Эти люди

Посреди маленькой комнаты стоит дыбом доска — кульман, разделяя комнату на две клетушки. У двери, на столе начальника группы, дребезжит телефон.

— Тебя.

Мне просовывают черную трубку на специально удлиненном шнуре. Со вздохом тянусь, прижимаю ее к уху плечом.

В трубке слышен гул, лязг. Что-то там начинает крутиться, сначала медленно, глухо, потом все быстрей, звук становится тоньше... И все. Потом, чего-то выждав, голос:

— Ну, заказывал втулки? Что?.. Уже не нужны?

Отдаю трубку, выбираюсь, выхожу на темную площадку. За сетчатой железной дверью поднимается желтый освещенный лифт. Кашу привезли.

— Не закрывайте.

Вхожу, хлопаю железной дверью, прикрываю деревянные створки. Нажимаю кнопку. Проваливаюсь...

Сверху светит. Близко, с четырех сторон — желтые стены. Лифт для меня не просто лифт — это земля обетованная, единственное место, где можно остаться одному, расслабиться, прислониться, закрыть глаза...

Еще здесь телефон на одной из стенок. Аварийный. Но через девятку дает город. Отсюда можно позвонить по своим делам, по которым не станешь звонить из комнаты, где все так и слушают. Правда, идет лифт секунд десять. Пока снимешь трубку. Наберешь девятку. Еще семь цифр. Пока каждая прожурчит... На разговор остается секунды две. Успеть можно, но с трудом. Разве что с человеком, который уж совсем тебя понимает, кому объяснять долго не нужно, об чем речь.

— Алло! Ну как? Нет? Пока!

Или:

— Вчера тигр был на крыше. Пока!

Или:

— Там же, в шесть? Не в форме? Ну, ладно.

Только так.

Может, успею? Девять... ж... три... пять... Все, приехали.

Вхожу в цех. Иду по серому цементному полу. Гул, давит на уши. Все немного кричат. Я люблю сюда спускаться, все-таки здесь поживее, чем наверху.

Вежливо здоровается Володя Атапин, толстый, румяный блондин, в чистой клетчатой рубахе с закатанными рукавами. Берет, потянувшись, пухлой ладонью длинную блестящую ручку с шариком на конце, слегка жмет ее вниз. Сверло мягко входит в коричневый гетинакс. Горячо, неприятно пахнет. Но Володя спокойно отпускает ручку, сверло, с желтыми разлетающимися опилками, выходит, вращаясь, а Володя подвигает гетинаксовую плату, так что под сверлом оказывается следующий крестик-метка, и плавно погружает сверло в это место.

На Володю завидно смотреть. Так спокойно, вольготно, с удовольствием он это делает. Словно в деревне, в сумерки, сидит на влажном после дождя крыльце и пьет парное молоко. Его профессия вдруг покажется на секунду какой-то дивной синекурой — нетрудной, приятной.

И когда вечером, помывшись в горячем душе, чистый, розовый, в легком теплом пальто, что достала ему жена-продавщица, он тоже как-то очень вкусно, вразвалочку, идет домой, то легко представляется и его дом — такой же спокойный, чистый, с мягким креслом, теплыми туфлями, бутылочкой пива из холодильника после сытного обеда.

Подхожу к следующему столику. Там навалено, набросано. Вытаскиваю из-под груды свои эскизы на миллиметровке. Одна линия проведена несколько раз, жестким карандашом, и желтая гладкая поверхность здесь протерта, проступает белая основа, пушится. С краю захватано пальцами в масле. Это Жора, его стиль. Да, этот — совсем другой. Длинные, грязные волосы, серое лицо. Злой. Железные зубы, дыхание с каким-то свинцовым запахом. Всего в двух метрах от Володи, но живет в совершенно другом мире — горьких обид, тяжких оскорблений, грандиозных обманов, всеобщего сговора против него, Жоры.

Выключает станок. Снимает последнюю втулку.

— На, — говорит зло, — сделал тебе «мороз».

«Мороз» — это когда не просто гладкая, чистая поверхность металла вся ровно блестит, а когда еще по ней натерты такие разводы, от которых она переливается, становится мутно-красивой.

Да-а. Все проклятье Жоры в том, что он не может делать плохо, и даже человеку ненавистному, каким, мне кажется, я ему почему-то прихожусь, он может сделать только прекрасно, по высшему классу. Это уж въелось в него, и никуда от этого не деться.

Позвякивая связкой втулок на проволоке, поднимаюсь по лестнице.

На втором этаже вспоминаю, что надо зайти к Сергею Николаичу, справиться. Сергей Николаич сидит в чистой, слишком светлой комнате. И даже в этой чистой комнате он все равно сидит за стеклянной загородкой. И все равно и за загородкой стол его накрыт колпаком из прозрачного плексигласа. Продев руки через специальные матерчатые рукава с круглой стягивающей резинкой на манжетах, он делает над столом что-то невидимое.

Большая лысая голова. Рябое лицо. Неподвижный взгляд. Сорок лет тут работает. Но все техник, сто рублей. Комната в общежитии. Никаких перспектив. И работа, жалуется, часто скучная, однообразная. Почему же у него ничего больше в жизни не вышло? Чего ему не хватило? Образования? Ну, многие его ровесники вообще без образования, а вон как далеко пошли. Ума? Нет, очень умный человек, чувствуется с первых же слов. Твердости? Да нет. Железное расписание, холодное обтирание. Всю жизнь работал. Или насчет ловкости плохо, всяких там интриг? Да ну, я вообще в это мало верю. Может, слишком привязан к своему делу? А может, он больше ничего и не хочет? Да нет, хочет, и сейчас на что-то надеется, хотя уже непонятно, на что. Чего ж такого он не делал, что надо было делать? Может, и я это упускаю?

Вот о чем я думаю, когда его вижу.

Он замечает меня и делает головой чуть заметное движение: нет, еще не готово...

На площадке третьего этажа дверь, обитая железом. Телефонный диск. Набираю три цифры. Дверь открывается. Большая комната, разделенная барьером. За барьер не заходить, на окнах решетки. По стенам — железные шкафы. Первый отдел.

— Мне ничего нет?

Хозяйка этих мест — Нина Николаевна Шерво — толстая, седая, добродушная женщина, вся какая-то домашняя. Здесь, за покрытым бумагой столом, под которым на горячей плитке плавится сургуч для печатей, я обычно просиживаю немного дольше, чем нужно.

Но сегодня и она не в духе, и, коротко ответив «Нет!», принимается стучать на машинке.

На площадке четвертого этажа начинает дребезжать звонок, как раз когда я прохожу под ним. Я обрадованно сворачиваю в столовую, но вдруг на меня налетает огромный, плоский, сегодня почему-то наряженный, свежевыбритый, надушенный, — я даже сначала почувствовал какой-то душистый ветер, — Евгений Мартьяныч, завотделом кадров.

— Куда, куда? На собранье, на собранье...

И он запихивает меня в Красный уголок.

Я оглядываю зал. Он полон. Почему-то часто в таких случаях собираются в основном старухи-сплетницы, всякие обиженные. И плохо тому, кто попадет на суд такой «общественности»!

Два первых ряда заняли монтажницы, замотанные, с поджатыми губами, заранее, не зная дела, все осудившие. И с давней болью я замечаю среди них Иру. Ну, а с кем же ей ходить, раз она с ними работает? Такой у нее возраст — к молодым не пойдешь, а к этим... Эти скорее примут.

А когда я увидел ее в коридоре первый раз, даже обрадовался. «Вот, — подумал я, глядя ей вслед, — наконец-то здесь женщина появилась. Хоть будет повеселее».

Но вскоре же получился конфуз. Конечно, я понимаю, что должна быть там гордость, недоступность, все верно, — но она, видно от долгого одиночества, вошла в какой-то клин, комплекс, крайность, и не то что держалась с достоинством, а просто уже грубила. Обрывает самый невинный разговор и уходит.

И потом я видел, как она совсем уж обабилась,

Начала так же повязываться, как они. Они-то точно себя ведут, совершенно верно для них, но для нее-то все это — совершенно еще неверно. Жалко ее. Сидят целый день и обсуждают: кто-то без очереди влез в столовой. Иногда я, по делу, подхожу к ней. Стол у нее большой, фанерный, и на нем, каждый раз по новому рисунку, вбиты гвоздики, как на детском биллиарде, и она между этих гвоздиков прокладывает хвосты, сплетенные из разноцветных проводов, изгибает. Потом натягивает на них серебристый экран.

Над столом у нее висит такой человечек, спаянный из зеленых цилиндриков-сопротивлений. Включишь его в сеть, и голова-лампочка зажигается, сияет...

Вот внезапно вбегает мой шеф. Маленький, быстро, как всегда, оглядывается, садится, закидывает ботинок на колено — тридцать пятый размер. Сидит. Ему совсем здесь тоскливо, скорее бы сорваться в лабораторию, схватить микрофон и зашептать: «Спички-спички-спички! Це-це-це!» — проверяя высокие частоты, а потом вдруг зареветь басом, проверяя низкие, так что уборщица в коридоре со стуком роняет швабру.

А вообще он говорит тихо. Какие-то у нас с ним сложные отношения. Очень хорошо мы с ним друг друга чувствуем, почти мысли читаем, и как останемся вдвоем в комнате, сразу начинается какой-то колотун, какое-то странное волнение. И то я выйду, не выдержу, то он. А уж если что-нибудь надо сказать, говорим быстро, сбивчиво, отвернувшись, выстроив возле рта корзиночки из пальцев.

Только однажды, выполнили мы один заказ, и отвалили нам какую-то безумную премию, мы просто растерялись — что делать, не домой же всю нести? И решили устроить банкет, сняли какой-то подвал, поставили столы. И пошло веселье. Начальник мой сидел неподвижно, молча, разрумянился, а потом вдруг нагнулся и сказал:

— Ты знай, я к тебе хорошо отношусь. Ты парень толковый. Молодец. Вот, на! — вдруг стаскивает с шеи галстук и дает мне.

И на следующий день я еще в радости пребывал, утром собирался на работу и решил этот дареный галстук нацепить. А потом подумал, подумал — и снял. И, как оказалось, правильно сделал.

...Я оглядываю зал. Сергей Николаич не пришел, Атапин. Ну, и весь пятый этаж, эти молодые, нарядные, иронические инженеры, чье одно присутствие сделало бы зал веселей...

Вот он сидит, Женя Шашерин. Лет семнадцать ему, что ли, недавно из профучилища. Ну, и ничего удивительного, что волосы у него длинные, «де битлз», курточка без лацканов, на восьми пуговицах, брюки расклешенные, раструбами.

Вроде бы прошло то время, когда за это осуждали. Когда длинноволосых стригли, брюки распарывали. Может, смешно их вспомнить, даже страшновато, какие они были: малиновые пиджаки, галстуки с пальмами, до колен, б-р-р, но, с другой стороны, не будь этой крайности, мы, может быть, сейчас не одевались бы так, как одеваемся...

Евгений Мартьяныч влезает на трибуну, читает акт. Дело такое: пришел Женя с какой-то собакой, пристала на улице. Вахтер не пускает. Тогда он сам прошел, потом свистнул — к ноге, она и прошмыгнула. Привязал ее к станку, она весь день зубы скалила, а он ей пирожки носил, из буфета... И еще допустил одну провинность: свернул из бумаги птичку и пустил ее из окна на улицу.

— Из секретной... бумаги? — спросил кто-то из зала.

— Нет, — после паузы говорит Евгений Мартьяныч, — но он ведь как — не смотрел, могла оказаться и секретной.

И все. Ничего страшного. Никакой трагедии еще не произошло. Но, судя по всему, она вполне может сейчас произойти.

Евгений Мартьяныч кончил читать протокол и сам же себе дал первое слово.

— Конечно, — начал он, — вроде бы Евгений Шашерин не совершил ничего ужасного. Но это только на первый взгляд. Ну, привел собаку. Но нельзя забывать, что нас здесь тысяча человек! Если каждый приведет собаку... Еще, — говорит он, — часто замечаю, многие курят в недозволенных местах...

«Женя-то как раз некурящий», — думаю я.

— Бросил спичку, стружка промасленная, и пожалуйста — пожар...

Я гляжу на некоторые лица и с удивлением вижу — действует! Уже по лестницам, шлепая слюной, прыгает тысяча собак...

— Ну так вот, — заканчивает Евгений Мартьяныч, — я и спрашиваю, можно ли поступать, как это сделал Шашерин?

И я вдруг встаю, втулки на проволоке звякают, и говорю:

— Можно!

И сажусь. И, сразу поняв, что высказался не совсем ясно, снова встаю:

— Можно! По-моему, многое уже можно...

Снова сажусь, и опять вижу — все в недоумении, и опять поднимаюсь, уже надолго:

— Ну ладно, займемся делом. Для начала выведем те девятьсот девяносто девять собак, которых привел уже не Женя, а исключительно Евгений Мартьяныч...

Неожиданно многие смеются.

— Дальше. Погасим тот гигантский пожар, который вспыхнул тоже не по вине Шашерина...

Все расходятся, довольные, что еще осталось время пообедать и что с Женей все обошлось. Словно это с самого начала не зависело только от них.

И даже Евгений Мартьяныч где-то доволен, — он, как я заметил, тоже в глубине души чувствовал к Жене симпатию, но не так уж мы часто прибегаем к этой самой глубине этой самой души. Но раз уж все так решили... И теперь он даже доволен, хотя предвидит: опять ему будут указывать, что не проводится воспитательная работа...

Подходит Феликс Успенский, с пятого этажа, — кое-кто, оказывается, все-таки был, — берет меня за лацкан и своим жирным голосом говорит:

— Ты хорошо выступил. Понимаешь, у всех уже выработался стереотип: раз сукно, графин, протокол — значит, вроде должно что-то крупное произойти, серьезное. Иначе все чувствуют как бы разочарование. А ты этот стереотип разрушил. Молодец...

Из толпы появляется лицо Цагараева, важно кивает. Кто уж мне не нравится, так это Цагараев. Длинные виски, пушистые. А на голове... Мне кажется, он укладку делает, в парикмахерской. И голос такой томный. Я только о нем и знаю, что он раньше в хоре пел и очень о том времени жалеет.

Однажды, как-то в первые месяцы моей работы, весь день я метался вверх-вниз, все завалилось у меня, все орали, грозились. И когда, совсем уж издерганный, спускался я вечером домой, внизу на площадке Емельянов стоял, снабженец, и я спросил у него, когда он мне пермаллой достанет. Так он ничего не ответил, только посмотрел на меня с презрением и отвернулся.

Я прямо застонал.

«Ах, — думаю, — чертова контора, хоть бы она сквозь землю провалилась».

И потом ехал в трамвае и только все думал: «Скорей бы... скорей бы домой доехать... сразу под одеяло, тепло, и спать...»

И вдруг гляжу, пробирается ко мне этот Цагараев. Точно, ко мне. Становится рядом.

— Конечно, — говорит, — теперь у нас скучно. Не то, что раньше.

— А что раньше?

— Ну-у! Раньше самодеятельность была, хор.

«Да, — подумал я, — прет довольно уверенно. Ну ладно, поддамся».

— Ну и кто же пел в этом хоре?

Он помолчал, наслаждаясь минутой.

— Ну, я пел.

— Да?!

— Точно... Спеть?

— Давай.

И он запел. Тенором. Весь трамвай обернулся.

— Вот. Это из «Волшебного стрелка». Теперь из «Тангейзера».

Он спел еще.

— Неплохо.

— Ну, пока.

— Пока.

И теперь он со мной всегда так многозначительно здоровается, словно между нами какая-то тайна.


После работы мы сидим в закутке с Леней Мясниковым, математикой с ним занимаемся. Сквозь перегородку слышно, как там, в цеху, положили доски на стулья, высыпали домино. Ну, еще в обед — понятно, но так, после работы оставаться — это уже уму непостижимо! Шуршат костяшки, их двигают по кругу, мешают. И пошло щелканье...

Постепенно, по голосам, я узнаю всех четверых.

Ну, первый, конечно, Цагараев, лирический тенор.

Второй — Аверкиев, маляр, вернее гальваник. Молчаливый человек. Войдешь к нему, из всех ванн испарения разноцветные, и он там витает, словно дух. А то вдруг явится в столовую с позолоченными усами.

Третий — Паленов. Я его мало знаю.

А кто же четвертый? Долго понять не мог. Голос знакомый... Так это Женя, герой дня! Тут я и обрадовался, что он так, принят, и огорчился — уж неужели ничего поинтересней не нашел?

Защелкали.

— Между прочим, — говорит Паленов гальванику, — ты что-то неважно мне сегодня кожух покрыл, местами хорошо, плотно, а местами — празднички... Я уж не стал говорить, доделал.

— Умркп! — после паузы непонятно отвечает Аверкиев.

Молчание. Снова говорит Паленов:

— Шел я сегодня на работу под дождем, и вдруг из-за угла человек выскочил, в таком плаще блестящем, прям меня ослепил...

Я вроде думаю над задачей, а на самом деле — больше слушаю. Я давно уже понял, что неправильно мне в первые дни казалось, что с душой у них совсем плохо, и ничего не интересно им, кроме... Нет, все у них есть. Только не сразу туда проникнешь, не сразу тебя примут. Еще — очень они не любят, когда называют их «простые люди»... «Это я-то простой? Ха-ха!» И действительно...

Некоторое время играют молча. Потом снова Паленов:

— Приходит он ко мне, жизнерадостный, как древний египтянин. «А я, говорю, на тебя облокотился. Ты, вообще, великий музыкант все ломать». А он говорит: «Ну, понятно! Сколько кинули на жало? Стаканули стаканов шесть?» А я ему отвечаю: «Я вообще не пью. Помалу».

Я почему-то вспоминаю, как однажды шел по улице и вдруг вижу двух наших, стоят, навалившись друг на друга. И только когда ближе подошел, разобрал: они не просто навалились, а маленькими ракеточками, чуть видными, в бадминтон играют...

Паленов с Цагараевым проиграли. Паленов начинает его крыть. Вообще, Цагараева они не очень уважают. Особенно с того раза, как уехал их начальник цеха, а Цагараев сразу же прогулял, незаметно так, ловко. С тех пор они его не уважают. Больно уж примитивно среагировал на отъезд начальника. Тот уехал, а этот прогулял. Экая невидаль! Ты прогуляй, когда опасно, а так... Чушь какая-то, ерунда.

— Нет, это не человек, — говорит Паленов, — у него хвост, а он...

— Ну, ладно, — защищается Цагараев, — больно злой, так уж нельзя. Вон как высох, ничего не осталось.

— А об твою морду... только котят бить, — подумав, отвечает Паленов.

Они переговариваются, временами довольно грубо.

«Да, — думаю я, — вот такие вот люди... Вот такие... Вот такие... Но именно они и даны, чтобы мне жить, и работать, и даже — любить...»

Загрузка...