варежки и шарф. И каракули на бумажке: бабка пишет из деревни, что это, значит, мне подарок.

Тогда у меня мой двоюродный брат Игорь гостил, и пришли мы с ним на почту — без шапок, сигареты в зубах — два молодых супермена.

И вот на тебе — шарф, почти шаль, и варежки овечьи, с отдельным большим пальцем.

И не знаю, как это получилось, только снова мы запаковали их, тут же, и отправили по обратному адресу. Очень смешно нам показалось — что так, сразу.

Правда, только вышли мы на улицу, мне что-то нехорошо стало. Представил я, как тащится она на почту и думает: что это, интересно, мне прислали? Приходит — а ей возвращают ее варежки.

И стала мне представляться картина: будто бы сижу я с ней на какой-то узорной скамейке и объясняю, что это — с варежками — я не со зла сделал, а по глупости. И прошу меня простить.


В день защиты диплома, вечером, я поехал к отцу.

Отца я вижу редко, потому что живет он отдельно, за долгой дорогой в электричке среди темного пространства, за двадцатью минутами соскальзывания ног по жидкой глинистой дороге через поле, кладбище и парк. И когда, уже сидя на кухне, трогаешь ручку холодильника, и он, щелкнув, открывает свое белое с инеем нутро, и включается мягкий свет, освещая разноцветные картонные коробочки, свертки, потемневшие от пропитавшего их жира, а на медленно отъезжающей дверце просвечиваются вставленные в нее зеленые и белые бутылки, или когда ходишь бесшумно по мягким коврам комнат, среди полированной темно-вишневой мебели, старинных японских чашечек и лазурных ножичков на полках буфета, — все это кажется особенно удивительным после километров грязи, холода и дождя.

Отец, развалясь, сидит в своем профессорском кресле, возле лимонного облака настольной лампы, сморщив лицо, согнав его к середине с тем преувеличенным выражением крайней озабоченности, с которым он предстает на фотографиях, вклеенных за обложками его научных книг, и в дрожащих кадрах кинохроники, и в голубом семейном альбоме.

Я на своем лице тоже знаю эту гримасу, — говорят, мы все больше становимся похожи.

От окон, освещенная вначале, уходит рядами вдаль мягкая ярко-зеленая травка — его сорта, гибриды, — о них он рассказывает только в письменном виде, да и то крайне неохотно.

Я редко вижу его за работой, он никогда не давит своей работой и своей жизнью, хотя, конечно, у него нашлось бы, чем давить. Но если даже его начинают расспрашивать о его делах и обстоятельствах, он либо молчит, щелкая языком, либо залепит такую чушь, что ее даже ложью не назовешь. После чего дальнейшие расспросы бессмысленны.

Здесь мы с отцом тоже похожи, я тоже не очень люблю делиться, открывать душу, советоваться с кем-то о своей жизни.

Разговаривая с ним, все время чувствуешь себя банальным, однообразным, пресным. Спросив тебя о чем-то, он может вдруг понять все заранее, по твоему лицу, по открытому для ответа рту, и дальше, на протяжении всей длинной ответной фразы, он будет дико скучать, вовсе этого не скрывая.

Думая о том, как он в тридцать пять лет сумел стать профессором, а сейчас, в сорок шесть, очевидно, станет академиком, я понимаю, что причиной этого явился его ум — дурашливый, неявный, кислый, но очень цепкий, настоящий мужицкий ум.

Мы переходим на кухню и там, закусив семгой, выпиваем — по-видимому, за диплом, хоть это и не говорится.

— Что делать будешь в отпуск?

— Не знаю.

Я и действительно еще не знаю. По линии волнения? По линии удовольствия?

— А мне бы, — вдруг говорит отец, — выбраться из этих чертовых желудочных санаториев, я бы на родину поехал, на Волгу. Какой там Крым, лучше Волги ничего нет! Какая высота, простор. Погулять, себя вспомнить...

А рыбалка! Тянут невод — одни по берегу, а другие далеко плывут, на лодке. Но вот начинают плавно к берегу выруливать, конец с концом сводить. И образует невод огромный полукруг, а в нем словно ртуть бурлит. Соединяют концы и бегут на берег, из дырок вода льется. И вот появляется мотня — большой мешок, полный рыбы. Рыба так и кишит, и бьется. Сверху мелочь, а большая поглубже забирается. Вот выскочит наверх щука, проскользит по другой рыбе, как змея, и опять вглубь зарывается. И стоят рыбаки с такими ковшами на палках, и сначала мелочь снимают, сверху, — тут хозяйки набегают, с кастрюлями, и рыбаки всю мелочь прямо им в кастрюли. А потом идет и покрупнее, — эту вываливают в лодки. Ставят эти лодки караваном, прицепляют к моторке и — на рыбозавод. А лодки знаешь какие? Дырявые. Дощаники называются. Вся передняя часть щелястая. Для обмена воды, чтобы рыба не уснула. Только потому дощаник и не тонет, что на корме имеется отсек, плавучий, без дыр. Там и люди сидят. А остальное — рыба. Опустишь руку — длинные, холодные, упругие тела так и бьют...

Долго он рассказывал, разговорился, как никогда... И неизвестно, то ли еще раньше, то ли как раз в этот вечер решил я ехать на Волгу, только, уезжая от отца, я уже знал это твердо...

Все это я вспоминал, сидя в кожаном кресле экспресса «Ленинград — Москва», прислонясь головой к стеклу. На Петровке я вошел в нагретый солнцем, душный автомат и позвонил Игорю. Не отвечают. Стало быть, все на даче.

Оказалось, что я откуда-то знаю, как к ним туда ехать. Проблуждал я недолго и в пять часов вечера уже присутствовал на торжественной семейной трапезе в грубо сколоченной деревянной беседке.

Дядя Алексей — седые жидкие волосы, длинное в прожилках лицо, старая сетчатая майка на круглой груди — сидел с видом самодовольной усталости, — настоящий глава семьи. Перед самым обедом он слез с ярко-синей липучей крыши, которую хотел непременно докрасить сегодня же, но отложил по случаю моего приезда.

— Вот что мне в тебе нравится, — обращался он ко мне, вертя рукой с отбитыми ногтями тяжелый стакан вина, — что мне в тебе нравится, и у отца твоего, моего брата, Егора, что мне нравится? Упорство мне нравится. Ведь когда ты здесь был? Шести лет тебе не было. А ведь пришел! Поблудил, правда, но пришел!

Рядом я увидел перекосившееся лицо Игоря.

— Слушай, батя, что значит «поблудил»? Ты выбирай слова. А то — поблудил.

— Молод еще отца учить! — вдруг побледнев, закричал дядя Леша, вскочил, опрокинув стертый дырчатый стул, выбежал в сад и полез на крышу, и при этом чуть не сорвался.

Вечером, когда мы сидели на бревнах, он подошел и сел рядом.

— Не куришь? — спросил он. — Молодец. А этот — дымит как паровоз. Да и я тоже.

Он посидел молча, щурясь от дыма и все почему-то приглядываясь к покосившейся, кое-где залатанной кровельным железом серой будке со скошенной крышей на краю огорода.

— Туалет перенести надо, — неожиданно сказал он, — не на месте стоит.

— А то и не на месте! — закричал Алексей Андреевич, не дождавшись наших возражений. — А место его вон где, у оврага.

— Я уже и яму вырыл, — добавил он, помолчав, — шесть метров. Вчера ночью.

Двумя длинными сосновыми жердями мы легко повалили будку и, положив ее поперек носилок, отнесли к оврагу, где дядя Леша со смелостью, достойной Корбюзье, установил ее над самым обрывом на двух скрещенных прогнувшихся досках.

— Ну, не знаю, — сказал Игорь.

Засыпав старую яму хвоей и землей, мы с Игорем направились потемну в крыжовник, но тут из беседки, где уже горела керосиновая лампа, неожиданно вышел дядя Леша, одетый в удивительно рваный и грязный пиджак, и плечом остановил Игоря. Игорь со вздохом ушел в дом и вернулся примерно в таком же пиджаке.

Их не было минут сорок. Потом из темноты к забору тихо вышел дядя Леша и, поманив меня, зашептал, что без моей помощи им никак не обойтись.

Я вышел за калитку, с ужасом прикидывая, какая еще помощь может от меня потребоваться.

Мы спустились вниз по пыльной мягкой дороге, в свете узкого разбойничьего полумесяца перешли по жердочке ручей и оказались на территории заброшенного строительства, со старыми промокшими досками, сваленными кучей, и разбросанными осколками кирпичей.

Алексей Андреич скрылся в кустах, но скоро вышел обратно, катя перед собой огромную трубу, вроде бы чугунную.

— Ну, взяли, — прошептал он, продевая в трубу палку.

Когда мы подняли и понесли, палка затрещала, но сломалась сначала все же жердь над ручьем, а потом уже и палка.

Мы стояли в темноте, по колено в холодном каменистом ручье, и дядя Леша яростно шептал мне:

— Ты что же, а? Как ты держишь? Кто ж так держит?

Игорь постоял, пофыркал и захохотал, за ним я, а потом неожиданно захихикал и дядька.

— Слушай, батя, — смеясь, спросил Игорь, — ну когда ты прекратишь эту свою деятельность? Солидный человек, генерал в отставке. Неудобно.

— Прям не знаю, — отвечал Алексей Андреич, — как с детства, с деревни, привык, так посейчас не могу остановиться.

Потом, уже ночью, мы сидели в беседке, при свете керосиновой лампы, окруженной серыми осыпающимися бабочками, и дядя Леша, навалившись на меня плечом, сбивчиво рассказывал мне о своей войне.

— Да брось ты, батя, — говорил Игорь, — сколько можно!

— Брось? Сам брось! Ну так слушай.

Я слушал. Как наша наука, со всеми зажимами, оборотами и успехами, для меня не просто наука, а целая жизнь моего отца, так и прошедшая война и победа в этой войне — целая жизнь дяди Леши, который прошел ее всю, из конца в конец.


Рано утром, часов в пять, Игорь уже тряс меня.

— Валить надо отсюда, валить. Я знаю, у него погреб задуман.

Мы выпили холодного молока и крадучись вышли из дома. По мокрой траве мы спустились к речке, пока еще не видной из тумана. Мы прыгнули с обрыва в туман и быстро — в такой воде еще бы не быстро! — переплыли на ту сторону.

Там мы бегали по мокрому лугу, пока не показалось дымное, неясное, размытое солнце.

Игорь надел трусы и опять полез в воду. Для кого-то Игорь — аспирант одного из московских институтов, засекреченного и никому не известного. Для меня же, особенно сейчас, когда он, голый, в длинных ситцевых трусах, отогнув на ногах большие пальцы, двигая маленькой курчавой головой почти без шеи, заходит в эту нелепую речку, — для меня он не больше, но и не меньше, чем просто мой брат, с которым у нас дружба с шести лет.

И сейчас, как и в те времена, он точно так же приседает в тину, ил, коряги, оставив на воздухе только нос и рот, шарит в глубине руками и неожиданно выбрасывает на берег скользких красноперых голавлей и вьющихся голубоватых щурят.

Нанизав их на веточку ивы, мы идем, слегка поднимаясь в гору. Из заднего кармана шорт Игорь вынимает маленькие, не больше ладони, обклеенные слоистой губкой ракетки. Мы подходим к большому зеленому столу, но он уже занят. На нем играют братья Шишкины, сильно выросшие близнецы, которых я тоже смутно помню. Рядом, на скамейке, болеют местные деревенские девушки.

— Какой смысл вам играть, раз вы близнецы, — вполне резонно замечает Игорь.

Те молча соглашаются, переходят на одну сторону, и мы начинаем играть двое на двое.

Игорь для разминки делает ракеткой в воздухе несколько своих коронных движений, принимая при этом ряд эффектных поз. Это в нем есть, этого у него не отнимешь.

Сопротивление, которое оказывают нам братья, поначалу ошеломляет. При счете двадцать — девятнадцать в нашу пользу Слава Шишкин исполняет «прямой русский» — сверху вниз, длинной несогнутой рукой, со всех сил. Шарик, щелкнув, улетел очень далеко, все даже перестали за ним следить и стали ждать следующей подачи, и вдруг Игорь спокойно отошел туда, метров за шесть, и, присев, достал шарик у самой земли. Шарик взлетел, крутясь, дотянул до их половины и, прищелкнув, лег неподвижно. Все обомлели.

— Вот так, — сказал Игорь, засовывая ракетку в задний карман, — играют холодные виртуозы.

Когда мы возвратились, дядя Леша был уже не виден. Только из ямы посреди двора яростно вылетали комья тяжелой голубой глины и, подлетев, сочно шлепались на бруствер. На дне ямы двигался дядя Леша, работая как бешеный, как он работал всю жизнь, сделав все, что от него требовалось, и даже много лишнего.


Перед отъездом, болтаясь с Игорем по Москве, мы посмотрели фильм Кавалеровича «Поезд». Довольно искусственная, но красивая штука, с достаточной долей любви и приключений.

— А сейчас нам будет такой «Поезд»! Такой Кавалерович! — издевался Игорь, когда мы шли на вокзал.

И действительно, тоска была страшная, до самого Горького.


В Горьком, в четыре утра, мы выскочили на еще пустые, гулкие, политые водой улицы и побежали прямо посередине торцовой мостовой. Улица изгибалась, приподнималась, вдали нестерпимо блестела. По бокам к ней спускались неожиданные, почти вертикальные переулочки. Дома в них были побеленные, низкие, с толстыми стенами, маленькими окошками у земли, с ярко-красной геранью за стеклами, с откинутыми по бокам окон ставнями. Много было старых купеческих амбаров — тяжелые своды, обитые железом двери.

Кирпичные, местами целые, местами разрушенные стены кремля лезли уступами в гору. Тяжело дыша, хватаясь за траву, мы забрались на самый верх и там сели на скамейку, стерев с нее рукавами росу. Сначала мы ничего не могли понять.

Вниз уходил травянистый скат, по которому мы влезли, дальше несколько крыш, а за ними, непривычно близко, начиналось белое, мягкое, бескрайнее небо. Долго мы смотрели на эту половину видимого с высоты пространства, непонятно захваченную туманным небом у земли, и словно летали там.

— Так это ж Волга! — закричал вдруг Игорь. — Волга и есть! А ты ее какую ждал?

Потом туман рассеялся, пожелтел, и мы разглядели до горизонта широкую дымящуюся воду — слияние Оки и Волги. Слева, на горе, мы увидели плоский, высокий, поблескивающий корпус гостиницы.

Скоро мы оказались внутри. Огромный стеклянный пенал, четко вырезающий из жизни нужный ему объем, а сразу за ним, за гладким пограничным стеклом, было все остальное: свободная пестрая трава, неровная полынь, крапива, грязная белая кошка на пне и идущие наискосок люди, не подлежащие разгадке.


Глубокой ночью, не до конца разбуженные коридорной, мы, зевая, оделись, спустились к воде по длинным шатающимся деревянным лестницам и вошли на пароход. И остановились, как от удара. Мы ударились о густой человечий дух. Повсюду, по всей поверхности, и даже свешиваясь по краям к воде, тесно, переплетясь, навалившись, шевеля друг другу дыханием волосы, храпя, булькая, свистя, тяжелым общим сном спали люди.

Старик татарин, с седой бороденкой, в черной бархатной шапочке, в пиджаке, из-под которого ровно на ладонь аккуратно торчала серая рубаха, поджав ноги в шароварах и узких сапогах, спал на коленях старухи в длинном, темном, нерусском платье. Старуха не спала, смотрела перед собой большими, неподвижными зелеными глазами.

Дальше было что-то вроде полок, на каждой спали несколько человек, незнакомых между собой, что было видно по неудобным позам их снов.

Дальше, на железном полу коридора, вольготно раскинувшись, спал еще пассажир, положив под голову снятый с ноги ботинок, а другой оставив на ноге.

Все это освещалось тусклой лампочкой.

Мы поднялись наверх и сидели на палубе в креслах.


Мы плыли третий день. Наш новый друг Миша, который спал тогда в коридоре на ботинке, старый мальчик, похожий на лук, с выгнутым вперед тоненьким тельцем, с висящими вниз почти до пяток руками, иногда рылся ими в карманах и вынимал рыхлые, бурые обугленные куски. Слегка почистив от табака и ниток, мы клали их за щеку, давили, сосали. Во рту, если вкус можно нарисовать, вспыхивал павлиний хвост. В горло тек крепкий, пряный, жирный сок.

Такова копченая осетрина.


Утром, на одной из стоянок, мы с Игорем, купаясь, шумно, с брызгами метнулись в маслянистую, радужную воду со щепками с самого верха парохода.

Это видел суровый, молчаливый, в потертом кителе капитан. Всякие там удобства, душ, водопровод, даже еду и питье он считал прихотью, баловством и ничего такого у себя на судне не держал. Нас с Игорем, самых неспокойных пассажиров, он давно недолюбливал, а с этим прыжком мы вообще вышли за пределы его понимания, даже за пределы ощущения, и он нас больше не видел.

Мы свободно могли ходить по всему кораблю.

Но обычно мы сидели на палубе, в деревянных креслах, уткнувшись босыми ногами в прутья перил, греясь теплым, рассеянным солнцем.

Правый берег круто уходил вверх песчаными и травяными обрывами, и на самом верху, где земля неясно сливалась с небом и уже, кажется, кончалась, стоял маленький каменный монастырь.

— Сидит кто? — спросил Миша, подходя сзади и трогая пустое кресло.

Усевшись, он сказал, что вот здесь, за этой горой, его родное село.

— Да? Ну как там у вас? Лес? Улица? Дома? Расскажи.

— Дома-то? Е-есть! — добродушно отвечал Михаил. — Будешь? — спросил он, залезая в карман.

Я отказался. Я что-то нервничал. Вся Волга, по всей ширине, до горизонта, была уставлена баржами, буксирами, пароходами. Приподнявшись из воды, проносились «Ракеты». Проходили шлюзовые буксиры-обрубки, толкая дебаркадер с надписью «Пристань Слопинец», или тяжелые широкие баржи с песком — пыхтя, отплевываясь из дырки у самой воды желтой струей и паром.

Я что-то нервничал.

Берега уходили, исчезали, были только острова с мокрыми поникшими деревьями.

Я что-то нервничал.

И вдруг из воды выглянула белая острая башня, а за ней и целый город, приподнятый к середине, со слепящим блеском окон от низкого солнца.

— Казань, — сказал Миша, — по-местному — Казан.

Казань!

Именно здесь где-то — красный кирпичный дом, за домом глубокий овраг, в овраге низкие избушки, из труб поднимается дым.

Первое, что я увидел в своей жизни.

— Полтора часа стоим, — сказал Игорь. — Здесь, что ли, ты родился?

Большинство пассажиров ушло купаться на покатую шершавую набережную.

Мы с Игорем ехали на потряхивающем троллейбусе по узкой булыжной улице, уходящей вверх. Я вертелся на порванном кожаном сиденье, из которого торчала вата, пересаживался на другие места, высовывался из окна по пояс под теплый, пыльный ветер, — нет, этой улицы я не помнил.

Мы приехали в центр, шли вдоль высокой стены, сложенной из огромных камней, через большой плоский сквер с вертящимся фонтанчиком над пахучей газонной травой, ставшей слоем сена. Мы опускались, поднимались, проходили улицы, дворы, снова шли вверх, все больше теряя надежду, запутываясь, возвращаясь опять в сквер, в котором уже были.

Потом, уже оставляя Игоря у фонтанчика, я убегал в разные стороны минут на сорок, — вниз легко, по пыльной щебенке, вверх тяжелее, тяжелее, — я бежал грязный, распаренный, страшный, не слушая изумления за спиной. Я вернулся в сквер, помочил голову и, махнув Игорю рукой, снова убежал.

Я бежал по широкой бескрайней улице, падал, переставляя ноги. Я знал, что, если сейчас не поверну, я уже точно не успею на пароход, ну, может, еще минуту можно, — и минута уходила в мой бег. Улица действовала на меня все сильнее, я бежал, как никогда не бегал...

Потом я стоял на остановке, ожидая троллейбуса. Я никак не мог отдышаться, да еще выпил стакан вина, которое почему-то продавалось горячим.

Я не нашел, не нашел, но это все равно существует — тот кирпичный дом, овраг, дым из оврага.

Я стоял на остановке, разглядывая дома, спокойных прохожих, трамваи — весь этот город, где я родился и куда уже точно никогда больше не приеду.

Если б я ходил тогда по Казани, оставляя от себя в воздухе неподвижные розовые объемы, пересекся ли я сейчас хотя бы с одним из них?


После Казани Волга становилась все шире, берега совсем исчезли, иногда только угадывались на горизонте.

Первый шлюз был сразу за городом Тольятти. Из воды торчали широкие ворота, а по краям ворот стояли желтоватые каменные башенки. Ворота медленно открылись, и мы вошли в шлюз. Страшный, хриплый голос из башенки сразу закричал на нас, чтобы мы проходили вперед и швартовались у левой стенки. В стенке был широкий вертикальный паз, из него выглядывал чугунный крюк, который ходил по этому пазу вниз-вверх. С нижней палубы захватили этот крюк петлей, но вдруг петля соскользнула с крюка, и нас, разворачивая, понесло кормой на буксир, пришвартовавшийся к правой стенке. Все схватились за что-нибудь, ожидая удара. Голос из башенки кричал что-то непонятное. Трое матросов с баграми бросились на тот борт и, упершись в буксир, натужившись, удержали пароход от столкновения.

Потом, побурлив винтом, снова подошли к левой стенке, и на этот раз петля наделась надежно.

Из шлюза стала уходить вода. Мы стали опускаться среди мокрых каменных стен, и опускались все глубже, словно на дно каменного колодца. По краям все больше показывались из воды ворота, они были неожиданно огромные, высокие, черные, на них приходилось смотреть задрав голову. На самом верху первых ворот оказались щели, и оттуда вниз хлестала вода. Мы спускались все ниже, держась петлей за крюк, который опускался по пазу вместе с нами.

Но вот уровень установился, вода успокоилась. Открылись, так же медленно, вторые ворота, и мы вышли из шлюза. И вдруг неожиданно близко, чуть ли не у самых бортов, мы увидели с обеих сторон берега — деревья, дома, людей. Здесь был какой-то ручеек, совсем не тот прекрасный разлив, который был до плотины, до шлюза.

Река отдала всю себя — и силу, и красоту...


Ранним утром на следующий день мы стояли с вещами у выхода и всматривались в двухэтажную пристань, к которой лихо, по дуге, выруливал наш славный пароход.

— Вон они! — закричал Игорь. — Вон они, на горе! Тетя Нина, и Юрка с ней! А вон и «Скорая помощь». Гляди, на «Скорой помощи» нас встречают!

Игорь счастливо засмеялся.

Я поглядел, куда он показывал, и на мгновение увидел все, что он говорил, — и тетю Нину на горе, и Юрку рядом с ней, и кремовый микроавтобус «Скорой помощи».

Но когда мы, самые первые, выбежали на берег по трапу, тетя Нина превратилась в совершенно другую женщину, Юрка — тот совсем исчез, а «Скорая помощь» двинулась по своим делам.

— Ну конечно, — сказал Игорь, уже спокойней, — откуда им знать, что мы приедем?

Перехватывая вещи поудобнее, мы шли семь километров по мягкой пыльной дороге, среди тяжелых яблоневых садов. Игорь пел, махал руками, подпрыгивал, в общем всячески заводился. Я стал опасаться за тетю Нину. Я давно знал Игоря как мастера экстаза. Когда Игорь видит родственника, он, ни секунды не думая, бросается на него с воплем радости, валит, тискает, вяжет узлом. Я много думал над тем, искренне ли он это делает, и пришел к убеждению: на девяносто процентов — да.

Когда мы увидели тетю Нину, она стояла возле канавы в группе мрачных людей с лопатами. Увидев нас, она все бросила, подбежала к нам, долго целовала и плакала. Даже Игорь растрогался и не показал и десятой доли своей техники.

— Милые мои, как выросли-то! Совсем мужики, даже уже старые! Когда ж это вы?

Обняв нас за плечи, она шла между нами — большая живая грудь, белый халат, блестящие темные волосы, влажные черные глаза, самые красивые в нашей семье, но все же наши, с нависанием век по бокам.

Она вела нас в деревянный побеленный, с медицинским оттенком, дом на пригорке, откуда был виден весь санаторий.

— Одно слово, что главный врач, — причитала она, — а канавы эти тоже на мне, и если в столовой непорядок, тоже ко мне идут. Тут один тип за мной четыре дня ходил, тухлую курицу в кармане таскал.

Она засмеялась.

На крыльце стоял шезлонг, на веревке сохло розовое белье, она быстро сдернула его под мышку, и мы вошли в большую кухню. Стоял накрытый влажной клеенкой стол, две табуретки; на деревянной стене, покрытой осыпающейся известкой, на гвоздь наколота газета, и на гвозде висит сухая ветвь помидоров, маленьких, острых, темно-красных, и еще мясорубка и терка.

— Еда у нас пресная, — говорила тетя Нина, сдвигая крышки с кастрюлек, — кабачки вот, рисовая каша. Ах, забыла — есть тут кое-что для вас.

Она достала банку, развязала марлю и вывалила на блюдечко черной икры.

— Помнишь, Игорек, как твой батя от меня банку икры увозил? Все под краном держал, чтобы не испортилась, а она таки испортилась, и взорвалась, и всю каюту уделала, как обоями.

Она опять засмеялась.

Я заметил, что в разговоре она обращается в основном к Игорю. Я всегда знал, что Игоря любят больше, что он считается веселым, ловким, разговорчивым, а я — рохлей, нелюдимым, скрытным, и вообще, с тараканами. Ну, пусть так, хоть и обидно. Когда в разговоре речь заходит об Игоре, все хором начинают кричать:

— Ну, Игорь! Этот далеко пойдет! Своего не упустит!

— А чужого — упустит? — обычно спрашивал я.

— Что? Чего чужого? Непонятно говоришь. Бормочешь что-то от зависти.

— Слушай, тетка, — заговорил Игорь, так точно находя этот грубовато-ласковый тон, что мне оставалось только завидовать, — а где же Юрка, чего его здесь нет?

— Так ведь на работе он, в Саратове. Всего две недели отдохнул, и опять уехал.

Тут с крыльца кто-то гулко закричал, что сломалась картофелечистка, и она, всплеснув руками, выбежала туда.

Мы встали, открыли дверь из кухни и оказались на центральной площади санатория, где сейчас, перед завтраком, находились все отдыхающие, в основном из ближних городков и деревень. Мы пошли смотреть санаторий и ходили по нему весь день.

Я знал, что, когда приехала тетка, здесь не было ничего, и все, что есть теперь, — это она. Эти корпуса, палаты, расставленные возле пруда и в лесу. И весь санаторий, асфальтовые дорожки с наивными фанерными плакатами по краям, и внезапные белые гипсовые женщины в кустах. И новая водолечебница, где мы помылись с дороги, с песочными часами, грязевыми и жемчужными ваннами, с водой разных цветов, давлений, форм и направлений, — все она.

Ночью дежурные в белых халатах тихо ходят по пустым дорожкам. А с круглых известковых холмов, освещенных луной, спускаются смутные тени, шепчутся, расходятся и крадутся по своим палатам. И как везде уже холодно, и только в лесу еще тепло, душно, неподвижный воздух, под ногами шуршат пучки сухой травы.

И когда мы, проникнувшись всем этим, неспокойные, входим ночью на кухню, она сразу понимает наше состояние и говорит:

— Да. У нас вся семья такая. Ничего не пропускали. Все на свете шло через нас. Потому и страдали так много.


А наутро, отправив телеграммы, мы уезжали. Опять не в «Скорой помощи», а в санаторном автобусе. Автобус подбрасывало, он был сильно нагрет внутри через закрытые стекла. Снова была пыльная дорога, тяжелые яблоневые сады, и яблоки, яблоки, они сыпались на дорогу, плавали в маленьком пруду, катались по полу в автобусе.

Сели две сборщицы из садов, в пыльных платках, с красными обгоревшими лицами, и стали есть яблоки из мешка. Шофер тоже ел яблоки. И мы их ели, — куда было деться?


Около часа ночи мы тащились по пустому, освещенному неоном Саратову.

— А смотри, хороший город! — удивлялся я. — Магазины какие, кафе! У нас я таких не видел.

— Точно, — говорил Игорь, — самый лучший из провинциальных городов.

— А вот здесь, — показал он на высокий желтый дом, — один мой неприятель живет. Вот бы где заночевать, — тяжело так заночевать, с вещами, с храпом!

Смех наш на пустых улицах прозвучал странно, и мы замолчали. Мы уже еле двигались. Зевали. За все путешествие мы как-то впервые устали.

Вот наконец тяжелый серый дом, на четвертом этаже квартира тридцать шесть, по обилию кнопок по сторонам двери напоминающая баян. Звонок раздался, по слуху, в большом коммунальном коридоре.

Юрка выскочил со сна, в трусах, не соображая. Он узнал нас, обрадовался, мы тоже обрадовались, но весь этот восторг шел на шепоте, и в комнату он нас не пригласил, боясь свирепой хозяйки. Скоро он вышел, одетый некрасиво, но тепло, и мы спустились по лестнице во двор. Там Юра открыл высокие деревянные ворота, и мы вступили в цементный гараж, в котором стоял маленький брезентовый газик. Мы сели в него и скоро уснули, но как-то тревожно, видя все. Юра спал, положив голову на руль, словно в любой момент машина могла включиться, затарахтеть, выбить ворота и покатиться по мокрой пустой улице...

Рано утром Юра все же привел нас в свою комнату.

Мы сидели на стуле, на диване, на подоконнике, три двоюродных брата, разные и похожие, и смотрели друг на друга. Я видел Юру сбоку. Волосы длинные, гладко назад, тонкие очки на благородном профиле, довольно хилая грудь. Устаревший тип интеллигента. Все теперешние, новые интеллигенты, которых я встречал, имеют внешность грузчиков или боксеров. То есть наконец-то все самое тонкое и нежное объединилось с необходимой силой и грубостью.

А Юра так отстал.

Сейчас он вызывающе сидел на подоконнике и всем своим видом словно говорил: да, вот так и живем. Куда уж нам до вас! Провинция.

Я знал, что Юра помешан на том, что мы с Игорем к нему плохо относимся. То, что мы относились к нему хорошо, казалось ему просто еще большей издевкой.

Вот он встал, снял с подоконника яйца в лукошке и ушел на кухню. Мы стали осматриваться. Все стены, до самого потолка, были уставлены книгами, в основном старыми, желтыми, поистлевшими, очень больших или, наоборот, непривычно маленьких форматов, с обложками из кожи и сафьяна. Здесь попадались незнакомые нам имена, не всегда понятные названия. Мы чувствовали в этом что-то забытое, но очень важное.

Появился Юра, неся перед собой на длинной ручке сковороду с шипящей, стреляющей яичницей. Он подозрительно поглядел на нас, на полки. Он, конечно, был уверен, что все эти книги у нас есть.

Мы съели яичницу и сидели в раздумье.

— Да, — неуверенно заговорил Юра, показывая по полкам, — сколько здесь прекрасного. И все почти забыто.

То ли от яичницы, то ли от нашего к нему интереса, он стал добрее, мягче...

По коридору раздались четкие шаги, хлопнула дверь на лестницу.

— Это Гарик, сосед, — стал рассказывать Юра, — шестнадцать лет ему. Брюки такие, расклешенные книзу. И волосы, конечно, до плеч. Кончил весной школу, подал на физмат. Я говорю ему: Гарька, так тебя же никто и слушать не станет, сразу два балла залепят. Ты бы хоть постригся нормально. Нет, отвечает, зачем? Пошел сдавать, и сдал все на пятерки. Поступил. И все экзамены в этих брюках проходил. И на голове даже волоса не тронул. Представляешь? А мы, интересно, смогли бы так? Или бы подстриглись?

Юра наконец-то разговорился хорошо, свободно, вроде бы вышел из зажима, в котором находился поначалу. Но и он, я заметил, тоже обращался к Игорю.


По воскресеньям Саратов выезжает на острова. Мы плыли в огромной посудине, с грохочущим посередине тракторным мотором.

Гулянье на острове было уже в разгаре.

Все группами лежали на траве, образуя солнышки и выложив в середину, на газеты, крутые яйца, помидоры, водку. Кое-где уже слышались слишком громкие голоса, песни.

Вот из кустов к воде спускается здешний мужчина. Длинные, ситцевые, приспущенные трусы. Мощные руки с татуировкой. На голове все сострижено, оставлен маленький чубчик.

Поглядев вокруг, подмигнув нам, он с шумом бросается в воду и плывет тем замечательным стилем, за которым я давно уже слежу с любовью и умилением, — то есть почти стоя в воде, высунувшись по пояс, эффектно занося руку и с оттяжкой шлепая ладонью.

Мы расположились со своим продуктом, но скоро были поглощены большой соседней компанией, и как мы доехали обратно, я не помню. Смутно припоминаю, как Игорь прыгал с моторки на моторку на полном ходу и после прыжка застывал на корме, подняв руки.


На следующий вечер мы гуляли по центру, по самой освещенной окнами и рекламой улице. И все два часа без конца оборачивались, даже шея к концу заболела. И действительно, было очень много удивительно красивых, веселых, длинноногих девушек, лет так пятнадцати, шестнадцати. Их было так много и они так бросались в глаза, что других женщин, скажем старше двадцати пяти, просто не было видно, они их забивали, и все.


Накануне отъезда мы достали лодку, снасти и выехали на рыбалку. Мы встали посередине, сбросили с носа лодки тяжелый камень на веревке, а с кормы, чтобы она не крутилась, пустили вниз по течению плавучий ольховый веник на длинной бечевке.

Ловили на кольцо: обычная донка, с леской, намотанной на палец, и крючками по дну, только еще добавлялась приманка — коробка из проволочной сетки, в которой лежал размятый хлеб. Коробка и крючки опускались на отдельных лесках, а чтобы они лежали рядом, обе лески продевались в кольцо из чугуна; кольцо опускалось на дно и рядом прижимало обе лески ко дну. Крючки с червяками лежали на дне, выложившись по течению, а на них еще намывало дорожку жидкого хлеба из приманки.

И все внимание на палец с намотанной леской.

Считалось, что лещ дернет. Но лодку так качало, что дергало ежесекундно. Тут дело в другом. Нужно интуитивно, почти мистически, почувствовать момент, когда лещ возьмет, и подсечь.

Дальше тоже нет никаких сигналов, тут тоже нужно угадать — есть или нет, вынимать систему или оставить.

Почему-то это удавалось только мне.

И если сумеешь почувствовать оба раза и правильно подсечь и вынуть, то в тот момент, когда крючки, развеваясь на поводках, выходят к поверхности, вдруг увидишь блеснувший в темной воде широкий золотой бок, и трясущимися руками подтаскиваешь леща боком, по поверхности, и, ухватив, бросаешь в лодку, где он, опомнившись, лениво начинает подпрыгивать, шлепаться.

Первый лещ был такой, что я с трудом мог взять его за хребет. Он держался спокойно, только таращил глаза да открывал и закрывал свой слизистый складной ротик...

Юра вообще отпустил свою леску, поглядывал на воду иронически. Игорь спешил, злился, и у него ничего не выходило.


Поезд шел шестой час, с частыми долгими остановками. Вот опять остановились.

Под поездом пролезли два человека в комбинезонах и, постукивая молотками по колесам, пошли вдоль состава. При этом они все напоминали друг другу какой-то субботний вечер, голоса их становились все громче, и вот один схватил другого за комбинезон и стал трясти. С вокзала набежали люди, как видно знавшие, в чем дело, и увели их. Минут двадцать вообще никого не было.

Потом пришел молодой кудрявый парень. У этого, наоборот, было слишком прекрасное настроение. Неожиданным голосом он вовсю распевал какой-то романс, и в те долгие минуты, когда тянул трудные верхние ноты, молотком по колесам он, конечно, не бил.

Как я понял, на этой станции живут обычные люди, которые не могут не драться и не петь. Но, спрашивается, причем здесь наши колеса и наше расписание?

Вспомнил я тут моего техника Колю, который работает со мной на кафедре. Когда ему интересно — он все делает просто прекрасно. Режет, паяет, чертит, а ногами под столом еще и вяжет. Помню, заканчивали мы с ним новый прибор, по заказу, до глубокой ночи сидели, — все нормально. А потом, как закончили этот прибор — довольно сложный, надо сказать, — я попросил еще Колю ящик покрасить, для отправки. Так он с этим ящиком недели две возился. Красит, красит, и вдруг пойдет узорами. Или смотрит долго, неподвижно, и вдруг захохочет, как безумный. И так каждый день — видения, дальние ассоциации. В общем, ящик он не докрасил. Слишком сложный оказался человек для такого простого дела...

Наконец кончили стучать по колесам, поезд дернулся и пополз.


На разъезде Марец, в точности похожем на другие станции, мы спрыгнули на закапанную мазутом железнодорожную землю.

За вокзалом на телеге сидели тетя Настя и дядька Иван. После нашей последней с ним встречи он изменился — постарел, что ли.

Мы долго ехали по степной дороге, мало отличавшейся от самой степи. На толстой жерди, выходящей из телеги сзади, брякало ведро. Молча мы подъехали к их избе.

— Ну вот, — сказал дядька, — прошу заходить.

Мы вошли в избу. Большая темноватая комната, наполовину занятая печью. Все стены были в фотографиях, целый иконостас фотографий — большие, групповые, и маленькие, с белым уголочком, и новые, с зубчиками, и старые, пожелтевшие, на картоне. Я нашел и отца, и дядю Лешу, и Игоря, и вдруг увидел себя — случайный снимок, шел я из института, помню, в плохом настроении, с одним парнем, не другом даже, а так, и кто-то нас щелкнул, не помню. Потом этот снимок долго валялся у меня дома, а теперь вот каким-то чудом оказался здесь и составляет, так сказать, единственное представление обо мне.

— Вот, — сказала Настя, — сидим, смотрим.

— Ну ладно, — сказал Иван, — надо перекусить с дороги. Во дворе нам накрой. Памадор давай, ииц, — что там у тебя?

Мы сели во дворе. Двор был окружен плетнем и весь, по сути, был занят огромной, старой, разросшейся дикой грушей. Она, видно, служила здесь всему — на ее развилинах висели замки, веревки, свешивалась ручкой вниз коса, на обломанные ветки были надеты головки грабель, а наверху, в глубине, среди густых темно-зеленых листьев, я вдруг увидел большого голого целлулоидного пупса, розового и прозрачного.

Со всем этим груша представляла вид особой скульптуры.

— Это что? — спросил я, показав на пупса. — Случайно?

— Почему ж случайно? — обиделся Иван. — Для красоты.

— Ну ладно, — сказал он, когда Настя вынесла помидоры, крутые яйца, луковицу, соль, выставила начатую водку, — ну ладно. Жил тут у меня сосед, Серега Стенякин. Хороший был мужик. Вчера умер. Выпьем за его память.

— И за встречу, — сказала Настя.

— Ну, это само собой.

Мы быстро выпили, сидели сморщившись, потом стали торопливо совать в рот кто помидор, кто облупленное яйцо, кто помакнутую в соль луковицу, и долго молча жевали.

— А ты помнишь, — неожиданно обратился он ко мне, — как я к вам еще в Казань приезжал? Нет? Вы еще в тот день на дачу переезжали. Мне еще поручили за возом идти, смотреть, чтобы ничего не потерялось. А я иду, задумался, и вдруг слышу, кричат: «Стой, стульчик потеряли!» Гляжу, и правда, нет стульчика. Был у тебя такой стульчик — маленький, разрисованный, с дырой. Не помнишь? Ну, пошел я обратно, поискать. И только дошел до поворота, сразу его увидел. Бе-жит! Несется! Пыль столбом!

Все удивленно молчали, а Иван, ничего не объясняя, налил себе еще рюмку и выпил.

— Да, — сказал он, поворачиваясь к Игорю, — гляжу я на тебя, Игореха, и думаю: прямо вылитый дед Прохор. Мой дед, то есть твой прадед. Ох, и вострый был мужик! — Игорь счастливо засмеялся. — И силы необыкновенной. Мне про него так сказывали: сидит он в праздник дома и водку глушит. А на льду между тем кулачный бой идет. И прибегают за ним сперва мальцы, потом парни, а потом и остальнежь. «Выручай, кричат, Прохор, совсем наших погнали!» А он так встанет, усы ладонью вытрет. «А что, говорит, нешто драка идет? А я и не знал. Ну-ка, мать, подай мне из сенцов намороженные рукавицы». Наденет их и пойдет, а все уже за ним. И как начнет крушить — с обеих сторон хохот, визг, потеха!

Я слушал, и вдруг ясно, просто физически почувствовал, как выходит на мороз мой прадед, усмехаясь, глядит на небо и, скрипя снегом, идет к реке, — и вдруг такой свежестью, пронзительностью повеяло от этой картины, что я чуть не заплакал.

— Пойти, что ли, сетя проверить, — помолчав, сказал Иван, — может, попалась какая дура на ужин.

— А где у тебя сетя? — спросила Настя. — Под Булановой или под Самохиной?

— Под Булановой, — ответил Иван.

По крутому глинистому берегу мы съехали к реке, сели в тупоносую лодку, и Иван, огребая веслом, повел ее наискосок к большому зеленому острову. Объехав по кругу, мы выбрали сеть, временами вынимая запутавшуюся рыбу.

— Есть рыбка, есть! — говорил Иван. — А ведь три года совсем ни хрена не было. Это с новыми плотинами. Весной вода разольется широко, рыба расплывется повсюду и мечет икру на мелких местах, прогретых. А тут раз — и сбрасывают через плотину всю лишнюю воду. А икра вся остается. Идешь, а она прямо на траве засохла, на кустах... Нынче поумнели, слава богу, тихо воду спускают, не спеша... Вот и рыбка появилась.

Мы медленно плыли вдоль острова.

— Сколько лет прошло, а я все воды боюсь, — сказал Иван, — особенно этого места.

— Почему?

— А вот здесь, на этом самом месте, мой отец, ваш дед, Андрей Прохорыч, погиб.

— Погиб? Мы слышали, утонул.

— Оно так, да не совсем. Однажды, я совсем еще пацаном был, приходит сосед наш, Серафим Стенякин, этого Сереги отец, который умер, и говорит:

— Дарья, а Дарья! Там твоего Андрюху в сельсовете Бормотовы убить хотят.

А батя у нас серьезный был, коммуну здесь организовал, когда никаких колхозов еще и в помине не было.

Ну, припустили мы с матерью. Я первый прибег. Гляжу, стоит батя в углу, а напротив Бормотовы, братья — Сенька, Федор и Петруха. И главное, знакомые мужики, соседи можно сказать, а тут у них такие лица злые — прямо не узнать.

— Батя, — кричу, — иди домой, там Лешка на коне прискакал!

А Лешкина часть рядом стояла, это все знали. Вижу, Бормотовы призадумались.

А батя постоял, посмотрел.

— Ну ладно, — сказал, — опосля договорим.

И пошел.

А потом они его все ж таки убили. Вернее, лодку ему перевернули, а он плавать не умел, да и утоп.

Мы молча огибали остров.

— Вон к той ветле направление держи, — минут через десять сказал он Игорю, отобравшему у него перед этим весло, — там у меня в кустах передок припрятан. Надо на нем на остров, в озеро, лодку перевезти. Карасей там, говорят, развелось — тьма!

Мы причалили к той ветле, он слез и долго шарил в кустах, и наконец, с сопеньем и треском, выдернул передок на чистое место.

Мы поставили его на дорожку, — передняя ось телеги, два колеса, оглобли. Привязали на него лодку и, потянув за оглобли, повезли. Мы везли нашу колымагу через остров примерно час. Передок был дряхлый, одно колесо все время чуть не соскакивало, и он въезжал в кусты. Он был словно послан нам в наказание за все наши совершенства. Наконец дядька крикнул:

— Бросай!

Мы бросили оглобли, с деревянным звоном подскочившие от дороги, отвязали лодку, положили ее на плечи и, проломившись, продравшись сквозь кусты, вышли к месту, где почва под нами пружинила, нога уходила в мох, образуя ямку, в которую сразу же начинала натекать мутная вода.

— Вот, — нехотя объяснил Иван, — а там дальше и озеро. Поставлю пока сетку.

Мы разогнали лодку по скользкому, Иван впрыгнул в нее, и она, хрустя стеблями камышей, ушла. Не было Ивана минут сорок. Но вот верхушки камышей задвигались, потом показались руки, они хватались за стебли, выбирая покрепче, и подтягивали себя и лодку. Он выпрыгнул на берег, сбил с ладоней сор друг об дружку и пошел. Мы с Игорем снова привязали лодку на колеса и загремели по дороге обратно, вслед за ним.

Когда мы, ободранные, грязные, вышли к реке, Иван молча разделся — тело у него было совсем белое, красные только шея и кисти рук — и, зайдя в воду, долго ходил в ней на глубине подмышек.

— Раки тут, раки, — бормотал он, не глядя на нас, и действительно, быстро присев и выпрямившись, он бросил в лодку двух зеленоватых раков, которые, словно аплодируя, стали сочно шлепать плоскими хвостами по животу. Сколько он еще ни ходил, больше ничего не попадалось.

— Раки! — сказал он зло. — Откуда? Кто вам сказал, что они тут есть?

Он вылез, сунул пойманных раков в мешок, где еще шевелилась рыба, сел в лодку, оттолкнулся и уплыл. Когда мы, переплыв вслед за ним, вошли во двор, его там уже не было.

— Ушел, — сказала Настя и отвернулась.

Я пошел его поискать. Я шел по широкой деревенской улице с серыми саманными домами по сторонам. За домами начиналась степь, серебристая, полынная, с пучками сухой травы. Там ходили овцы, серые, с грязным желтым оттенком. Возле домов, сложенные колодцем, стояли кизяки — сушеный навоз, которым тут топят зимой.

Был вечер, люди сидели перед домами или шли просто так по улице. В основном весь народ был на площади — между магазином, клубом и волейбольной площадкой. Здесь я еще раз наблюдал картину, которая давно уже меня веселит, — волейбол по-деревенски.

Сначала босые дети подталкивают тяжелый мяч, с трудом перебрасывая его через сетку. Потом вдруг, ухмыляясь и подмигивая, на площадку входит взрослый мужик, в майке, в тяжелых черных брюках. Он стоит, широко расставив ноги, надвинув кепку от солнца, повесив руки по бокам. Когда к нему подлетает мяч, он резко бьет его щепотью и очень удивляется, если мяч падает.

— Неудачный удар, — бормочет он.

Некоторое время за игрой следит парень в черном костюме, с правой штаниной, зажатой бельевой защепкой. Он, собственно, приехал сюда на свидание, но время еще есть. И, аккуратно прислонив велосипед к столбу, он входит на площадку.

Потом приходят еще несколько взрослых, и некоторое время идет игра, неторопливая, спокойная.

— Комар сидел, — говорит кто-нибудь, когда мяч при подаче чиркает по сетке, и все с удовольствием смеются знакомой шутке.

Постепенно игра затухает. Все так устали за день, а главное, так полностью понимают и без слов, с усмешкой, любят друг друга, что злиться, бить, прыгать друг перед другом, надрываться им кажется просто глупым. И вот уходит первый, за ним остальные, и вот снова дети подталкивают тяжелый мяч, с трудом перебрасывая его через сетку.

Я ушел в конец улицы, за дома, и там нашел дядю Ваню. Он сидел на холме, свесив ноги в сапогах с песчаного обрыва. Далеко уходила ровная степь, и только на самом горизонте виднелись домики и слегка выступали покрашенные серебряной краской цистерны.

— Что? — осторожно спросил я.

— Станция, тракторная, — неохотно объяснил он.

— Это, что ли, где вы работали? Долго вроде, лет двадцать?

— А сорок не хошь? — сказал он со злобой и замолчал.

Мы долго так сидели, смотрели на домики и цистерны.

— Далеко, — сказал я, — километров семь.

— А девять? Девять.

— И что же, каждый день?

— Ну. Когда, правда, заночуешь.

— А зимой?

— Зимой как зимой.

— Сорок лет?

— А сколько ж? — сказал он, совсем уже в досаде на мою непонятливость.

Мы еще сидели, пока солнце не присело, окрасив домики и цистерны. Потом был зеленоватый закат.

— Знаешь, что мне обидно? — неожиданно сказал он. — Считается, что все мои братья и сестры в люди вышли, а я нет.

— Кто же это так считает?

— Кто? А ты спроси, прислали они мне за последний десяток лет хоть письмо одно?! Может, думают, не пойму?

Он помолчал.

— А как мы с Настей обрадовались, когда узнали, что вы к нам едете. Готовились как! Вы, небось, ничего и не заметили... Ну вот, и приехали вы. И что? День как день, и все.

— Ну, а чего ж ты ждал?

— Не знаю. Чего-то ждал.

— Ну чего?

— Не знаю. Думал, скажете чего-нибудь, или сделаете.

— Да? Я не знаю. Могу только сказать, что я очень тебя люблю. И уважаю.

— Ты меня уважаешь, я тебя уважаю. Ну ладно, пошли.

Он поднялся, стряхивая со штанов сор, травинки.

Когда мы вернулись, Настя ничего не сказала, видно, привыкла к таким его отлучкам.

— Подите пока, прилягте, — сказала она нам с Игорем.

Мы зашли отдохнуть в отведенный нам сарайчик. Задвинув занавески, сделанные из разрезанных трусов, мы лежали в темноте, на деревянных топчанах с матрасами.

— Что-то не слышно крика зверски убиваемой курицы, — заметил Игорь.

— Не ценишь ты наших родственников, Игорек.

— Почему? Я хорошо к ним отношусь. Спокойная любовь.

— Спокойной любовью тут не поможешь.

— Ну ладно, может, я не прав. Но ты спроси, кого они больше любят — меня или тебя? Может, я и не так серьезно к ним отношусь, но я хоть разговариваю с ними, рассказываю. С тетей Настей сейчас беседу провел. А тебе твое великое чувство вообще говорить не дает. Я-то тебя знаю, но со стороны, на первый взгляд, просто бирюк какой-то, и все. И чего слюни распускать, — мужик он и есть мужик. Пыльные сапоги. Сплюснутая кепочка, в машинном масле.

Тут Настя позвала нас ужинать. Ужин был накрыт в доме. Как только мы вошли, Настя сразу включила электричество. Курицы, действительно, не было, но были горячие щи из свежего мяса, на второе жареная рыба, да еще пироги с капустой и творогом. Иван достал бутылку, отпитую нами утром, и разлил по рюмкам.

— А Серега-то, Стенякин, жив, не умер, — вдруг сказал он, обращаясь к Насте, — сейчас иду у магазина, а он сидит на крыльце, хоть бы что. И главное, — Иван засмеялся, — сало жрет, а мне должен!

Игорь с шумом втягивал с деревянной ложки еще очень горячие щи. Иван сидел далеко от стола и долго нес ложку, приставив к ней другую руку с мякишем хлеба, чтобы не пролить ни капли.

— А сколько вы получаете, мне непонятно, — сказал Игорь, разглядывая пироги.

— Моя пенсия сорок восемь, — сказал Иван, — и у Насти двенадцать. Картошка своя.

— Так мы еще и в колхозе работаем, — торопливо подхватила Настя, — прошлый год центнер хлеба заработали.

— Ничего, — степенно объяснил Иван, — с тех пор как цену на наш продукт повысили, — ничего, жить можно.

Когда мы съели рыбу и пироги, Настя подала на стол маленькую дыньку, желтую, с белой сеткой на коже, но слегка рыхлую, переспелую.

— Ну, — сказал Иван, когда мы съели дыню и Настя унесла обглоданные корки, — пойти, что ли, Серегу навестить? Коли охота, пошли со мной.

Он сунул в карман все еще недопитую бутылку, снял с гвоздя ватник, и мы, хором сказав «спасибо», вышли в темноту.

Мы шли над обрывом, через свалку старых ржавых комбайнов, молотилок и других механизмов.

— Не зацепитесь, — говорил Иван, — тут всякие острые части торчат. А то прошлой осенью был тут случай. Стоял комбайн, списанный, мок под дождем. И уж не знаю — то ли бензин в нем оставался, то ли еще как, — только вдруг ночью заработал он, затарахтел и поехал. Расшвырял все скелеты железные, что на пути стояли, доехал до обрыва и ухнул с высоты вниз, в реку. Вот так.

Обогнув поваленную задраенную борону, мы вышли на чистое место.

— Это однажды, помню, — говорил Иван, — шел я в такую же темень. Давно это было, я еще молодой был, кудрявый. Шел я из Вязовки ночью, из гостей. И был тогда еще на пути лесок. И вдруг вижу — сидит под деревом женщина. А из ушей у ней дым идет. Подошел я, поговорили мы тихо. Взял я ее за руку, она меня... Только теперь я и понимаю: ведь это, надо думать, ведьма была.

Иван засмеялся, и дальше шел посмеиваясь, и я подумал, что вовсе не недостаток, а именно избыток душевных сил, фантазий, всяких интересов и страстей, от которых он не смог или не захотел отказаться, не дал ему усидеть на более высоких, но узких, четко очерченных местах рыбного инспектора, бухгалтера и начальника машинной станции, на которые его с почтением приподнимали и где ему не удавалось удержаться больше двух недель.

Мы подошли к дому, Иван постучал.

— Входите, коль пришли, — раздался скрипучий, насмешливый голос.

Худой Стенякин сидел за столом.

Мы сели напротив, понемножку разговорились — о себе, друг о друге, о нем, поговорили довольно сурово, лишь изредка все же впадая в тот слишком задушевный, жалобный тон, над которым сам же Стенякин издевался, делая по временам жалостное лицо и спрашивая гнусаво, нараспев:

— Мать-то у тебя есть? Сам-то не хромаешь?


Утром, проспав в нашем сарайчике часов пять, мы услышали, как Иван ходит по двору, сморкается.

— А что, — спросил он, отгибая рукой занавеску на дверях, — бабку-то свою собираетесь повидать, или без интереса?

— Обязательно, — вскочил Игорь, — главная цель нашей поездки.

— Ну, тогда собирайтесь. Надо пораньше поехать, по холодку.

Мы вышли в свежее, розовое утро. Иван посреди двора возился с какой-то совсем уж странной машиной.

— Вот, — сказал он, — собрал из чего было. Чем не забава на пенсии.

Корпус был взят от инвалидной коляски, а мотор, видно, от самолета, судя по реву и выхлопу, от которого на десять метров разлетались распушенные куры.

— Гостинцев никаких не везете? — между прочим спросил Иван, и я впервые в жизни увидел, как Игорь покраснел.

— Ну ладно, — сказал Иван, — залезайте.

Мы сели, Иван обнял обшитый сукном руль, подергал ручку внизу, машина еще громче взревела, и мы выехали со двора в степь.

И вся эта поездка — грохот, непроницаемая пыль, в которой мы не видели даже друг друга, и вообще полное отключение от времени и пространства. Наконец я разглядел незнакомую улицу, дома.

Потом мы вдруг остановились, вылезли и быстро вошли в маленькую избу, и там, в полутьме, за ситцевой занавеской, лежала худая коричневая старуха, неожиданно сильно и страшно похожая на меня, и на моего отца, и на Игоря, и на моих огромных, потных, зевластых дядьев.

Увидев нас, она стала хватать марлевые «вожжи», привязанные к спинке кровати и разложенные вдоль одеяла, схватила их скрюченными, похожими на куриные лапы руками, натянула, и вдруг с усилием села. Глаза ее — единственно еще живое на ее гречневом, провалившемся лице — наполнились нежной, живой влагой, и в горле ее захрипело, забулькало.

Мы решили сперва, что она вообще не может уже говорить, но, оказалось, у нее просто отнялся язык от волнения в первый момент нашей встречи.

— Давай, давай выйдем, — заторопил Иван, — пусть успокоится.

Мы вышли, сели на завалинку.

— Ничего не поделаешь, — вздохнул Иван, — захотела в родной деревне помереть.

— Что ж, тут она одна, что ли? — глупо спросил я.

Иван посмотрел на меня с удивлением. Потом долго от возмущения молчал.

— Это как же одна? — наконец сказал он. — Екатерина наша тут хозяйничает. Да мы с Настей часто наезжаем. Пошли, я думаю, можно.

Когда мы опять вошли, она сидела все так же, но сбившееся одеяло было сейчас расправлено, и платок был повязан ровно и аккуратно. Мы сели рядом и минуту молча разглядывали друг друга, а потом она держала нас за запястья своими скрюченными руками, а мы целовали ее в лоб, глаза, щеки.

— И-и-и, ребяты-ы, — говорила она тихим, тонким голосом, — плохи мои дела. Вот, гляньте, руки свело. И живот как веревкой дергает. Слава богу, хоть перед смертью удалось на вас посмотреть.

— Ну, а как Алексей? А Егор? — спрашивала она, и глаза ее при каждом имени слегка меняли выражение, оставаясь при этом полными любви и нежности.

В этом темном углу, за ситцевой занавеской, я просидел, почти не вставая, двое суток.

Делая скидку на возраст и деревню, я старался говорить с ней о самом простом, примитивном, а она, оказывается, решила, что я просто ни в чем больше не понимаю, и с глубоким сожалением отнесла меня к дуракам.

Вскоре после нашего приезда прибежала Екатерина. Я представлял ее тихой, молчаливой, бледной — раз она ходит за больной, но она неожиданно оказалась очень красивой, крепкой, веселой, из той самой новой волны, которую мы наблюдали еще в Саратове.

Мы сбегали с ней искупаться, она бежала впереди по дорожке, размахивая купальником, платье поднималось от бега, оголяя длинные красивые ноги, облегая всю ее, высокую, гибкую, мягкую.

Потом я сидел, просыхая, на бревнах, а Игорь сидел с ней на лодке, она бултыхала в воде ногами, а Игорь, склонившись, что-то говорил ей — быстро, ладно, убежденно. Она слушала, потом вдруг начинала хохотать и говорила, почти пела:

— Ми-и-лый! Разве ж можно так врать-то?

Потом мы вернулись и опять сидели в полутьме, за ситцевой занавеской, с нашей бабкой.

И перед самым отъездом, уже сидя в машине, мы вдруг вылезли, не сговариваясь, и еще раз вернулись к ней. И она, как и в первый раз, так же с усилием натянула вожжи и села, и долго, прощаясь, смотрела на нас. Потом мы вышли на яркий свет и, качнувшись, пошли к автомобилю, чуть не плача, и даже плача.


Перед нашим отъездом Иван был сумрачен и деловит. Он пошел и натряс в белый полотняный мешочек «китовки», как здесь говорят, — мелкой, сочной, бордовой китайки, внутри, если раскусить, розовой, пресно-сладкой. Потом Настя сказала, что надо хоть дыней завернуть на дорогу, и мы поехали на остров, на бахчу.

Опять мы размотали цепь с чугунной скобы, с грохотом бросили цепь в лодку, оттолкнулись. Сначала лодка шла по инерции, и мы все трое молча стояли в ней. Потом расселись, развернули лодку и медленно двинулись.

Я сидел на корме, упираясь в борта руками, и смотрел, хватая глазами, обнимая, стараясь удержать все, не отпускать.

И я помню:

Слева складками поднимался берег, по его широким уступам тянулись пыльные огороды, с них все уже было убрано, иногда только виднелись высохшие плети и лежали в пыли тяжелые желтые тыквы. Потом была серо-голубоватая степь, и по едва заметной тропинке шел человек в ватнике, с лопатой. Я долго, не отрываясь, смотрел на него, пока он не перевалил за гору и исчез.

На воде было холодно, дула «низовка» — свежий, толчками, ветер, шла волна.

Иван стучал по дну жестянкой, выплескивая воду.

Игорь греб тяжко, откинувшись, закусив губу. Иногда, когда лодку качало, весло у него срывалось, и в меня летели холодные брызги. Я сидел в каком-то оцепенении, даже не пытаясь увернуться от этой воды. Потом она стекала по мне, и там, где она стекала, по коже проходила дрожь.

«Да, — думал я, — съездил. Повидал. Поговорил. Только вот не могу сказать, чтобы я с того успокоился. Скорее, наоборот».

Загрузка...