— Кажись, земляк?
— Приглядись…
— Ты, Петрович? Ну, встреча! Постой, дай и впрямь наглядеться. Тебя ведь считали… Одним словом, воскрес.
— Воскрес. Даже самому не верится. Но раз выкарабкался — надо жить…
— Рад, рад. Ну, здравствуй!
— Здорово, Михайлыч!
Встретились они на развилке дороги, у выхода из леса. Одним концом дорога упиралась в починок Шумово, прикорнувший у овражка с дымившимся ольшаником, куда и направлялся Максим Михайлович Топников, другим сворачивала в маячившую на угоре деревню Юрово, куда шагал Иван Петрович Глазов. Топников — невысокий, сутуловатый, цыганисто-черный на лбу — вмятина. Глазов ростом чуть побольше Топникова, такой тонкий, высохший, что казалось, дунь посильнее ветер, и он переломится как былинка в поле. На щетинистом лице его выделялись только резко очерченные серые губы да рыжие с завитками усы. Подслеповатые глаза были напряженно сощурены.
— Многовато, видать, испили твоей крови, Петрович.
— Да и тебе, гляжу, досталось. Где так испятнали?
— Последний раз — в наших лесах.
— Что, и здесь пошаливали?
— Краешком задели.
— Вот те и тихий угол. Домой?
— Мать навещу и в волость. Дел полно, Петрович. А ты, может, зайдешь? Хоть на минутку? Потолкуем.
— Это — после, Михайлыч, а сейчас никак. Вон, гляди, мое Юрово. Кузенка, воротца… Господи, дошел, увидел-таки… — Он поправил за спиной вещевой мешок и поклонился Топникову: — Прощевай пока.
Вечерело. С полей тянуло прохладой. Май в этом году был с сиверком, в середине месяца даже выпал снег. Задерживался рост трав, озими. В другие весны, как это хорошо помнил Иван Глазов, в придорожном черемушнике бывало белым-бело, воздух переполнялся хмельным духом цветения, а сейчас деревья еще и лист не распустили. И все же, проходя мимо черемух, он сорвал веточку, глубоко вдохнул и… защемило сердце: от ветки пахнуло родным, знакомым.
Хоть устал солдат, оттопал пятки, но зашагал еще быстрее. Вон и дом, четвертый с краю, с белыми березами под окнами, с дощатым палисадником. Мимо небольшого пруда обозначилась тропинка, ведущая к крыльцу. Все так, как было несколько лет назад, когда он последний раз приезжал на побывку. Нет, пожалуй, не все. Крыша у конька провалилась, видно, подгнили стропила. Да и палисадник, кажись, покосился. Эх, ты… Но ничего, ничего. Главное — жив ли Серко?
Давно он не получал из дому никаких вестей. Да и куда писать. Кто о нем знал? Кочевал по госпиталям да по больницам. Болезни отняли память. Самое страшное — это тиф. Глазов и сам не знал, где сразила его эта зараза, то ли в поезде, когда после боев с белополяками перебрасывали отряд, то ли на вокзале в ожидании поезда. В больницу доставили в бессознательном состоянии. Тогда, должно быть, и пропали документы. Кому сообщать, если больной не приходит в сознание, не может вымолвить слова, а в карманах никаких бумаг. Тиф долго не отпускал его. Только было стал подниматься, как нагрянул возвратный, и снова опустилась над ним долгая темная ночь. Врачи уже не надеялись на его выздоровление, он таял на глазах. Если порой и приходил в сознание, то ничего не видел: сказалась газовая атака, которая была еще там, на германской. Но в этом, казалось, умирающем теле не погасла воля к жизни. Она и победила.
Никто в доме не видел, как он переступил порог. У дверей, в кути, сбросил с плеч истрепанный в походах вещевой мешок, снял выгоревшую до белизны фуражку и, пригладив заскорузлыми пальцами усы, вышел вперед, за перегородку. Как ему хотелось громко, по-солдатски, с шуточкой-прибауточкой (он любил веселое слово) отрапортовать, что боец такой-то прибыл из «капиталки» на постоянное место жительства в семью Глазовых, но, увидев встрепенувшихся детей и жену, тихо дрогнувшим голосом произнес только одно слово:
— Здравствуйте!
Жена, Марья, с плачем бросилась к Ивану, скрестила руки на темной, будто прокопченной шее его, заголосила:
— Ваня, да ты ли это? Все глазоньки проглядела, ожидаючи тебя. Другие давным-давно возвернулись, а ты как в воду канул. Но, слава тебе господи, теперича ты дома. — И к ребятам: — Детки, это ваш тятька, наш хозяин. Идите к нему!
Первым подошел Алексей, старший сын. Он приподнялся на носки, прижался к отцу, потеребил красные нашивки на воротнике шинели и сказал:
— А я тебя знаю. И ты совсем не тятька, а папа.
— Почему?
— В книжках тятей называют папами. Я читал.
— Ого, грамотей! — ухмыльнулся отец в усы. — Будь по-твоему.
Тут он поманил желтым прокуренным пальцем второго сынка, Кузю. Тот робко подошел к тяте-папе, не смея ни к чему притронуться. Этот человек в рваной, пропахшей потом и гарью шинели был для него таким же незнакомцем, как и все, кого встречал впервые. Висела, верно, дома отцовская карточка, но на ней он был моложе, без землистых складок на лице и без усов, не таким, каким явился сейчас. Гладя вихрастую голову Кузи, отец спросил:
— А ты не помнишь меня?
— Не…
— Где ему, малюткой был, когда ты уходил, — со слезами вымолвила мать.
— И не припомнишь, когда приезжал на побывку? — продолжал отец.
— Не…
— В таком разе — будем знакомы! — Он, щекоча усами, поцеловал Кузю в губы, в лоб, в щеки.
Потом взял на руки сивобрового малыша Митю, которого все звали беленьким, он был самый младший. Перецеловав и оглядев всех сынишек, покрутил ус.
— Смотрю, молодцов-то у меня без малого отделение! М-да, — протянул он, — веселенькие дела будут. — И сразу приободрился. — Ничего, как-нибудь. С войной все покончено, последних чужаков прогнали.
— Слава богу! — прошептала Марья.
Ужин был в семье Глазовых в тот вечер особенный. Иван Петрович выложил на стол из своего заплечного мешка связку воблы, полбуханки ситного и горсточку сахару, бережно завернутого в тряпицу. Сахару детишкам было выдано по куску на нос, остальное мать завернула в ту же тряпицу и убрала до следующего, как она сказала, счастливого вечера.
После ужина, уже впотьмах, Глазов прошел с фонарем на двор, к Серку, худому, мосластому, подбиравшему черными бархатистыми губами остатки сена в яслях. Иван постоял около него, похлопал по холке, затем заглянул в пустой омшаник.
— М-да, дела… — протянул озадаченно.
У выхода со двора фонарь погасило ветром, и Глазов споткнулся. Марья, ходившая следом за ним, взяла его за руку и повела, как слепого. Он попытался было высвободить руку — неудобно было казаться перед женой немощным, но она держала крепко. Сконфуженным вернулся в избу.
Но ночью, когда все спали, он ощупью снова пробрался на двор. Вскоре в проулке послышался негромкий, приглушенный голос: Иван Петрович разговаривал с Серком.
— Что, дурачок, мотаешь головой? Не узнаешь? Отвык от хозяина? Постой, вожжи потерял. Ты вот стареешь, а я того… Глаза, понимаешь, подводят. Но мы еще с тобой… Нашел, вот она, трогай.
По задворкам проехал в поле.
Воротился только под утро. Стоптанные тяжелые солдатские ботинки были в земле. От ночного пахаря пахло полем и потом.
Разувшись, он кивнул подоспевшей жене:
— Плесни маленько, умыться надо.
Был он усталый, но вместе и довольный. Марья, глядя на него влюбленными глазами, журила: ночью пахать вздумал, будто дней ему бы не хватило.
— Да пойми ты, истосковался я по ней, по землице, — оправдывался он. — А дней, может, и не хватит: много ли у вас вспахано?
— Недюже, — вздохнула жена. — Думала — и не отсеяться нонче. Лошадь-то видел — ветром качает. От бескормицы…
— Ничего, — успокоил ее Иван Петрович. — И коня на ноги поставим, и земельку вспашем. Со своим отделением!
Уже вытирая полотенцем лицо, вдруг справился:
— А не знаешь, как у Топниковых? Отсеялись — нет?
— Что это ты о них?
— Да, видишь, Михайлыча встретил. Тоже из больницы домой шел.
— Вернулся? Слава тебе господи! Бабка-то как сокрушалась… А насчет посева — нет, не знаю. Поди, худо — безлошадникам нынче совсем плохо.
— Помочь бы надо.
— Свое не засеял, а уж… Иди-ка, отдыхай.
— Слышь, а братенник как, Михайло?
— Пошел расспрашивать! Все так же… Знаешь его, хозяйство из рук плывет…
— Василий?
— Что Василий? Стучит, живет. Иди, говорю, отдыхай.
— Силантий дома?
— Куда ж он денется? Гребет тут.
— Артемка, сын его, вернулся?
— Говорят, без вести пропал.
— Вона что. Да, забыл спросить о Лабазниковых. Не закрыли лавку?
— А-а, не поймешь: то закроют, то откроют. Что им здесь? Дюжо ли теперича покупателей. Слышно, в городе обживаются, там и торговля. Сам уж и не показывается здесь. Все?
— Ладно, пока все.