Тетрадь пятая Перед бурей

Тихое небо…

Еще зимой Алексей писал, что на летние каникулы обязательно приедет домой. Признавался: скучает по деревне хочется вместе со всеми поработать, засучив рукава, и в поле, и на ферме — везде. Подгадать собирался к сенокосу — косить он любил и, в шутку ли, всерьез ли, сообщал, что ходит по всей Белокаменной и приглядывает лучшую косу, с коей и явится в революционное Юрово. «Младенцам» наказывал: пусть готовят грабли — он будет косить, а они сгребать сено и метать в стога.

Хоть и в столице, в большом городе находился Алексей, а жил нуждами своей деревни.

Откровенно сказать, я не часто писал ему, однако он все знал о нашем Юрове. Знал о первом колхозном урожае и делах ячейки, о возвращении своих земляков в артель, о тех, кто за колхоз горой стоит, а кто подставляет ножку ему, знал даже об уличном спектакле. Откуда узнавал? Может быть, из газет, в которые я писал.

Вот только о Тимке кто ему сообщил? А о нем Алексей сообщил, что будто бы отрицатель приходил в редакцию и просил приглядеться к одному селькору из Юрова: свободно вздохнуть не дает уважаемым людям — про каждого в газету. Не Железнов ли дал знать Алексею об этом? Не Фильку ли, не Афоню пожалел ресторанный баянист?

Хотел было написать Железнову, но он неожиданно сам приехал к нам. Как всегда, был он подвижен, весел. Расспрашивал о колхозном житье-бытье. Мама захлопотала у печки, готовя гостю завтрак, но он остановил ее:

— Это, мамаша, потом, сначала пусть представитель колхозной семьи Кузьма Глазов покажет хозяйство представителю семьи потомственных волжских металлистов. — Накинув на плечи мамы теплый полушалок, подарок тоже металлистов, он кивнул мне: — Веди!

Я сводил его в конюшню, на скотный двор, показал семенной склад.

— Для начала ничего, сносно, — басил он. — Но ты к людям давай, к народу.

Услышав стук молотов в кузне, Железнов удивленно заморгал:

— О, ковали? К ним! — Обернулся ко мне: — А ты пока иди по своим делам.

Напрасно мать ждала гостя — Железнов застрял в кузнице. На пару с Николой он ковал крестовины к единственной косилке, невесть где раздобытой председателем колхоза Яковлевым. Никогда еще так бойко не звенели молоты в юровской кузне, как в этот день.

Уже в потемках пришел он к нам, весь в копоти, пропахший железом и гарью. Раздевшись до пояса, заставил «младенцев» плеснуть несколько ковшичков. И только после этого сел за стол. Не скрывая, расхвалил Николу.

— А я ведь тоже не сбоку припека в газете. Рабкор. Узнал и попросился к вам. Я уже встретился и с вашими большаками. В кузницу заходили Яковлев и председатель сельсовета. А завтра в путь.

— Так скоро?

— Дела. Я и учусь, заочно правда, и работаю. Мост строим через Волгу. Такой мостище, Кузюка! Больше версты будет!

— А на кого учитесь? Кем будете? — наперебой стали спрашивать братишки.

Железнов хитровато сощурился:

— Да ведь кем?.. Алексей говорил, что на моряков уже готовятся, в фельдшера и пожарные тоже есть желающие. Пока свободное место инженерное. Так туда…

Уехал он утром. А двумя днями позже также невзначай прикатил Алексей. Не дождался лета, не вытерпел; его, как и Железнова, тоже насторожила жалоба в газету. Ведь сколько уже было помех на пути рождения колхоза, как тут не обеспокоиться!

Мало Алексей пробыл дома — торопился обратно. Днями он пропадал в конторе колхоза, сельсовете, избе-читальне, ходил к отцу на ферму — помогал ему в составлении договора соревнования доярок и скотниц, первого договора в колхозе. А у нас в ячейке провел вечер вопросов и ответов. Я пригласил учительницу Марину Аркадьевну вести вечер, а ребятам велел подготовить вопросы. И так много было припасено их, что бедный Алексей охрип, отвечавши. Жалея его, на вопросы отвечала и Марина Аркадьевна.

Уезжая в институт, Алексей сказал мне «спасибо» за приглашение учительницы.

— Рад, что выручила?

Он поглядел на меня с доброй смешинкой.

— Почему я поздно пришел после вечера домой? Провожал ее. Хорошая ваша учительница. Признаться — неохота и уезжать…

Я глядел на брата, счастливого и немножко растерянного. Признание его было для меня неожиданным. Как не быть довольным этим! Теперь-то уж братан будет почаще наведываться в родное Юрово.

— Не отпускайте ее никуда, берегите! — помолчав, наказал Алексей.

— Куда же мы отпустим? — ответил я. — Школа-то расширяется, должны еще новые понаехать.

— Да, да… Все хорошо, — закивал Алексей. — А ты, Кузя, заходи к ней, у нее книг много.

После этой побывки весточки от Алексея стали приходить чаще. Справлялся он не только о наших делах, но и о Марине Аркадьевне.

Я отвечал пространно, сообщал о каждом шаге колхоза, ячейки, о каждой житейской мелочи. Увлекшись, расписывал красоты своего Юрова, как оно повеселело с цветением черемух и яблонь, какой просторной вдруг стала земля, освобожденная от меж, как зазеленели луга, напоенные водой Шачи-труженицы.

В мае Алексей прислал косу, как и обещал — большую острую, отливающую прокаленной синевой, и в приложенной записке просил отца заранее насадить ее на косовище, по его росту.

И снова заверял:

«Приеду. Кузе новых книг привезу. Ждите в свое благословенное Юрово под тихое небо».

Под тихое небо? Неужели всерьез такой представилась ему наша деревня из моих писем. Далось же мне писать о красотах. На самом-то деле не все у нас шло гладко. Снова давали о себе знать железнокрышники и их подручные. Как раз перед выгоном скота на пастьбу по Юрову пошел слушок, что колхозная ферма, где были забиты на мясозаготовки старые, выбракованные коровы, будет пополняться за счет коров тех, кто еще не вступил в колхоз. Дескать, с каждого двора, на котором стоят две животины, одну уведут в артельное стадо. Смекайте, мол, мужики, пока не поздно. Слушок этот подействовал — за одну только ночь единоличное стадо недосчиталось пяти коров.

Силантьиха, косая тетка Аза, по прозвищу Язва, переругавшаяся со всеми соседями, теперь зачастила в гости: на какие-де утраты приходится идти бедным мужичкам! Сама она распорядилась своей живностью по-другому: загодя распродала по дорогой цене всех буренушек, оставив для себя только трех молочных ярославок, сбыла битюгов, почти всех свиней. Знала, что у нее-то действительно могли бы конфисковать лишнее, нажитое чужим трудом, трудом юровской же бедноты. Об этой распродаже она молчала, умалчивали и Силантьевы дружки. Как по пословице: в своем глазу бревно не замечают, а в чужом соринку видят.

Неожиданно явился в деревню Силантий. Сказал, что освободили подчистую. Ехидничал при этом: «Думали, под корень подрубили Ратькова, разделались? Не вышло и не выйдет! Там знают, — куда-то вверх показывал он, — без хозяйственного мужика далеко не уедет деревня». Вскорости на его дворе опять заржали гнедые. А так как запашка оставалась еще немалая, то появились и наемники.

Колхозники возмущались. Что же это такое происходит? Кто дает потачку кулаку? Яковлев, оставив на меня конторские дела, помчался в район. Вернувшись оттуда, сразу собрал правление.

— Давайте требовать выселения кулацкой семьи Ратькова. К чертовой бабушке! — негодовал он. — Еремкой пожертвовал, а сам, видите ли, очистился и опять за свое. Ну уж нет, верховодить кулачине теперь не удастся! Для нас готовил он петлю, а попадется-то в нее сам.

Пока постановление колхоза рассматривалось в районе, Силантий припрятывал хлеб и инвентарь: молотилку, сеялку, тяжелые парные плуги свез в лес, несколько засеянных полос записал на Лизуху. Смотрите, мол, какой же я кулак?

В ожидании шло время. Вот уж когда стало тихо под юровским небом! Только недолго продержалась тишина.

Поздним июньским вечером приехал в деревню Петр с распоряжением о выселении кулаков Ратьковых. Приехал незаметно, чтобы никто из Силантьевых дружков не заметил. Нам дала знать о появлении сына тетка Матрена. Кроме комсомольцев, пришел к Петру председатель сельсовета Софрон Гуляев. Договорились выселять рано утром. Но как ни старались мы сохранить в тайне время выселения, об этом узнали все близкие Силантия. Деревня еще спала, когда на улице послышался топоток и пронзительный крик. Все повставали, выбежали из домов.

— Люди добрые, не дайте сгинуть благодетелям нашим, — с визгом взывала метавшаяся взад-вперед Лизуха, простоволосая, в одном исподнем. — Нешто бы только на мужика замахнулись, а они и на бабу, и на деток… Грех-то какой!

— Чего ты, дуреха, орешь, — не без умысла напустился на нее Птахин, — с бабами и в старое время не воевали, кхе-кхе…

Будто масла в огонь плеснул старик. Зашумела деревня. В гаме выделялся по-мужицки зычный голос Варвары, жены Ионы:

— Погодите, они до всех доберутся. Дождетесь!

— Не позволим!

— Это все из-за колхозников. Бей их!

— Ти-хо! — перекрывая крик, шел к толпе Петр. Рядом с ним прихрамывал Софрон, а за ними мы, комсомольцы. — Кого слушаете? Нашли благодетеля и благодетельницу! Забыли, на кого здешняя беднота спину гнула? Забыли, кто стрелял, кто с огнем носился? Прошу к порядку. Кулацкое хозяйство ликвидируется по закону!

— Правильно!

— Пусть не мешают по-человечески жить.

— Попили нашей кровушки, хватит!

— Действуй, Петр!

Среди защитников наступило замешательство. Позатихли. К крыльцу подъехали две телеги. Мы не мешкая погрузили на них пожитки, которые Силантий не успел спрятать. Но когда Силантий, его жена и Филька взобрались на телеги, когда возницы натянули вожжи, опять закричала Варвара, а Лизуха, в сопровождении кучки баб бросилась за телегой, на которой сидела Силантьиха, норовя вырвать у ездового вожжи. Силантьиха грозила:

— Мы ишшо воротимся и рассчитаемся с вами!


Нет, не тихое небо стояло над Юровом.

Только простыл след Ратьковых, как приехал в деревню после долгих странствий Осип, старший птахинский сынок. Насколько я помню, с приездом его в деревне всегда случалось что-нибудь неладное. То заваривались пьянки да драки, то устраивались самосуды. Появлялся Осип с надменной ухмылкой, как злой дух.

На этот раз он угостил самогоном пришедших с ним повидаться — был он при деньгах — и затеял картежную игру. Мужики вначале стали было отказываться: денег нема. Но Осип успокоил:

— А мы по копеечке. Для развлечения…

Первый вечер картежничали в доме его отца. Старик в карты не играл, но сыну и мужикам не возбранял. Наоборот, когда некоторые застеснялись, не помешаем ли, мол, Луке Николаевичу, он милостиво ответил, что ладно-де, отведите душу, не часто такое бывает при новых порядках. И сочувственно вздохнул: «Ох-ти, достается теперь горемычным, собой уж и распорядиться не смеют».

— Распорядиться-то всяк может, — возразил ему Граф Копенкин, — да в кармане пока вошь на аркане и блоха на цепи. Ежели бы осенью…

— А что осень? Тоже кто получит, а кто и нет…

— Хватит тебе, батя, — осадил его Осип. — А то еще подумают, что ты против колхоза…

В этот вечер Осип ни разу не взял хорошего банка, все проигрывал. Под конец игры он посетовал отцу:

— Несчастливый твой дом, батя. Не зря, видно, мне и приходится мотаться по чужой стороне…

На другой вечер собрались у тетки Палаши, пообещав ей дать с выигрыша за «местовое».

Тесновата избенка Палаши, а вместила порядочно. Кроме вчерашних игроков, пришло несколько новичков. Зашли и те, кто просто хотел посмотреть, как «облапошивают» денежного землячка. Осип действительно проигрывал и на сей раз.

— Не идет карта! — сердился он. — Так вы с меня и ажуру спустите. Нет, завтра не приду. Хватит!

— Карта не кобыла, к утру повезет. Не сдавайся раньше времени, — отвечали счастливчики.

Ну, раз просят, — он, Осип, так и быть, придет и завтра. И пришел. Пришел и выиграл. А с выигрыша послал и за самогонкой. Сказано же: он не для кармана тут сидит, а для развлечения! Подвыпившие мужики хвалили Осипа:

— Широкая у тебя, паря, душа.

— Для землячков чего не жаль, — отвечал он, польщенный похвалой.

— Слушь, а где ты большие деньги заколачиваешь?

Осип зажал в здоровенных кулаках стакан, наполненный самогоном, и с подчеркнутой боязнью проговорил:

— Скажи вам — соблазну будет…

— А что тебе?

— Да мне — ничего. Я вольный человек, к общей полосе не привязан. Мне не влетит, а каково будет вам… — Осип щурил маленькие глазки.

— Что нам? — заегозился Копенкин. — Мы тоже слободные. Куда захотим, туда и потопаем.

— Не потопаешь! У тебя есть начальник товарищ Яковлев. Приказано тебе пасти коров — и паси. И нечего пытать меня, где я промышляю. Вятские леса большие, на всех хватит. Тьфу, не хотел сказывать, а сорвалось с языка. Ну вас к богу, допивайте да по домам, скоро забренчат — вам на работу.

— Работа не волк, в лес не убежит, — хорохорился Копенкин.

— Развинтились, как посмотрю, вы тут, никакой дисциплинки. Чего на вас товарищ Яковлев смотрит?

— А ты не больно тыкай нас Яковлевым. Не твой он товарищ!

Осип, поджав мясистые губы, оглянулся на тех, кто пришел «просто посмотреть», и встретился с жестким взглядом Василия перцовского. Стоял тот у двери, болезненно-худой, с провалившимися темными щеками, скрюченный. После побоев он долго лечился, но так и остался инвалидом. Работал он на конюшне, а в свободное время, по старой памяти, печничал.

— Не товарищ, говоришь? — Осип встал. — Кто же у него товарищи? Не ты ли? Неужто он воров привечает?

В избе поднялся шум. Одни зашикали на Василия, другие на Осипа, а иные просто осуждающе смотрели на зарапортовавшегося гостенька. Почувствовав, что перехватил, Осип принялся успокаивать мужиков:

— Стоп, земляки! Потолковали — и шабаш. Замнем для ясности. — Но тут же встал в позу обиженного — Завтра не ждите меня. Просите не просите — не приду, А то еще вправду завините меня перед уважаемым товарищем Яковлевым.

— Никто не завинит. Что ты, Осип Лукич. Не сумлевайся, — начали упрашивать мужики.

— А ты, Василий, и впрямь не мешай.

— Тетка Палаша, мы тебе не надоели? — обратился Осип к хозяйке избы. — Нет? Тогда подумаю.

— А можо, хватит? — подал кто-то голос.

— Время, конешно, полевое, дела, — вторил ему Другой.

Но азарт есть азарт! Картежные игры продолжались, нередко до утра, чаще и чаще заканчиваясь выпивками. Как всегда, покупал самогон все он же, Осип. Подвыпившие мужики и звали его не иначе, как рубаха-парень. А «рубахе» что было не шиковать, коль весь выигрыш шел в его карман.

Как-то заманили туда отца, он и рассказал мне обо всем.

— Приструнили бы его, всех, дьявол, смутил.

Вечером же мы с Николой заявились к тетке Палаше в разгар картежных страстей. Потребовали кончить игру. Где там, никого не удалось вытащить из-за стола. Ушли не солоно хлебавши. Никола плевался.

— Вот, черт! Крутит мужиками, а мы и поделать ничего не можем. А если на хитрость?

— На какую?

— Постой тут в сторонке, я счас… — Не договорив, Никола бросился к Палашиной избе и закричал в окно: — Пожар, пожар!..

Все повыскакивали из избы.

— Кто кричал?

— Где пожар?

Но Никола не откликнулся. Подбежав ко мне, он схватил меня за руку и потащил в овраг. Там мы переждали суматоху. Не зная, где пожар, мужики, погалдев, разбежались по своим домам. Картежная игра была сорвана. Но на следующий вечер Палашина изба опять была людна. А уж утром непроспавшимся людям было не до работы.

Старик Птахин с ухмылкой похаживал по деревне. Доволен был сынком: ловко обкручивает однодеревенцев. Никола тер подбородок — придумывал, чем еще можно спугнуть картежников.

— Выход один — запретить тетке Палаше пускать мужиков, — наконец предложил он. — А не согласится — самим запереть ее двери.

— Будто других изб не найдут.

— Что тогда делать?

— Хорошо бы спектакль поставить. Спектакль на карты не сменяют.

— Ха, так скоро его и подготовишь.

— А кино? — сказал Мишка Кульков. — Этих бы, «Красных дьяволят»? Я смотрел там, на лесных заготовках, чудо, умрешь!

Редко, раза два в год, заглядывала к нам, в лесной угол, кинопередвижка — киношники ссылались на бездорожье. Но сейчас был особый случай, и мы поддержали Мишкино предложение, его и послали на базу с постановлением ячейки.

А тем временем азарт у игроков рос, темнил их рассудок. Не было денег, ставили на кон кто что мог. Больше всех не везло Графу Копенкину. Сначала он продул плащ, выданный колхозом как пастуху, потом кирзовые сапоги. Затем стал играть в долг. Осип до поры до времени верил ему, но когда долг вырос с копеек до сотен рублей, хлопнул по столу: стоп, или деньги, или из-за стола долой!

— Ты за кого меня принимаешь? — рассвирепел Копенкин. — Думаешь, я жалею этих сотен?

— Тогда плати! — потребовал Осип.

— И заплачу. Давай карту — дом ставлю на кон. Дом!

— Что ты, Граф! — попытались было остеречь его мужики.

— Не мешать! Знаю, что делаю! — заорал он, смахивая с побледневшего вытянувшегося лица мелкую сыпь пота, не мигая вперившись в колоду карт, которую быстро-быстро тасовал Осип.

Все притихли. За первой Копенкин потребовал вторую карту, за второй третью и, подумав мгновенье, запросил четвертую. Перебор! Тут он обхватил руками голову, закачался и медленно встал. В полной тишине прошел к дверям. Там оглянулся, сказал:

— Пойду объявлю самой…

А через час в избу вбежала Анюха, вырвала из рук Осипа карты, изорвала их в клочья и вцепилась ему в волосы.

— Сдурела, баба! — оттолкнул ее Осип.

— Сдуришь с тобой. На-ко, приехал обирать наших. Дом ему подай! До-ом! Ай своих-то хоромов мало? Да я тебя, хапугу!.. Я тебе такой дом дам! — она опять бросилась к Осипу, но ее удержали мужики. Вырываясь, она принялась стыдить и их. — С бабой воевать? С Оськой не справились, так со мной? Ой, простофили. Охмурил вас Оська, разуменье потеряли. А ну! — Она так рванулась, что затрещала в швах кофта. Освободившись, подскочила-таки к Осипу, вздернула юбку и, хлопая по голому заду, бросила: — Вот тебе мой дом, вот!

И ушла. А утром, когда мужики еще спали после ночного переполоха, а старик Птахин с крылечка оглядывал улицу, в Юрово прискакал на рыженькой неоседланной кобылице Яковлев.

— Ну-ка, вызови своего!.. — остановив рыжуху у крыльца, приказал он Птахину.

— Не ошибся ли, любезный, адресом? — покосился на него Лука Николаевич. — Таких начальничков надо мной чтой-то я не припомню…

— Зови, говорю!

На крыльцо вышел Осип и, потирая одной рукой заспанные глаза, другой натаскивая на плечо ремешок подтяжек, откашлялся:

— К вашим услугам, товарищ председатель!

— Ты что, контра, народ баламутишь, с толку сбиваешь? Раскулачу! В два счета!

Яковлев кипел, а Осип, как бы не понимая, о чем зашел разговор, стал еще сильнее тереть глаза. Теперь он тер обеими руками, так как подтяжки наконец приладил. Старший Птахин выжидательно следил и за сыном, и за Яковлевым, которого бесило это наигранное спокойствие Осипа. Не выдержав, председатель опять сорвался:

— Так ты что это, сукин сын, придурки мне устраивать?

— Никакие не придурки, — откликнулся, позевывая, Осип. — Со сна не все понятно… Голова, понимаешь. Зашел бы, вместе за столом и потолковали бы по душам. Свои же… Ты, правда, свое вроде бы уж отышачил, а я еще тяну лямку…

— Брось паясничать! — рявкнул Яковлев. — Знаю я твою лямку. Всех мужиков хотел стянуть в узел. Ишь ты, «свой» человек! Сегодня же выметайся из деревни, к чертовой матери!

— Что, что?

— А то, что слышишь!

— Потише! — Осип враз сбросил с себя напускное спокойствие и покраснел лицом от толстых щек до пухлых мочек ушей, — А то ведь я тоже могу… Посторонних свидетелей, видишь, нет… Гляди-ка, нашел кулака.

— Молчи! Ты похуже любого захребетника. Силантия перефорсил: тот землю отбирал у мужиков, а ты на дома замахнулся. Слышишь, чтоб к вечеру духу твоего здесь не было. — Повернулся к Луке: — Помоги ему собраться. А утром доложишь, ясно?

Не дожидаясь ответа, он вскочил на лошадь и, наддав в бока ее ногами, повернул под гору, к избенке тетки Палаши. Затем заехал ко мне, наказал: проследи!

Осип еще хорохорился, вечером опять пошел в «игорный дом», но было уже поздно: дверь оказалась на замке. Тетка Палаша, как и многие мужики, поспешила в избу-читальню, где крутили «Красных дьяволят». В перерывы избач Хрусталев объявлял, что в читальне впервые за годы существования лесных деревень устраивается шашечный турнир, и просил записываться в число участников этого исторического события.

Осипа, конечно, не устраивал ни этот турнир, ни даже «Красные дьяволята». На другой день Лука Николаевич постучал мне в окошко: «Скажи своему начальнику, Осип уехал…» Увидел — уходил старик с опущенными плечами. Сдался? Но сдался ли?

Вскоре после отъезда Осипа прибежал ко мне Федя Луканов. Позвал:

— Пойдем в поле, что я покажу…

Повел меня по тропе к Лиственке, где за березовым перелеском зеленела ярь. Земля эта была Силантия, Ионы и Никанора. Никто сюда, кроме этой «троицы» и не ездил. Зачем на чужое глаза пялить? Хотя земелька эта могла приковать к себе чье угодно внимание, уж больно сдобна была.

— Видишь? — Федя указал на полосы. — Бывшая силантьевская, а теперь колхозная. Отчего, думаешь так «похудела»?

— Говори!

— Скажу. Видишь новые борозды? Вечером они появились. Шел я с мельницы, слышу — в сторонке за березами лошади всхрапывают. Завернул, ба! — Никанор и Варвара по зеленям-то с плугом. Считай — от колхоза отхватили. Я и актик составил. Вот.

Я прочитал и хотел добавить к акту свою подпись — для крепости, но Федя запротестовал.

— Тебе уж и так набили шишек, поостерегись.

Федя все брал на себя. Уговорить мне его не удалось. Да, что ни говори, а настоящий народ в нашей ячейке.

С актом мы пошли в сельсовет. В дороге Федя все молчал, о чем-то думая, затем тронул меня за руку.

— Тебе учиться охота?

— Еще бы!

— И мне. Яковлев хочет на курсы меня послать. Сделаем, слышь, тебя главным мукомолом колхозной Шачи. Потом, говорит, сестренок начнем учить. Клавку, старшую, можно, сказал, в ШКМ послать, хватит-де ей по нянькам ходить, а младшую, Фаинку, выучить на агрономшу. Чуешь, куда загадал! А все почему? Заплел как-то к нам, увидел, как Фаинка грядки копала, луночки делала под капусту да выгородила косушку под цветочки — любит она в земле-то рыться — вот, видно, и прикинул, кем ей быть. Агрономша! Это ж такая высь. Файка — агроном, а? Ты-то что скажешь?

Я знал: Яковлев выше всяких земных умельцев ставил агронома. Ему и самому в молодости хотелось выучиться на агронома, но батраческая судьба веревками связала. И если самому не удалось осуществить мечту, то укреплял это желание в других. При этом прочил в агрономы, кто влюблен в землю, кто видел в ней все блага, какие могут сделать жизнь крестьянина безбедной. А теперь вот прибавлялась к семье будущих агрономов и Фаинка. Много? А может, много их и понадобится колхозной земле?

— Нет, ведь это сильно? — выбегая немножечко вперед, вопрошал, волнуясь, Федя. Ростом он был еще невелик — никак не мог повытянуться, — но в плечах раздался, окреп костью и выжилился.

— Это, Федя, так сильно, так… — волнуясь, начал и я. — Одним словом, по-рабочекрестьянски!

И тут же вспомнил об Алексее. Если бы он сейчас послушал Федю, как бы порадовался вместе со мною. Ну да скоро он приедет, в каникулы с нами будет.

Напрасно, однако, ожидал я его. Через неделю пришло от него письмо. «Не осудите, отдыхать под тихим небом Юрова некогда, еду на черные земли, где нас ждут политотделы, ждут деревенские активисты — утверждать на этом черноземе колхозы». Конкретное место он не назвал, видно, еще не знал, но было понятно, что едет далеко и не на легкие дела.

В конверт была вложена дюжина рыболовных крючков. На малюсеньком пакетике, в котором они находились, надпись: «На удачу моим братчикам. Посылаю с надеждой, что когда-нибудь накормите ухой…»

— Чего он про тихое небо? Не ты ли писал? — прослезилась мать.

Пришлось признаваться. Она посетовала на меня, но тут же сказала:

— Что же делать? Ему, должно, виднее, где быть. Только бы остерегался: небось и там кулачья полно.

Я думал о Марине Аркадьевне: ждала ведь и она Алексея.

Сколько лет прожить?

В деревне у каждого летом и осенью дел хоть отбавляй, а в колхозе, который ширился, принимая под общую крышу все больше и больше семей, и подавно. Еще где-то за лесом нежится солнце, еще не успеет зорька раскрасить румянцем небо, а люди уже на ногах.

В Юрове первые следы по росной тропке прокладывали кузнецы и завфермой. Никола на пару со своим отцом шел в кузню, а завфермой, мой отец, — на скотный двор. Первые удары молота по наковальне раздавались еще до того, как на улице появлялся с пастушьим рожком Граф Копенкин. Он же начинал играть, когда на колхозном дворе кончалось звеньканье молочных струй. Отец открывал ворота и выпускал коров на зов рожка.

А в Перцове первыми выходили из дома Степанида и Нюрка. Пока Нюрка звонила в рельсу, подвешенную на столбе в середине деревни, мать заглядывала на конюшню, проверяла, хорошо ли накормлены лошади, в порядке ли сбруя. Проводив лошадей на работу, она и сама шла то в поле, то на луг с косой или серпом.

Нас, комсомольцев, Степанида отрядила на Мокрушу копать канавы, сносить кустарники, пахать целину под озимку, под клевер. Годами пропадала эта заросшая земля. Чем ближе к Шаче прокладывались канавы, тем больше охватывал Степаниду азарт.

— Старайтесь, ребятки, мы здесь не только озимку посеем. Весной еще капустники заложим. Вода рядом, только не ленись поливать, и капустка вырастет добрая. Дело!

А председатель, приходя к нам, оглядывал Шачу и говорил:

— А тут водички хватит не только на поливку. Вот бы где сгрохать электростанцию! Спеца бы сюда, ему бы поглядеть да прикинуть, что к чему. Разве в район брякнуть? Как, секретарь? Не хуже бы, я думаю, подгородной отгрохали, а?

Было похоже, что Яковлев от мечты прокладывал дорожку к делу. А раз так, то разве мы можем оставаться в сторонке? Сказали, что голосуем за станцию обеими руками. А Никола сразу в упор с вопросом: какой ковать инструмент?

— Дел найдем для каждого, подождите. Одного леса, наверно, немало придется нарубить. Гать вот готовая, мельничная, должна подойти. А лес, железо там всякое, ну и инструменты — все потребуется. Спеца бы, повторяю, в первую очередь… Дело-то нелегкое, да денежное…

Вскоре Сергей Сергеевич пришел с молодым, невысоконьким человеком, неприметным на вид, присланным, как выяснилось, учительствовать в школе. Яковлев, узнав, что учитель знаком с электротехникой, не дал ему даже представиться Марине Аркадьевне и повел на Шачу.

— Вот с кем дружите, ребята, — знакомя нас с ним, сказал председатель.

Когда учитель оглядел реку, прикинул на глазок ширину ее, скорость течения, Яковлев спросил:

— Предварительные расчеты можете сделать?

— Попытаюсь!

— Сколько ден потребуется?

Геннадий Иванович (так звали учителя) сказал, что с общими расчетами управится недели за две.

— Можно и побольше взять срок, — разрешил председатель. И, потирая ежик головы, мигнул нам: — Помогайте товарищу Дегтеву. А я тем временем съезжу в район, там потолкую о нашей задумке.

Поселился новый учитель в Юрове. Мы часто встречались с ним — человеком он оказался общительным. Попросили его поговорить об электрификации на открытом комсомольском собрании.

— А что? — пошевелил он тонкими бровками. — Пожалуй, можно. В порядке, так сказать, профилактики. Назначайте срок.

Покладистость нового учителя нравилась нам.

Через несколько дней на дверях избы-читальни, в Юрове и Перцове появились извещения о собрании. Повестка дня была назначена так: «Всерьез об электричестве». Приглашались не только комсомольцы, но и все желающие.

Собрания у нас устраивались, несмотря на занятость, часто, через каждые две недели. Но раньше не так уж много приходило некомсомольцев, а тут, кроме парней и девчат, пришли мужики и бабы, битком набилась изба-читальня.

Геннадий Иванович начал доклад с ленинской мечты: какой должна стать Россия, пройдя в короткий срок путь от лучины к электричеству. Говорил, как на огромной карте, установленной на сцене холодного Большого театра, где проходил Восьмой съезд Советов, загорелись красные огоньки, которые означали места строек электростанций, намеченных по ленинскому плану ГОЭЛРО! Говорил о Волховской гидростанции — той самой, которая все время виделась покойному нашему дружку Панку, о Днепрострое и других строящихся станциях.

Кто-то из коридора крикнул:

— Для чего ты расписываешь это, учитель? У нас и керосин-то не всегда бывает. Сказки нам ни к чему.

Дегтев попросил человека, задавшего вопрос, выйти вперед. Люди было потеснились, но никто не вышел.

— Жаль, что не вижу моего оппонента, — сказал учитель. — Но пусть он знает: я пришел не сказки говорить. Россия электрическая строится. Россия электрическая будет! Партийцы и комсомольцы не зря говорят и о стройке станции на Шаче. Будет и она. Не сказочная, а реальная!

Тишиной ответили собравшиеся на эти слова, так неожиданно прозвучавшие, но прошло несколько мгновений, и изба-читальня загремела от громких хлопков.

Мы не заметили, как вошел в читальню Яковлев. Увидели, когда он попросил слова. Он только что вернулся из района, не успел еще и пыль смыть с притомившегося лица. Председательствовала Нюрка, она и обрадовалась появлению председателя и немного струхнула: а вдруг он привез недобрую весть? Но опасения были напрасны. Сергей Сергеевич сказал, что затеянный комсомольцами разговор имеет право на внимание, что райком партии поддерживает задумку.

— Что у нас есть? — начал он перечислять, загибая палец за пальцем. — Земля, первооснова всего, — налицо. Помаленьку разживаемся лошадьми, молочным скотом. Есть инвентарь, кое-какие машины. Есть мельница. Все своими руками добыли. А теперь можно поставить на очередь и строительство колхозной гидростанции. Понакопим силенок и начнем! Конечно, — добавил он, — если мужики согласятся.

После этого все Юрово заговорило о будущей электростанции. Но по-разному. Те, кто бывал в городе и видели электрический свет, говорили:

— Если бы и вправду появилось это у нас! Удобство-то какое! Нажмешь кнопку — и на тебе: свет, как днем.

— Захотели! — бурчал Никанор. — Так они и будут стараться для вас. Повод небось понадобился, чтобы деньги собрать…

— Вот-вот, оберут до ниточки, с тем и останемся, — визжала Лизуха Рыбкина.

— Заткнись, дуреха! Что ты понимаешь в мирских делах? — тряс опаленной бородой кузнец Андрей Павлович.

— Чего так-то спорить? — вмешивался в разговор отец. — Артельное собрание надобно. Постановим — будем делать!

— Но ты сам-то за что, Петрович, — за станцию?

— Будто не знают, — удивленно пожимал плечами отец. — За меня уж сын проголосовал.

Только двое молчали — дядя Василий и старик Птахин. Дядя Василий целыми днями не показывался на людях, совсем уединился. Тетка Надежда сказывала, что старый даже в церковь дорогу забыл. Но без дела не оставался ни на час. В свободное от полевой работы время усаживался у окна и чинил то сапоги, то ботинки — все, что приносили ему соседи. Только когда заходил к нему сын Игнат за советом, вступать ли ему в колхоз, дядя Василий поднимал курчавую, в седине, голову и коротко отговаривался.

— Своего ума аль не накопил? Пашутка покойный не спрашивал, тот далече видел…

Больше этого из него даже сын родной не мог выдавить. Как говорится, весь в себя ушел.

А старик Птахин? Он-то что притих. Ведь он, не в пример дяде Василию, не сидел дома, все время был там, где появлялись мужики. А вот голоса не подавал, только слушал да покряхтывал. Поди догадайся, что у него на уме!

Но не надолго хватило старику Птахину терпенья. Заговорил и он. Как ни странно, для начала в собеседники избрал меня. Под вечер это было. Возвращаясь домой из конторы, где мы с председателем делали очередную разноску по книгам доходов и расходов, я заметил старика, стоявшего у воротец с огромной плетенкой за плечами. Я торопился и хотел пройти мимо, но он остановил:

— Погодь, торопыга. Что все носишься?

— Дел по завязку, — ответил ему.

— Дел… — Старик поставил плетенку с травой. — Не понимаю вас, косомолов. Никак! Все, говорю, носитесь как угорелые, небось спокойно и не поедите. Губите молодые годы.

— Ты уж не пожалел ли, Лука Николаевич?

— А это гляди сам… Я бы, конешно дело, не заставил своего Оську или Никитку и на Мокруше до кровавого пота ломить, и бегать еще кажинный вечер в контору да там корпеть. Получаешь-то много ли?

— С меня хватит.

— В таком разе вали, старайся. — Старик покряхтел. — Вот тоже носитесь со станцией. Скоко она отнимет здоровья, если и вправду будете строить. Токо мыслимо ли сейчас? Других прорех, чай, немало в хозяйстве.

— Знаем. Годы потребуются.

— Годы, ох-ти! Дождетесь ли при жизни, глупые? А можо, вы не одну, а две жизни хотите прожить? — хохотнул старик. — Молчишь? То-то. Теперь думай сам. А я истинно из жалости, как ты и догадался, остановил тебя да сказал. Подумай-подумай, что перепадет тебе, из-за чего мучаешься…

Не дожидаясь ответа, он вскинул за плечи плетенку и зашагал прочь. А я еще стоял и впрямь думал над тем, что он сказал. Куда он метил со своей жалостью?

Пока я раздумывал, показалась бабка Матрена. Шла она из леса с корзиной грибов. Я знал, что бабка грибы не ест, а собирать любит. Принесет и все раздаст соседям. Встретив меня, она и мне предложила: возьми-де, на поджарку, самому-то небось некогда теперь ходить.

Я отказался и спросил, зачем она мучается (словечко употребил птахинское), ходит в лес, коль сама не ест грибы.

— А неужто думать только о своем брюхе, милай? — ответила бабка вопросом на вопрос.

«Вот как бы надо и мне ответить старику Птахину», — спохватился я.

— Так не возьмешь?

— Спасибо, не надо.

— Что же мне с ними делать? Подсушить разве — скоро Петруша должон наведаться. Угощу — он грибки любит.

— Приедет, говорите?

— Собирается, письмо вчерась прислал. Он, гляди, жениться надумал. Оженится, так авось здесь, в родном Юрове, и останется жить. Стара я, Кузенюшка, чижало все одной да одной. Внученков тоже бы хотелось понянчить…

Женитьба Петра — это новость. Эх, если бы и вправду он остался в Юрове!

— Теперь, при колхозе, — продолжала бабка, — кажному дело найдется. Слышно, особенный свет со временем появится. Что же не жить?

— Не всем, бабушка, нравится наша задумка об этом свете. Никанор денег наших пожалел, а Лука…

— Слышала! — перебила меня старая. — Разжалелись! Только мужицких ли денег? Сами небось боятся света. В темноте-то, гляди, способнее им… — Она поглядела на небо. — Заволокло. Дождь собирается.

Я взял у нее корзинку, пошел рядом. Бабка семенила, опираясь на батог. Остановилась у палисадника, где пестрели флоксы и цветочный табак.

— Петруша посадил, — кивнула она на цветы. — Для меня постарался. Старой цветики в радость.

— А сколько тебе, баба Матрена?

— Да уж много, на девятый десяток пошло. Зажилась.

— Что ты, бабушка, живи больше.

— Милай, не одним возрастом ценен да надобен человек. А тем, что он сделает. Какую память оставит о себе. Так-то вот.

Попрощавшись, повернула к крылечку, но сразу не поднялась, постояла немного у молоденькой березки, которая росла от корня старой, подсохшей. Бережно погладила веточку, улыбнулась, с этой счастливой улыбкой ступила на щербатый приступок.

Я еще раньше слыхал, что старой березе столько лет, сколько покойному Егору, бабкиному мужу, погибшему под Перекопом. Слыхал, что он и сажал ее, но я как-то не придавал этому значения, занимала меня только рощица, посаженная нашими комсомольскими руками. Но сейчас и бабкины березы предстали передо мной в новом свете, явились как бы той самой памятью о делах человека, про которые она говорила.

На краю деревни играла гармошка, сзывая девчонок и парней на вечерку.

Я заторопился домой, поднялся с фонарем на чердак в Алексеев уголок и принялся писать новую заметку о бабкиных березах, о дяде Егоре, отдавшем жизнь за родную землю, за свои березки, о его сыне Петре, о желанном свете, который придет в деревню со строительством электростанции. Озаглавил заметку так: «Сколько человеку жить?»

Утром с Петей-почтарем отправил заметку в газету.

Таня Мирнова

Первой прочитала мою заметку в газете Таня Мирнова.

Всего за несколько дней до этого она приехала навестить своих родителей-сыроделов, которые недавно поселились на нашей новой сыроварне, построенной за деревней у речки. Таня окончила Ярославский медицинский техникум и была направлена в распоряжение райздравотдела. Райздрав до определения места работы разрешил ей немного отдохнуть. Ну, а у кого как не у родителей отдыхать!

Впрочем, отдыхать ей почти не пришлось. На сыродельне не хватало рабочих, и мастер, то есть Танин отец, заставлял ее и принимать молоко, и работать решеткой — мельчить заквашенную массу, и укладывать ее в формы. Больше всего было работы вечером, поэтому по вечерам Таня редко выходила с завода. Но днем, до привоза молока, она, небольшая, легонькая, с пышными, чуть подвитыми светлыми волосами, пташкой выпархивала на волю, перебегала мостик, перекинутый через речку, и спешила на дорогу к лесу, откуда должен был показаться Петя-почтарь. То ли она так уж ждала вести о назначении, то ли писем от своих знакомых по техникуму.

Она частенько и выручала сильно устававшего почтаря — брала у него газеты и помогала разносить по домам. Приносила и к нам, вручая то маме, то «младенцам». А в этот раз я оказался дома, и она отдала газету мне.

— Читайте, тут ваша заметка, — сказала, улыбнувшись, и немножко задержалась.

Таня понравилась мне сразу же, как только я увидел ее серые, с искринками глаза, широкий разлет бровей и эту пышность волос. Не помешал и ячейковый протокол!

Я уставился на нее, не зная, что ответить, и, должно быть, смутил ее: девушка, слегка покраснев, выбежала на улицу. Вечером я пришел на сыродельню. Пока спускался под гору, все подбирал красивые слова для Тани, но когда увидел ее, встретившуюся в коридоре с глазу на глаз, все эти красивые слова вдруг исчезли. Помявшись, я растерянно, как-то по-глупому спросил:

— А тебе понравилась заметка?

(Сразу и назвал на «ты», вот невежа!)

— Очень! — ответила она охотно, не обратив внимания на это «ты». — О березке задушевно сказано. Далеко видится от нее все живое. Не только бабка, Петр и его отец, а и другие такие же хорошие люди. Я маме прочитала, ей тоже понравилось. Вы и раньше писали?

— Писал.

— Ой, как вы это научились!

— Уж и научился! Вот Виктор Курин был у нас. Он писал, так писал!

На другой день мы вместе пошли встречать Петю-почтаря. А вечером Таню увела Нюрка в читальню. Откуда-то она узнала, что приезжая сыроварова дочка умеет петь, и записала ее в хор. Как я был благодарен Нюрке: теперь, может быть, Таня не будет торопиться с отъездом. Одно только тревожило меня — за ней стал увиваться Тимка, опять приехавший в Юрово, на этот раз за сестрой Лизухой, которой, как он говорил, нашел хорошее место в городе на какой-то фабрике. К слову сказать, самой Лизухе не хотелось ехать, и люди поговаривали, что оборотистому Тимке не так потребовалась она, как дом, который он решил продать.

Мне не терпелось, чтобы Тимка скорее заканчивал свои дела и уезжал, но случилось так, что самому пришлось срочно собираться в дорогу. Райком комсомола вызвал на совещание секретарей ячеек. Нюрка наказала не задерживаться, обязательно вернуться к концерту. А Таня… Накануне отъезда я не мог поговорить с ней — ее занимал Тимка… Я видел только ее взгляд, какой-то виноватый.

С одним делом никто из дальних деревень не ездит в район. Предколхоза Яковлев велел мне походить по организациям — в райколхозсоюз, райзо, райисполком — побывать «во всех раях» и «позондировать почву» насчет материалов для электростанции. Мама наказала зайти в аптеку и купить ей лекарства.

Пока был на совещании, бегал по «раям», я все время думал и о Тане, и о концерте — в срок нужно было вернуться. Двух дней мне не хватило, пришлось еще переночевать, чтобы спозаранку сходить в райком партии. Там нужно было попросить поднажать на колхозсоюз, чтобы он помог в снабжении материалами для электростанции. Попал к заведующему отделом, басовитому пожилому мужчине.

— Вы — первые. За инициативу надобно хвалить вас, но с материалами действительно хана. Нелегкое это дело — начинать.

Велел передать Яковлеву, что райком пошевелит кого надо.

С надеждой на благополучный исход хлопот я и отправился домой, теша себя тем, что успею к концерту, увижу и Таню.


Смеркалось, когда товарняк, на котором я ехал «зайцем», остановился на станции Казариново. Спрыгнув с подножки, огляделся, нет ли попутной подводы, чтобы поскорее добраться домой, — от станции оставалось до нашего Юрова верст пятнадцать. Но подвод не было, и я пошел пешком. Рассчитал, что если поднажму, то часа через два с небольшим буду дома.

Только так не получилось. Еще когда переезжал через реку, ту самую, по которой когда-то приходилось ехать с Никанором и Глафирой на суд, закрапал дождь. Небо заволокло облаками, и сразу сгустилась моросящая темень. Перевозчик предлагал переждать дождь у него в избушке, но я не послушал, пошел дальше, благо ноги еще нащупывали твердь дороги. Она довела меня до леса, а там, в кромешной тьме, я и не заметил, как сбился с пути.

Сколько ни крутился я, чтобы снова набрести на твердь, но все было напрасно: дорога будто растворилась в этой темноте. Пошел наугад.

Через какое-то время послышались звуки, похожие на скрип колодезного журавля. Значит, подумал, где-то деревня. Прислушался: скрип раздавался левее меня, и я взял влево. Шел, натыкаясь на деревья, на кусты. Но чем быстрее шагал, тем дальше отдалялись от меня звуки, а потом и совсем пропали. Может быть, их заглушал дождь, ливший все сильнее?

Я вымок, устал. Хотелось остановиться, отдохнуть, но мысль о том, что меня ждут, гнала дальше. Идти, идти! В конце концов должен же когда-то кончиться этот лес. Может, не так уж далеко осталось до Юрова, может, где-то рядом тянется и дорога. Только бы вырваться из лесу.

Вдруг под ногами зачавкала вода. Сначала я подумал, что это дождевая, но вот чаще и чаще стал спотыкаться о кочки, и понял, что вышел на болото. Какая-то жесткая трава хлестала меня, обдавая липкими духовитыми брызгами. Вскоре у меня закружилась голова, зашумело в ушах.

Идти становилось все труднее. Руки натянула связка книг, ноги онемели. Как теперь я раскаивался, что не остался у перевозчика в избушке. Концерт мог бы состояться и без меня. Разве Марина Аркадьевна не могла бы заменить меня в роли конферансье? А Нюрка? А Таня? Нет, Таня стеснительна. Когда Нюрка заговорила с ней о концерте, то она даже задрожала: «Не выйти мне на сцену». Но Нюрка вывела бы и ее. Пела ли Таня сегодня? Если пела, то, конечно же, «Черемуху».

За рекой черемуха колышется,

Опуская лепестки свои…

Лепестки! Она и сама такая нежная, беленькая, будто вся из черемуховых лепестков.

— Эх, Танюша, сероглазка, ведь из-за тебя я и торопился на концерт. Думаешь ли сейчас обо мне?

Вспомнилось все: и как накануне отъезда в райцентр я допоздна засиделся в конторе, составляя список книг для молодежного кружка, и как увидел на дороге Таню и Тимку. Заметив меня, Тимка развел мехи баяна, засмеялся: «Станцуй, я тебе сыграю веселенькое». И тут же к ней: «Где ему — в танцах ни в зуб ногой». Она сказала: «А чего тут смешного?» И, виновато взглянув на меня, отстранилась от Тимки, но тот удержал ее за руку.

— Я провожу тебя, Танета!

Проводил ли он ее, не знаю. Я прошел мимо. Дурень!

Где она сейчас? Может, опять с Тимкой, а тот снова смеется надо мной?

Теперь уже не от смертельной усталости, а от этого мучительного раздумья мне стало не по себе. Шагал я все реже. Вымокший до нитки, я, однако, ощущал не холод, а жар, от напряжения ломило глаза, горели губы.

Запнувшись за что-то, я упал. Связка книг вырвалась из-под полы. Какое-то время я лежал, не в силах пошевелиться. Стало немного тише. До меня донесся протяжный звук, словно бы где-то проиграли мелодию на баяне. Через минуту звук повторился и снова погас. Но теперь я разобрал: это была мелодия вальса. Откуда же она могла появиться? Уж не почудилось ли мне.

Нет, звуки лились явственно и все громче. Они чем-то напоминали плеск волн, звон весеннего дня, порывы ветра. Однажды я слышал такую игру. Да, у Лабазникова дома. Пьяный Демка, поставив на окно граммофон, крутил одну и ту же пластинку. Нас, мальчишек, собравшихся под окно, он гнал прочь.

— Этто не для серозема! — заплетающимся языком бубнил он.

А мы не уходили, слушали. Демка захлопнул окно, но звуки вальса и сквозь стекло доплескивались до нас, радуя душу.

И вот вновь эти звуки. Здесь, в кромешной тьме, на болоте. Демкин граммофон? Но как же он мог здесь появиться? Может, все-таки, это чудится? Я не стал больше гадать. Напрягая последние силы, заковылял на звуки. Ноги едва держали меня.

Не помню, сколько прошло времени, пока я пробирался через кочки, сквозь высокую жесткую траву и кустарники. Но хорошо запомнил, как почувствовал под ногами утоптанную землю. Это была дорога. И тут силы оставили меня.

Ко мне кто-то подошел и тронул за плечо. Я открыл глаза и увидел склонившегося надо мной Николу. Рядом с ним стоял Тимка с светящейся папироской в зубах и с баяном в руках.

— Ты? — не веря еще, спросил Тимку.

— Собственной персоной…

— И сам играл вальс?

— А кто же? Умею и вальс. Мне муза не отказывает, как некоторым иным… — одновременно он похвалился и, по привычке, уколол меня.

— Ладно, вставай, пошли, — подхватил меня под лопатки Никола.

Через несколько минут я был уже в телеге. Никола закидал мои ноги сеном и дернул вожжи. Телега затарахтела по корням лесной дороги.

Проехав немного, он спросил, почему я не справляюсь о концерте.

— Был?

— Угу. Девчонки здорово пели.

— И «Черемуху»?

— И «Черемуху». — Никола обернулся к Тимке. — Наш отрицатель подыгрывал на баяне.

«Ясно: из-за Тани старался», — приуныл я.

Но оставалось загадкой, как же появился здесь Тимка? Появление Николы казалось вполне понятным. А Тимка?.. Я ждал, когда отрицатель сам скажет, но он молчал.

Подъезжая к деревне, я все же спросил об этом. Тимка, прежде чем ответить, закурил новую папироску.

— О тебе есть кому подсказать, — глухо произнес он. — Весь вечер спрашивала…

Имени он не назвал, но и так было понятно, что говорил о Тане. Я попытался мысленно представить себе, как она спрашивала, как волновалась, и на душе стало тепло.

Когда телега въехала на улицу, я услышал чьи-то шаги. На тропке, недалеко от наших берез, показалась невысокая тоненькая фигурка. Должно быть, убедившись, что это едем мы, фигурка скрылась в темноте. Я понял: это была Таня.

Не боги горшки обжигают

— Теперь, главучет, я не выпущу тебя из конторы. С утра до вечера сиди, делов невпроворот! — предупредил меня председатель.

Ото всех других работ я был освобожден. Еще бы: в главные зачислили! Только вся счетоводная служба по-прежнему оставалась в одном моем лице. Но Яковлев был прав: «делов», действительно, становилось день ото дня больше. Колхоз-то рос. После распределения доходов последние юровские и перцовские единоличники вступали в артель, лишь Никанор, старик Птахин, Охлопков да тетка Палаша не подавали заявлений. Впрочем, тетка Палаша приносила заявление (кто-то из ребят писал ей), но на другой же день взяла обратно, чем удивила всех. А Иона переехал в подгородчину.

По зимнему первопутку новые колхозники свозили на общий двор плуги, бороны, семена. Все надо было записать в инвентарные, амбарные и прочие книги. Да еще и время составления годового отчета приспело. Тут гони из конторы, так не пойдешь — некогда.

Сам Яковлев в конторе появлялся набегом. Принесется, вытряхнет из своего потрепанного брезентового портфеля разные расписки, накладные, записи о выработанных трудоднях, составленные то на лоскутках обоев, то даже на газетных листках — бумаги не хватало, — заставит все «привести в ажур» и снова надолго исчезнет. Найти его можно было лишь в поле, на ферме или на мельнице — там, где работали колхозники. Иногда он там же и заседания правления устраивал. Короткие, без лишних словопрений. Протоколы писались все в те же минуты председательского «набега»: он диктовал, а я записывал, что «слушали» и «постановили».

Да, работы нам хватало обоим. Нередко я и ночевал в конторе, то есть в избе Демьяна Дудорова, который все еще терпел беспокойных «квартирантов». (Сельсовет, правда, разрешил нам переехать в бывший Силантьев дом, но запротестовала Степанида, она облюбовала его под детские ясли.) Сердобольная жена Демьяна стелила мне на сдвинутых скамейках соломенный матрас, и я спал до утренних петухов.

Сам Демьян с утра до позднего вечера пропадал под крышей одной из риг, где мастерил деревянные агрегаты с мотовилами, похожими на пропеллеры для трепания льна.

Колхозницы на все лады расхваливали Дудорова за его старание. «Демьяновские крылатки», как окрестили они эти агрегаты, освобождали их от тяжелой ручной работы: мятья и трепки льна.

И еще хвалили они Галинку. О ней я забыл сказать. Еще осенью она была зачислена в тракторный отряд, который новая МТС закрепила за нашим и двумя соседними колхозами. Приехала в момент, когда колхоз зашивался с молотьбой. На полях скопилось множество скирд, а тут уже начинались дожди, грозившие затянуться надолго. Приехала на тракторе-колеснике с высоченной молотилкой: удивительно было, как только могла перевезти такую громадину по раскисшим дорогам. Хотя, что удивляться: после того, как она в первый свой памятный приезд распахала заброшенные земли, ее у нас называли волшебницей. А волшебницы все могут, все им подвластно! Скирды она обмолотила за неделю с небольшим. Потом принялась поднимать зябь. На этот раз были распаханы последние межи. А как только были готовы агрегаты, Галинка приехала на своем тракторе на льнопункт и, подведя к агрегатам привод, заставила их работать, махать билами-трепалами. К концу дня у каждого агрегата скапливались целые вязанки длинноволокнистого льна, мягкого, эластичного, как шелк. Колхозницы так и называли его — «северный шелк».

Только один день не шумел льнопункт, когда Галинка с колхозницами поехала с первым обозом волокна на базу «Заготлен». Уж так всем им захотелось показать товар лицом — ведь первый раз в жизни являлись они хозяйками такого богатства. Весь лен был принят высокими номерами. Колхозный счет в банке пополнился кругленькой суммой.

Сдавая мне квитанции, Галинка сказала:

— Считай, главучет (она тоже называла меня, как и Яковлев), может, уж на полстанции заработали.

Шутила, но ее можно было понять: никому так не требовался яркий электрический свет, как льнообработчицам, к числу которых сейчас причисляла Галинка и себя.

Уходя, она вздохнула грустно.

— Павлуше бы побывать сейчас у нас…

О Панке она помнила. Когда тетка Дарья, ее мать, замечала, почему поздно приходит она с льнопункта, Галинка отвечала:

— А я там за двоих…

Не договаривала, за кого второго работала, но догадаться было не трудно: за Панка.

Возраст брал свое: в меру пополнела наша Галинка, округлились ее плечи, здоровьем румянилось лицо, только в талии по-прежнему оставалась тонкой. Невеста, да и только. Не один парень в округе сох по ней, но она никого к себе не подпускала. Жила память о Панке.

Встречаясь с ней накоротке, когда она передавала что-либо для учета, или на комсомольских собраниях, я думал о Тане: такой бы постоянной да душевной и Таня была! Как мне хотелось этого после всех неудач.

Мало все же погостила она в деревне. Дней через пять после моего блуждания в лесу ее вызвали в здравотдел. Получила назначение в районную больницу, где заняла место ушедшей на пенсию хирургической сестры. Провожала ее в город мать, подыскала там для нее угол. Вернулась расстроенная. «Уж больно строг хирург оказался. На первую операцию, бедненькая, пошла, аж поджилки задрожали. Как-то она обвыкнет там!»

Тимку Таня все-таки отшила, не помог ему и баян. Но, уезжая, он похвалился: «Захочу — отобью ее у тебя. Я могу и туда, в райцентр, съездить».

Долго от Тани не было никаких вестей. Вот это и тревожило меня. Думал: или все еще не привыкла к новому делу под началом строгого хирурга, или этот Тимка… Вдруг заявился к ней? Умеет он, такой настырный, умаслить. Поехать самому? Но разве теперь отпустит Яковлев? Лучше не заикаться.

Как-то в контору пришла Танина мать и сунула мне малюсенький запечатанный конвертик.

— Секретарю ячейки собственноручно…

Я едва дождался, когда уйдет сыроварка, глядевшая на меня изучающе, и как только хлопнула дверь, раскрыл конверт. Из него вылетела согнутая в несколько раз четвертушка бумаги. Впился в разбежавшиеся по листку строчки. Но написан был только адрес: такая-то улица, номер дома, номер квартиры. Значит, обо мне помнят, моего письма ждут.

Подслеповато мигая, горела на столе лампа. Уже пришел с льнопункта Демьян, кончился шум трактора, а я все сидел и, не поднимая головы, писал.

За окном поскрипывал снег — куда-то ехали подводы. Слышались голоса возниц.

Демьян, снимая ватник, мотнул головой:

— Отдыхать пора!

— Потом, — отмахнулся я и спросил о подводах: — Куда едут?

— В город! — Демьян подмигнул. — С хлебом! По поговорке теперь: телега хлеб в дом возит, сани — на базар. Да, и на базар стало что везти!

«Тогда… — обрадовался я, занятый своими мыслями, — с ними и пошлю». Быстро запечатал письмо и выбежал на улицу к проезжавшим подводам.


Как-то вместе с документами Яковлев вытряхнул из своего портфеля-брезентухи две бумажки со штемпелями редакции районной газеты.

— Читай! — пододвинул мне одну из них.

— А что тут?

— Читай! — повторил председатель, забирая в кулак щетинистый подбородок.

Бумажка была немногословна. Редакция приглашала меня к себе на постоянную работу в качестве литсотрудника. Указывалось, что с райкомом вопрос согласован, он не против выдвижения селькора в аппарат газеты.

В первую минуту я подумал о Тане. Она ведь там, в районном городе, вот когда увижу ее. Сама судьба благоволит мне. Но тут же и призадумался, когда дошло до меня значение вызова. Посылая в газеты заметки, пробуя писать, я никогда и не помышлял о работе в редакции: где мне с моим образованием!

Не забыл я еще о портновских неудачах. Не спасли даже парижские журналы. А в газете куда, поди-ка, потруднее да посложнее все.

— Ты что — вроде как не рад? — спросил Яковлев.

Пришлось открыться в своих сомнениях.

Яковлев торопливой походкой прошелся взад-вперед и, став лицом к лицу со мной, сказал:

— А думаешь, я не старался побороть своих хозяев, когда гнул на них хрип? Старался, да еще как! Но один в поле не воин. Что у меня, батрака, было? Руки, рабочие руки, а все остальное — у хозяев. У них и тягло, и разный инвентарь, и семена. Что я один мог? Так и у тебя получилось. Журналы! А швейные машины у кого? У кого тугой кошелек? Куда уж тертый мужик был Федор Луканов, а тоже не сумел выйти в люди — ни в портновстве, ни в крестьянском деле. Он ведь тоже все в одиночку ладил. Да и время было еще не то, до коллективности всерьез не доходили. Сообразил? В редакцию ты придешь, как в колхоз — там тоже коллектив. А коллектив в обиду не даст. Ну, понял меня?

— Кажется, да, — прошептал я, благодарно взглянув на Сергея Сергеевича за его простые, участливые слова.

Потом я заглянул на подпись в бумажке: редактор Н. Н. Бахвалов. А ниже увидел приписку, сделанную чьей-то другой рукой: приезжайте, не страшитесь, не боги горшки обжигают.

— Редактор просит не препятствовать, — помолчав, добавил председатель. — Понимаешь, колхозного согласия просит. Вот ты какая важная персона! — Он улыбнулся, чуть обнажив прокуренные зубы. — Но давай сам решай. Жалко отпускать тебя, замены-то никакой. Но вижу: любишь ты писать, и ладно выходит у тебя. Невелик, правда, я ценитель печатного слова, а кое-что понимаю. Так что думай и решай!

Сунув под мышку портфель, он заспешил по своим делам.

А я еще стоял, держа в руках редакторское письмо, и глядел на приписку, которая тоже вызывала надежду. Кто знает, может, другие лучше, чем я сам, увидели мое призвание. А если они ошибаются, если и там ничего не получится?

Ко всему прочему мне жалко было расставаться с родным, своим от былинки, от тропинки на земле до бездонного неба Юровом, с закадычными дружками, с председателем, настоящим вожаком.

Спросить совета у Алексея? Кто-кто, а он-то соприкасался с газетным делом. Но далеко сейчас Алексей!

Вечером зашли ко мне Демьян Дудоров и Фрол Горшков. Горшкова я давненько не видел — уезжал он в лес заготовлять бревна для будущей электростанции. От его широкого заветренного лица, ото всей коренастой фигуры пахло лесом, смолой, хвоей. Подавая мне сводку о заготовленном лесе, Фрол кивнул:

— Запиши на приход. — И, усаживаясь на скамейку, завертывая толстыми пальцами самокрутку, сообщил, не скрывая радости: — Борзо мы, паря, поработали, пожалуй, первый раз так-то. Мороз трещит, а нам хоть бы те что. А почему, думаешь? — всем крупным корпусом повернулся он ко мне.

— Тебе, Фрол Степанович, наверно, видней было.

— По-своему, по-партейному (он нажал на это слово «по-партейному») я так скажу: знали, для какой надобности топором махать. Покойный Топников Максим Михайлыч все толковал про них, ну как верно-то назвать…

— Про идеи, — подсказал Демьян.

— Вот-вот, про ленинские идеи, — подхватил Фрол. — Если, слышь, все их поймут, то и в крестьянском люде всеобщий подъем настанет. Вот оно, поняли. Тебе и колхозы, и всякая другая новизна. Валил я лесины, а сам думал о свете. Погоди, Кузьма, заживем мы здесь что надо. Одно меня беспокоит: какая-то сволочь муторится еще в округе, опять слушки поганые распускает. Дескать, недолго будут ласкать мужика, для заманки, мол, это, а как все обобществят, вплоть до курей, и оставят его голеньким.

— Да такие сплетни уже были, — сказал я.

— Были. А, видно, плохо мы перешибли их. Ты бы того, опять в газету. Напишешь?

— О попах тоже надо, — подсказал Демьян. — Сегодня, слышу, бабы долдонят: батюшка-де с амвона возвестил о какой-то всесжигающей хвостатой звезде, которая будто бы оторвалась от небесной тверди и летит к нам, чтобы выжечь всю землю, распаханную железными чудовищами. Считайте — тракторами. Каково замахнулся чернорясый? Во что церковь превращает?

— А-а, — сжал кулак Фрол, — прихлопнуть бы их, и дело с концом. Все время они сбивают людей с толку.

— Этак нельзя, — возразил Демьян. — Без ведома и согласия верующих не прихлопнешь. По-другому надо: неправое поповское слово надо перешибить нашим, правым. К тому я и про заметку сказал. — Подсел ко мне, заглянул в глаза. — А ты, слышно, отчаливаешь от нас?

Отрицать не стал, сказал, что вызывают.

— Не езди! — категорически отрезал Демьян. — Как, Фрол, не отпустим?

— Не знаю, голова, — не сразу отозвался Горшков. — Сам я, ты ведаешь, немало поездил по белу свету со своим плотницким топором, и не без пользы: других и себя лучше познал! А принесет ли ему пользу инструмент, — он указал на перо, — пусть лично спытает.

— Дипломат! — покачал головой Демьян. — Для чего же ты все про здешние блага ему толковал да про эти сплетни?

— А для того, чтобы он не забывал помогать своей «Борьбе» оттуда…

На другой день пришло письмо от Тани.

— Гляди-ка, не забывает тебя Танюшка, — говорила мать, передавая письмо. — Хорошая она, ладная девушка. Ехал бы уж туда. А о колхозе, о нас что теперь беспокоиться? Сообща проживем!

Все одним разом решила мать.

Кто есть одержимые?

— Откуда?

— Из Юрова. А ты?

— Я с железки[3].

— Значит, вместе будем начинать?

— Похоже.

В один день и час появились мы с Борисом Бурановым в редакции. Пришли рано, впустила нас рябая, с подоткнутым подолом женщина, убиравшая помещение, которое состояло из большой квадратной комнаты и коридора с умывальником у входа. Низкие окна, опустившиеся чуть ли не к самому тротуару, слабо пропускали свет. Пахло краской, должно быть, недавно тут был ремонт. Из окон виделись угол городской площади с горбившимися сугробами и размятая санями дорога, что вела к переезду через реку Вексу.

Уборщица подала нам стулья, но мы продолжали стоять, оглядывая помещение, где предстояло работать.

Буранов был лет на шесть старше меня, высокий, по-девичьи подобранный, над тонким носом нависал выпуклый лоб, машисто перечеркнутый пепельными дужками бровей, вытянутые щеки, испятнанные въевшимися бусинками угля.

— А что делал на железке?

— Кочегарил. А ты?

— Землю пахал. Счетоводил.

— Я твои заметки читал в волжской. Подходяще! У тебя должно получиться. А у меня…

— Что у тебя?

— Я, видишь, только стенгазету шуровал. Деповскую ежедневку выпускали.

— Ежедневку? Как это успевали?

— Успевали. У нас сменные редколлегии, каждая свой номер готовила. Ничего, зубастая выходила «деповка», рабочим нравилась.

Порывшись в карманах, он вытащил пачку папирос.

— Куришь?

— Не научился.

— Говорят, газетчики все курят. Привыкай.

Он прикурил от зажигалки, сделанной из гильзы патрона. С каждой затяжкой щеки его западали.

— Редактора здешнего видел?

— Не приходилось.

— А я видел. Смурый. Глазища, что фары. Смотрит — пронзает. Приходил к нам «деповку» глядеть. Номер мой был. Расспросил: покажите, который Буранов. Меня с паровоза, от топки, к нему. Наставил на меня фары, вытянул толстые мясистые губы, сказал: «Беру к себе!» А тебя как зазвал?

— Письмом.

— Где остановился?

— Пока нигде. Я прямо с дороги…

— Помогу, — пообещал он. — У меня старушка есть на примете, одна живет. Кстати, пойдем сейчас к ней, а то устрекочет на базар.

— Пойдем.

В редакцию вернулись, когда сотрудники были уже на местах. Впрочем, заняты были только два стола. За одним с табличкой «Машинистка» стучала на «Ундервуде» круглолицая беленькая девушка, за столом побольше, заваленном письмами, вырезками из газет и гранками, под табличкой «Отв. секретарь» сидела худая, средних лет женщина с серым усталым лицом. Незанятыми оставались три стола: большой, вытянувшийся вдоль глухой стены, накрытый зеленым сукном, с телефоном и два, сколоченные из свежевыструганных досок, стоявших впритык в простенке, над которыми висела общая табличка: «Литсотрудники».

Поняв, что за столом «Отв. секретарь» как раз и сидит секретарь редакции, мы отрекомендовались.

— Великолепно! Очень хорошо! — радушно ответила женщина. — Мы вас ждали. Занимайте свои места, пожалуйста, — она указала на стоявшие впритык свободные столы.

— Сколько же всего здесь душ? — справился осмелевший Борис.

— Было четыре. С вами станет на пятьдесят процентов больше, — усмехнулась отв. секретарь. — Новая газета, сами понимаете…

Редактор в этот день так и не появился в редакции — заседал в райкоме партии, но несколько раз звонил секретарю, спрашивал о подготовке номера, что-то наказывал. Надо сказать, что Валентина Александровна (так звали секретаря) за неимением сотрудников была во многих лицах. Она замещала несуществующего заведующего рабселькоровским отделом — принимала и регистрировала заметки, отбирала их в газету, вела переписку с селькорами; была также в роли литправщика — готовила заметки к печати; выполняла обязанности корректора и выпускающего, только обязанности завхоза выполняла не одна, а на пару с уборщицей.

А теперь вот стала заниматься еще с нами. Для начала дала нам подшивку газеты и велела внимательно посмотреть, о чем она пишет, на что надо настраиваться новым сотрудникам.

У ней не оставалось свободной минуты. На столе, рядом с чернильным прибором, лежала раскрытая коробка «Кальяна» — с тонкими длинными папиросами. Переключаясь с одного дела на другое, она закуривала (прав Борис, у газетчиков, видно, даже женщины смолят) и, струйкой выдыхая сизый дымок, оборачивалась к нам.

— Заметили? Веселая работка…

Приятно было глядеть, как Валентина Александровна писала. Строчка за строчкой, одна размашистей другой, бежала по длинным листам, сбиваясь то в одну, то в другую сторону — некогда ей было выводить слова. Приглядевшись, я вспомнил, что таким же размашистым почерком была сделана приписка на моем вызове. Так вот кто это писал! Догадка вызвала у меня к этой энергичной женщине чувство благодарности.

Писала она, склонив набочок голову, уронив на плечо калач косы. Беленькая Зиночка, то есть машинистка, брала у ней написанное и неслась к своему столу. Через каждые час-полтора слышалось:

— Оригинал в типографию!

Оригиналом назывались отпечатанные на машинке листы. Их несли уборщица или та же Зиночка.

— Как у вас все ладно. Вы, поди, специальный институт кончали? — поинтересовался у отв. секретаря снедаемый любопытством Борис Буранов.

— Поднимай выше — академию! — засмеялась Валентина Александровна. — С крутыми экзаменами!

Своей «академией», как потом узналось, она считала годы, отданные гражданской войне. Вместе с мужем, красным комиссаром, ей пришлось пройти с санитарной повозкой Красного Креста по многим дорогам боев. На войну уходила темноволосой, а вернулась совершенно седой. Если бы не подкрашивала волосы, то ее можно было бы принять за старую женщину. В одном из неравных боев израненный комиссар был захвачен петлюровцами. Самую жестокую казнь уготовили ему враги. На груди вырезали полосы, а на спине пятиконечную звезду, круто посолили раны и, повесив на шею дощечку с наскоро намалеванной надписью — «Смерть комиссарам!», поволокли на площадь станицы, где стояла виселица. На площадь были согнаны все станичники, от мала до велика. Для устрашения, конечно.

Вражинам не удалось, однако, довести до конца черное дело. Подоспевший отряд конников разбил беляков и спас комиссара. В этом отряде была и она, медсестра, боявшаяся до того выстрелов. Это, наверное, был у нее самый страшный экзамен.

Такую вот академию прошел наш отв. секретарь. В районный городок она приехала год назад с юга, где долго лечился ее муж.

Впоследствии я часто встречал этого сорокалетнего седого человека, когда он, прямя изуродованную грудь и спину, шел, всегда сопровождаемый мальчишками, через площадь к памятнику железнодорожникам, погибшим при подавлении эсеровского мятежа в Ярославле. В таких случаях он выходил при ордене Красного Знамени, обрамленном кумачовым бантом. Врачи не разрешали ему ходить, выписали коляску, потому, что у него отказывало больное сердце. Но к памятнику он не мог ехать на коляске. Задыхался, а шел. Как боец, как солдат!

А голос его я услышал в первый же день. Под вечер раздался телефонный звонок. Валентина Александровна куда-то уходила, и трубку пришлось взять мне.

— Напомните жене о сеансе… — попросил он.

Зиночка пояснила, что сеансами бывший комиссар называет время записи его воспоминаний. Сам он писать не мог, трясущиеся руки не удерживали карандаш, и звал жену.

Как она, эта измученная непрестанной работой женщина, везде успевала?

Редактор чаще всего приезжих принимал у себя на квартире, в маленькой комнате, за круглым столом. Перебывали тут многие селькоры, колхозники, рабочие с железной дороги и лесозавода. На столе попыхивал самовар и позванивали чашки. Любил Бахвалов и угостить чайком и сам попить всласть. Наверное, сказывалась привычка: долгое время он работал в горячем цехе на формовке металла, где чай только и мог утолить жажду.

Нас тоже он позвал к себе домой и за чаем долго расспрашивал, что мы знаем, что умеем и можем. Был он в годах, рыхловат и, как правильно говорил Борис, глазаст. Спросив, наставлял на тебя крупные с огоньком глаза. Тут уж хочешь не хочешь, а скажешь все. О газетном деле сказал так:

— Оно сродни формовке раскаленного металла. Любит одержимых.

Мы с Борисом переглянулись: раз у него пал выбор на нас, то мы, видно, тоже одержимые.

Говорил он негромко, слегка покашливая.

Уходили от него с одинаковым заданием — написать отчет о слете колхозников-ударников, но с разными суждениями о редакторе.

— У Валентины Александровны, — вслух рассуждал Борис, — мягкий характер, а сам определенно упорен. Задаст нам жару.

— А мне он понравился, — возражал я. — На дядю Максима смахивает.

— Кто такой?

— Партиец был у нас. Самый первый.

Утром мы пошли в железнодорожный клуб, где собирались посланцы из ближайших колхозов. Должно быть, поэтому назывался слет не районным, а кустовым. В клубе все блестело. Из учреждений свезены были туда ковровые дорожки и разостланы в фойе, в проходах большого зала. В зеркалах, занимавших едва ли не все простенки, отражалось многоцветье люстр. Играла музыка. У меня глаза разбегались на всю эту пышность. Я видел, как иные женщины, ни разу, наверное, не ходившие по коврам, ступали с превеликой осторожностью, чтобы не наследить на дорогих нарядах.

Редактор велел нам писать отчет отдельно, каждому по-своему. Ясно: хотел узнать, у кого что выйдет. И уж было бы грешно не постараться.

Поздним вечером мы сдали на машинку свои творения. Хотя и писали отдельно, а вышло в общем-то одинаково. В том и другом отчете много заняли описания всего этого блеска и торжественности, которые ошеломили нас не меньше колхозников. Борис даже прибег к пушкинским стихам, процитировав их в надлежащем месте для подкрепления «презренной прозы». Правда, ему пришлось малость подправить несовременного Пушкина, привести в соответствие с моментом. Упоминание театра, например, он заменил клубом. И в его отчете поэтические строки зазвучали так: «Наш клуб уж полон; ложи блещут; партер и кресла, все кипит».

Не жалели красок мы и на описание того, как ораторы поднимались на трибуну, одни бойко, другие смущенно, как многократно в зале раздавались аплодисменты. Для сути разговоров у нас мало осталось места: отчеты велено было уложить на три-четыре страницы.

Зиночка, печатая, восхищалась:

— Милые, как красиво! Такого мне еще не приходилось печатать.

— Не лаптем щи хлебаем, — важно ответил Буранов. И справился: — Редактору самим передать?

— Он приболел, не придет. Я снесу ему на квартиру, — сказала Зиночка, и, наградив нас очаровательной улыбкой, послала отдыхать.

Можно себе представить, с каким трепетом шли мы на другой день в редакцию, гадая, чей отчет больше понравился редактору и будет напечатан в газете.

Машинистка и отв. секретарь были уже на месте. Обе проводили нас до состыкованных столов с общей табличкой «Литсотрудники» невеселыми взглядами.

На столах нас ждали собственные отчеты, тщательно, без единой помарки напечатанные на машинке, с редакторской пометой: «Тяп-ляп!» В молчании долго глядели мы на эти «ляпы», жирно выведенные синим карандашом, отчего, казалось, и листы наливались синью. Потом я увидел, как Буранов сгреб свой отчет и со злостью стал его мять, кромсать. Зиночка с жалостью выкрикнула:

— Что ты, миленький!

— К чертям собачьим! — загромыхал он. — К себе, на паровоз, тут нечего мне делать! Слышь, Кузь?

Я продолжал молча разглядывать надпись.

— Кому я говорю? — негодовал Буранов. — Чайком он поил и вот… Да отвечай же!

Нет, оторвать меня от надписи он не мог. Я глядел на нее и почему-то стал вспоминать Виктора Курина. Память выхватила случай, когда Курин читал мою статейку и замечал: «Красивостей, завихрений-то сколько!» Так и редактор не ее ли увидел в отчете, не повторялось ли?..

— Я пошел! — не дожидаясь моего ответа, поднялся Буранов, застегивая и расстегивая серый, гладко отутюженный пиджак.

— Никуда вы не пойдете! — подойдя, загородила ему дорогу Валентина Александровна. — Садитесь и пишите. Для начала зачеркните всю первую и половину второй страницы.

— И стихи? — удивился Буранов.

— И стихи. Нужна деловая статья. Понимаете, деловая! Расскажите, о чем был принципиальный разговор на слете, какие вскрыты недостатки и их причины, выделите главное, о чем договорились, что порешили ударники.

Она взглянула на меня.

— Ковровые дорожки, блеск огней в зеркалах тоже ни к чему. Слышите, Глазов?

Я почувствовал, что краснею до корней волос. Значит, она повторилась, эта красивость. Курин называл ее ложной. Но как же я мог забыть это? Почему?

— Мне-то вы можете что-нибудь ответить? — спросила Валентина Александровна.

— Не знаю, — пожал я плечами. — Однажды мне уже попало за такое. А вот опять. Но почему повторилось? Почему это происходит?

— Вот вы о чем! — Она улыбнулась. — Огорчаться не надо. Сразу никто газетчиком не становится. Каждого на первых порах подстерегает неискушенность. Главное, друзья мои, не теряться, не опускать руки. Будете работать, будете учиться и…

— Я уже поучился, — перебил ее все еще кипевший Буранов. — Железнодорожное училище окончил.

— Ну, смотрите… — развела она руками и посмотрела на часы. — Скоро придет редактор. Глазов, начинайте!

— И не расстраивайтесь, миленькие! — опять пожалела нас машинистка.

Когда пришел редактор, мы уже дописывали статью. Усаживаясь за свой массивный, древний стол, он поморгал обоими глазами и спросил усмехаясь:

— Кажись, металл кипит?

Буранов, ероша слегка подпаленные на висках волосы, ответил угрюмо:

— Боимся, вряд ли выйдут из нас одержимые.

— Покипите — выйдут!

Время тревог

Таня, оказывается, жила неподалеку от моей квартиры. Как-то вечером раздался стук в окошко, я отдернул занавеску и увидел ее, прижавшуюся носом к стеклу. Пулей выскочил на улицу.

Она вышла навстречу и, раскинув руки, обняла меня, зачмокав в щеку. Но, смутившись, слегка толкнула в грудь.

— Хорош! Сколько дней здесь живешь, а даже не позвонил.

— Не сердись, Таня. Знаешь, новые дела.

Теперь я обнял ее.

Она провела ладошкой по моей щеке, тихо сказала:

— Расскажи, как ты тут… Достается?

— Еще как! — откликнулся я также тихо. И, вспомнив слова редактора, добавил: — Приходится кипеть!

Да, я уже знал, что значит кипеть. И редактор, и секретарь заставляли с начала до конца делать все, что положено человеку, над головой которого маячит табличка «Литсотрудники», не надеяться на дядю или добрую фею. Не собрал нужные сведения и факты для заметки или статьи — походи еще и пошукай, другой раз будешь внимательнее. Несуразно, с ошибками написал что-либо, даже только предложение или одно слово, Валентина Александровна подчеркает и вернет. Не знаешь, как исправить — покопайся в словаре, найди, в чем ошибся, и запомни. Не управился с делом за день, оставайся на вечер и сиди до тех пор, пока не сделаешь все.

Никаких тебе нянек и мамок!

Обижаться? Но на кого? Разве легче стало с нашим приходом в редакцию Валентине Александровне, которой теперь нужно было следить и за каждой нашей строчкой, или хотя бы Зиночке, если ей приходилось перепечатывать иные наши заметки не один раз?

Со стороны могло показаться, что более свободен редактор. В редакции он находился, пожалуй, меньше всех. Утром водружал себе на дубовый стол машинку и, приподняв голову, пощурившись малое время, начинал печатать передовую. Только он их готовил. Раз в неделю еще писал, то есть тоже печатал на машинке обзор международных событий. Большинство материалов читал в гранках перед версткой.

Закончив свои дела, он уходил, но за стенами редакции ждал его не отдых. В каждый базарный день отправлялся на Сенную площадь, взбирался на чьи-нибудь сани или телегу и, подозвав поближе приезжих мужиков, обращался к ним со словом момента, как он называл свои выступления. Затихала площадь, негромкий голос его, усиленный через рупор, несся из конца в конец пестревшей в многолюдии площади. Приходилось ему выступать и на железке, и в цехах заводов, вести не один политкружок. Это помимо всех заседаний райкома, райисполкома, горсовета, где присутствие редактора считалось необходимым.

Рассказав Тане о себе, я спросил, как у ней ладится житье-бытье.

— Привыкла. Все хорошо, — коротко ответила она.

— А строгий доктор не обижает?

Таня усмехнулась:

— Сейчас нисколечко. Считает, что его экзамен выдержала. Между прочим, — как бы вспомнив, сообщила она, — недавно главный хотел перевести в терапевтическое отделение, так мой строгий доктор восстал: не отдам, из нее хирурга сделаем!

— Думаешь дальше учиться?

— Хотелось бы, Кузя, — ответила она, как-то выжидательно поглядев на меня.

— Я тоже думаю, — помедлив, сказал ей.

И оба замолчали.

Улица безлюдела, затихала. Только с железнодорожной станции доносились гудки паровозов, стук колес. В талой воде, залившей протянувшуюся обочь тротуара канаву, зябко дрожал серпик луны.

— Может, походим? — предложила Таня.

— Пойдем. — Я взял ее под руку.

Завитки ее волос коснулись моей щеки. Говорить не хотелось, хотелось думать. Нет, не о сегодняшнем счастье, а о будущем — сбережется ли оно?

— Разъедемся, а как дальше? — не выдержав, вслух спросила Таня. — Ты в самом деле надумал?

— Мне, Таня, надо. Газета требует…

— Тебе приходилось разлучаться с… другими?

Вопрос был задан полушепотом, а в моих ушах прозвучал громко. Конечно, приходилось. Разве вычеркнешь из памяти Капу?

— А хочешь, никуда я не поеду? И тебя не отпущу. Никуда, никуда! — распалялся я. И, не помня себя, принялся целовать ее в губы, в охолодевшие щеки, в шею, мягкий мех узенького воротника.

— Сумасшедший, отпусти! — колотила она меня по рукам.


Утром Валентина Александровна пришла на работу расстроенной. Весь день больше, чем когда-либо, курила, вздрагивала и белела вся, когда раздавался телефонный звонок. Что ее тревожило — не сказывала. Узнали от уборщицы: худо с мужем, сердечные приступы.

Не дожидаясь конца дня, редактор отослал ее домой, а мне велел идти в типографию на пару с Бурановым.

Буранова по-прежнему тянуло на паровоз, и все-таки он не покидал редакцию, должно быть, и она нашла зацепку в его сердце. После первой неудачи с подготовкой материала о колхозном слете, редактор поручил ему писать на родную тему — о железнодорожниках, а за мной оставил, как он выразился, поднявшуюся на дыбы деревню. Надо сказать, что тут, в «родной теме» Борис почувствовал себя свободнее, кое-что из его писаний появилось в газете, даже на первой полосе, где ставился, говоря опять словами редактора, «гвоздевой материал». Его «гвоздем» была небольшая зарисовка о машинистах, с успехом проведших первые тяжеловесные поезда по Северной железной дороге.

Ожидалось, что в ближайшее время в газету придут еще два новичка из деревни. Поэтому Буранов надеялся, что «железнодорожная тема» закрепится за ним. Зачем же в таком разе торопиться с уходом из редакции?

Сейчас он шел со мной, с глубокими затяжками смоля самокрутку, по хрящеватым ободкам ушей в такт шагам хлестали длинные пряди волос.

— Ты о чем задумался? — спросил его.

— О Валентине Александровне. Видел, как она сникла? Зиночка шепнула: если с мужем не будет лучше, Валентине Александровне придется уходить из редакции. — Борис языком передвинул из одного угла в другой самокрутку. — Не представляю, как мы тогда без нее. Ну, как?

— А я знаю?

— Давай к ней сначала заглянем, может, надо помочь чем-то?

— Давай!

На наш осторожный стук в дверь вышла она, украдкой вытерев повлажневшие глаза. «Плохо?» — взглядом спросили ее.

— Будем надеяться… У него сестра из больницы. Дежурит. А вы идите, идите. Прямо к Винтеру, я ему звонила. Поторопитесь.

Метранпаж Винтер, невероятно тучный, страдающий водянкой, уже ждал нас, разложив на черном, пропитанном типографской краской столе столбцы набора, линейки, шпоны, бабашки. Рядом на козлах стояли кассы с заголовочными шрифтами.

— Познакомимся, я ваш покорный слуга, — шутливо отрекомендовался он, приглашая нас к столу. — С чего начнем?

Говорил он, едва переводя дух, и вся его студенистая, расплывшаяся фигура колыхалась.

— Который из вас старший?

— Мы оба старшие, — ответил Буранов, жавшийся к козлам, словно боясь, что метранпаж своей мощью может раздавить его.

— Прекрасно! — потрогал Винтер медную щеточку усов, часто мигая выцветшими глазами. — Гранки?

Гранки у меня были рассованы по карманам. В каждом кармане по свертку, каждый сверток на полосу — так я разложил их, чтобы не забыть, не смешаться. Отбор же, что и на какую полосу должно пойти, сделала Валентина Александровна. Я выложил их на стол.

— Макеты?

Мы одновременно пожали плечами: не имеем.

— Огорчаться не будем, — переступил с ноги на ногу Винтер, как бы стараясь проверить, выдержат ли они при долгом стоянии. — Начнем с передовой.

Несмотря на свою тучность, кажущуюся неповоротливость, в работе Винтер оказался проворным. Цепко брал он набор и плотно, без осыпи, расставлял на верстальной доске. Если требовалось разделить столбец на равные части, делал это безошибочно, на глаз. На виду вырастали колонки с мельтешащими ямками литер, похожие на пчелиные соты. Нас метранпаж просил только вычеркивать в гранках лишние строчки.

Когда началась верстка третьей полосы, на которую обычно ставились телеграммы ТАСС из-за границы, Винтер бегло, по набору, прочитал заголовки, а у некоторых весь текст. Задержался на сообщении об антифашистской демонстрации в Берлине. Глаза его потеплели.

— Хвала господу, наши не спят. Гут, гут!

Но другая телеграмма о том, кто вскармливает фашистов, отваливает им миллионные суммы, потушила у него улыбку.

Не зря Винтер следил за телеграммами из Германии. Германия — его родина. В Россию попал во время мировой войны. В одно из братаний он с группой немецких солдат пересек линию фронта, спустился в окопы к нашим солдатам и назад не вернулся. Причину назвал одну: не поладил с кайзером! Кайзер — за банкиров, за помещиков. С какой же стати ему, солдату, выходцу из простых типографов, проливать кровь в угоду этой шайке?

После войны он поселился в нашем тихом городке, благо нашлась работа в типографии. До образования района, правда, печатались тут одни бланки, афиши, да время от времени тоненькие брошюрки по заказу городских организаций и краеведов, но теперь вот и газета издается. Четыре номера в неделю. Это уже дело!

Болезнь все полнила его, день ото дня становилось тяжелее стоять у верстака, но он не покидал любимую работу. Один верстал все четыре номера в неделю, прочитывая все, что поступало на газетные полосы с далекой родной земли.

Держа сейчас в руках обе телеграммы, он с минуту стоял задумавшись, взгляд был далекий-далекий.

— Видать, шибко тянет домой? — справился Буранов.

— Да какой уж у меня там дом? Все с молотка продали! Дом теперь здесь. А глазком, хоть одним глазком хотелось бы взглянуть на свое пепелище. Только уж, видно, не придется. Вон как их, громил, носят на руках всемогущие тузы. Что не удалось кайзеру, так они хотят сделать. Свиньи, каты! — выругался Винтер.

Он еще не видел заметку, набор которой только что положила на стол юркая черноглазая наборщица, о поездке английского премьер-министра в Америку к президенту договариваться, кому сколько иметь военных кораблей и войск. Было видно: капиталисты готовят новую бойню.

— Так что же будем ставить на открытие полосы? — мотнул головой Винтер, как бы стараясь освободиться от тяжелых дум.

Я пододвинул к нему набор новой заметки, он прочитал, снова нахмурился.

— Да, придется с этой, — неохотно согласился и повернулся к кассе, все ячейки которой были наполнены крупным черным шрифтом.

После верстки он закурил трубку и, обволакиваясь дымом, закивал нам:

— Что ж, поздравляю с началом. Приходите опять. Только… — он замахал пухлой ладошей, разгоняя дым. — Только поменьше носите черных телеграмм. Надеюсь, вам тоже все черное не по душе…

— Мы не из боязливых! — ответил Буранов. — Сунутся — рыло своротим!

— Коли так — гут, гут! — похлопал его по плечу Винтер.

На прощание он сунул нам истрепанную брошюру.

— Давно лежала у меня. Возьмите, тут есть что прочесть о технике верстки. И непременно опять приходите, — снова пригласил нас.

Заметив выглядывавших из-за фанерной перегородки молоденьких наборщиц, среди которых была и черноглазая, Винтер подмигнул:

— Вы не против приглашения женихов?

— Надо поглядеть сначала, — раздался смешок.

— Меня можно не рассматривать, — предупредил Буранов. — Я еще три года назад надел на себя супружеский хомут.

— Недаром такой иссушенный…

— И ушастый.

— Видно, жена-то дерет.

— Ха-ха-ха, хи-хи-хи…

Буранов, стараясь заглушить девчоночий смех, толп в шутку, то ли всерьез грозил:

— Ну, куцехвостые, погодите, отомщу!


Таню я в тот вечер так и не увидел. Увидел только утром, когда она шла с дежурства от больного красного комиссара. Да, она, оказывается, дежурила у него. К утру комиссару стало лучше и он послал ее домой.

— Тебе, ласточка, тоже надо отдохнуть.

Ласточка! Как он хорошо назвал ее!

Не испугать!

Сразу два письма — от председателя колхоза и Николы. Оба писали об одном и том же: начали! Начали строить электростанцию на Шаче. Плотницкие работы взяли на себя Фрол Горшков, Демьян Дудоров и братья Петровы, все кузнечные — Никола со своим отцом.

«Поглядел бы ты, — писал Никола, — сколько сошлось народу в Шачине. Пришли из всех деревень. После митинга — пели, плясали. Не стану говорить, кто был запевалой — сам должен догадаться, что это Нюркина затея. Галинка прикатила в село на тракторе — привезла станины, скобы, штыри, которые мы с батей сковали. Кстати, хочу посоветоваться с тобой. Пока я секретарю здесь в ячейке за тебя, но думаю, что лучше бы подошла на это дело она, Галинка. Ее так у нас все уважают, особенно девчонки. Первая ж трактористка! Это ли не пример! Знаешь, как пойдут за ней и комсомол, если она станет вожаком ячейки.

Да, на праздник, то есть на закладку станции приходил старик Птахин. Все плескал длиннущими руками: ай, говорит, запотройники, ай, чудо-молодцы. Слышишь, хвалил! Бате сказал, что тоже подастся в колхоз. В одной, мол, деревне живем, одна-де и крыша должна быть над головой. Ты слышишь, слышишь? А Палаша — никуда, сиднем сидит в своей халупе, ни с кем не разговаривает, будто замок ей на язык повесили. Раньше хоть куски собирала, а теперь ни к кому не ходит. Святым духом, что ли, живет? Пожалуй, надо все-таки разузнать. Рановато, видно, расставаться с обязанностями Шурка Холмова[4] — и в колхозе не избылось дело для него.

В общем, праздник был что надо. Мы тебе заметку пришлем, ты ее подвесели и напечатай. Ладно? Но и сам почаще пиши нам. Петрович, батя твой, как-то говорил, что здорово ты запрягся там, и еще, что надумал учиться. Ежели так — валяй, одобряю! А мы уж тут свои дела подтянем. Надейся, все будет железно!»

Председатель в своем письме справлялся, не соскучал ли я, и звал в гости. Сообщал, что на мое место взял приезжего бухгалтера, который за дело взялся борзо, но пугает багровый нос его… Пожалуй, надежнее будет своих учить, из молодежи.

Письма я прочитал поздно вечером, когда вернулся из редакции, а ночью в дверь квартиры постучала посыльная с телеграфа, принесла телеграмму о пожаре на стройке электростанции.

Телеграмма задрожала в руке, а ключ, которым я отпирал дверь, со звоном упал на пол. Проснулась глуховатая старушка-хозяйка. Глазами спросила: что случилось? Я дал ей прочесть телеграмму и, наскоро собравшись, побежал к редактору.

Через час был на железнодорожной станции, взобрался на первый подоспевший товарняк.

Поезд несся, не останавливаясь на полустанках свистела, грохотала ночь, стороной, не отставая от товарняка, мчался половинный месяц, прокладывая себе дорогу в еловых кулисах.

Ежась от пронизывающего ветра, я думал об одном; кто же пошел на преступление? Редактор велел все хорошенько разузнать и написать гневную статью. Когда я уходил от него, он вызвал к телефону начальника милиции. Кто-то, значит, должен приехать и из милиции. Поторопились бы только, чтобы напасть на след.

На станции Казариново поезд замедлил ход, и я соскочил с подножки вагона. Остаток пути пришлось идти пешком. Светила луна, с дороги я не сбивался.

Лес шумел, ветер не давал ему спать. Подумалось: не спит, наверное, и Юрово, не спят председатель, колхозники, ребята. Так-то осквернили их праздник злобные поджигатели. В самый нерв ударили. И неожиданно, когда люди уже привыкли верить, что теперь-то после выселения кулаков ничто им не грозит. Нет, не все, видно, завалы снесены с пути.

Вспомнил слова Винтера о черных телеграммах. Время-то и впрямь такое, что везде надо быть начеку.

Винтер! При встречах он зовет почаще заходить в типографию на верстку. Но теперь опять это дело взвалила на себя Валентина Александровна, а мне сказала: раз решил учиться — вечера твои. И я после работы оставался в редакции. Мой дощатый, на шатких козлах, стол скрипел под тяжестью книг, справочников и словарей, которые я каждый раз выкладывал из редакционных шкафов.

Иногда заходила Таня. Садилась напротив и глядела на меня. Хоть и говорила, что «надо, так надо», а видно было: боялась предстоящей разлуки. Правда, меня ожидали пока только подготовительные курсы. Институт журналистики уже потом, если не оплошаю, не сорвусь. Таня, Танюша, добрая душа. Трудная, видно, будет любовь у нас.

Удивительно, за раздумьями скорее шла ночь, и не так страшил своей неведомостью лес, полный шума, скрипа и видений. На рассвете я вышел на полевую дорогу, вскоре показалось и Юрово, затянутое редкой кисеей тумана.

Немного не доходя до гуменных сараев, я увидел внезапно появившегося передо мной человека с железной тростью. Это был Никола.

— Ты чего тут?

— Ой, не узнал, — откликнулся Никола и облапил меня. — Петр велел нам у дороги стоять, следить…

— Он здесь?

— Ночью приехал. Сейчас он в Шачине. А ты по телеграмме?

— Да. До станции на поезде и вот… Говори, что тут и как.

— Что? — Никола нахмурился. — Перехитрили нас, гады. И времечко выбрали: у нас еще радость не остыла, а они уж с красным петухом!

— Кто, говори!

— Нашли Палашу. С банкой из-под керосина. Я же писал тебе — подозрительная, оно и вышло…

— Значит, Палаша подожгла?

— По уликам — она.

— Но что ей надо? Допрашивали?

— Мертвую-то? Обгоревшую ее нашли. У пожарища. Старик Птахин говорит: бог наказал злодейку. Знаешь, как он там орудовал? И качал насос, и носился с багром, растаскивал горелые лесины. Да торопил всех: спасайте, ведь свое, колхозное. Понимаешь, только заявление подал, а уж вон как…

— А что Петр?

— Я ж сказал: велел дежурить. А ты давай к нему. Он там не один, с Пардоном.

— С каким еще Пардоном?

— Ты уж забыл, как кличут фершала Хренова? Валяй, дуй!

— Только домой загляну.

— Вечером партийцы собрание собирают. Мы тоже будем там. Приходи.

Отца и Митю я не застал дома, они с ночи были на ферме. Тоже дежурили. Мать затапливала печку. Увидев меня, она выпрямилась и, вытирая руки о фартук, заспешила навстречу; брови ее дрогнули, и я подумал, что сию минуту она, как это бывало раньше, расплачется, будет со стоном говорить о своих страхах. Нет, на этот раз глаза у ней были сухи и гневны, ничто не говорило, что она испугана случившимся.

Поцеловав меня, сказала:

— Вот и слава богу, что приехал. Распиши ты, Кузя, их, окаянных. На-ко на что пошли, ненавистники. Мы строить — они палить. Свычка старая — испужать хотели! Поздно!

— А может, кого и напугали пожаром, мам? — спросил я, не веря еще в то, что у матери избылся страх.

— Чего спрашивать? — построжела она. — Приехал на дело, так и валяй.

Потом мать погладила меня по голове, как это делала давным-давно, заглянула в глаза.

— Пешком с Казаринова?

— Угу.

— Устал, родимый, — пожалела она и снова повысила голос. — Поскорей бы разделаться с ними, чтоб и духу их не было. Хватит, натерпелись!

Пробудились спавшие на полатях Вова и Коля-Оля. Спрыгнули на пол, подбежали ко мне, повисли на плечах.

— Сонули. Я думал, вы тоже дежурите.

— Папа не взял, а то бы… — начал Вова.

— Конешно, пошли бы, — добавил Коля-Оля. — Мы бы по-чапаевски.

— Как это?

— Они, видишь, игру такую устраивают, — пояснила мать. — Каждый вечер. Шуму, крику — ужас.

— А без шуму какая же война? — оправдывались они.

— Хватит. Идите умываться да бегите за батьком и Митей. Завтракать пора.

Когда они ушли, мать взглянула в окно.

— Видел, как вытянулись? — Улыбнулась и просительно посмотрела на меня. — Поговорил бы с Митяйкой. Одно твердит — поеду в морское училище. К чему ему — морское? У вас, слышно, земельный техникум есть, так лучше бы туда. Породнее, поближе к земле. Вместе бы хоть вы стали жить, а то все в разных местах. Вон и эти огольцы затвердили — уедем в училище. Володюшка дело надумал — в фершала хочет, это куды как хорошо. А Коля — в пожарники, и все. Поговори, — опять попросила, но тут же развела руками: — Хотя что уж просить тебя, коль сам тоже надумал уезжать.

— Я пока только на курсы, мама.

— Пока… Ладно, что с вами сделаешь. Поезжайте! — неожиданно согласилась она и усмехнулась: — Только мы с батькой, видно, будем ходить в неученых. Да нет, — добавила она, подумав, — и нам приходится подучиваться. На ферме. Председатель то книжку принесет, то газету сунет, читайте, слышь, тут про уход, про то, как больше надоить, как лучше жить!

— Выходит, все учимся?

— Все, сынок, — кивнула она, и в глазах ее засветилось счастье. — Ежели бы никто-то не мешал! Господи, да мы бы…


В Шачине я застал одного Петра. Фельдшер Хренов, осмотрев труп Палаши и составив акт, уехал. Председателя колхоза Яковлева, пробывшего здесь всю ночь, вызвали на почту к телефону.

Петр допросил несколько сельчан и теперь ходил у сгоревшего сруба мельницы и обугленных, похожих тоже на трупы, свай станции. Кругом валялись головни, еще дымившие. Горько пахло горелым железом, размятой и перемешанной с пеплом и углем землей. Над ближайшими березами, куда еще наносило запахом гари, ошалело орали грачи.

Петра я впервые увидел в штатском костюме, в рубашке с полосатым галстуком, выглядывавшим из-под открытых бортов пиджака. Брюки испачканы грязью. Перехватив мой взгляд, он сказал:

— Гадаешь, почему в таком виде? Понимаешь, прямо из загса сюда.

Вот так-то мне пришлось поздравлять товарища.

— Кто же поджег? Палаша?

— Всего скорее, кто-то другой. Наверняка другой.

— Но улики? Банка, например?

— К мертвой нетрудно подложить целую бочку!

— Как же Палаша оказалась здесь?

— У человека есть ноги. Позвали — пришла. Сама она могла даже не знать, зачем звали или вели…

— Отказаться не могла?

— Когда человек живет на подачках, им командуют. Сначала скомандовали не вступать в колхоз. Это же кому-то выгодно было: последняя беднячка отвернулась от колхоза! Вторая команда — вот эта. А кто повелевал и кто прикончил ее, чтобы не проговорилась — это вопрос.

— Старика Птахина видел?

— Видел. Так тут старался… Ты вот что, — попросил меня Петр, — потихоньку узнай, где был ночью сынок его, Никита. Сам-то все охал, что Никита в гостях, а то бы вместе пришли на пожар. Узнай, это важно. А я уж после вызову его. Подсобишь?

— За тем приехал.

— Давай. — Петр свел брови. — Найдем подлецов. Радоваться им не придется. И мельница будет, и станция.

Шесть страниц о воле

«Воля наша, как и наши мускулы, крепнет от постоянно усиливающейся деятельности»[5].

«В минуту нерешительности действуй быстро и старайся сделать первый шаг, хотя бы и лишний»[6].

«Воля, которая ничего не решает, не есть действительная воля»[7].

Удастся ли мне выработать такую волю? Воля — это уменье успевать, сосредоточиться на главном. А я? Совсем закружился. Вот уже сколько времени не брался за эту тетрадь, чтобы записать хотя бы главное. Пока был в редакции, время у меня забирала газетная суматоха: надо куда-то сходить, съездить, узнать новости, написать в номер, а после всего этого снова и снова корпеть над спасительными справочниками и словарями. Хорошо еще, когда написанное нравилось и самому, и требовательному редактору. Но так бывало не часто. Ту же статью о пожаре я переписывал раз пять, нервничая и сетуя на себя. Взялся переписывать и в шестой раз, да Валентина Александровна отобрала ее и послала в набор.

А вот Буранов не нервничал. Сколько вначале не срывался, а волю, должно быть, уже выработал. Писал он легко. Положив перед собой стопку бумаги, обмакивал перо в чернила (благо стараньями заботливой уборщицы их было наведено для каждого стола по бутылке), печатными буквами вырисовывал заголовок, потом без запиночки, без помарки наматывал строчки текста на любую тему. «Основное, — смеялся Буранов, — это заголовок и подпись». Зиночка поднимала на меня страдальческие пшеничные глаза. Смотри-де, как навострился твой дружок, теперь уж и о паровозе не вспоминает, а ты все черкаешь, черкаешь, аж и сам почернел весь. Конечно, жалела меня.

Редактор же подзадоривал, жмурясь:

— Помучишься — научишься.

Кроме всего прочего, я занялся еще сочинительством стихов и пробовал свои силенки в писании коротких рассказов. Правда, в газету не предлагал. Однажды, однако, показал Валентине Александровне. Стихи она пробежала и отодвинула в сторону, а из рассказов один взяла для газеты.

— Не зря работал над словом. Как бубенчики зазвенели.

Похвала эта еще сильнее привязала меня к письменному столу. Легко ничего мне не давалось. Зато и сладко бывало, когда приходила удача.

Ничуть не свободнее стало мне и на подготовительных курсах института журналистики. Многие приехали со средним образованием, тягаться с ними было нелегко. После лекций и занятий я целыми вечерами просиживал в библиотеке. Как я берег время, а мне все равно не хватало его. На классных занятиях я больше помалкивал, редко просил слова. Сидевший рядом со мной холеный, с огненным клинышком бородки, розовый красавчик хмыкал:

— Что, не по плечу ноша?

— Тяжеловата, — признавался я.

— А ты думал со справкой приходской школы здесь усидеть? Ха…

Я до боли стискивал челюсти.

В такие минуты вспоминался отъезд. Таня провожала меня на вокзал. Перед посадкой мы долго ходили по перрону, было многолюдно и шумно, но мы видели только друг друга, слышали только свои голоса.

— Рад? — спрашивала она.

— Еще бы!

— А мне сначала придется отработать положенное. Скучно будет без тебя.

— И мне. Может, не поздно еще отказаться?..

— Что ты! — даже испугалась Таня. — Поезжай! Только пиши. Пиши почаще. Каждый день!

Вот у кого воля! Хрупкость, неполные ее восемнадцать лет, видно, не в счет.


Сначала жильем для нас, приезжих курсантов, служил высокий со стеклянной крышей спортивный зал, примыкавший к большому серому зданию института, которое стояло на узкой, стесненной каменными глыбищами домов Мясницкой улице, недалеко от Лубянки. По бокам вытянувшегося зала стояли шведские лесенки, а вдоль — ряды железных коек с тумбочками у изголовий. Столы некуда было ставить. Койки и выручали: на них и спали, и читали, и писали.

Потом перевели нас куда-то на окраину города, добирались туда на грохочущих трамваях, разместились в трех больших комнатах. Как там, так и тут гудом гудели голоса. Затихали, когда появлялся староста, рослый детина, с длинными, как у нового юровского учителя, волосами, с красным бантиком вместо галстука, и объявлял то об изменении расписания занятий, то об экскурсиях. За длинные волосы мы его прозвали попом, он тоже не оставался в долгу: обращаясь к курсантам, прибавлял к фамилии свои «приметинки». Меня называл — «Глазов-чепыга».

Вообще-то «поп» был добрым, услужливым. Появится гость, можно не беспокоиться — староста ловко проведет его по уставленному кроватями лабиринту туда, куда надо. Как-то в воскресенье привел он и ко мне гостя. Был это не кто иной, как Алексей. Представив мне брата, справился:

— Есть ли заварка, «чепыга»? В случае выручу!

— А мы поедем чаевничать ко мне, — ответил Алексей и велел мне собираться.

Брат жил в другом конце города, на Ленинградском шоссе, в новом общежитии, рядом с институтом, в котором он учился. Через весь город мы тряслись в трамвае.

Как всегда, при встречах, Алексей засыпал меня вопросами — давно ведь не встречались. Я едва успевал отвечать. Трамвай стучал, названивал, по сторонам проплывали вереницы домов. Заметив, как я провожаю взглядом многоэтажные здания, магазины с кричащими вывесками, Алексей подморгнул.

— Вижу — нравится Белокаменная.

— Еще бы!

— Не блудился?

— Я пока дальше Мясницкой да общежития мало куда ездил, — ответил ему, умолчав, что в первые дни глохнул от шума, терялся в многолюдии.

— Подожди, поездим мы с тобой, походим. Покажу тебе всю столицу, — пообещал он. — На правах старожила! — добавил усмешливо. — Но между прочим, — пожал он плечами, — старожил этот и сам целый месяц не видел Москву.

— Как?

— Понимаешь, был в лагере всевобуча. Только сегодня вернулся. Гляжу — на столе твое письмо, адрес, ну и… — Он ласково заглянул мне в глаза.

— Спасибо! — Я пожал ему руку и тоже задержал на нем взгляд. В этот раз он был как никогда худ, резко обозначились обтянутые сухой, дочерна загоревшей кожей скулы, еще тоньше, а оттого и длиннее показалась шея. — Доставалось там?

— Не без этого. Но видишь, жив-здоров, чего и тебе желаю, — привычно отшутился Алексей.

Я рассказал о пожаре в Шачине. Скоро должен быть суд. Может, потянут еще и птахинскую соседку — Глафиру. Люди видели ее в тот вечер с Никиткой на дороге в Шачино.

— Постой, постой, неужели она?.. Такая красивая…

— С ледяными глазами…

— С ледяными? — Когда-то Алексею нравилась Глафира, и мое замечание озадачило его. Но он быстро нашелся: — Ты, Кузя, видно, лучше моего видишь. Понятно: глаз газетчика, будущего писателя.

— Не смейся.

— А я не смеюсь. Недавно читал твои рассказы. Подходяще!

— Написал, а больше, может, ничего не напишу. Надо учиться, на это годы понадобятся, — ответил я и попросил: — Ты бы о себе побольше.

— А что о себе? — переспросил он. — С учебой вроде все ладно, уже подумываю о будущей работе. Как же, в долгу-то я каком!

— Не слышу о Марине Аркадьевне, переписываетесь?

— Понимаешь, — не поднимая головы, ответил наконец он, — я звал ее сюда, к себе, на всякий случай и школу неподалеку подыскал. Ответа пока не получил…

— Постой, но ты как, ну, жениться, что ли, надумал?

— Надумал, но вот…

В уголках жестковатого рта брата зачернела горчинка. Помолчав, спросил меня, когда последний раз был я в Юрове.

Ясно было: хотел узнать, видел ли я учительницу. Конечно же видел, как раз перед отъездом в Москву был в деревне. При секретарстве Николы ее приняли в комсомол. Вспомнил: узнав о моем приезде, Марина Аркадьевна, прикинув какое-то дело, сама зашла в наш «ковчег» и все спрашивала о нем, Алексее. Тогда же проговорилась, что хочется съездить в Москву, но дела не отпускают. Школа расширяется, а учителей не хватает. Еще пожаловалась: лесные дебри, что ли, пугают иных робких шкрабов.

Сказал об этом Алексею. Он оживился, прогнал хмурь с лица.

— Значит, собиралась? Только, выходит дела виноваты, а, Кузь? Да ты говори, говори, братчик.

Мне пришлось повторить все с начала до конца.

Не спросил он только о Тане. Счастливые иногда, видимо, не только часов не замечают…

— Теперь пойдем, покажу тебе свои палаты.

— Может, в другой раз?

— Сегодня! — отрезал он и перешел на обычный полушутливый тон. — Выше голову! Помнишь, дорогой родитель говорил: раз в племя пустили — надо жить! Сегодня поездим и по городу, посмотрим заветные уголки столицы. А еще… Слушай, давай-ка удостоим своим вниманием театр. Какой? Конечно же Большой. Сегодня там «Снегурочка». Братья Глазовы в Большом театре! Звучит?

Он взял меня под руку и повел к трамвайной остановке.

— Слушай, а я ей напишу, позову опять. Или, — подумал немного, — лучше выбрать времечко и самому махнуть в Юрово? Заберу ее и — айда!

— Отпустит ли еще ячейка, — подзадорил я.

— А если я с заменой приеду?

В трамвае он продолжал расспрашивать о родной деревне, о колхозе, партийцах и комсомольцах.

— Знаешь, — выслушав меня, сказал он, — мы, наверное, поменяемся местами. Ты будешь в городе работать, а я после окончания института попрошусь в деревню, тянет. А теперь вот и невеста в деревне, — улыбнулся: — Вдруг ячейка не отпустит? Нет, серьезно. Я с условием и уезжал — узнать о корнях деревенской жизни, отчего земля, что ли, вертится… Ох, Кузя, такие дела нас ждут впереди. Только, — он свел темные мазки бровей, — там, на западе, тучи заходили. Как бы не помешали нам.

— Могут?

— Грозят. Поэтому и приходится проводить каникулы на полигонах…

В общежитии Алексей оглядел мои стоптанные, с ободравшимися носами штиблеты.

— Пожалуй, «Снегурочка» будет в обиде на такие мокроступы. Как думаешь, старик? — обратился он к товарищу по общежитию, безусому парню, потевшему над какой-то толстой книгой.

— Да, надо нечто поновее, — согласился тот.

— Тогда снимай свои туфли!

Домой я вернулся ночью. Но заснуть не смог. Да, есть на свете чудо: музыка, Большой театр.

Скорые и медленные дни

Шли дни.

Как-то получил письмо от Бориса Буранова. Не писал, не писал, да и размахнулся. Бойкое пришло письмецо. Жизнь, мол, идет, Векса течет, газета выходит, редактор по-прежнему пишет передовые да статьи о международных делах и по базарным дням ораторствует на Сенной, а горожане по утрам стоят в очереди у киосков, нарасхват покупая свою районку и спрашивая, почему нет в газете литературных опусов достопочтенного Кузьмы Глазова. Гордись, у тебя уже есть имя и почитатели!

Не знал, совсем не знал, что Буранов способен шутить.

О себе он писал, что кроме ж.-д. темы редактор отдал на его попечение еще лесозаготовки. Дел уйма. Теперь уж о возврате к паровозной топке и речи нет.

А в конце письма сообщал:

«Видел Таню. Такая она милая, спрашивала, пишешь ли ты нам, ждем ли мы тебя. Чуешь? Скучает. Небось деньки считает. Ты этим, смотри, дорожи!»

Спасибо, Боря, за добрую весть. Ведь это так хорошо, когда знаешь, что есть кому думать о тебе.

Мне, однако, казалось, что время не идет а летит. Минуло уже два с лишним месяца, как я приехал в Москву, а будто все это было вчера-позавчера, когда я впервые переступал порог института.

Все мы, курсанты, перезнакомились, только розовый красавчик ни с кем не сошелся, не сдружился, он и сидел теперь один за столом и, позевывая, рисовал фигурки. Ко мне же сел молоденький беспокойный парень, Олег Мальцев, приехавший из далекого Норильска. Вместе с ним мы готовились и к занятиям. А ночью, когда утомленная голова гудела, как колокол, тихонько выходили из общежития и бродили по улицам. Олег рассказывал, как он молоденьким пареньком вербовался в родной Ярославщине на «край света», как не отпускала школьная подружка, а потом сама следом прикатила к нему.

Слушая Олега, глядя на его худощавое, задубелое на пронзительных северных ветрах лицо, я думал о Тане: как бы она поступила, если бы и мне довелось уехать далеко-далеко? Она продолжала писать, что ждет меня. Потом сообщила, что ее перевели на другую работу — избрали председателем районного Общества Красного Креста. Не хотела, но избрали. «Жалко было уходить из больницы, ведь там я опыт приобретала. Но что делать!»

Таня, Таня. Ей самой сейчас нужна поддержка. Новая незнакомая работа. Не растерялась бы.

Рассказал Олегу. Он на правах бывалого человека посоветовал:

— По всему видно, хорошая у тебя девушка. Но хорошие, видишь, на примете. Чтобы не потерять, женись!

— Рано.

— А я рано женился и не раскаиваюсь. Отсюда и напиши, а я, так и быть, отправлю письмо и буду караулить ответное.

Письма теперь отправлял и получал для нас он, Олег.

— Так как?

— Да что ты, я об этом еще и не думал.

— Смотри, добрый молодец, тебе жить!

Шли дни. Однажды вечером Олег, разыскав меня в читальном зале, потянул на улицу, сунув в руку бумажку. Это был пропуск в общество старых большевиков.

— Увидим Крупскую, — шепнул Олег. — Она, говорят, будет выступать. Пойдешь?

Надежду Константиновну я видел только на портретах, а он еще спрашивает. Мы заспешили.

Накануне днем (в расписании было «окно») мы ходили на Красную площадь, стояли перед Мавзолеем Ленина, смотрели на Кремлевские стены, за которыми над огромным белым зданием реял красный флаг — флаг Союза республик. Олег с необыкновенной пристальностью разглядывал этот флаг.

— Ты погляди, погляди, какой он алый. Почему, думаешь? — толкал меня в бок. — Не знаешь? У нас, в Норильске, говорят, что это горит ленинская кровь, которую он отдал народу, эта кровь самая праведная, и пока она будет гореть и светить миру, будет и счастье на земле.

Сейчас, идя рядом со мной, Олег говорил о Крупской.

— Не знаешь, о чем она будет говорить? — спросил я Олега.

— Не знаю. Но о чем бы ни говорила, должно быть интересно. Ты подумай, подумай только, — воодушевлялся Олег, — ее жизнь — живая история ленинизма, история партии, которую мы с тобой изучаем. Это ж понимать надо!

Как ни спешили, мы, однако, запоздали, вошли в зал, небольшой, светлый, с подмостками для президиума, когда уже началось заседание. Ступая на носки, пригибаясь, прошли к свободным стульям, сели, не дыша, оглядываясь. Зал был полон. За столом президиума увидели прежде всего ее, Крупскую, в темном просторном платье с глухим воротником, утиравшей белым платочком лоб с нависшей седой прядью. Оказалось, она только что сошла с трибуны. До слез было жалко, что нам так и не удалось услышать ее голоса.

— Из-за тебя, — проворчал Олег. — Искал, искал тебя. Да еще на почту бегал. Гляди, гляди, эта высокая, кажется, Стасова, она у Ленина в секретарях была.

— Тише, — кто-то оговорил нас.

Мы примолкли. К трибуне грузной походкой прошел седоусый, коренастый Емельян Ярославский. Отпив глоток воды, начал доклад.

— Он в наших краях бывал, — шепнул Олег.

— У нас тоже был, — вспомнив, как Алексей показывал мне в волжском городе дом на главной улице, где выступал Емельян Ярославский, сказал я.

Говорил старый оратор негромко, глуховатым голосом, часто поправляя очки и глядя в зал. Везде сидели люди пожилые, каждого, наверное, он знал. На какое-то время его взгляд задержался на нас. Удивленно шевельнул густыми бровями, как бы спрашивая: а эти молодцы как затесались среди стариков? Но тут же за стеклами очков скользнула улыбка, дескать, пусть послушают.

Домой мы уходили поздно. Олег опять заговорил о Крупской.

— Поглядел я на нее и такое ощущение, будто с мамой повстречался. Угу! — мотнул он головой. — С лица мама так похожа на нее. А ты, глядя на Надежду Константиновну, вспомнил свою маму?

— И маму, и…

— Не договаривай, догадываюсь, — сказал он и вдруг встрепенулся: — Слушай, а у меня ведь письмо тебе. От ненаглядной председательши Красного Креста.

Олег сунул руку в карман, зашуршал бумагой.

— Вот! — протянул мне конверт. — Завертелся и забыл передать раньше.

У первого фонаря я остановился, быстро распечатал конверт. Почерк незнакомый, размашистый.

«Кузя, с Таней беда. Попала в аварию при поездке по делам общества в заречные колхозы. Перелом руки… Лежит в больнице, в гипсе. Писать не велела, но как-же можно?»

Листок задрожал у меня в руках.

— Что-нибудь серьезное? — участливо спросил Олег.

Я подал ему письмо. Пробежав его, Олег взял меня под руку. Несколько минут шли молча. На улицах еще гудели машины, светились рекламы магазинов, встречались запоздавшие люди. Выйдя на Лубянку, Олег потянул меня вниз. Я не спрашивал, зачем он свернул туда, покорно шагая рядом; вот уже остался позади чугунный памятник Первопечатнику, Метрополь, Охотный ряд, стали подниматься на улицу Горького. Тут, несмотря на поздний час, было людно и шумно, но я, казалось, ничего уже не слышал. Все думал о Тане.

Мимо прошла парочка. Он рослый, высокий, она ему по плечо, тоненькая, с пышными волосами. Ну, как Таня, такая же хрупенькая, с таким же чуть приклоненным поворотом головы. Вот так ходила Таня со мной по улицам нашего городка, так сидела со мной в кино. А теперь, теперь она в больнице. К горлу будто ком подкатил.

А Олег все торопил меня. Я не понимал куда. Наконец спросил. Он ответил:

— Столько идешь и не можешь сообразить? Центральный почтамт еще работает, давай закажем Вексино, больницу. Сейчас же!

Без настойчивой команды Олега я бы и впрямь сразу не сообразил о телефонном звонке — так был растерян.

Но дозвониться не удалось, больница не отвечала. Олег стоял, покусывая губы.

— Что же теперь делать?

— Ехать! — ответил я.

С последним ночным поездом я выехал из Москвы.


На другой день я был уже в больнице, у Тани. Если бы мне не указали палату и койку, на которой она лежала, я бы не узнал ее. Голова, лицо, шея — все было замотано бинтами, виднелись на этой марлевой белизне только серые капельки полузакрытых глаз и бледные бескровные губы.

Увидев меня, она пошевелила губами, подняла серпики бровей. В глазах блеснули слезинки. Она силилась что-то сказать, но не могла.

Голос Тани я услышал лишь через неделю, когда ее перебинтовывали. Прикрывая рукой шов на лице, она чуть слышно сказала:

— Видишь, как я оплошала без тебя. Но ты, ты не теряй времени, не сиди около меня. Возвращайся на учебу.

Я замотал головой: сейчас — никуда!

Самая большая глава…

«Сколько прошло дней, недель? Да что считать — много! За эти дни хождения в больницу, дни тревог и ожиданий случалось всякое. По ночам я не раз вставал, бросался к окну и, напрягая зрение, глядел на белевшую тропу, что вела к калитке.

Сегодня проснулся оттого, что старая хозяйка баба Соня зажгла свет у плиты. Я вначале даже удивился: почему она-то так рано поднялась, что ее-то беспокоит? До этого бабка в такое время еще похрапывала на своем сундуке-великане. Но тут вспомнил: да ведь это же по моей «вине» опередила она меня вставанием. Да, да, вчера вечером, как только вернулся от Тани, я попросил милую хозяюшку приготовить из наших запасов такой завтрак, какого и цари не едали: сделать глазунью, сварить цикорный кофе, приготовить тыквенник… Вспомнил, как она, серьезная, несмешливая, вдруг схватилась за живот и раскатилась: «Цикорный кофей?.. тыквенник? Где уж, конешно, есть такой завтрак царям!..» И, с трудом подавив смех, спросила:

— Для кого?

— Невесту приведу!

Тут маленькие выцветшие глаза бабы Сони потеплели.

— Господи, не Танюшу ли?

Я кивнул. Она всхлопнула ладошками.

— Да для нее, болезной, я все сделаю, найду и мучки, и сметанки для пирожков… Приводи, родной, приводи!..

Таню баба Соня знала. Месяц назад по выходе из больницы Таня заглядывала в нашу маленькую квартирку. Тоненькая, бледная, без кровинки в лице, с робкой улыбкой. У виска и на шее еще виднелись следы операционных швов. Левая рука непривычно была полусогнута. Баба Соня каждый раз потчевала ее чаем и колобками собственной выпечки, непременно справляясь о здоровье. Таня закрывала волосами рубцы, говорила, что теперь все хорошо, «из коготков вырвалась…».

Больше она не распространялась. А я знал, что это за коготки были. Авария так измяла Таню, что многие уже считали ее не жилицей на этом свете. Сильное сотрясение мозга, глубокие раны, большая потеря крови. Несколько дней Таня была без сознания, в бреду, вся дрожа, выстанывала: «Останови, останови!»

Видно, чудился ей грохот опрокинутой телеги, на которой ехала в Заречье и которую взбесившаяся лошадь понесла с крутой горы.

Долго лежала Таня в больнице. А выйдя, снова через некоторое время вынуждена была вернуться туда же — сводило руку, надо было делать новую операцию. Еще чуть не месяц пролежала в послеоперационной палате. И вот сегодня утром выйдет из палаты.

По пути забежал на Сенную площадь, в цветочный ларек, купил столько цветов, что пришлось разделить их на два букета. Чего-чего, а цветов в Вексине всегда хватало. Вот с продуктами, так было трудновато — сказывались последствия прошлогоднего засушливого неурожайного лета и тяжелейшей бескормной зимовки скота. Приходилось подтягивать пояса, но нас это не обескураживало, мы могли обходиться и цикорным кофе, потому что жили добрыми надеждами.

У редакционной конюшенки меня ждал новый литработник Саша Черемушкин, веселый толстячок. Саша сидел в повозке с натянутыми вожжами — делал вид, что едва удерживал Буланка, который на самом деле стоял не шелохнувшись — был он ленивцем из ленивцев.

— С шиком провезу молодых! — пообещал мой возница.

Саша любил кучерить. Он и в редакцию заявился с колхозного конного двора, и писал все больше о конях. Но редакция узнала его не по заметкам, а по частушкам и раешникам, которые он писал в часы отдыха там же, на конюшне.

Приехали мы в больницу задолго до обхода, пришлось ждать. Наконец Таня в сопровождении старшей медсестры спустилась с лестницы в вестибюль, по-прежнему бледная, худая, со смущенной улыбкой.

— Двигай, милок, а то у Кузюхи яичница простынет. — Саша тронул Буланка. Тут же похлопал по раздутому карману. — А я прихватил для встречи и веселухи… Кузюха, конечно, ведь не припас.

Что верно, то верно — о вине для дорогого застолья я и забыл.

— Ты умница, Саша, — похвалил я находчивого дружка и теперь уже сам заторопил его. В голове рисовалась картина, как я поведу Таню в дом, представлю ее бабе Соне. Та, наверное, уже приоделась: раньше она при каждом появлении Тани надевала цветастый халат и беленький, из чистого, по ее определению, батиста головной платок.

Таня в наш разговор не вступала. Склонив голову, она о чем-то задумалась, погасив улыбку. А когда Черемушкин повернул ленивца на улицу, где я жил, она вдруг привстала и попросила остановиться.

— Что случилось?

— Я здесь… выйду. Вы уж одни там… повеселитесь…

И вышла. Никакие наши уговоры не могли удержать ее. Я кивнул Саше, чтобы он один ехал, а сам пошел с Таней, взволнованный, обескураженный. Долго не мог вымолвить ни слова, только глядел и глядел на нее, смурую, непонятную.

Она шла, не поднимая головы, сжав губы, избегая моего взгляда. Казалось, вот-вот она заплачет.

— Ну что же ты, Таня? — наконец спросил я, прижимая ее суховатый локоток к себе.

— Не спрашивай, — с болью в сердце откликнулась она.

— Как же? Ведь мы уже все решили. Ну, Танюша?

— Плохо мы решили. Плохо…

Подняв голову, она ткнулась мне в плечо, и я увидел слезы, крупные и светлые.

— Что же плохого, Таня?

Голос мой дрожал, хрипел — я не узнавал в нем себя, таким он странным был сейчас.

— Что же ты молчишь? — продолжал я хрипеть. — Скажи, что тебя страшит?..

— А ты не догадываешься?

— Нет.

— Какой ты, Кузя. Какой… — она не договорила, опять заплакала.

Мне подумалось, что через мгновенье она произнесет нечто такое, что положит конец всем моим надеждам, и я сжался, ожидая этого приговора. Она медлила, тогда я шепотом попросил:

— Говори же, не томи душу.

— Добрый ты, вот какой, — так же, шепотом ответила она. — А я, — с горечью повысила голос, — не хочу пользоваться твоей добротой. Ты и так уж сколько потерял из-за меня. Где твои подготовительные курсы? Нет, нет, не могу я быть твоей обузой.

— Перестань! Что ты придумала?

— Кузя, ты не знаешь, не знаешь, что меня сегодня назвали… инвалидкой. Да, да. И работать мне пока не придется. Велели отдыхать. Понял теперь? Понял, что это зна…

— Понял! — перебил я ее. — Напугали тебя, и ты засовестилась. Люблю я тебя, какая есть. Вот и все! И не отдам тебя никому.

— Но, Кузя…

— Молчи! Я еще не все сказал. От тебя я и сейчас никуда не уеду.

— Не будешь учиться? — с тревогой взглянула мне в глаза.

— Буду. Попрошусь на заочное отделение. Олег, дружок мой, писал, что скоро набор будет.

— Заочно? — раздумчиво проговорила Таня. — Но то ли это?

— То, что нужно, Таня, — загорячился я. — Только бы приняли, а уж я… Не постараюсь, что ли? Будь же со мной, а, Таня? Там и баба Соня ждет. Ну?

— Нет, нет, Кузя, сейчас не могу, — опять беспокойно замотала она головой. — Сейчас хочу попросить тебя только об одном: если можешь, проводи меня в деревне к маме в сыроварню. Там я малость и отдохну. А ты тоже… своих увидишь. Я бы сегодня и собралась, Кузя.

Что я мог ответить?

Проводив Таню на ее квартиру, я долго еще бредил по улицам городка. А когда зашел в свою комнатушку, увидел встревоженную бабу Соню. Глазами спросила она, где Таня.

— Ее еще не выписали, — пряча от бабкиного взгляда глаза, ответил я.

— Бедная, бедная… А я-то старалась. Ты, Кузя, хоть пирожки отнеси ей.

«Считать задание выполненным!»

Еще в конце зимы в нашей «Нови» появился новый редактор, приехавший с Верхневолжья, на вид — простенький мужичок, по-мужицки и одетый: в ватной куртке, валенках, шапке-ушанке. Узкое лицо прорезали глубокие складки, острый подбородок тонул в воротнике свитера, карие глаза часто моргали: со стороны казалось, что он поддразнивает собеседника.

Впрочем, Валерьян Александрович Болдырев (так звали нового редактора) не отличался красноречием. Первым почти никогда не вступал в разговор, любил, как он признавался, слушать других.

Во многом он был резкой противоположностью прежнему редактору Бахвалову, которого забрал у нас райком партии к себе в агитпроп. Конечно же за ораторские способности. Да, Бахвалов как бы самой природой был наделен даром ораторского искусства. Его выступления — на заводе ли, у железнодорожников, или на том же рынке — никого из слушающих не оставляли равнодушными: такая была в них взрывчатая сила пафоса, убеждения, логики. Валерьян Болдырев в ораторы не годился, зато ему не отказывало перо. Правда, оно было не такое уж бойкое. Брал Болдырев не громкостью, а фактической доказательностью в своих статьях, корреспонденциях и даже заметках — не гнушался этот редактор и заметок!

Он не делал категорических предложений, не навязывал своих выводов. Он как бы беседовал с читателем не спеша, без напора; изложив суть какого-либо дела, сопоставив факты, спрашивал: не лучше ли будет прислушаться к совету вот тех-то (следовало имярек), которые поступили так-то и так-то.

Много новый редактор ездил по району. Если Бахвалов свои поездки ограничивал промышленными предприятиями — для бывшего литейщика рабочие коллективы были любимее всего, — то Болдырев, наоборот, без конца торил дороги в колхозы. Прежде чем зайти в правление колхоза, непременно побывает в каждом уголке хозяйства: на ферме, в конюшне, в кузнице, у полеводов, в клубе; в библиотеке обязательно посмотрит формуляры, поинтересуется, что читают колхозники и деревенские активисты. Не пройдет мимо мельничной избушки, где собираются помольцы вечерком, засидится, заслушается, тут и переночует. А бывает — поздним вечером заявится к сушильщикам снопов. Там уж у огонька каких только деревенских новостей не услышишь.

Ничего он не записывал. Знал: мужик не всегда доверчив к чужому карандашу. Да и незачем было Валерьяну Александровичу записывать — память у, него была необыкновенная. Когда он брался писать, то выкладывал на стол лишь стопку чистых листков и ничего больше. Справочный материал? И он у него в памяти, в голове. Борис Буранов откуда-то узнал, что Болдырев прочитал все тома Ленина. Наверное, это так и есть, потому что когда ни спросишь его, где, в какой работе писал Владимир Ильич о том-то, он безошибочно называл и том, и нужные страницы.

Домой приезжал Болдырев пропыленным. Усталый, едва дотопает по крутой лестнице на третий этаж в свою квартиру. Войдя, улыбнется поджидавшей его жене, плюхнется на стул и тут же уснет. Начнет она снимать с него пиджак, сапоги, сетовать, что вот так устает, не бережет себя. Он, правда, может пообещать, что следующий раз вернется свеженький, как огурчик (любимое выражение Болдырева), но сдержать такое обещание не в силах.

Иногда редактор брал с собой в поездку по колхозам то Сашу Черемушкина, то Васю Смиренина — самых молодых сотрудников «Нови». Это называлось у нас «натаскиванием». Васю, мягонького увальня с розовым подбородком, не очень радовали эти поездки; жаловался, что поспать не дают, а спать он любил. Непоседливый Саша, наоборот, готов был пуститься в пляс, когда редактор объявлял ему о совместной поездке. «Хоть покучеряю вволю», — говорил он. Накануне Саша не один раз прибегал в конюшню, подсыпая в кормушку Буланка овса, а утром, расчесав ему гриву и подровняв хвост, подъезжал к квартире шефа и сигналил автогудком. И если редактор по возвращении из поездки, как всегда, принимался писать о колхозных проблемах, то Черемушкин «разрисовывал» очередную статейку по «конскому вопросу», кого-то похваливал, а кого-то продирал с песочком, высмеивал — что другое, а уж коня он умел защитить от всяких разгильдяев.

Меня редактор посылал в колхозы за очерками о деревенских умельцах, ударниках, активистах. Очерки печатались в воскресных номерах: их Болдырев ценил высоко, и если воскресный номер выходил без «живой) материала», как называл он очерки, то газета, по его определению, считалась постной. А у Бориса Буранова по-прежнему была одна дорога — железка, леспромхоз, лесопильный завод. Эти предприятия были его монополией, чем он гордился.

Безвыездно сидела на месте только Валентина Александровна. Нередко ей приходилось оставаться одной: она и правила заметки, и верстала, и подписывала номер в свет. Всех она могла заменить, но ее — никто, и Буранов называл ее «Валентиной незаменимой». Зато уж в выходной день редактор отдавал ей в полное распоряжение Буланка, на котором она выезжала с больным мужем то в загородный бор, то на вексинские пески под солнечный зонтик.

Сам Болдырев, в каком бы дальнем углу района ни был, а на воскресенье обязательно возвращался домой, чтобы утром, на зорьке, отправиться на рыбалку. Отдыхал он только там, на рыбалке. Не заезжая еще домой, вечером стукал мне в окошко.

— Готов ли?

Меня он числил своим постоянным напарником. И если я отвечал, что все собрано — и удочки и насадки, — назначал час выхода. Утром, еще в потемках, мы катили на «одиннадцатом номере», то есть пешком, километров за шесть-семь от города на вексинские омута.

Напрасно было заводить в это время с ним разговор о газетных и житейских делах, он отмахивался, шел молча, только время от времени прислушиваясь, откуда дует ветерок, удачливый ли, или восточный, который не приносит счастья рыболовам. Молча, с величайшей осторожностью подходил к реке, садился под куст и закидывал удочку.

Меня он, как мог, опекал. С его рекомендацией поступал я в заочный сектор института журналистики. А когда в институте заколебались, стоит ли принимать «дезертира» (помнили мой уход с курсов), редактор позвонил, рассказал о причине ухода и поручился за меня. Правду сказать, так и я, несмотря на давнишнее желание, какое-то время колебался. И началось это со встречи с Яковлевым. Не удалось Яковлеву уберечься от тех, кто давно хотел свести счеты с ним, горячим, неуступчивым партийцем: ночью из-за угла напали, сильно избили. С повязкой на голове заглянул он ко мне и с обычной усмешкой поведал, как было дело.

— Зело постарались благодетели, внушительных фонариков наставили, — ощупывая сквозь повязку шишки, шутил он. — Что теперь не ходить по ночам с такими светильниками…

— А если серьезно? — спросил тогда я.

— Серьезно: трудновато сейчас у нас. Строим, за электростанцию снова взялись, делаем коровники, задумали построить колхозный клуб. А на полях — новые севообороты вводим. Нынче впервые посеяли пшеницу, гречку. Приезжай — угостим пирогом и кашей. В общем — хозяйство ширится. Знаешь, сколь теперь в нашей «Борьбе»? Шесть деревень и два хутора, без малого сто пятьдесят хозяйств! Думали ли мы вначале, что так раздуем дело? Начинали-то с нуля да единички. Но, понимаешь, крепких и знающих людей маловато. Иные мужики еще с оглядкой ходят. Раз, мол, не побоялись напасть на председателя, то не больно-то нужно высовываться. Но, ничего, пугливые со временем осмелеют. Надо думать — выдюжим!

Меня он спросил, не тянет ли обратно в Юрово. Ничего толком я не ответил. Но когда Яковлев уехал, задумался: а не податься ли опять в помощники к нему? Там, в Юрове, у родителей, на сыродельне и Таня, когда-то еще она вернется сюда, в город. После разговора с председателем показалось мне, что и простора и захватывающих дел в деревне сейчас больше. Подумал и о полуслепом отце. Как ему трудно с таким здоровьем управлять фермой. В ком он найдет опору?

Сказал о своих сомнениях редактору. Тот нахмурился, молча смотрел на меня.

— Ты какому делу вздумал изменить, — наконец тихо спросил он. (Только позже понял я, что журналистика для Болдырева была святым делом, что с ней он смолоду связал свою жизнь.) — Ишь, журналистика ему приелась. Да уж знаешь ли ты, что такое газетчик, журналист?

— Знаю.

— Нет, знаю, плохо знаешь, раз зашатался. Так вот, слушай. Слушай, что Ленин сказал, первейший, самый главный журналист России. — Болдырев на миг зажмурился, вспоминая. — Да, вот: «Без журналистского аппарата ни одно массовое движение не может обойтись в сколько-нибудь цивилизованной стране». Понял: ни одно массовое движение! А значит — и колхозное!

— Я хотел сказать…

— Нет, ты слушай, — не дал говорить мне разгорячившийся редактор. — Я, может, больше не буду повторять азы. А сейчас приходится. С чего Ленин начинал строить нашу сильную партию? С постановки общерусской газеты, с журналистского дела.

— Да это известно мне, — опять было встрял я.

— Вопрос, как известно: как факт истории или как руководство к действию. Так вот: учиться, серьезно учиться тебе надо!

— А как быть с колхозом?

— Давай по совету Ленина и начнем с постановки газеты. В колхозе! С выездной редакцией поезжай в свою «Борьбу». Черемушкина можешь забрать с собой, а мы уж тут как-нибудь…

Теперь в глазах редактора я увидел радостную смешинку. И у меня стало легче на душе. Разом он разрубил узел, завязанный председателем колхоза.

Три недели выпускали мы с Сашей многотиражку в колхозе, когда уезжали обратно, Яковлев вручил нам отзыв. Самыми драгоценными строчками для меня были в этом отзыве те, где говорилось, что «выездная газета приподняла людей, даже самых робких…»

Теперь все это было уже позади, как воспоминание. Теперь редактора интересовало другое — как выполняется учебная программа.

— Не тяжело? — участливо справлялся у меня. — Помощь не нужна?

— Потом потребуется: время для выезда на сессии, учебные и зачетные.

— Дадим!

Не хватало у меня нужных книг — не успел еще накопить. За каждой приходилось бегать по библиотекам, а там выдавали на ограниченный срок. Болдырев и это заметил. Как-то сунул мне ключи от своей квартиры и сказал:

— Чем носиться по библиотекам, ходи ко мне и ройся в книжных шкафах. Книги Ленина и Маркса у меня все есть.

Опекал, как еще опекал меня редактор!


Изредка заглядывала в редакцию жена Болдырева, Любовь Андреевна, просила дать ей лист-другой рулонной бумаги для стенной газеты, которую она выпускала в детском садике, где работала воспитательницей.

Непоседливой, всегда куда-то спешащей была эта высокая худая женщина, носившая кепку, из-под которой выглядывали золотистые кудряшки. Кроме работы в детсадике, она выполняла разные поручения: подписывала на газеты, собирала членские взносы в Общество Красного Креста, выпускала стенгазету, председательствовала в уличном комитете. А ведь на ее плечах было двое ребят, старшему из которых только что исполнилось семь. В шутку она называла самым беспокойным ребенком мужа, его она не раз на неделе собирала в командировки.

Жили они дружно. Каждый праздник непременно приглашали в гости сослуживцев из газеты и детсада. К праздничному столу обязательно садился дядя Триша, близорукий огромный мужчина лет шестидесяти — дворник. Дядя Триша прочел одну-единственную книгу — жизнеописание Петра Первого (автор сочинения был неизвестен, так как книга была без начала и конца). Выпив свою «норму» (рюмок он не признавал, их содержимое сливал в стакан и, наполнив его, осушал без лишних слов). И вот тут-то расправлял усы и начинал разговор. Для начала он спрашивал соседа, что тот знает о Петре, к примеру, с чего начинался день императора.

— Не знаете? — торжествовал он как ребенок. — Ну так слушайте: со штопки чулок. Своих, царских!

Выждав минуту-другую, продолжал:

— А кто спас его на поле брани от смерти? Обратно не знаете? Казак. Над головой Петра швед занес шашку, малый миг — и августейшего бы поминай как звали. А казак молнией подлетел, отсек смертоносную руку ворога и умчался. Царь потом разыскал спасителя. Спрашивай, говорит, чего желаешь, любое желание исполню. Тот попросил облегчения казачеству — до этого Петр не больно жаловал их.

— Ну и как — дал облегчение?

— Пришлось!

Пересказав по-своему еще несколько страниц, дядя Триша поднимался и уходил, кивая:

— До следующего раза!

Болдыревы занимали трехкомнатную квартиру. Одна из них была свободная. Как-то Любовь Андреевна провела меня в нее и погрозила тоненьким пальчиком:

— Смотри, Кузьма, не опоздай.

— С чем?

— Он не знает! Комнату-то мы бережем для тебя с молодой женой. Долго ли будешь тянуть?

— Да разве от меня зависит?

— От тебя! Ты мужчина и ты должен…

— По-моему, не с того конца ты начинаешь, Люба, — вступил в разговор Валерьян Александрович. — Вспомни, сразу ли ты пошла за меня? Когда молоденькую агитаторшу подослал, тогда только. Видно лучше меня провела такая сваха массово-разъяснительную работу, — засмеялся он.

— Постой, редактор, — сузила карие глаза Любовь Андреевна, — уж не хочешь ли ты, чтобы и к Тане подослать подобную агитаторшу?

— Совершенно верно. И в этой роли должна быть ты, как редакторова жена, испытавшая на себе силу общественного воздействия.

Хотя тон был и шутливый, но я не мог не верить в добрые намерения Болдыревых. Свахи? Пусть будут, лишь бы сумели уговорить Таню.

Таня продолжала жить в деревне у родителей, при сырзаводе, в город наведывалась ненадолго, когда нужно было показаться врачу. Я часто ездил к ней. Встречала она меня радушно, но стоило мне заикнуться о женитьбе, как она зажимала мне рот.

— Кузя, милый, не надо…

— Но доколе же?

— Доколе? Сама не знаю. — Роняла голову, плечи ее начинали дрожать. — Знаешь, — продолжала она, немного успокоившись, — лучше тебе отстать от меня. Зачем казниться?

— Не говори глупостей!

Нет, пожалуй, тут и свахи будут беспомощны. Никому не уговорить Таню.

Надо было уходить, я поднялся, и губы ее задрожали… Уж лучше бы, думал, разлюбила она меня, чем вот так маяться. Да только я-то не разлюблю.

Мать моя велела ждать. Отец загадывал: «Ей бы только дождаться разрешения на работу, инвалидство сбросить, тогда…»

Ходил я и к врачам, но они, как и мать, отвечали: нужно время!

Что же делать? Болдырев напоминал: «А ты, кажется, забыл о разговоре?» Заглядывая в редакцию, о том же справлялась Любовь Андреевна — она была готова в любое время поехать к Тане, беспокоилась о нас: «Смотри, Кузьма, не прозевай счастья».

Однажды… Нет, слово «однажды» будет расплывчато, неточно. Памятны и месяц, и число, и даже часы этого дня… Тридцать первого декабря, в восемь вечера я вернулся из командировки, не выполнив задания. Зато… Не торопите, сейчас скажу самое главное: в тот декабрьский вечер, в поздний час заблестело передо мной солнце! Ко мне вернулась Таня. Совсем, навсегда!

Я набрался смелости и на этот раз сказал ей, что один в город не поеду.

И Тане пришлось позвать родителей:

— Послушайте, что он задумал. Мама, папа, ну как это можно! Скажите ему…

Мать заплакала, обронила сквозь слезы:

— Доченька, милая, с душой он к тебе. Тому уж быть!…

У меня перехватило горло: не нашелся, что сказать дорогим мне людям, Плохо слушался меня язык в тот вечер. А вечером, вводя Таню в комнату Болдыревых, я только и мог сказать: на этот раз материала не будет.

— Как тебе не стыдно, Кузьма. Да вот твой самый лучший очерк, — шутила Любовь Андреевна, обнимая Таню.

Валерьян Александрович, напустил было на себя, строгий вид, но до конца не сумел выдержать роль сурового редактора:

— Так и быть, задание, буду считать выполненным.

Загрузка...