День починки одежды

Я слышу, как она входит, сопит носом — на улице холодно и сыро. Начинает греметь посудой...

— Есть будешь?

Я выхожу, сажусь.

— Мам, что-то неохота...

— Что ж неохота? Мясо, картошка, на чистом сливочном масле... Все ваши капризы, фигли-мигли.

Есть у нее эта завидная уверенность: если взять хорошие продукты и приготовить по правилам, то плохо, невкусно получиться никак не может.

— Мясо, — возмущенно бормочет она, — на сливочном масле...

— А что же компот? — вдруг говорит она. — Тоже не нравится?

— Да я еще не успел как-то...

Но все. Она с грохотом выдергивает ящик, так что весь огромный буфет дребезжит, швыряет все туда, задвигает и грузно уходит по комнатам к себе...

Вечер. Я сижу, все еще работаю, и действительно еще работаю, но на одну шестнадцатую дверь приоткрыта к ней, и там, в голубом дыму, еле видно плавает телевизор: какие-то неясные фигуры, отдельные слова — так еще смотреть можно, ничего...

И вдруг:

— Так ты работаешь или смотришь? Работаешь?

Встала и закрыла дверь. Плотно. Законченность любит. Определенность. Не понимает, что иногда, особенно вечером, когда устанешь, именно так лучше всего: еще работать и уже посматривать, на одну шестнадцатую, не больше, — больше не дай бог...

Но нет, закрыла. Сразу стало не то. Но вот дверь сама заскрипела и отъехала как раз на сколько нужно.

А она не поленилась, снова встала и снова прикрыла. Зачем? Ведь сама же дверь...

Уже поздно. Зеваю.


Воскресное утро. Долго — неясное, ватное состояние между сном и явью. Слышу, как в ее комнате гудят резко отодвигаемые стулья, стукает палка с мокрой тряпкой.

Одеваюсь, выхожу. Пол размазан. Стол переставлен, стулья. Ну и что?

Подогреваю макароны, чай. Собираю на стол. Сижу, жду. Но она вдруг быстро проходит мимо: именно в эту минуту ей вдруг понадобилось что-то в ванной, слышно, как она там из таза в ведро переливает воду — мутную, мыльную, слегка шипящую.

Наконец появляется, уже усталая, злая, садится, отдуваясь, тыльной стороной ладони поднимает со лба мокрые волосы.

— Ты где?

— Да так. Кой-чего простирнула.

— Мам! — не выдерживаю я, — ну чего простирывать? Все ведь можно в прачечную...

В ответ она гордо, горько усмехается, машет мокрой, красной рукой — мол, какая там прачечная, или — знаем мы эти прачечные...

После завтрака расходимся по комнатам. Тихо. Интересно, что сейчас-то она делает?

Вхожу. Та-ак. На столе свалены какие-то выцветшие платья, толстые матерчатые чулки.

— Ой! Не цапай! У меня тут порядок.

«Да, — думаю я, — если это порядок...»

— Мам, — говорю я, сделав усилие, — может, погуляем? Тут новый фильм...

— Да нет. Спасибо. Много дел скопилось. Погуляй уж один.

Я ушел к себе в комнату, сел. И вдруг засмеялся. Я вспомнил, как примерно месяц назад мы с друзьями бежали наискосок через сухое, широкое, асфальтовое Садовое кольцо, ноги гудели от усталости, портфель вытягивал руку, в уголках глаз была пыль, брюки поизмялись.

— Хватит, — говорил Шура, — надо отдохнуть, устроить день починки одежды: всем собраться, в большой комнате, сесть, кто на стульях, кто на полу, и все шить, штопать... Склонив голову, все откусывают кончик нитки. И хором поют, медленную песню. С большими паузами. Пауза, потом общий вздох и — следующая строка... Качается огонек коптилки...

Два часа у нее тихо. И вдруг спокойно, независимо и, главное, как бы между прочим, выходит в широком, мятом, выцветшем сарафане, с широкой голой спиной, с мощными голыми руками — на одной руке красное вдавленное пятно прививки оспы.

Внезапно вдруг запела — как ей кажется, высоким, чистым голосом — просторы, мол, ти-ра-ра-а! И все. Вдруг замолчала.

— Ты что, а?

— А? — Она нервно посмеивается. — Да вот, сшила еще после войны, и забыла совсем, а сейчас — здесь распорола, здесь подшила, и ничего, прилично...

— Да-а... И из-за этого ты не пошла гулять?

— Да это уж вы гуляйте. А я уж не знаю, когда буду гулять.

— Но зачем, почему? На что тебе этот балахон? Нормальных платьев у тебя нет?

Она обижается, поднимает голову со своим знаменитым волевым подбородком, обведенным тонкой круговой морщинкой, задирает бровь, натягивая ею большое белое веко...

Да нет, конечно, есть у нее новые, нормальные платья, а если каких и нет — уж конечно, она в состоянии их купить, — за свою долгую и трудную жизнь она все же вышла, как говорится, в люди — кандидат наук, руководитель отдела, да и детей, в общем, вывела в эти самые люди, так что в состоянии себе все купить, да и есть у нее все, а вот возится целое воскресенье с каким-то тряпьем. Вообще, как я понимаю, воскресенье для нее самый тяжелый день. Немножко она не знает, что ей делать.

На работе она властная, энергичная, громогласная. Делает все быстро, с лету, иногда просто первое, что приходит в голову, но потом стоит на этом упорно. Переспорить ее невозможно. Она просто не слышит доводов, а с искусственно-веселой, натянутой улыбкой продолжает твердить свое.

...Я вхожу к ней. Она сидит у лампы, надев очки и сразу став старше, — читает журнал «Здоровье». Снимает очки, кладет их на раскрытый журнал. Мы сидим молча, слегка улыбаясь, смотрим друг на друга. Но вдруг она спохватывается:

— Чего ж ботинки такие белесые? Шаркнул бы щеткой...

— Да зачем? Ну ладно, ладно, хорошо.

Тащусь к шкафу. Делать мне больше нечего!

Открываю шкаф. Пустые коробки, банки, старые пыльные газеты свалены кучей. Зачем она все это хранит?

— А где гуталин-то?

— Где-где! Поищи.

— Что это тут у тебя? Зачем?

— Молчи уж! Много ты понимаешь — зачем. Мало ли что?

— Что мало? Что мало ли что? — кричу я, расшвыривая все эти коробки, склянки, тряпки.

— Вот же он! — вдруг кричит она, выхватывая маленькую, черную железную баночку, с натугой открывает, на дне присохшая корочка гуталина. — На-а! Эх ты, — теперь разошлась, — фефела! Гуталин найти не можешь! Как жить-то будешь?

Что значит — как будешь жить? Я уже живу...

— Пропадешь ведь! — причитает она.

Ну, это ерунда. Не те нынче времена, когда можно пропасть из-за того, что не нашел гуталин.

Теперь она не скоро остановится. А главное — что я все это давно уже знаю. Да — что надо всю жизнь работать. И необходимы аккуратность и упорство...

Да я, в общем, и согласен. Только вот работа у меня немножко другая, чем она знает, — поэтому она все не может ее увидеть. И упорство нынче требуется в другом, чем тогда.

А так-то я согласен.

Конечно, я понимаю — не гуталин ее расстроил, ее все беспокоит тот не совсем обычный путь, который я выбрал в жизни. Наверно, ей было бы спокойней, если бы я взял навсегда надежную и всем понятную профессию, с хоть и не большим, но постоянным окладом, и пусть медленным, но неизбежным продвижением по службе. Как Женя Лабунец, наш сосед.

Конечно, ей было бы спокойней, если бы я угомонился и стал обычным служащим, как Лабунец, — только не думаю, чтобы она в глубине души этого действительно хотела.

Вообще, я давно заметил, что она, конечно, значительно шире всех этих прописей, которые сейчас произносит, но, может, она и сама не знает об этом, а может, специально скрывает, заботясь, как бы я не запутался и заодно не «спортился».

— Вот, возьми, Женька, — все еще продолжает, — ведь звезд не хватал. А глядишь, худо-бедно... А ты, со своими великими идеями? Пан или пропал? Как бы не вышло — пропал. И главное — зачем? Есть у тебя профиль — вот и зарабатывай им деньги...

В середине этой фразы вдруг звонит телефон, и последние слова она договаривает уже в трубку. Да, это постоянная ее привычка — заканчивать фразу в телефон. Этим она как бы подчеркивает свою колоссальную занятость. И только потом уже:

— Алле? О, Марья Николаевна! Наконец-то! Зазнались, зазнались...

Марья Николаевна — давнишняя подруга, с которой они вместе учились. Теперь она жена министра, но часто звонит матери из Москвы — минут по сорок беседуют, по часу.

— ...Что? Как Сима? (это мой брат). Предлагают ему двухкомнатную. Но знаете где? За Красненьким кладбищем! Представляете? Он так прямо и закричал на комиссии — считаю это издевательством!

Ничего он не кричал. Вечно она все преувеличивает, словно ей мало.

— ...Да, да... Смотрела... Постановочная вещь, безусловно... Да, по сравнению с романом проигрывает, безусловно... Я, знаете, буквально проверяла по тэксту. Да, по тэксту...


Поздний вечер. Опять она сидит перед телевизором, смотрит, и даже, я вижу — переживает. Удивительно, насколько мало нужно, чтобы привести ее в волнение. Наверху труба лопнула, и потолок немного потек — небольшое темное пятно, — так для нее это — все, конец света, целая трагедия. Я давно ей говорю: нужно снизить уровень переживаний, так тоже нельзя — волноваться из-за каждого пустяка...

А недавно приходит совершенно бледная:

— Сейчас мне парикмахер ужасную вещь рассказал. Один его знакомый шел по тротуару, и вдруг с поперечной улицы — машина, и прямо на него — трах! Хорошо, он не растерялся, успел вспрыгнуть на кабину, так ему только два ребра сломало. А задумайся он — что было бы, а? Представляешь?

— Ну, послушай, — говорю я, — это даже не твой знакомый, а парикмахера, да и то вряд ли. И может, вообще, все тут в сто раз преувеличено, и машина только собиралась, а ты — уже...

И сейчас — идет на экране совсем уже чушь, какой-то нелепый детектив — она и то волнуется:

— Ой, сейчас он его убьет! Вот этот шпион, да? Или этот? Ой!

— Мама! — кричу я, — не смей переживать! Никто не шпион. Все это прекрасные люди, наши советские артисты, никто никого не убьет.

— Ну, тебе-то вообще все безразлично!

Так. Получил.

Я подхожу к окну, достаю между стекол пропитанный жиром сверток с ветчиной, выхожу на кухню. О, горчица! Хорошо. Кажется, соседская. Ну, ничего страшного. Все равно они разрешат. Не будить же.

И вдруг из комнаты вылетает мать, хватается за банку, натянуто, неестественно улыбается, и кричит, но почему-то шепотом:

— Оставь, что ты делаешь? Слышишь, оставь! Это не наша!

Наконец выкручивает банку у меня из пальцев, тяжело дыша, ставит ее на стол. И вдруг заплакала, совсем неожиданно, внезапно...

...Я ухожу к себе, ложусь в постель, залезаю между прохладными простынями... А она-то все сидит, штопает небось какой-нибудь старый чулок, натянув его пяткой на скользкую перегоревшую лампочку.

Да, конечно, сейчас уже и прачечные, и чулки можно новые покупать, когда старые рвутся, а не сидеть вот так по ночам. Но у нее уж такая привычка — все время что-то делать, пока не свалишься.

И действительно, раньше иначе было и не прожить. Особенно раздумывать, колебаться было некогда. Помню, как в войну она тащила нас троих. Ничего не было. С поля, за двадцать километров, принесет мешок сахарной свеклы на зиму, наколет дров, и уже поздно вечером поставит чугунок со свеклой, парить. Получалось что-то сладкое, рассыпчатое, пресное — не до вкуса...

Вставала она тогда часов в пять. Семь километров до работы пешком. Семь туда, семь обратно. Так же примерно и после войны. Тогда действительно от каждой мелочи, от любого слова многое зависело, если не все. И теперь, жизнь легче стала, а она, уже по привычке, живет все так же, как тогда...

И теперешние ее чрезмерные волнения... Тогда и правда каждый день происходили события, от которых, например, зависело наше здоровье — если не жизнь. Сейчас уже таких опасностей не встретишь — так часто. А масштаб переживаний остался. Только уже перенесла она их на события более мелкие, более удаленные...

Последнее, что я замечаю, — как светлая, лучистая щель в ее комнату вдруг становится темной.

Загрузка...