Перрон был пустой, освещенный голубым светом из трубок.
В вагоне оказалось темно, душно, сладко и неприятно пахло, как всегда пахнет в плацкартных вагонах; пассажиры сидели в темноте, тихо переговариваясь; чьи-то ноги уже торчали с верхней полки в проход.
Я сел на боковое место и положил голову на коричневый, немножко липкий столик.
Вагон дернулся, еще раз, и весь состав, со скрипом, растягивая пружины между вагонами, двинулся, сначала медленно, вроде бы несерьезно...
Я поднял голову и смотрел.
Пошла серая асфальтовая платформа, внезапно оборвавшаяся.
Высокая каменная стена.
Потом склад дров — дрова, дрова, освещенные сильной лампой с крыши сарая.
Потом почти вплотную — красный кирпичный дом и тускло освещенная лестница, — я всегда гляжу на эту лестницу, когда уезжаю.
Дальше ничего не было, стало просто темно, и я пошел к проводнику за постелью.
Я вернулся, неся в руке большой пакет с пломбой, сорвал ее, выдернул наволочку и натянул ее на вялую бесформенную подушку с торчащим мелким, пушистым, ласково закругленным перышком.
Расстелил свежую прохладную простыню, — на ней остались квадраты, как она была сложена, — подсунул края под матрац, сверху бросил колючее одеяло.
Потом повалился на спину, неловко разделся под одеялом, повесил одежду на крюк, помял подушку, положил на нее тяжелую голову и заснул.
Когда я, после длинной темной ночи, проснулся, то лежал неподвижно, не открывая глаз, не помня — кто я, где, зачем, — в этом состоянии я был довольно долго.
Через закрытые веки я чувствовал яркий белый свет, на нем было темное пятно — кажется, женщина...
Потом я совсем проснулся, сел и стал смотреть в окошко. Поезд шел по глухому, засыпанному пушистым снегом лесу. Все белое.
Такой же снег лежал в ту зиму, и если подойти к ели и ударить по стволу, снег начнет ссыпаться с верхних веток на нижние и лететь на лицо облачком холодным и влажным.
Снег и белый дым из труб — вот что тогда было. Калитка закрывалась ржавой петлей, двор в углу падал, валился в овраг, и там, в снегу, темнела деревянная дверь.
За ней были сени с промерзшими лыжами и комната с неровным полом. Большую ее часть занимали нары, и на них, закатившись по мятым матрацам под самые стены, пытаясь укрыться обрывками одеял, спали мы — небритые, со спутанными волосами, в ватных прожженных штанах.
Я помню, как проснулся от скрипа примерзшей двери и увидел влезающего боком Шуру.
Шура постоял, посмотрел, потом набрал с печки на руки несколько тяжелых извилистых чурбанов, вынес их во двор и стал колоть, раздирая их с треском и бросая поленья в дверь.
Мы уже проснулись и сидели, потирая лица, бессмысленно глядя на весь этот кошмар в комнате.
Было холодно, кисло пахло золой и окурками.
Вернулся Шура, с грохотом опустил на жестянку перед печью поленья. Стал искать спички.
Напихал в печку бумаги, щепок и стал раздувать огонь, преувеличенно, профессионально морщась.
Из тяжелых шерстяных носков, висящих над печкой, повалил пар, но все же стало получше, потеплее.
Я сидел на нарах, думая, что теперь-то уже точно надо снова завалиться спать.
Шура поднял свой рюкзак, распустил горлышко и высыпал на стол картошки, вымытой, но не очищенной.
Вылез одной рукой в форточку, сдвинул под окном наст, зачерпнул котелком чистого снега.
Потом, сдвинув прутиком тяжелые чугунные круги, поставил котелок на огонь.
Когда вода забурлила, Шура стал плюхать туда картошку, по одной.
Потом он кулаком разбивал на плите соляные комья и солил воду.
Схватил рукавицами котелок, слил кипяток прямо на пол, потом скомкал со стола бумажки, окурки и бросил в огонь, постелил свежую газету и высыпал на нее картошку.
Сдирая полосками шкурку, макали картошку в соль и, обжигаясь, ели.
Потом, уровняв свое дыхание с морозным, острым воздухом, мы у самого порога избушки становились на лыжи, натягивали перчатки и, оттолкнувшись палками, скользили вниз, все быстрее, через осыпавшие снегом кусты, — кто на тяжелых слаломных лыжах, а кто на маленьком жестком сиденье деревянного джека, прыгающего на своем единственном полозе, подбитом жестью.
И опять лезли наверх, задыхающиеся, с красными мокрыми лицами, переступая елочкой или волоча за собой джек, и съезжали снова.
Наконец, входили все вместе в теплую избушку, внося запах мороза, и начинали снимать доспехи, вешать сверкающие снегом шерстяные носки на веревку и стягивать многочисленные свитера через ясную, горящую щеками, взлохмаченную голову.
Вечером, надев пальто и кепки, хрустя снегом, в морозной темноте, среди высоких белых елей, мы шли по гостям.
Обычно, когда мы приходили, там бывало уже полно. В такие, гостевые в этот вечер избушки, народу набивалось очень много. Тут были люди из самых разных институтов. И не скажу, что всех, но большинство своих теперешних знакомых я встретил впервые именно в этих избушках по вечерам.
Там было хорошо: ты падал на полати, и вот уже чьи-то ноги — хорошо, если женские, — уже лежали у тебя на животе, откуда-то тебе передавали на донышке портвейна «три семерки», и тип в ковбойке и пестрой косынке на шее, выложив ноги вверх по стене и примостив на груди гитару, начинал одну из тех бесчисленных песен, которые так трудно переносить в электричке, если только не поёшь их сам.
Уже поздней ночью мы шли обратно, со скрипом открывали примерзшую дверь, входили в еще теплую от печки комнату, раздевались при свете свечи, натягивали длинные ночные рубашки в цветочек и, задув свечу, ложились.
И молча лежали в темноте, смотрели, как на маленьком окне вспыхивает разными цветами лед.
Потом стало теплее, и мы уже жили в маленькой комнатке в длинной коммунальной квартире. Сквозь пыльные стекла грело солнце, на подоконнике тесно стояли банки с водой, в них плавали разбухшие луковицы, вытянув болезненно белые, дальше желтые, а наверху зеленые стрелы.
Один кто-нибудь лежал на диване, оглядывая размытые зелеными чернилами конспекты, потом вставал, подходил к стене, изучал приколотое кнопкой к стене наше, как говорил Слава, динамическое расписание, и начинал одеваться во все лучшее, собираясь в институт.
Автобус внутри был уже нагрет солнцем и пуст. С пыхтеньем согнув двери, он останавливался возле деревянного моста через Карповку.
Дальше путь шел у ограды Ботанического сада, полного грязным снегом и черной водой.
Но асфальт тротуара был уже чистый и сухой. По ступенькам подняться в институт... У входа в гулкий вестибюль сидел толстый вахтер в фуражке.
Ему полагалось предъявлять пропуск, но наши пропуска давно куда-то делись, и мы показывали или читательский билет, или книжку, или перчатку, или льдинку, или щепку.
В общем, что-нибудь обязательно нужно было показать.
Потом хожденье по кафельным коридорам, приоткрывание и заглядывание в двери.
Когда мы случайно встречались все вместе — и я, и Шура, и Слава, — радости нашей не было предела, мы обнимались, смеялись, и долго стояли на площадке, облокотившись на широкие дубовые перила.
«Чему они так рады? О чем говорят? Ведь они и так почти не расстаются? — торопливо думали запаренные, измученные люди, пробегая мимо.
— Сейчас, — рассказывал Слава, — ехал со мной в автобусе мужик, обычный пассажир, совершенно не кондуктор. Но почему-то объявлял все остановки. Громко так, четко. Все смотрят на него, смеются, а он — хоть бы что. Потом говорит мне: «А сам-то ты где выходишь?» Спрашиваю: «А что?» — «Да нет, ничего. Думаю пока поспать». — «Ну и спи». — «Да я, понимаешь, как засну, так становлюсь словно чугунный. Придется тебе до конца ехать». — «А мне, — говорю, — и надо до конца...»
— Может, он просто пьяный был? — спрашивал кто-нибудь из случайно подошедших.
— Ну вот, — удивлялся Слава, — сразу — пьяный! Совершенно трезвый.
Подошедший отходил. У нас было все свое — свой юмор, свои разговоры...
Я так глубоко и надолго задумался, что, очнувшись, почувствовал некоторое недоумение со стороны соседей с ближних полок.
Предупреждая возможные расспросы, я встал, поправил пиджак и пошел по вагону...
Шура, приехав из какой-то немыслимо глухой деревни, удивительно быстро все понял, и уже через месяц был одет точно, надежно, красиво: темно-синий пиджак с ворсом, немнущиеся серые брюки, незаметные, но крепкие, прекрасной кожи и покроя ботинки.
Между гладких лацканов всегда виднелась белая рубашка, — непонятно, когда он умудрялся их стирать, — тугой ровный темно-красный галстук, завязанный двойным виндзорским узлом.
Как-то естественно и незаметно, словно только так и могло быть, он оказался рядом со мной и Славой, так же естественно и твердо отведя притязания расхристанных общежитейских люмпенов, с их обрядом голодных пьянок, сна до двух часов дня, хождения в рваном и нечесаном виде, — они поначалу считали, что имеют на Шуру права, но скоро в этом разубедились.
При этом он, понятно, ни с кем не ссорился, был добр и дружелюбен, но словно говорил: пожалуйста, вы живите этак, а я буду жить так.
Хотя он, конечно, и этого не говорил, он вообще мало говорил, а тем более о важных для него вещах.
Все годы дела его шли прекрасно, ровно, надежно, а он все прибеднялся и охал, — но мы-то со Славой прекрасно знали стоящие за всем этим спокойствие и твердость.
Мы уже привыкли, что о всех его удачах узнаем из его жалоб.
То он плакался, что получать повышенную стипендию — один грех, так много из нее вычитают.
— Ну и что? — спрашивали мы со Славой. — Меньше остается, чем от обычной?
Шура усмехался.
Я помню, как при наших встречах в институте он стоял высокий, крепкий, положив руку в чистый белый карман своих гладких темно-серых брюк, склонив голову с ровным густым ежиком, который так и хотелось потрогать. Иногда поднимал лицо и внимательно оглядывал некоторых из проходивших мимо, по непонятному для нас выбору.
При наших разговорах он обычно помалкивал, иногда только говорил, причем самые простые вещи, типа «грачи прилетели».
И сейчас, когда я знаю его уже семь лет, ни за что не возьмусь сказать, о чем он в каждый момент думает.
Но когда он стоял рядом, глядя на тебя, или, тихо беседуя, шел с тобой ночью по бульвару, всегда было лестно, что вместо всех серьезных дел, стоящих в его голове, он предпочитает в своих прекрасных ботинках скользить с тобой по какой-то мокрой глине...
Ну, а второй мой друг, Слава, — свежий, праздничный человек.
Идет по улице, красивый, веселый, улыбается и, когда особенно в настроении, может подойти к незнакомым людям, обнять их и заявить ни с того ни с сего:
— Здравствуйте! Я центрофорвард таранного типа.
И пойдет, оставив их в полном недоумении, да еще помашет им.
И когда он входил в комнату, сияя, словно ожидая именно здесь найти прекрасную, добрую, веселую жизнь, то всем вдруг становилось слегка неловко за свои сумрачные лица, молчание, измятые костюмы и предстоящие скучные дела.
Я очень любил Славу, но всегда следил за ним с некоторым странным чувством, — как он переходит улицу, входит в хрустальный магазин, обмахивается, с кем-то говорит, — я всегда следил за ним с каким-то странным чувством беспокойства.
Слишком уж многого ждет он от жизни, как бы не вышло разочарования, а оно, мне кажется, будет для него ужасным.
Ну да, он радостный человек, даже чересчур радостный, неприлично радостный, как покажется многим.
И слишком остро и бурно переживает он малейшую нечестность, — так его надолго не хватит.
И когда я незаметно гляжу на него, я вижу в нем, как мне кажется, слишком много внутренней и физической красоты, пока еще не нужной для повседневной жизни в таком количестве.
Возможно, когда-нибудь все люди будут такими, но пока — не слишком ли ему рано?
Вот чего я боюсь.
И так мы, встретившись в институте, подолгу стояли вместе на черно-белых кафельных плитах.
— А давайте, — говорил Слава, — в институт с ружьями приходить...
— И держаться вместе, такой настороженной стайкой...
— И виски у всех седые...
— И у каждого на щеке дрожит скупая мужская слеза...
Иногда один из нас извинялся и убегал за каким-нибудь маленьким лысым человеком с огромным портфелем, настигал его в конце темного коридора, возле туалета, и, быстро надышав на вечерние фиолетовые стекла, скрипя пальцем, начинал выводить перед ним разные кривые и доказательства...
Я шел по вагонам, по узким коридорам; захлопнув дверь, переходил из вагона в вагон по лязгающим, заходящим друг под друга языкам.
Иногда я поглядывал наружу, — там шло ровное, белое, абсолютно пустое поле.
Вот — стоит черный самосвал, и черные люди грузят в него лопатами уголь.
И снова ровное, белое, пустое поле.
В вагоне-столовой было пусто, только в конце сидела компания молодых ребят, — очевидно горнолыжников.
Поев хлеба с запотевшим сыром и запив пивом, я вернулся и сел на свою полку.
Было темно, но свет еще не зажигали.
Странно ведет себя вагон на ходу... То долго оставляет тебя неподвижным, то вдруг начинает трясти, выхватит одну ногу и начинает болтать ее коленом. Или вдруг дробный стук — тыр, тыр, тыр — пробежит по полу через весь вагон, как мышь. Или спокойно висевшая пепельница начнет звякать своей мутной крышечкой, и звякает, и звякает, и вдруг перестанет.
Люди стали шуршать бумагой, уходить — приходить, укладываться.
Я тоже лег, но не спал, вернее, не совсем спал...
Летом, рано утром, когда все еще мокрое и холодное, а тепло только с той стороны и только тем местам, на которые прямо светит солнце, мы входили в лес и били, гоняли двухцветный резиновый мяч по мокрой траве.
Потом мы надевали клеенчатые фартуки, выносили из сарая заляпанные деревянные носилки и совковые лопаты с пыльными лезвиями и отполированными ручками и бросали это на стоптанный, покрытый вдавленными одуванчиками берег.
Потом возвращались в темный сарай и выносили тяжелый бумажный мешок цемента.
Вдоль берега шли глубокие квадратные сырые ямы, и мы сначала вбивали в них по краям сколоченные деревянные доски — опалубку.
Потом насыпали в носилки цемент, песок из бархана, оставленного отъехавшим самосвалом, и дробленый камень — бут.
В эту сухую, дымящуюся смесь один начинал лить струйкой воду из ведра, а мы мешали и переворачивали массу, все более сочную, вязкую, шлепали лопатой, переворачивали, смаковали, с таким наслаждением и аппетитом, словно готовили себе кашу на завтрак.
Потом мы несли ее к яме, ставили в середину трубу, вываливали вокруг нее, трамбовали, ждали, пока засохнет, и тогда выдергивали доски.
И после, сготовив несколько фундаментов и почувствовав как следует наступившую жару, серый едкий цемент по всей коже и сухость его во рту, — мы разгибались, и каким наслаждением было прыгнуть с берега в прозрачную, холодную воду и медленно плыть, опуская голову и булькая, ударяя ладонью с брызгами, вдыхая слабый запах мокрой тины и рыб.
К вечеру из земли виднелись широкие серые кубы, из каждого торчала высокая железная труба.
На них должны были вешать ограду электростанции, но не вешали.
Каждый вечер, когда садилось солнце, приезжал на брезентовом газике небритый прораб Мнухин и ногами в оранжевых туфлях разбивал наши фундаменты вдребезги. Потом молча садился за руль и, уезжая в сторону заходящего солнца, оставлял за собой по дороге коридоры пыли...
И с утра мы снова месили, брали замес в руки, близко смотрели, чуть не пробовали на язык. Что-то было тут от упорства, с которым мы в детстве лепили куличи.
И однажды Мнухин вышел из машины, ударил ногой в крайний фундамент и вдруг со стоном повалился, и катался по земле, катался, пытаясь подтянуть ногу ко рту и подуть.
Следующим пыльным днем мы встретили его возле вокзала, подвыпившего, красного и растроганного, он обнимал нас всех и приговаривал, что он своей ногой в принципе разбивает любой фундамент, и от нас, пижонов и фраеров, никогда ничего такого не ждал... Потом мы красили ограду густой зеленой краской из баночек, а Слава все порывался еще покрасить наш облупленный вокзальчик, и постепенно шел к нему с кистью по сплошным поселковым заборам, но Мнухин, заметив, забегал вперед и с треском выламывал доску, разрывая цепь...
Потом нам внезапно выдали деньги, три рубля с чем-то. Я их помню, даже на вид. Был там такой рубль — новенький, остренький. Я еще порезался им, в кровь...
Вечером мы поехали в город. Пошли в ресторан. Не помню сейчас его названия. Когда мы вошли, было уже шумно, накурено, людно...
Мы сели. Скатерть была слегка посыпана перцем. Хлебные крошки.
— Принесите нам спички, — попросили мы для начала.
— Пожалуйста! Какие именно? Есть «Зарыбляйте водоемы», есть «Браконьер — враг природы», есть «Дятел большой пестрый».
— Пожалуй, принесите «Браконьера».
Еще мы взяли хлеба и три супа из рыбы. Хлеб был мягкий, свежий. В супе под словом «рыба» застенчиво скрывалась осетрина.
Стало еще шумнее, веселей, усталые официанты в грязных белых куртках носили к столам дополнительные фанерные круги, которые здесь назывались девятым кругом ада.
Слава ушел танцевать. Один только раз я услышал в шуме его голос: «Да... Звоните прямо в институт... Владимир восемь шесть восемь сорок семь или Константин два тридцать два ноль шесть... Только Константин, такой голубой... Он у нас дурак, с ним лучше не связываться».
Очень вкусный был суп с осетриной и разваренной картошкой.
Уже поздно, когда гасили свет, официант с треском выдрал счет, положил.
— С вас девяносто восемь рублей.
— Ну! — закричали мы.
— Пардон! — выкрутился он, — девяносто восемь копеек.
За соседним столом парень с прозрачными красными ушами все не мог набрать по счету — шарил в кармане, вынимал мятые рубли. Мы высыпали ему наши оставшиеся деньги, сразу почувствовав себя легко...
Мы выскочили на улицу, бегали, свистели, все никак не могли успокоиться.
И в электричке тоже скакали из вагона в вагон, свисали в холодный темный ветер, кричали.
Сидел небритый замызганный гражданин в маленьких пыльных ботиночках с крючками. Наверху, на никелированных прутьях, лежал тяжелый мешок, самой грубой мешковины, со щепками...
Глухая деревянная лестница громко скрипела. Тяжело опустили мешок. Комод. Никелированная кровать.
— Ох-хо, — бормотал хозяин, — семь часов на работе изволь... И после хлопот полон рот. Бьешься, как рыба об лед... Семь ртов, мал мала меньше. Пиджак вот девятый год таскаю. А придешь — за окнами темно. Ходики тик-так, тик-так. Вот, обстановка. Может, другие получше нажили. А я вот нет. Зато честный.
«Все неудачники, — подумал я, — много твердят о своей честности... Будто в ней и причина».
— Взять того же меня...
— А что, — спросил Слава, — жены нет?
— Нет, ну почему. Все законно. Другие не знаю что, а я так со своей Марьей Ивановной двадцать лет отбухал.
— Отбухал? — засмеялся Слава. — Как это — отбухал? По-моему, надо жить, а не отбухивать.
— А я вот отбухал. Двадцать лет. И горжусь.
— Но зачем? Если плохо было?
— Ну и что, если плохо? Зато двадцать лет.
— Ну и что — двадцать лет, если плохо?
— Не понимаю, к чему это ты призываешь? Я, помню, тоже молодой был... Мечтал. Да вот жизнь пообломала, — сказал он даже с каким-то удовлетворением, — жизнь — она кого хочешь пообломает.
— А зачем ей это нужно — пообламывать?
— Не знаю. Не знаю. Вот ты говоришь — счастье. А я так не только счастье, давно уже даже удовольствие забыл.
Мы молчали, разглядывая его некрасиво постриженные волосы, вытертый пиджак, пыльные ботинки.
— С какого вуза-то? — неожиданно спросил он.
Слава ответил. Замызганный помолчал.
— Я тоже, между прочим, этот вуз окончил, — внезапно сказал он.
— Ну? — удивился Слава, с недоверием оглядывая его.
— Точно, — сказал замызганный, — не веришь? Могу диплом показать.
И вдруг он действительно полез в карман, вынул диплом и показал.
Мы были потрясены.
«Да-а, — подумал я, — видно, в самом деле никто ему не верит, раз он диплом с собой носит».
Хозяин стоял, наливаясь злостью.
— А ты что думал? — сказал он Славе. — И ты такой же будешь.
— Нет! — закричал Слава. — Ни за что!
И тут хозяин неожиданно, но сильно толкнул Славу маленьким потным кулачком в живот.
Слава испуганно смазал его по макушке...
Моментально набежали соседи, стали нас хватать, бить, валить.
Мы разозлились, но только старались отбиваться, и еще — чтобы нас не растащили.
Я помню, как сейчас: горит тусклая лампочка, тесный объем, и в нем полно людей, и все суют, лупят, сопят.
Наверно, эта маленькая комната наверху дома вздулась наружу пузырем. И вообще, могла улететь...
Потом мы сидели дома на кроватях.
— Ну что, Вячеслав Петрович? Получили в глаз?
— Получил, получил. А ты?
— Я тоже.
Мы захохотали. Спать совершенно не хотелось.
В сарае, наполовину сползшем в овраг, стараясь глубоко не вдыхать, я нагружал на телегу сгустки пахучей, слипшейся тюльки.
— Хорош! — кричал Слава. — Вперед!
Длинноволосая, обвисшая к земле лошадь, скользя копытами по раскиданным телам рыбок, вытягивала телегу в гору и везла к длинному кирпичному зданию. Из его окон и дверей выталкивались белые утки, их становилось все больше, они заполняли все пространство, с кряканьем и хлопаньем крыльев окружали телегу, лезли на нее, под нее, застревали шеями и крыльями между спиц, крутились вместе с колесами и кричали еще громче остальных.
Только человек такой блестящей реакции, как Слава, мог успевать одновременно — распихивать рыбешку по длинным деревянным желобам, сдерживать дрожащую кожей лошадь, вытаскивать из колес орущих птиц и швырять их вверх, как нескладный, грязный, трескучий фейерверк.
Он двигался быстро, точно, сосредоточенно. Очень ему нравилось это дело.
Но одну утку он все-таки случайно задавил.
Мы бросили ее в канаву, в лопухи, а потом принесли домой. Наша комната с открытыми окнами и дверью была словно частью улицы, — под обрывом, в воде, хлопали лодки.
Она лежала на столе, уже ощипанная, с бледной пористой кожей, небольшая такая утка, размером с телефон.
Мы ее даже сварили, — получился желтый прозрачный бульон, зеленоватая накипь, возле дна белело ее тело.
Но тут нам стало почему-то стыдно, и Слава продел пальцы в ручки кастрюли — на пальцах в этом месте образовались белые кольца, и концы пальцев налились, побагровели, — и унес утку прямо в кастрюле. Вернулся злой, голодный. Очень мы тогда были голодные... Пошли погулять по столовым. Голова кружилась, звенела. Вот чужая глазунья с тарелки подмигнула нам одним глазом. Блины, упавшие на пол, стоимостью две копейки...
Потом... Потом...
Уже очень поздно, и весь вагон спит. Вот спит человек на соседней полке, лежит на животе, сопит, а матрац немного съехал с полки и висит. А мне не заснуть. Голова расходилась, не остановить...
Потом... Потом мы приходим к дому, где живут наши остальные. Такой двухэтажный бревенчатый дом. Но без первого этажа. Нет первого этажа — и все. Так, какие-то столбы. Мы забираемся наверх, входим в большой сумрачный зал... Стоит стол, все сидят вокруг него. На столе — огромная кастрюля с водой.
— Ну что? — спрашиваю я. — Опять жрать нечего?
— Почему же? — обижается кто-то, — должен быть еще один пельмень. Только никак его не поймать, матерый оказался.
Тут я раздеваюсь, натягиваю стеклянную маску, закусываю резиновый мундштук, зажимаю подмышку пружинное ружье...
Меня переваливают через борт, я плюхаюсь в воду, плыву. Его не видно, — только ровное железное дно. Я плыву долго, — уже начинает темнеть. Ага, вот он — лежит, белеет, притаился. Я ныряю, осторожно подплываю — щелк! Я выныриваю, с плеском, и на высоко поднятом трезубце — пельмень.
Все кричат, прыгают, смеются. Много народу, много...
Когда я очнулся, в вагоне горел тусклый свет и чувствовалась какая-то тревога — все вставали, ходили, хлопали дверьми.
— Что такое? — спросил я, садясь на полке.
— Собирайтесь, — сказал сосед, — подъезжаем!
Как всегда, это «подъезжаем» оказалось довольно долгим. Я успел одеться, умыться, и теперь сидел, уставясь в окно, за которым в темноте блестела какая-то широкая вода.
Немножко было непонятно, почему Шура всегда и во всем держался нас. Он по-прежнему молчал, был абсолютно непроницаем, и в каждом случае от него мы могли ждать различных и самых неприятных неожиданностей, но он всегда почему-то поступал наилучшим образом. И мы постепенно перестали об этом думать, успокоились...
Однажды осенью мы поехали на скалы. Огромные валуны, размером с городской дом. Трещины, сколы. Наверху мягкий ярко-зеленый мох, и, наступая в этот мох, можно долго идти по валуну, как по улице.
Далеко внизу было озеро, к нему шел крутой заросший спуск, хруст тонких, сухих, перепутавшихся стволов, дальше — мокро под ногами, и незаметно начинается вода.
Народу тогда понаехало много: то в стороне, между деревьев, вдруг затрещит костер, а на его фоне — неподвижные черные силуэты, высокие тени. То в абсолютной тьме, на той стороне озера, маленький язычок огня — тоже костер.
Мы поехали немного неожиданно, не успели достать ни палатки, ничего, прямо приехали в костюмах, с одним портфелем.
Если вдруг очень захотелось погулять по лесу, среди свежих толстых сосен подышать воздухом, — неужели надо откладывать из-за того, что не досталось какой-то палатки?
Сначала мы славно повеселились, бегали по лесу, кричали, свистели. Слава, в длинном, застегнутом доверху белом плаще, вдруг выходил из темноты, протягивая в костер прутик с надетым кусочком колбасы, поджаривал его в огне и так же молча уходил в темноту.
Потом стало холодно, начался дождь. Мы думали, что хотя бы по одному нам найдется где переспать, но все туристы, отчаянные и бесшабашные с виду, вдруг стали проявлять отвратительную узкую деловитость.
— Извините, но в палатке всего четыре места.
— Но когда четыре, там еще очень свободно.
— Да нет, вот почитайте описание, четыре.
— Ну, извините, извините, — Слава долго церемонно прощался, — значит, четыре? Какая радость! Ну, спокойной ночи. Ничего, ничего, мы уйдем потихоньку.
Он подносил палец к губам, и мы на цыпочках отходили.
Мы промокли насквозь, дрожали. И тут Шура, пробормотав что-то, ушел в темный, холодный лес. Он вернулся минут через сорок, мокрый, ободранный, и сказал: «Ну, пошли». Он нашел прекрасный старый дом, сухой, полный теплого пыльного сена. Никогда в жизни я больше не спал так сладко.
Да, Шура сделал много хорошего. Всем, но и себе тоже. Я не знаю, можно ли за это винить человека, — думаю, что нельзя. Кто-то нас научил: во всех, чьи дела слишком хороши, подозревать подлость. А вот у него не было, представьте.
И когда мы кончали институт, при институте остался только он, хотя многие учились не хуже, но остался только он, и опять как-то очень естественно, наверно потому, что никогда в этом не сомневался.
Правда, он остался не по той кафедре, по которой мы кончали, — физики твердого тела, а по учебной — теории поля, но он вовремя понял, что на нашей ничего не выйдет, и подался туда, и правильно сделал, я считаю.
А у Славы, как я и боялся, началась заваруха. Особенно в последний год, когда у всех нас завелись деньги, девушки, дела. Дипломную практику я проходил во Фрязино, а у Славы как раз в это время начались неприятности. Безусловно, из всех троих, да и вообще из всего выпуска, у него был самый острый, светлый, парадоксальный ум, — это всегда говорил ему и я, спокойно и дружелюбно признавал Шура, знали все, знал и наш начальник, завкафедрой Кошонкин, но тем не менее отношения их были ужасны. Кошонкин все зачем-то демонстрировал свою власть и заставлял Славу делать то, чего Славе особенно не хотелось. А я еще не встречал человека, который бы в такой степени, как Слава, не любил делать то, чего ему не хотелось.
Кроме этого, пошли и другие несчастья. Я как раз жил во Фрязино, когда получил от Славы письмо.
«Привет, мой дорогой!
Очень жаль, что тебя здесь нет, хотелось бы с тобой повидаться и поговорить. Потому что дела мои не блестящи. Я говорю Кошонкину: дайте мне двух лаборантов и денег на опыт, а он говорит: сделай сначала проводку в комнате, видишь, как провисла.
— Но зачем же, зачем я буду делать проводку? Это любой монтер сможет.
— А что же, — говорит, — ты монтера и за человека не считаешь?
— Ну почему же?! — кричу. — Что за поворот? Просто мне надо опыт кончать, очень там интересно получается...
— Вот так, — говорит, — все хотите сразу.
— А что я, виноват, если получается?
— Не знаю, — говорит, — только так не бывает. Я тебе добра желаю... Вот тебе не хочется делать проводку, а ты ее делай. Привыкай.
К чему?
Я уже давно думаю об этом. Почему мы так часто не делаем того, что нам хочется, и заставляем себя делать то, чего нам не хочется, уже не задумываясь в каждом отдельном случае, а заранее уныло, автоматически полагая, что, чем желанней, тем, наверное, запретней, а чем трудней и неприятней, тем правильней?
В общем, прошло уже два месяца, а дела мои все те же. Кошонкин не пускает в науку, упираясь босой ногой в дверь.
С Натальей вижусь крайне редко. Обычно у Шуры, — спасибо ему. Он на это время куда-нибудь исчезает, или читает внизу газету «Водный транспорт».
Наплыв: «Ну, мне пора...»
Комната в доме ее мужа.
Муж — супермен, кандидат всех наук. За роялем. Исполняет концерт для виолончели с оркестром.
(Не переставая играть)
— Ты почему, Наташенька, сегодня задержалась?
— Да понимаешь, очередь...
— Я тебе, так твою, покажу очередь!!
Ресторан.
За столиком — я. Передо мной — откушенный ананас, шесть бутылок из-под водки. Бледен, спокоен. Проходят балерины, манекенщицы. Все, конечно, не то.
Виктория (з. а. РСФСР):
— Привет!
— Привет. Из Мексики?
— Из нее.
— Ну, звони (думаю о другом).
Входит Шура. С какой-то рыбалки, что ли. Загорелый. Рожа в чешуе. В руках его бьется живой ерш.
— Как живешь?
— Ничего (тут имеется подтекст).
Шура (официанту):
— Триста грамм коньяка!
Официант нас, конечно, знает. Бьет по плечу. Берет с наших тарелок мясо и съедает.
Шура:
— Ну, как, не влюбился по случаю весны?
(Тихая музыка)
Я, конечно, знаю причину твоей грусти. Передай этой причине привет...»
Да, я помню, это жуткая была история, жуткая... С этой Натальей, нашей общей знакомой. Потрясающая, конечно, была женщина, но и шлюха, надо отметить, тоже потрясающая. Слава и ругался, и плакал, и звонил ей по ночам, и дрался с ее мужьями и не мужьями. Совершенно извелся человек.
И с Кошонкиным у него все хуже. Ни один не уступает. Тоже, нашлись два гиганта... Я к Кошонкину не раз приходил.
— Да вы понимаете, — говорю, — кто он такой?
— Понимаю, — говорит, — не хуже тебя. Только больно гордый. Я его пообломаю. Не таких обламывал.
— А зачем это нужно — обламывать?
А он уже не слышит, молчит.
И со всего этого, наверное, вдруг подумал Слава: «А-а-а, пропади все пропадом!» — переменил в последний момент распределение и уехал в какой-то Хорошанск.
Помню, Шура ко мне ночью пришел, и сидели мы с ним на кухне, среди кастрюль.
— Завал. Нет, какой завал! Ведь он сейчас нарочно будет все делать как хуже.
Мы думали поехать, но как — поехать?
После года аспирантуры Шуру отправили в Болгарию и Румынию, читать там какие-то лекции. Но с ним-то мы переписывались часто. А от Славы пришло только одно письмо, да и то совершенно непонятное. Еще я слышал, что он женился на какой-то девушке из местных. Вроде бы сначала он не хотел на ней жениться, на свидания не приходил, а потом все-таки женился...
Но, в общем, я им обоим — и Шуре, и Славе — написал, что в марте еду в Карпаты, в Ясиня, кататься на лыжах, и хорошо бы нам встретиться всем втроем, как раньше, хотя это, наверное, вряд ли возможно...
Вокруг все уже сидели в шапках, выставив в проход чемоданы, много было диковинных огромных деревянных чемоданов.
Всю дорогу шла постепенная замена пассажиров, и сейчас я по составу людей еще раз понял, что мы едем по Западной Украине и многие едут к себе домой.
Вот мой сосед, — в старой каракулевой папахе, высокие, домашнего производства, валяные ботинки с кожаным низом... Его жена, гладко причесанная назад, в платье, вырезанном из толстого красного бархата.
— Иван, билеты у тебя?
— Немае...
— Петро, у тебя билеты?
— У менэ.
Вглядываясь вдоль прохода, я подумал, что у нас в городе, хоть лица у всех разные, но все же существует некоторый стандарт приличия, которому мы все бессознательно соответствуем, границы, которые нельзя перейти; а тут, где об этом никто не думает, попадаются лица совершенно неожиданные, внезапные.
Например, я никогда еще не видал такого длинного, ничем не ограниченного носа, как вон у того краснолицего, с серыми кудрями человека возле дверей...
Все уже одевали пальто и вставали в проходе, за окном, насколько видно в темноте, сверкали рельсы, целое рельсовое море, иногда там стояли составы, или глухие кирпичные дома; совсем близко, вплотную, проплыли белые цистерны с надписью «Молоко. С горок не спускать», и опять рельсы до горизонта.
Но вот поезд стал замедляться, пыхтеть, под окнами вынырнул серый асфальт платформы.
Высокое, темное здание вокзала, и высоко светящееся «Львiв», и ниже «5.07».
Пять часов утра. Я походил по вокзальным залам, осторожно переступая через людей, безмятежно спящих на полу.
Нашел под лестницей парикмахерскую, побрился. Как-то очень странно. Лицо стало как помадка — сладкое, липкое, розовое...
Потом я вдруг попал в кино, прямо на вокзале, в длинную комнату, полную таких же приезжих; погасили свет, и я сразу же заснул, и проснулся только в одном месте, когда все вдруг оказались не столь наивны, как считалось, и открыли пальбу из револьверов в каком-то очень гулком помещении.
Когда я вышел из кино, уже светало, и можно было ехать в город.
На площади было кольцо, и стояли во много рядов полукругом узкие голубые трамвайчики. Иногда один из них, дернувшись, отходил.
Было гораздо теплее, чем у нас, пахло весной.
Я сел в трамвай, и он покатился между деревьев, потом спокойно и как бы между прочим, не обращая внимания, выкатился на площадь, где стоял огромный, ободранный, красный (словно ошпаренный), высоко и как-то колюче уходящий в небо знаменитый львовский костел.
Потом трамвай полез в гору и въехал в узкую улочку между высоких серых домов.
Здесь я оттолкнулся от трамвая вбок и, несколько раз сильно хлопнув подошвами, погасил скорость и пошел шагом.
Город действительно был необычный.
Шершавые каменные плиты тротуара. Край одной плиты отколот, и под ней — пустота, какое-то темное пространство.
Старые дома. В нишах каменные люди с поднятыми вверх глазами и ладонями.
Тесно стоят храмы. Ярко-зеленые крыши. Засохшие сети плюща на стенах. Стук шагов расходится далеко, гулко.
Очень хорошие магазины с черным кафельным фоном витрин.
Но надписи! «Панчохи». «Шкарпетки». Все кажется, что это несерьезно, в шутку.
Во Львове грипп, и все продавцы в марлевых повязках, как хирурги. Но, видно, стесняются их, сдвигают.
Удивительный томатный сок — свежий, холодный, густой. Я гляжу, как опускается сочный красный конус, внизу выливаясь в граненый стакан. Немножко соли в пену, пена оседает, солинки тонут... Теперь пить.
Я ходил из магазина в магазин и все пил этот сок, и все думал, с некоторой иронией: «Нет ничего вкусней, полезней и дешевле томатного сока. Почему же мы не пьем его все время?»
Потом я снова ехал в поезде, поезд забирался в Карпаты, и горы волнами находили со всех сторон, высокие, белые, с размытыми вершинами, с далеким черно-зеленым лесом на склонах.
Здесь снова была зима, снегу становилось все больше, он свисал отовсюду — с веток, с крыш, с платформ. И продолжал идти. Вот проехали обходчика, он стоял, провалившись по горло в мягком снегу, только вытянув вверх руку с туго свернутым желтым флажком.
На станциях, сбивая с валенок и штанов снег, входили лесорубы, с тяжелыми, круглыми, кофейного цвета бензопилами «Дружба» на плече, с военными целлулоидными планшетами, в которых виднелись коряво написанные цепляющимся, брызгающим пером, расплывшиеся чернилами наряды.
Навстречу все чаще попадались платформы с перевязанными железными тросами бревнами.
И на станциях, насколько видно, все лежали тяжелые, ровные, с отскакивающими розовыми пленками, сосновые бревна.
И в Ясинях я сошел под визг электропилы и желтый свет опилок, летящих строго в одной плоскости и падающих на снег по одной прямой линии.
Я снял маленькую, темную, уставленную старой мебелью комнату. Оставив на полу все тяжелые вещи, я тут же вышел. Снег все идет, и тает, на асфальте месиво. В воздухе все бело, сцеплено, даже гор не видно. Прекрасная погодка.
Я опять поплелся на вокзал, глядя по сторонам. Да, одному-то мне здесь делать явно нечего. А они — приедут? Мало ли у них забот? Может, просто неохота.
Да нет, должны приехать. Только когда? И что у нас из этого получится? Вот что больше всего меня тревожит.
Я долго сидел на вокзале, пил пиво и смотрел через пыльные стекла, как сплошной грохочущей стеной прошел товарный — и оборвался. Потом, уже в сумерках, тихо въехал пассажирский, я видел только один вагон, остановившийся у окна. К вагону подтолкнули брезентовый шланг, навинтили куда-то внизу, между колес, и вдруг шланг мгновенно надулся, подпрыгнул с платформы и, надувшись, полустоял, — качали воду для чая. Из места соединения вода косо хлестала на платформу.
«Не могут поставить резиновую прокладку», — подумал я. Тут шланг сник, и его отвинтили и утянули.
Поезд постоял и медленно поехал. На платформе — единственный сошедший здесь пассажир. Я посмотрел на него мельком, отвернулся, потом снова посмотрел. Как одет плохо, тяжело... Некрасивые волосы, случайной длины... Озабоченность. Озирается... Как изменился! Я побежал через какие-то двери... и мы косо обнялись в маленьком темном коридорчике.
— Как здорово, что ты приехал! — говорил я. — Как тебе удалось, — с работой, и вообще?
— А-а-а-а-а! — сказал Слава, делая свой известный жест ладонью вверх, по которому я его совсем узнал.
Бухарестский, через Абдул-Сирет, проходил в три часа ночи. Мы сидели на скамейках, подремывая, и пропустили, как прямо к окнам подошел своими окнами красивый, как видение, освещенный изнутри неоном международный поезд. И сразу же в зал вошли несколько иностранцев — высоких, громкоголосых, в дымчатых очках.
Один, в порванном на рукаве замшевом пальто, отделился и направился к бочке с пивом.
— Шура! — вдруг закричал Слава, смело бросаясь на него. Тот вздрогнул, повернулся, лицо у него было заспанное.
— Ребята, — закричал он, очнувшись, — так вы здесь? Что ли, это и есть Ясиня? Ну, колоссально! Так надо быстрее за шмотками бежать.
Мы вслед за ним влезли в освещенный голубым светом уютный коридор, отодвинули мягко отъехавшую дверь.
Одна постель, — широкая, мягкая, полированный стол, розовый умывальник.
Шура плюнул в него на прощанье. Стал снимать сверху желтые пахучие чемоданы, надел мне через шею сине-белую сумку.
— Куда? — спросила проводница, высокая, с большой грудью, в мышиного цвета форме, пилотке, — я таких привык видеть стюардесс.
— Пока-пока, — сказал Шура, — пока!
И загремел чемоданами по железным ступенькам.
Сначала мы шли молча, запыхавшись.
— Ну как, счастливчик, заграница? — спросил Слава, когда мы вышли на улицу.
— Да ну! — Шура махнул рукой.
— Но все же, — добивался Слава, с каким-то новым для меня, чуть заметным едким озлоблением, — не скажи! Визы, паспорта, таможенники. Красиво.
— Не знаю, не знаю, — коротко отвечал Шура, — ничего не помню... Только помню, как переезжали туда, стоял я у окна, курил. И как раз вошли в дезинфекционный туннель. И мне жидкостью — мутной, едкой — хлоркой, что ли, — прямо в рожу плеснуло...
Он засмеялся.
Узнаю Шуру.
Выступление: большой вентилятор вертится под потолком, профессора в бархатных мантиях тянут руку; пружинят серым бобриком коридоры отелей; завтрак на колесиках, свежесть после душа, тяжелый, скользкий журнал, — как смешно своими буквами они набрали твою фамилию, и все равно неправильно, — не Бе-лиа-нин, а Белянин...
Но Шура этого словно и не помнит. Вот хлоркой в рожу плеснуло, — это было...
Ну, спасибо.
Утром я проснулся и лежал еще, не открывая глаз, но уже почувствовал с тоской: погода на улице все та же. Шура лежал тихо, отвернувшись к стене. Слава спал раскинувшись, — я смотрел на его лицо, — да, он здорово изменился: бледный, усталый, кожа стала нечистая, и потом — еще начал храпеть!
Сначала, как я услышал, он просто рычал, но потом тон храпа изменился, он стал храпеть с выражением, вопросительно...
И вдруг сел, заспанно озираясь, не понимая сначала — «где?», а потом, когда вспомнил, «где», — «зачем?».
Мы встали и, поливая друг другу из белой кружки, умылись.
Встал и Шура, тоже молча.
Мы бросили нашу обувь под кровать и оделись уже по-лыжному.
Снег все лепил, ничего не видно.
Мы вышли и побрели по улице, загребая по снежной размокшей каше.
Вроде бы нужно сделать кой-какие дела — посмотреть, где магазин, почта, взять лыжи, обдумать с едой.
Мы целый день ходили по поселку, тяжело, молча. Мы так ждали этого дня, и вот наконец были вместе, — ну, и брели по мокрой снежной каше, и молчали, и каждый думал с разочарованием: «Да... Не то...»
На слаломные бахилы, и без того тяжелые, налипал, как одно целое, весь снег в радиусе метра, идти становилось все тяжелее, и в конце появилось странное ощущение — словно твое маленькое, тонкое, юркое тельце извивается на неподвижном тяжелом пьедестале...
Добредя до вечера, мы вошли в столовую, сели. Принесли мутный рассольник...
— Надо выпить, — вдруг сказал Шура.
И наше молчание вдруг взорвалось.
— Ну, как вы? — спрашивал Шура, — что ты, в своем Хорошанске? А ты, со своим писаньем? — спросил он меня.
— Да не очень, — сказал я, — так себе. Все говорят, — что-то такое странное вы пишете... Ни сюжета. Ни судьбы, прослеженной до конца... А когда я мог проследить?.. Вот мне кто нравится? Бах. Потому что у него можно жить в каждом звуке, у него в каждом звуке уже все есть — и жизнь, и смерть, и любовь, и ненависть, и волнение, — в одном звуке. А у других в звуке не проживешь, разве что в целом мотиве, мелодии... А мелодия — когда еще она доиграется до конца? Может, и всей жизни не хватит. Значит, так нужно писать и вообще так чувствовать, чтобы в каждом звуке, слове или предмете было сконцентрировано уже все, что человека волнует...
— Наш-то писатель... научился, — усмехнулся Слава. — А я, — заговорил он, — я в деревянном доме живу, бревенчатом. Вот уж никогда не думал, что буду жить в деревянном доме... И работа. Маленький заводик, почти артель...
— А дома у тебя как? Ведь ты вроде женился?
— А черт его знает, почему я женился... А главное, выйдешь вечером в магазин, и вдруг поймешь — вот это дом, в котором ты будешь жить всегда. И по этой улочке ходить. А эта женщина в окошке — твоя жена. И другой уже, наверно, не будет... И такая вдруг найдет тоска... Ведь всегда чувствовал, что мир бесконечен, и много еще всего будет. С этим чувством и жил, и вдруг понял, что он конечен. Конечен. И другого уже не будет...
Он помолчал.
— Честно говоря, — продолжал он, — такая бывает тоска, что я решил отвалить оттуда... Куда глаза глядят. Или, вообще...
— Что вообще?
— Да нет, ничего. Словом, думал все бросить, уехать... А сейчас вдруг чувствую — ведь не уеду. Сам не знаю, почему... Поэтому мне сегодня вдвойне грустно... Ну ладно, хватит. Как там дела? Как мой друг Кошонкин?
— Постарел ужасно, — сказал Шура, — седой стал. Две пары теплых носков под ботинками... Молчит. В институт почти не ходит. А придет — сядет и ничего не делает. Ты думаешь, только тебе ваша борьба откликнулась? Ему тоже, будь здоров. Жалко смотреть. Вокруг все копошатся, стараются, а он сидит, задумавшись, или вдруг говорит всем своим прямо в глаза: «Все вы, конечно, и диссертации напишете, и деньги будете грести, и все у вас будет в порядке... Только все вы не то, не сердитесь. А был тут единственный человек, Слава Самсонов, да и того я прогнал, старый дурак».
Слава уже основательно напился, лицо его покраснело, отяжелело, расплылось.
— Почему так вышло, а? — говорил он, — ведь так все прекрасно начиналось. Я все время вспоминаю одно наше утро... Закрыли нас ночью в какой-то квартире: то ли дворника хотели позвать, за шум, то ли избить хотели... Не помню... А утром мы открыли окно и спрыгнули в сквер, на землю. Потом встали и пошли куда-то... Улицу только полили, и солнце начало греть, и от асфальта пар валил. А мы шли посередине, все трое, легко, в белых рубашках. Прямо слезы на глазах, когда я это вспоминаю... А? Очень мне плохо...
Снова валил снег, уже в темноте. Все качалось, плыло, имело зеленоватый отлив... Помню, мы кричали, выламывались, вырывались, ложились на снег, не хотели больше идти. Но Шура как-то сумел довести нас без происшествий, хотя и сам был хорош...
Утром я проснулся неожиданно бодрый, сел, словно и не спал, и увидел в открытую форточку синее небо. Я выскочил во двор, и задохнулся, — утро было морозное, солнечное, голубое. Хрустя по лужицам, я перебежал в деревянную будку на краю двора и закрылся на щеколду. Стало темно, только стояло от пола до потолка, проникая в щель между дверью и косяком, тонкое лезвие солнца, и облако морозного дыхания, освещенное лишь в этом тончайшем слое, казалось прозрачными серебряными кружевами, которые, медленно развеваясь, выходят в щель...
Хлопнув дверью, я бежал назад. Ребята, сощурившись, грелись на крыльце.
Мы натянули какие-то рубашки и пошли. На улице, по случаю воскресенья, были все. И если в будни они, местные жители, в темных ватниках и сапогах, не думая о нас и не интересуясь лыжами, молча ехали по глубокому снегу на велосипедах, то сейчас, и мужчины и женщины, стояли и шли в легких башмаках из коры, в своих знаменитых войлочных жилетах, продернутых белыми и синими витыми шнурами, с зеленой, красной и желтой кистями, висящими на спине, — все они сегодня дружелюбно встречали взгляд и обязательно говорили: «Здравствуйте!»
На стеклянной веранде мы ели трансильванский гуляш — на плоских деревянных тарелках много мяса и кислой капусты.
Когда мы вышли, на нас сверху, как парашют, опустился звон с высокой колокольни костела.
В костеле был холодный каменный пол, холодная мадонна в нише, и все темно, и холодно, и только патер на своей высокой круглой трибуне, лысый, толстый, веселый, с единственным зубом, в лиловой рясе, освещенный лучом солнца из окна, говорил неожиданно просто, добродушно, с какими-то приятельскими, бытовыми интонациями. И хоть ни слова не понять по-венгерски, но в общем ясно, о чем он, — надо жить радостно...
Невидимо, с переливами, заиграл орган, подпирая слабое пение в высоких местах...
Потом мы сидели на кроватях, в свитерах, брюках, натягивая высокие слаломные ботфорты — тяжелые, черные, с красным кантом и ослепительно белым нутром, и долго заковывали в них ноги, затягивали ремнями.
Свесив с плеча лыжи далеко назад и поддев их там алюминиевыми палками, нагнувшись вперед, согнув ноги, мы долго лезли вверх по снегу.
— Это, что ли, гора такая? — спрашивал Слава.
— Да, — говорил Шура, — а что?
— Не съеду я, — говорил Слава, — не смогу. Да и пьян как свинья...
— А вообще-то как, — спрашивал Шура, — ты хоть когда-нибудь на широких лыжах ездил?
— Я-то? — задумывался Слава, — не, никогда.
«Ну вот, понесли», — радостно думал я.
Выше мы ехали подъемником, в дощатых маленьких креслицах, придерживаясь рукой за идущую сверху изогнутую штангу.
Наконец мы выпрыгнули в снег на самой вершине. Она была плоская, широкая. Во многих местах снег уже растаял и торчала мокрая прошлогодняя трава, пахло нагретой землей. Было полно народу, многие уже голые по пояс, загорелые.
Солнце стояло в дымке, и вдруг вышло, и вся эта огромная картина стала цветной: белый снег, бледно-зеленая трава, разноцветные лыжи, рубашки, и — далеко внизу, в розовом пару, маленький, размером с пирожное, городок...
Мы натерли большие, скользкие лыжи свечкой, — больше ни на чем я не видел такого яркого цвета, как на слаломных лыжах.
У Славы лыжи были красные, у меня синие, а у Шуры черные...
Ботинок ставится на рубчатую резину посередине лыжи, пружинная петля вставляется в канавку на массивном запятнике ботинка, и происходит долгое, тугое натягивание, и — наконец — защелкивание пружины, как на арбалете.
Мы решили съехать не так, как все, а по другому склону, с выездом на извилистую санную дорогу и спуском по ней к зеленоватому домику в ее конце.
И вдруг Слава приподнялся на палках и ухнул прямо вниз, с обрыва, понесся. Вот он вонзает слева тонкую серебряную палочку, и объезжает ее полукругом, и вонзает палочку справа, и объезжает ее... Я следил за ним не отрываясь, до боли в глазах, до слез. Это не просто лыжник, это Слава.
Скоро и меня несло вниз, я и не представлял, что так разгонит, я едва успевал втыкать палки и немного крутить, чтобы хоть поймать дыхание, немного собраться...
Тяжело дыша, с красными, мокрыми лицами, мы стояли у изгороди, и вдруг из-за пригорка вылетел Шура, — он ехал прямо, не тормозя, — ну, сейчас врежется, — но он чудом успел повернуться и затормозить на своих черных, широких, затрепетавших лыжах.
Потом мы вместе сошли на край уступа, оттолкнулись и заскользили быстро, еще быстрее, и — испуганная мысль — уж слишком быстро, не остановиться, — а, ну и пусть!
Кончилось тем, что мы, все трое, корябая, вылетели на скотный двор, замерзший ровным желтым льдом, и нас закрутило по нему, как волчки, и, кружась все медленнее, мы выехали на середину и остановились.
Мы сняли шапки, с голов пошел пар...
В каком-то темном сарае, заставленном бочками, мы пили горячее вино с корицей.
Вечером мы сидели внутри высокого, темного бревенчатого шатра; кверху, где стены высоко сходились и чувствовалось прохладное отверстие, поднимался дым от каменной жаровни в середине земляного пола, с железной решеткой, углями и перекинутыми между прутьями решетки изогнутыми шампурами с мясом.
У стен, если приглядеться, стояли столы и стулья из толстых распилов дерева, и там сидели люди.
Мы купили у тяжелого бревенчатого прилавка себе по шпаге-шампуру с насаженными кусками вымоченного в вине и уксусе мяса, кусками репчатого лука и сала, и положили шампуры концами на прутья решетки.
Пока сели на топчаны вокруг широкого, не совсем круглого стола, — от середины расходятся извилистые кольца древесины, по краям кора...
Мы сидели, вытянув ноги. После лыж кости сладко ломило, внутри было светло, легко, кожу стягивал и горячил дневной загар.
— А ничего, — сказал Слава, — можно жить.
Он пошел, перевернул шампур.
— Последний раз, — сказал он, — я ел шашлык на работе. Есть у нас такой Устин Ушанов, — научился готовить шашлыки в термостате. И там же сушит сухари. Из черствого хлеба. Нарежет тонко, посолит... Еще самовар завел, заварку, — чай пьем. Откроешь ящик, где раньше детали лежали, а там — сухари.
Потрясающий тип. Рубашка — шелк или вискоза, обычно расстегнута, а от движений закатана под пиджак, красная грудь в мурашках. Красное лицо — вперед, вверх, а над ним белые волосы развеваются, пушистые, легкие. Ботинки из тонкого войлока, рваные.
Непонятно, откуда он на меня свалился. Раньше где-то в другом отделе работал. Но произошел случай. Был он в вино-автомате, выпил. К нему подошли: «Пойдем». Он не идет. Залезли в карман, взяли его пропуск, а он успел схватиться за край, потянули... Тр-рэк! — пополам порвали, нитки свисают...
Но утром как-то прошел по половинке. Думал — обошлось. Но вечером — вызывают в отдел кадров. Начинают говорить. Он слушал, слушал, потом схватил со стола половинку и вниз побежал. А внизу — не выпускают. Он к себе на третий — и на третий уже не пускают. Тогда он на второй, — а там уже полон зал, общее собрание, гул. Дали ему выговор.
И после этого вдруг пришел он ко мне, и долго мы с ним говорили, даже по улицам ходили.
И на следующее утро, без пяти восемь, стою я на углу, у работы, и вдруг вижу: переходит улицу Ушанов, — никогда он так вовремя не приходил, и еще, гляжу, купил он себе новый шарф.
Тут я прямо испугался, — никогда с ним раньше такого не было. Неужели после нашего разговора?
Говорить-то мне было легко, — светлые идеалы, и привет, — а он взял и вправду поверил, причем так прямо, буквально: шарф купил чистый, на работу вовремя пришел, и не пил, видно, — тут уж не до шуток, мороз по коже, и за него и за себя.
Стал он работать в моем отделе. И чем дальше, тем интересней. Удивительно у него мозги устроены.
Скажем, приезжает комиссия. Запираются у начальника в кабинете. Решается судьба изделия, а заодно и всей нашей группы. Час. Два.
— Они, — говорит Ушанов, — как сели, так и молчат. Гнетущая тишина. Эти, из комиссии, смотрят на начальника и думают: «Чего же он маленькую не вынимает?» А тот сидит, в холодном поту, весь напрягся, и думает: «Вынимать или нет? Вынимать или нет? Как бы не ошибиться»...
Потом вдруг начинает рассказывать, как, посовещавшись, выскакивают они из кабинета, хватают нас за лацканы и швыряют в дверь, по одному.
И выгоняют нас на улицу, даже без пальто, и стоим мы, просим, — мол, хоть пальто отдайте...
Вдруг лицо его меняется, — озарение.
— Знаю, — говорит, — что делать. Выбить дверь, ввалиться в кабинет и в ноги им бухнуться — гулко так, лбами. И ползти на них, ползти...
Не знаю, как это называется, но только и вправду делается совсем не страшно, не тяжело. Потрясающий тип...
— Ну вот, — сказал Шура, — а ты жаловался, что общества нет.
— Ну, не знаю, — сказал Слава.
Он уже кончил рассказывать, но еще в задумчивости усмехался и потряхивал головой.
Дым от жаровни вдруг пошел в нашу сторону. Чертыхаясь и вытирая слезы, мы выскочили в сумрак, на крыльцо, на свежий воздух. Шлепая по деревянным перилам, шел теплый дождь.
— Сейчас, — сказал Слава, — у нас уже темно, жена моя, наверно, спит, устала... Никому не могу объяснить, почему я на ней женился. Сначала все не хотел, а потом думаю — а-а-а!.. Она из местных, много не знает. И вообще, не очень красивая... И если разбирать, — ни по каким статьям она не подходит, никак у нас ничего не может получиться... А получается.
— А жизнь тем и прекрасна, — сказал я, — что многое так: по логике, по всем законам не может выйти, а вдруг как-то выходит...
— Вечером, — говорил Слава, — собираются у меня местные интеллектуалы, ведут свои беседы. А она или молчит, или скажет — невпопад... Я переживаю. И она смущается. А те, видно, думают: дура... А в том-то и дело, что все известные критерии к ней не подходят. У нее свое. Ну, о польском кино не может говорить... Но это же легко, нынче этим заемным умом все полны. А она этим не занимается... У нее только свое. Своя, особая связь с миром. Может, она многого не знает того, что все знают, зато она такое чувствует, о чем никто больше и не догадывается... Вот, скажем, ушли гости, накурили, наговорили, а она весь вечер молчала, и, естественно, во мне недовольство... А она ложится и уже сквозь сон говорит:
— Пожалуйста, поверни стекло.
Тут меня словно током дернуло. Весь вечер говорили, а такого никто не сказал — «поверни стекло»... То есть для нас форточка — это так, давно уже абстракция, а для нее — стекло, она это помнит... Понимаешь?
— Понимаю, — сказал Шура, — понимаю.
— А как говорит! Всякие известные вещи ей лень говорить, зато вдруг в ссоре спросит: «Ну, что тебе надо... — Потом помолчит и добавит: — ...бна?» И ссора ушла. Вообще, мы с ней часто ругаемся, но всегда такое чувство, что окончательно мы с ней не можем разругаться. Что-то удерживает... Придет она вечером, с холода, я лежу в теплой постели, а она быстро раздевается и ставит мне в ладонь свою ледяную пяточку, и у меня по всему телу холодной волной восторг... Понимаешь?
— Понимаю, — сказал Шура, — понимаю.
— А как она спит! Так очень сердито, нахмурившись. Словно это не сон, а несчастье, напасть. Потом подпрыгнет, перевернется, и опять спит, с тем же сердитым выражением...
Мы снова вернулись в дымный зал, освещенный изменчивым красным светом жаровни. Слава, щурясь, сел на корточки возле огня. Поленья прогорели и состояли сейчас из черных горячих квадратиков. Слава бил по поленьям железной палкой, летели искры, и поленья распадались на светящиеся красные кубики, и по ним шли красные и темные волны...
Слава потрогал шашлыки. Они были еще сыроваты, сочилась кровь, но ждать больше не хотелось. Мы сдвинули их с шампура на выгнутые станиолевые тарелочки и ели, подтирая сок хлебом.
Потом мы спустились с горы, где стояла столовая, обогнули длинный темный сарай, и вдруг нам показалось, что мы все трое сошли с ума: длинная полоса земли, покрытая снегом, которую мы привыкли видеть неподвижной, сейчас непрерывно, до головокружения быстро ползла перед нами, и большие серые плиты трещали, налезали друг на друга, плюхались, переворачивались...
Шел теплый, летний, сплошной дождь.
Мы пошли в обход, через упругий висячий мост... Слава молчал, у почты остановился.
— Подождите. Надо домой позвонить.
Мы ждали в большой темноватой комнате, пахнувшей вымытым полом.
В двенадцать вырубили свет. Заколыхалась тень, и откуда-то из дальних комнат вышла женщина с резной керосиновой лампой — пыльным круглым стеклом и подвижным коптящим пламенем... Звякнув, положила на стол ключи и замок. Запахло керосином.
— Все закроете, погасите...
Мы уже спали, сдавив лица на столе, когда в стеклянной будке в углу раздался отрывистый, с большими перерывами, звон.
Слава подскочил, закрыл за собой стеклянную дверь. Он долго ждал, потом лицо его вздрогнуло, он заговорил, заговорил, рот вытянулся трубой.
Вот втянулся, взгляд неподвижный, в одну точку, — слушает. Вдруг губы поползли в стороны, поползли...
Он вышел из будки и сразу упал на табурет — измочаленный, охрипший, потный...
Потом он шел, специально поднимая горячее лицо, подставляя дождю.
— Слушай, — вдруг заговорил Шура, — а ты ведь прекрасно живешь.
— Ну, — сказал Слава, — неужели?
— Точно, — сказал Шура, — а как я жил? Я жизнь в себя не впускал. Отбрасывал все лишнее, что не относится к делу. А теперь думаю все чаще: а зачем — отбрасывать? И что такое — лишнее?
В полной темноте, разъезжаясь ногами по мокрой глине, мы добрались до дома, разделись и залегли.
Утром снова было пасмурно, темно. Но мы встали рано, отправились на базар, — он был довольно далеко, за шоссе. Расхаживая среди соскребанных деревянных прилавков, мимо людей в шапках и грязных белых нарукавниках, мы купили кольцо беловатой домашней колбасы, по куску серого хлеба и скользкий, упругий вилок квашеной капусты.
Съев все это, мы вышли с базара. Мимо двигалось уже много народу, все сняли свои разноцветные наряды и снова были в ватниках и сапогах. Проезжали, скрипя, велосипеды, гремели цепями на колесах огромные грузовики с бревнами, лошади с завязанными бантиком хвостами везли тяжелые телеги на шинах.
На той стороне мы заметили старуху — в платке, в мужском пиджаке, ботинках. Старая, чуть живая, она стояла, согнувшись, опираясь на лыжную алюминиевую палку с петлей, ожидая, когда кончится поток, но он не проходил.
Тогда она решилась, и пошла. Она проходила у горячих радиаторов машин, у мокрых лошадиных морд, перебегала перед стрекочущим велосипедом.
И вот она вышла на нашу сторону, и вдруг от радости стукнула палкой и подпрыгнула, на обеих своих ногах.
Мы так и присели. И потом еще долго шли, и вдруг вспоминали ее, и снова начинали смеяться.
Очень она нас обрадовала, эта старушка.