Тетрадь четвертая Селькор

Первая заметка

Событие за событием.

Рано утром ко мне прибежал встревоженный Никола. В руках — винтовочные патроны. В точности такие же мы расстреливали в овраге к на Шаче. Сказал, что нашел на краю деревни, на тропе, когда шел в кузницу. Должно быть, кто-то ненароком обронил. А кто? Поди узнай! Тропа так утоптана, так обледенела, что никаких следов не заметить.

Никола пожимал плечами: откуда взялись патроны, кто таскается с ними?

— Никто с тобой не встречался? — спросил я.

— В том-то и дело: ни следов, ничего…

Не успели мы придумать, что делать с находкой, как появилась новая весть: пропал секретарь сельсовета Евлампий Сорокин. По слухам, накануне вечером он будто бы заходил к Силантию Ратькову. Но что удивляться этому — туда он и раньше частенько заглядывал. Силантий не раз хвалил его: с этим и покалякать есть о чем, умный, все законы знает назубок. Обычна Евлаха уходил от него в подпитии.

Искали Сорокина несколько дней, обнаружили в овраге, в снегу. Из-под снега виднелась лишь правая рука, которую он поднял, видимо, замерзая. Следов и тут не было, осталась только бороздка от падающего человека. Бороздка эта обозначилась лишь под кручей, недалеко от заснеженной тропы. Впечатление такое, будто, Евлаха разбежался и прыгнул в сугроб или же кто-то сзади сильно толкнул его с кручи.

Приезжал участковый, но ничего толком выяснить не мог. Бабы поохали, что вот, мол, горемычный, не рассчитал — на даровщинку-то, должно, лишнего хватил. А Силантий для законника не скупился. Сам он самогон не гнал. Бабы уверяли, что этим зельем ссужает его Никанор с доставкой на дом — Глафира носит. Глафира же клялась и божилась, что давным-давно и аппарат-то вонючий выбросила, до самогонки ли…

— Тут пахнет жженым, — сказал Никола.

Сначала новоявленный сыщик задумал проверить, чей самогон пил Евлампий. Вечером он незаметно проберется в баньку, где раньше Никанор дымокурил. Если там найдет аппарат, то Глафира врет. Тогда можно будет для ясности и вторую проверку сделать: из баньки он потихоньку проникнет в избу, перед этим приделает себе бороду, чтобы сойти за неизвестного проезжего мужика, и попросит бутылочку, тут же доставая кошелек для расплаты. Кошелек сразу заставит жадного Никанора бежать за самогоном. А может, побежит и Глафира. Вот тут-то они и попадутся, раскроют свои тайны…

— Ты положись на меня, — убежденно говорил Никола. — Я не хуже Шурка Холмова[2] сработаю. Не слыхал о таком? А я в книжке вычитал. Я бы и тебе дал почитать, да батя искурил, бумага-то тонкая была. Отвечай: согласен с планом, веришь мне? Отвечай как секретарь ячейки.

Не поверить в способности Николы мог разве только тот, кто не знал его. Но как ни заманчив и многообещающ был его план, надобность в нем отпала. Ночью произошло новое событие: банька начисто сгорела. На месте пожарища остались зола да головешки, которые пришлось тушить никому другому, как незадачливому новоявленному сыщику и мне. Никола, правда, все принюхивался и уверял меня, что чувствует запах барды, что, видимо, и пожар произошел при варке самогона.

Да, столько вот событий, и ничего ясного. Все смешалось, все запуталось. А с кем посоветоваться, кому сказать, что происходит у нас в Юрове? Первый раз пришла мне в голову задумка: не написать ли в газету? Как раз в ту самую, в которой курьерил Алексей. Сам он сколько заметок написал, может, и у меня что-то выйдет. Надо, надо попробовать, вся деревня переполошена. Но тут же я вставал в тупик. Что напишу? Ведь фактов-то нет — неизвестно, кто обронил патроны, чей пил самогон Евлаха, кто виноват в его смерти.

Вдвоем с Николой пошли к председателю сельсовета Софрону Гуляеву. Софрон, надо заметить, был человек приезжий, работал в сельсовете всего месяца три. Он еще мало знал здешний народ и, как сам признавался, не успел приметить, «кто чем дышит». Софрон строго сказал:

— Не много ли суетитесь? Спугнете зверя. Следственные органы сами все выяснят…

Вот те раз! Мы вроде как помехой стали. Панко — он в эту зиму мало бывал с нами, потому что «отче наш» чуть ли не всю сапожную работу взвалил на него одного, однако был в курсе всего — предложил пойти в бывшее волостное село к Топникову, в партячейку. Но оказалось, что партийный секретарь уехал зачем-то в город.

С неделю мы с Колькой ходили, как в воду опущенные. Какая-то надежда появилась лишь с приездом в Юрово нового учителя, который, кстати сказать, остановился у нас. Утром это было. В избу, пригибая голову, чтобы не стукнуться о притолоку, вошел в сопровождении все того же Софрона Гуляева дюжий человек лет тридцати.

— Вот жильца привел. Повеселее будет вам… — представил учителя председатель сельсовета.

Несмотря на холод, человек был одет не по-зимнему. В яловых сапогах, очень высоких, с козырьком, как у мушкетеров, в легоньком осеннем пальто горчичного цвета. Из зимнего только и было на нем, что белая заячья шапка с аршинными ушами, которыми была обмотана шея.

— Где же ему поместиться? Вон какая теснота у нас, — указала мать на заставленную небогатым скарбом избу. Кроме посудного шкафа, стола, скамеек и кровати, зимой втаскивали еще кадки, бадьи, чугуны для подогрева пойла. А если телилась Пестрянка, то на недельку-другую и телка-молочника вносили в дом.

— Право, негде, — разводила руками мать.

— А верх-то свободный?

— Так холодно там.

— Не беспокойтесь, холода я не боюсь, — сказал учитель, разматывая с кадыкастой шеи пушистые концы шапки. — Главное — чтоб никто мне не мешал.

— Пускай! — подал из-за перегородки с кровати решающее слово отец.

Верх «ковчега» разгородили дощатой стенкой, выделив для нового жильца узенькую комнатку с правой стороны, над кухней, где не протекала крыша и плотно прикрывалось окно. Потом я притащил в этот закуток железную печку, которую нашел на чердаке. Была она без дверцы, но это не беда — Никола отковал новую.

Первое время мы приходили к Валентину Фаддеевичу — так звали учителя — только по делу, когда что-либо вносили, устанавливали, ни о чем не спрашивая, лишь присматривались к нему. Странным казался мне учитель. В углу, в ящике, лежали книги, но он в них редко заглядывал. Придя из школы, валился на кровать, закрывался серым солдатским одеялом и лежал дотемна, зато уж вечером был на ногах, вышагивал взад-вперед по закутку. Часто он получал посылки. Когда Петя-почтарь поднимался по скрипучей лестнице с фанерным ящиком, в доме уже разносился запах колбасы и ситного.

Ох, уж этот ситник! Валентин Фаддеевич аккуратно извлекал его из ящика и ставил на стол. Выпекался ситный в форме, похожей на папаху, пышный, белый, с коричневой корочкой. Взглянешь на эту папаху и чувствуешь, как слюнки собираются под языком. Иногда учитель спускался вниз, предлагал «поскребышу» кусок беленького. Прежде чем взять, Коля-Оля смотрел на меня или на мать, как бы спрашивая: можно ли? Я пожимал плечами: смотри, мол, сам, а мать кивала, и он протягивал руку. Белый хлеб — это же такое лакомство!

Был Валентин Фаддеевич брезглив. Войдя, он вытирал платком ладонь (пришлось ведь браться за ручку). В нем и во всех его манерах было что-то от барина: холеное напудренное лицо, высокомерная полуулыбка, крепко сжатые тонкие губы. Не мог я долго глядеть на его руки с длинными рябоватыми пальцами, которыми он, словно щипцами, цепко брал вещи.

В школу уходил не раньше и не позже, как за четыре минуты до начала урока, этого времени хватало ему для того, чтобы пройти до дома Лабазникова (теперь в нем помещалась школа), раздеться и причесать белокурые редкие волосы. Всех он сторонился, знакомств не заводил, в разговоры ни с кем не пускался. Но мы с Николой все же надеялись поговорить с ним обо всем, что нас беспокоило. Мы верили, что раз он учитель, то все может объяснить, дать надежный совет, как это делал в свое время Михаил Степанович. Ждали только случая, и этот случай подвернулся.

Как-то в воскресенье Валентин Фаддеевич спустился с верхотуры с ружьем и патронташем и попросил меня свести на Мокрушу, где, как он узнал, жируют зайчишки. Я быстро натянул валенки, шубенку — и на улицу. Проходя мимо Николина дома, стукнул в окно, и Колька тоже пошел с нами. Он и начал разговор. Притрагиваясь к ружью, которое учитель нес под мышкой, стволом вниз, он одобрительно прищелкивал языком:

— Добрая сталь! — И справлялся, где ружье ковалось, по виду, профессионально оценивал коваль, вроде тульское.

— Бельгийское, — сказал учитель.

Колька протер глаза, пригнулся к ружью.

— Да, не наше. Наша ружейная сталь воронее, крепче. Но ничего, и с таким можно походить…

Валентин Фаддеевич снисходительно усмехнулся и сказал, что много он не собирается ходить, и вообще он здесь человек временный.

— Неужто не понравилось наше Юрово? — выпучил Никола глаза.

— Я человек городской, и деревня для меня не совсем понятна.

— Вот те на! — разочарованно проговорил Никола. — А мы хотели спросить у вас кое-что.

— Например? — обернулся к нему учитель.

Тут уж мы оба принялись рассказывать, что произошло в деревне накануне его приезда. Патроны, самогон, смерть секретаря сельсовета. Нам велят «не егозиться», но разве можно все это оставлять так?

— А возможно, вам и следует прислушаться к этим советам? — пошевелил белыми бровями Валентин Фаддеевич. — Что касается секретаря, то он, как мне известно, пьяница. Жалеть таких, извините, я бы не стал.

Мы с Николой переглянулись, и у обоих сразу отпала охота разговаривать с учителем. Расхотелось идти и на Мокрушу и, наверное, вернулись бы, если бы он не попросил не оставлять его одного. Впрочем, охота продолжалась недолго. Нам удалось выследить лишь одного зайца, да и в того учитель не попал, промахнулся, чем мы были довольны.

С этого дня я перестал заходить в верхний закуток «ковчега». Одно было в голове — как бы поскорее вернулся Топников, чтобы встретиться с ним. Уж он-то все объяснит!

А пока мы снова по вечерам собирались в избе-читальне. Был теперь там и избач, он же и новый секретарь сельсовета, Виктор Курин, приехавший из большой дальней деревни Семыкино. Возраст Курина определить было невозможно. По глазам, в которых всегда светился задор, нельзя было дать ему и тридцати лет, а по согбенной спине и дряблой коже вытянутого лица запросто насчитаешь все сорок. Что-то неладно было у него с горлом и пищеводом, болезнь и сделала его человеком неопределенного возраста.

В читальне появились новые книги. Целую пачку прислал политпросвет, а еще несколько книг пришло от секретаря партячейки Топникова. Это были учебники политграмоты, беседы о ленинизме. Знал партийный секретарь, что прислать. Читали их вслух. Что было непонятно, пояснил избач. Но говорить ему было трудно — он хрипел, губы дрожали. Иногда он придерживал их, но не всегда мог унять, тогда срывался со скамейки, уходил за стенку в сельсовет, там глотал какие-то порошки, запивал из графина и, возвратившись, извинялся:

— Другой раз, ребята. Говорун, видите, я плохой. Давайте сами, что поняли. Как быть с буржуями, с кулаками-живоглотами и прочей нечистью? Ну-ка, — обращался он в таких случаях ко мне, — скажи, что завещал нам товарищ Ленин?

Я говорил, что товарищ Ленин (Ульянов) велел строить коммуны и колхозы, объединяться. Тут я для убедительности раскрывал книгу, присланную Алексеем и от корки до корки прочитанную мной.

— Верно! — подхватывал Курин. — А если нечисть будет вставлять нам палки в колеса? Что делать с разной буржуйской сволочью?

— Под молот ее, на наковальню! — гремел Никола.

— А вон Бухарин и иже с ним кричат о мирном врастании кулака в социализм. Как вы считаете, по своим наблюдениям, врастут?

Поднимался шум. Чего слушать Бухарина? Бить надо живоглотов. Поглядел бы этот кулацкий защитник на Силантия и других-прочих, как они жмут на бедноту, по-другому бы запел. Сколько волка ни корми, он в лес глядит.

Придерживая вновь расходившиеся губы, теперь уже от волнения. Курин восклицал, нажимая на букву «о»:

— Хо-оро-шо отвечаете. Мо-ло-дцы!

Как-то на столе, среди газет, мы увидели тонкий журнал с необычным названием «Лапоть». Лапоть был нарисован и на обложке, большой, изрядно уже стоптанный, с кручеными оборами. Как есть трудовой!

— Читайте, авось и знакомое найдете! — подмигнул избач.

Полистали. Смотрим — под одним из рассказов, занявшим чуть ли не целую страницу, стоит подпись: Вик. Курин. Мы так и ахнули: вот это избач! До столицы дошел, в журналах печатается!

Рассказик был о ложном переполохе в селе, где вечером поп собрал верующих для суда над чертом, пойманным в ржаном поле, побитом градом. Поп уверял, что градобитие было злым делом хвостато-рогатого, и народ уже требовал покончить с ним, как в село прибежал запыхавшийся человек и, расталкивая столпившихся, закричал:

— Отдайте нашего черта! Выступать ему пора на спектакле.

Оказалось, что это был один из артистов городского драмкружка, приехавшего в деревню, который, загримировавшись под нечестивого, выпил для смелости и перепутал дорогу на сцену с дорогой в поле.

Нюрка тут как тут:

— Вот видите в других местах спектакли даже с чертями ставят, а у нас все ничего.

Курин успокоил ее. Подожди, мол, подберет он подходящую пьесу, и спектакль в Перцове будет.

Избач всем нам нравился, а мне особенно: ведь как может писать и даже в журналы! Мне бы так-то о юровском клубке! Но факты, факты… Скорей бы приезжал Топников, уж он-то должен все знать и подсказать.

Потом я несколько раз наведывался в Шумово, где жила старенькая мать Топникова. Раньше дядя Максим после каждого длительного отсутствия в первую очередь навещал свою старушку и встречался с односельчанами. Авось, думал я, удастся и мне тут увидеть его. Небольшой домик у секретаря, только в два оконца по лицу, а приметный. Стоял он у дороги, с открытой калиткой, как бы приглашая всех, кто едет или идет по деревне, заглянуть на огонек, обогреться. Под окнами и у калитки — рябины, посаженные Топниковым много лет назад. С тех пор они вымахнули до крыши, разветвились, летом были в зеленом наряде, а осенью перекрашивались снизу до самой макушки, во все красное — уж такие плодовитые были топниковские рябины. Под тяжестью гроздей пригибались к земле тонкие ветви.

Дом был староват, одним углом, возле которого стояла скворечня, малость осел в землю. Надо бы поднять угол, да все некогда занятому хозяину. В редкие наезды успевал он только прибить оторвавшиеся доски на крыше, покрасить резной конек и наличники, сделанные, по слухам, тоже им самим. На эти наличники нельзя было не заглядеться, забывалось, что они из дерева, что это руками человека вырезаны на них дубовые листья, зрелые желуди, готовые вот-вот оторваться от веток и упасть, зарыться в землю, чтобы оттуда выглянуть на свет ростками. За домом небольшой огородик, обнесенный тыном. Там несколько яблонь, и, как у всех здешних селян, ряд смородинных кустов.

Нет, долго что-то не появлялся в родном доме дядя Максим. Что ж, придется ждать.

Когда в деревне собирались сходы, я вместе с отцом отправлялся туда. Непременно брал с собой книгу, присланную Алексеем. О чем бы ни говорилось на сходах, по никогда не обходилось без споров о земельных делах, о совместном, «обчем» хозяйствовании. В таких случаях отец толкал меня в бок: раскрывай книгу, читай! Я старался. Но нередко сходы заканчивались перебранкой, в которой больше всех доставалось отцу. Ястребом налетал на него мордастый круглыш Афоня Охлопков. Ты, дескать, что разукрашиваешь коммунарские «опчие» блага да сзываешь под одну крышу? Аль ослеп, так хошь за счет других пожить?

Отца так обижали эти злые упреки, что весь он дрожал и не мог ничего сказать в ответ. Только дома мало-помалу приходил в себя и подавал голос. Возмущался поведением Афони. Безбородый круглыш будто шкуру сменил: давно ли в лаптях ходил и все визжал, что тяжело жить, не чувствуя локтя соседа, а как вылез из нужды, завел на ссуду кредитного товарищества корову, вырастил телушку и обзавелся лошадью — нос загнул, забыл, кто вывел его в люди. И теперь глотку луженую дерет.

— Вот и толкуй у нас о колхозе, — сокрушался отец. — Тебя же и споганят.

— И не ходи, и не встревай! — поспешно соглашалась мать, боявшаяся всего непривычного, неизведанного.

Шли дни. Наконец-то прилетела весточка о возвращении Топникова в партячейку.

Я к Николе, от него к Панку. В полдень мы были уже в селе, большом, с двумя широкими улицами, с двухэтажными домами в центре. Партячейка занимала одну комнату в нижнем этаже прокуренного насквозь здания с двумя окошками, выходящими на площадь, где стоял деревянный обелиск в память о партийцах, погибших в борьбе с «зелеными бандами».

Топников встретил нас в коридоре. Был он в полушубке черного дубления, в шапке-ушанке, с неизменной полевой сумкой — должно быть, собрался куда-то ехать. Увидев нас, зарокотал: «Ну-ка, ну, выходи на свет, погляжу на вас, молодцов!» — Поздоровавшись, повел к себе.

Нас он усадил на дощатый скрипящий диван, а сам сел на табуретку напротив и все разглядывал каждого.

— Подросли. Давненько не видел вас. Запрятали старого в укомовскую проверочную бригаду, ну и разъезжал…

— Да какой же ты старый, дядя Максим? — возразил Никола.

— А что, не больно заметно? — подобрался он. — Не вся еще смола избылась в волосах? Что ж, тем лучше. А все-таки вам завидую. Мне не пришлось комсомольской закваски хватить.

— Как?

— А так! В семнадцатом, перед Октябрем, прямо в партию. Зимний ходил брать коммунистом.

Зимний! Вот уж чего не знали, так не знали мы. Выходит, Топников-то герой. Может, даже ордена у него есть. А надо же — никому до этого не говорил. Мы загалдели: это, мол, здорово, дядя Максим, рассказал бы побольше о себе. Но он опять усмехнулся.

— А не забудете, зачем пришли? Давайте лучше с вас начнем.

С нас? А мы, находясь еще под впечатлением услышанного, разглядывали дядю Максима, будто впервые видели его. Впрочем, он всегда казался нам необыкновенным. Еще бы: временных свергал! Может, самого Ленина видел!

— Так жду, ребятки, — напомнил он.

Мы сидели, как немые. Никола полез в карман за платком, чтобы вытереть вспотевший лоб, и наткнулся на патроны, захваченные с собой. Они звякнули.

— Что у тебя там? — спросил Топников.

Колька вынул патроны и передал секретарю.

И тут началось. Заговорили все вместе, перебивая друг друга. И о патронах, и о замерзшем секретаре сельсовета, и о сгоревшей баньке Никанора, и о сходах.

— Да, дела-а, — протянул Топников. — А новый учитель? Как он ведет себя?

Я сказал, что учитель занят одними уроками да охотой, часто получает посылки, к нашим делам не касается.

— Не касается?.. — Топников постучал припухлыми отечными пальцами о ножку табуретки. — Многого от него, пожалуй, и ждать нечего. Это сын одного думца-эмигранта. С отцом он не поехал, остался на родине с матерью. Сколько-то продержали его под арестом, видно, по ошибке. Выпустили, предложили работу, вот и угадал к вам. Осторожничает. Ну, а матушка печется о нем и шлет посылки… Да, так кто же обронил патроны, кто порешил Евлампия, где скрываются корешки преступления?

— Всему причина, мы думаем, самогонщики, — сказал я. — Не напоили бы Сорокина, не оказался бы и в овраге…

— А вы и накрыть их не можете. Надо выследить. Бороду мужицкую, наверно, не обязательно наклеивать, но следить надо. — Топников провел согнутым пальцем по набухшим мешкам под глазами. — А патроны… Никому о них не говорили?

— Учителю только.

— Вторая находка, и все у вас, в Юрове. Пока эти патроны не стреляют, а ведь могут и выстрелить. Я сообщу куда надо, но вы тоже поглядывайте. Кому-то из ваших деревенских они понадобились.

Топников встал, прошелся по комнате и, вдруг остановившись, спросил:

— А о колхозах, коммунах, сказываете, заговорило Юрово?

— Заговорить-то заговорило, но все сходы кончаются одной руганью, — ответил Никола.

— Поподробнее…

— Подробнее пусть Кузька скажет. Его батьку по-всякому оклепали. Ослеп, дескать, так и хочет пожить за чужой счет. Все этот Афоня.

— И другие, — добавил Панко.

— То есть те, которые оперились, да? — спросил Топников и сам ответил: — Им, конечно, и без коммуны не холодно. А беднякам как жить? Да и у середняков не такая уж прочная опора. Случись в хозяйстве какая беда, скажем, падет лошадь — и съехал в бедняки! На что надеяться?

— Наши надеются на отхожие заработки, — сказал я.

— А что отходники так все и довольны своей судьбой? — подсел ко мне Топников. — Довольны, что одной ногой стоят в деревне, другой в городе? Конечно, есть среди них и разбогатевшие, даже дома свои завели в городах. Но зато каково тем, за счет кого они капитальцы сколотили! Вот ты сколько зим ходил с машиной, торчал за верстаком, а что заработал? И долго ли продержался на месте? Хозяин-то тебя — швырк, и все. Забыл?

— Дядь Максим, ничего я не забыл. Разве забудешь! Да я хоть сейчас в коммуну. Не выйдет здесь — в подгородчину махну, к буденовцу Степану Михееву. Он примет. Захотят другие, их тоже возьму.

— А мне неохота уходить с родных мест, — сказал Никола.

— И не надо! — мотнул головой Топников. — На своей земле надо жизнь устраивать.

Он оживился, заговорил энергично, переводя взгляд с одного на другого. Держаться надо, держаться, размагничиваться нам не с руки, повторял он. Не выходит с коммуной? Все возможно, что эта ступенька для начала высоковата. Не беда. Есть ТОЗы, то есть товарищества по совместной обработке земли, есть артели. Пусть выбирают мужики то, что им больше по душе. И пусть говорят, спорят. Разговоры только начинаются, рано ставить точку. Нигде новое не дается легко, на ура тут не возьмешь. Нельзя забывать и о вековых привычках мужика, ведь речь-то идет о коренном изменении хозяйствования. И главное — не уставать доказывать. Отступим — бедняки и середняки сами потом обидятся: что же, мол, вы, товарищи, махнули на нас рукой?

— Помню, — улыбнулся Топников, — после войны мы сорганизовали здесь, в селе, кооперативный сырзавод. Слышим — захихикали: голодранцы-то что выдумали, да их завод и неделю не простоит — растащат. Мы-то знали, откуда дул такой ветер — от здешнего, купчиха — он издавна держал свой завод, побольше нашего. Но выстоял-то наш! Потому что мужики поняли: выгоднее сдавать молоко на общественную сыроварню.

— Сыроварня и у нас есть, тоже кооперативная, — вставил Никола.

— И лавка, — добавили.

— Да, и лавка, — подтвердил Топников. — А тоже вначале запугивали: чем-де торговать-то будете, воздухом, что ли? Не многовато, верно, было тогда товаров, зато цены какие! Как побила она лабазниковскую лавку! Считайте: и сыроварни, и лавки кооперативные — это и есть первые ступеньки. Если мы прибавим к ним еще, то нетрудно будет подняться и на самый верх. Все ли понятно? — опять оглянул нас Топников.

Взгляд его остановился на Панке, который сидел наклонившись, покусывая губы.

— А ты что?

— О бате думаю. У него своя ступенька, церковная. Уцепился за нее — не столкнуть.

— А может, столкнете, если всей ячейкой возьметесь? — возразил Топников. — Пробовали? А вы еще. Ведь трудовик он, трудовик! Не может быть, чтобы он не понял, куда поворачивает жизнь. Я как-нибудь антирелигиозных брошюрок пришлю.

Разговор у нас затянулся. Вот-вот начнет смеркаться, но никто не торопился уходить. И, наверное, мы бы просидели до потемок, если бы в дверь не застучал возница, напомнив партийному секретарю об отъезде в какое-то село, где ему надо было делать доклад. Тогда Топников поднялся.

Но до того, как сесть в сани, он провел нас к себе на квартиру и попросил хозяйку напоить нас чаем с баранками.

Уже вечером мы отправились домой. Было темно, ветер перестругал дорогу, но шагалось легко: словно большой груз снял с наших плеч разговор с партийным секретарем. Панко опять всю дорогу пел свою любимую песню о молодой гвардии.

Ох, Панко, Панко! Не знал он, что ждало его впереди. Когда мы вернулись в деревню, она уже спала, только в доме дяди Василия еще горела лампадка. Она словно бы манила к себе, но этот зов оказался обманчивым — Панка не пустили ночевать. Ночевал он у нас. Утром пришлось отцу провожать его домой. Лампадка еще горела.

— Не жалеешь ты, брат, божьего масла, — почуяв запах гари, заметил отец. — У вас что — за пережог не взыскивают?

— Насмешничать пришел?

— А это еще не известно, кто насмешничает. У меня двери для своих не заперты, а у тебя…

— Эх, заступник нашелся. Да его надо вожжой…

— У вожжей, видишь ли, два конца… — напомнил отец.

С немалым трудом удалось ему водворить Панка в родной дом.

Но если в дядином доме долго продолжался шум, то в деревне стояла непривычная тишина, будто все дали обет — молчать. Великий пост? Но раньше и в пост Юрово не оставалось безъязычным, а тут мужики даже на сходы перестали ходить. Сколько ни таскался из конца в конец деревни десятский, сколько ни стучал под окнами, созвать людей не мог. Приходили одни мы, комсомольцы.

— Почему не идут? — спрашивали мы Трофимыча, Шашина батька, у которого обычно и собирались сходы. Изба у него была холодная, и не без расчета он отдавал ее под собрания: хоть надышат тепла.

— А кто их знает, — скребя серый клок бороды, отвечал он.

Как-то мы попросили председателя сельсовета провести сход, тут уж из уважения к представителю местной власти должны бы люди прийти. Но и в этот раз сход не состоялся.

Между тем многие мужики в вечера сходов куда-то уходили и возвращались «под мухой». Даже Николин батя, который раньше выпивал только по праздникам, частенько стал закладывать где-то на стороне. И все в вечера сходов.

Никола горячился:

— Случайность? Извини-подвинься: дыма без огня не бывает, холодная сталь не шипит!

Логика у него была железная.

Как старший по возрасту и сторонник методов Шурка Холмова, он распорядился: на часы! Во время очередного наряда на сход мы вдвоем отправились сторожить у Никанорова дома. Хоть и сгорела у него банька, но где-то, видно, по-прежнему гонит самогон. Шел март, а было морозно. Мы терпеливо стояли и озябли до того что зуб на зуб не попадал.

Хотели уже домой вернуться. Но вот в сенях послышались шаги и приглушенные голоса. Переговаривались Никанор и Глафира, только нельзя было разобрать слова. Затем что-то звякнуло, донеслось кряхтенье, должно быть, поднималась тяжесть, и слова, теперь уже понятные, потому что сказаны они были у самых дверей:

— Так в ведрах и неси. Быть за водой пошла…

Калитка открылась. Сначала показался на крыльце Никанор, в одной рубашке, без шапки. Оглядев улицу, крякнул:

— Можно! — и попятился, давая дорогу Глафире. Да, она вышла с ведрами, неся их на коромысле.

Осторожно спустившись с обледенелых ступенек, проворно пересекла улицу и направилась к спуску под гору. Мы выскочили из укрытия и туда же.

Когда тропа стала огибать недостроенную избенку бобылихи Палаши, Глафира, оглянувшись, заспешила в открытые двери крыльца. Тотчас же двери захлопнулись, и вскоре до нас донеслись голоса. Кто-то неуемно нахваливал Глафиру, в восторге взвизгивая:

— Ай краля, ай умница! Принесла-таки. Дакось поцелую тебя, красивую сатану в юбке!

Вот где собирались мужики. Вот кто их спаивает, да не по одному, а гуртом. Видно, на новую баньку решил зашибить деньгу Никанор со своей доченькой-красулей.

Хитры!

Никола подергал за скобу, постучал в дверь — она не открылась. Зачертыхался: «Упустили! Как Топников велел — за руку их, шинкарей, хватать. А мы прочикались. Ну, ладно!..»

На другой день узналось, что первую-то попойку устроил не кто иной, как синегубый Силантий. Помочь у него была — соседей звал лесишка порубить для завозни, так и расщедрился: поставил ведро самогона. А после Никанор ни с того ни с сего стал ссужать самогонку в долг. До сходов ли!

Следующим вечером Никола ушел «брать за руку» Глафиру, а я остался дома, и, выждав, когда все легли спать, сел писать заметку в газету. Первую в жизни заметку. О коварных самогонщиках, спаивающих доверчивых мужиков. О бабьих слезах, о том, что самогон — враг трудовой деревни.

Писал долго. Дело же непривычное. Ни мать, на «младенцы», однако, не оговорили меня за «пережог» керосина. Им я сказал, что пишу письмо Алексею. Алексею, — это можно. Мать еще попросила, чтобы я не торопился, обо всем отписал, а главное, о самогонных сборищах. Как не постараться!

Заметка была готова, а я еще думал, как подписать ее. Алексей свои заметки подписывал псевдонимом: А. Волжский. А мне, может, так: К. Юровский? Но не громко ли для начала? Решил подписать просто: селькор номер такой-то. Для номера я оставил свободное место: если газета примет меня в селькоры, то даст и номер, сама его и припишет.

Утром я отдал письмо почтарю, который принес учителю очередную посылку да еще весточку бабке Матрене от сына Петра, служившего в армии.

Петр

Весной, сразу после водополья, приехал Петр. Но как он появился в деревне, знал только Федя-маленький. С тех самых пор, как похоронил отца, Луканова-старшего, он плохо спал по ночам, часто, выходил из дома и бродил по улицам до тех пор, пока кто-либо не окликал его. Путь его всегда лежал мимо Матрениного дома, тут была сухая тропка, которая ночью, при луне, матово белела: с такой тропки никак не собьешься. Считали Федю лунатиком, только зря.

Ночь, когда пришел в Юрово Петр, была звездная, светлая, и Федя издалека увидел его. Сначала он принял пришельца за подозрительного человека. Подойдя к приземистой бабкиной избенке, этот пришелец не только оглядел ее, но и потрогал стены, повалившийся на землю палисадник, ствол вековой березы, свесившей оголенные ветки на соломенную крышу. Потом, слегка заикаясь, сказал:

— Ккартинка…

Еще постояв немного, застучал в окно. Утром Федя обошел всех нас со своей новостью. Уверял, что гостек-то, должно, не простой, а вроде колдуна, что ночью походил вокруг повалившегося палисадника, и утром весь палисадник поднялся. Стоит как новенький, столбы отесаны, а щепок нигде. Так только колдуны могут.

— Федя, не заливай, — попытался остановить его Никола.

— А ты не веришь? Думаешь: вру? Не комсомолец, так не понимаю, да? — запетушился Федя и повел нас к бабкиному дому.

Пришли, посмотрели, верно: палисадник стоит прямехонько. И не только столбы, а и перекладины были со следами свежей тески. Действительно, все произошло как по волшебству.

Ни утром, ни днем нам не удалось увидеть Петра — делами были заняты. Вечером опять собрались у Матрениной избы. Стояли, ждали, когда он выйдет на улицу.

Мимо важно прошел Филька Ратьков. Был он в новых сапогах, которые громко поскрипывали, в рубашке с пояском, с тросточкой в руке. На нас он даже не взглянул.

— Куда, форсун? — крикнул ему вслед Никола.

Филька посчитал ниже своего достоинства отвечать кузнецкому сыну.

— А я знаю куда, — сказал Федя. — Клавдия Лабазникова приехала — к ней.

Мы повернулись к Феде. Приехала Клавдия? Но что ей делать здесь? И где остановилась — дом-то теперь не ее. Федя наклонил набочок голову. Не знаете? Ну так слушайте, Федя все знает, не зря полуночничает. Остановилась в приделе у прежней няньки Аниски — теперь она техничка школы, у ней все ключи! Что Клавдии делать? А если что-нибудь забыла? Ночью-то все мелькал огонек в окошке подпола.

— Чего искать, чай, давно все вывезли, — сказал Никола: — А что осталось, Демка небось прокутил.

— Видно, не все…

— Вот гады! — выругался Никола. — Прогнали, а все равно лезут к нам. Но Филька-то каков! — фыркнул он. — Пшенисное почуял. Неужто Клавдии нужен такой пузатик?

— Может, и нужен… Но она не задержится, утром уедет.

— Все ты, Федя, знаешь.

Разговорившись, мы не заметили, как появился Петр.

— О чем спор, хлопцы? — спросил он, здороваясь. Ох, и крепкая рука у Петра, так он пожимал, что косточки хрустели. — Не слышу, скажите.

— Сначала ты скажи… О палисаднике, — шагнул к нему осмелевший Федя. — Сам, что ли, он поднялся?

— Почему сам? — удивился Петр. — На зорьке я вот ими, — выбросил он перед собой широкие, как лопаты, руки. — Это после того, как ты домой пошел…

Федя сконфузился и шагнул прочь, но Петр удержал его. Всех пригласил в палисадник.

— Поговорить надобно.

Сели на завалинке под березой. Петр сказал, что дома поживет немного — армейскую форму придется сменить на милицейскую. Будет участковым вместо недавно уволенного прежнего, который ни одного дела как следует не заканчивал.

— Работа ожидает незнакомая, — заметил Петр и попросил нас: — Помогайте! Вместе и у пирога спорее…

Никола спросил, сколько он прослужил в армии.

— Почти шесть лет, — ответил Петр и показал на Федю, — вот эконьким жиделягой уходил.

— Разве таких раньше брали? — усомнился Никола. — Не брали, но так получилось.

Петр рассказал историю, как он попал в армию, аж на самую границу. Подростком увязался он с дядей, начальником заставы, приезжавшим на побывку к тетке Матрене, его сестре. Жену у дяди скосила какая-то болезнь, и он жил на заставе один, охотно взял с собой Петра, которому тоже хотелось стать пограничником. Дядя частенько уходил на задания. Однажды он не вернулся: в стычке с перебежчиком был убит. В тот же день Петр был зачислен в число пограничников, стал бойцом. Теперь уже он ходил на задания. Доводилось ли задерживать нарушителей границы? Да, конечно. Отслужив положенное, остался на сверхсрочную. Стал старшиной. Видите треугольники на воротнике? Темно? Потрогайте. Это вроде удостоверения личности. Нет, не насовсем уволен — в запас. Хоть и говорят господа капиталисты, что они стали смиренными, что убивать нехорошо, но пушки-то не сдают в музеи…

— Да, — повторил он, — в запас. Как поется в песне: «Войны мы не хотим, но в бой готовы».

— Всем бы эту песню спеть! — встрепенулись мы.

— А никого не разбудим?

— Кто ж в такую пору спит!

— Тогда можно! — согласился Петр.

Вышли на дорогу. Впереди Петр и Никола, мы с Панком и Федей — за ними. Петр запел, мы подстали. Заслышав нас, выбежал на дорогу Мишка Кульков, Федин сосед и сверстник, и заколесил за нами на кривых ногах. Песня всколыхнула, приободрила притихшую деревню. Захлопали калитки, на улицу выходили девчонки, мужики, молодухи.

Петр вскидывал бритую голову:

— Добре, хлопцы! А ну еще? Рот трубой, плечо к плечу, ногу крепче ставь!..

Проходя мимо дома Силантия, мы, что есть мочи, гаркнули:

Посмотрите вы, буржуи-кулаки,

Как проходят пролетарские полки.

На другой день одни осуждали Петра — зачем-де баламутит людей, другие хвалили: вот, мол, какой напористый парень, сразу за дело взялся, ребятню поднял. А иные с хитрецой подначивали: «Палисадник да песенки — это полдела, вот если бы что другое, общее сладили…»

Общим, неотложным делом был в Юрове общественный пруд, грязный, заросший. Мужики давно собирались его вычистить, но никак руки не доходили. А случись пожар — и воды зачерпнуть негде.

— А что — может, возьмемся? — спросил нас Петр. — Грязноватая работка, но, как видно, нужная. Как, хлопцы?

Возражающих не было. В воскресенье еще до зари вышли на работу. С тех пор каждое утро копали. И добились своего.

Когда пруд был готов, когда была выкинута из глубокого, с крутыми берегами котлована последняя лопата земли, мы побросали заступы и с криками восторга бросились обниматься, потом, собравшись в кружок, запели свою любимую песню о неизбывной власти Советской.

На этот раз нас хвалили все, только конопатая набожная Лизуха, Тимкина сестра, бушевала, выговаривая собравшимся:

— Довольны! А где вода-то? Где дожжи? Все из-за этих богохульников.

И, наверное, долго бы она проголосила, если бы не остановил ее рассерженный кузнец.

Расходясь по домам, мы все же посматривали на небо. Белое, безоблачное, оно и впрямь не обещало дождя, а между тем по стенкам котлована уже расползались трещины.

Ночью нас разбудил Никола.

— Вставай, братва! Скорей, скорей!

Выбежали на улицу, а там плескал ливень. Лохматое черное небо озарялось частыми вспышками молний. Шумели березы, по тропе неслись потоки воды. В зареве молний видно было, как Никола размахивал руками над самым обрывом котлована. Ветер трепал его рубашку, ерошил мокрые волосы.

— Идет, идет! — торжествовал Никола.

— Ура! — отвечали мы ему не менее радостно.

Как и говорил Петр, немного он пожил у нас, вскоре после чистки пруда получил вызов — заступить на новую работу. Мы проводили его до большака. Пока шли, он все наказывал, что делать, обещая наезжать к нам, а когда настала минута расставания, вдруг затянул нашу боевую. Мы подхватили, и песня загремела как клятва.

Распрощавшись с ребятами, Петр задержал меня и попросил написать в газету о пруде — порадовать надо ячейку.

Его просьба польстила мне: как с равным говорит! Но с ответом я медлил, и была к этому причина. Когда-то еще послал я заметку с нашим почтарем о самогонщиках, а о ней до сих пор ни слуху ни духу. Пришлось писать другую, а вдруг и она пропадет… Я с горечью рассказал Петру о моих незадачах.

— Ну и хорошо, что не отступился, написал новую, — сказал Петр. Он подумал: — Пожалуй, с твоих писаний мне и придется новую службу начинать. Как теперь батько-то твой пьет — нет?

Я сказал, что пока держится, но ведь самогонный дух не у таких ноздри щекочет. Петр пожалел отца: умная голова пропадает. И надо же — из-за такой вонючки. Обозлился: да их, этих чертовых шинкарей, давно пора за шкирку брать.

Мы стояли долго, мальчишки уже подходили к деревне, к зеленеющим «Капиным березкам». Нынче они дружно принялись, снизу доверху обнялись зеленой листвой. Петр несколько раз брал мою руку и, пожимая, говорил: «Ну, пока!» Но тут же что-нибудь вспоминал и снова и снова спрашивал. Видать, не хватило у него дней обо всем-то узнать.

Но, оглянувшись и увидев, что след ребят простыл, заторопился.

— Иди, Кузюха, воюй с шинкарями. А я уж там… Не боишься?

— Так я ж не один.

— Давай, хлопец. Если и попадет — не трусь.

Через несколько дней мне и самому пришлось отправляться в путь-дорогу. С отцом. Алексей срочной телеграммой сообщал, что в волжский город прибыл из Москвы опытный хирург-глазник, и предлагал, не теряя времени, отправиться к нему. Остановиться велел у Железновых, которые, как он писал, во всем помогут.

Собирался отец молча. Было видно, что его и обнадеживала и вместе озадачивала поездка. Когда пришел к нам дядя Василий с образком и начал совать его отцу, чтобы тот поцеловал для удачи, отец, отталкивая икону, затряс головой:

— Отстань, братец. Деревяшек этих немало бывало у нас на тябле, а толку-то…

Взобравшись на телегу и услышав голоса подбежавших «младенцев», отец заморгал:

— Ну-ка, где вы тут? Подставьте вихры, поглажу маленько. Давно не видел вас. Огольцы-огольцы…

— Вернешься — и увидишь. Обязательно увидишь, папа, — загалдели братишки.

— Добро бы так!

На глазах у него навернулись слезы, а мама стояла, не зная, что ей делать — печалиться или радоваться.

Все мы ждали, что она скажет. Мама не сказала ничего, заплакала, сильно, навзрыд, и, склонив голову, медленно пошла домой.

Когда стали подниматься на перцовскую гору, я услышал чей-то топоток. Оглянулся. Нас догонял Митя.

— Чего тебе, родной? — узнав каким-то образом, что это он, спросил отец.

— Я Кузю хочу попросить. Учебник бы мне, морской, ага… Купишь, Кузь? При маме я не стал, она могла…

— А при батьке не боишься?

— Но ты же отпустишь в училище, верно, пап?

— У нас в роду моряков не было. Хлебороды только.

— Так не было и рабфаковцев, и московских студентов, а стали… — сказал Митя.

Отец заулыбался, ему, должно быть, понравился такой ответ. А я глядел на Митю. Ах ты мой милый моряк! Обязательно поищу для тебя учебник. Пусть он не сейчас тебе потребуется, надо еще в семилетке поучиться, но семилетка — дело уже решенное: Виктор Курин сказывал, что с нового учебного года в школе откроются пятые — седьмые классы. Приедут и новые учителя.

— Иди, Митя, о наказе твоем мы не забудем, — сказал ему.

Отец тем временем пошарил по грядке телеги и, нащупав Митину руку, пожал ее:

— Моряк! Ух ты!.. Ну старайся, входи в бушлате в наш род, хлебороды могут потесниться!

Митя сиял.


Только через неделю я вернулся домой с отцом. Оперировали один левый глаз, и удачно — отец увидел свет.

Меня ждала новая дорога, дорога в…

Большой день

— Кузеня, светает.

Надо мной склонилась озабоченная мать. У глаз сбежались в тугой жгут морщинки, и она показалась мне сильно постаревшей. Подумал: может, оттого, что ночь не спала. Ночью я лежал на сеновале, рядом с горенкой, и долго слышал, как мать плакала там.

И вот оно утро, которого все по-разному ждали в нашей семье. В щель стены пробивалась полоска света, она как раз и падала на лицо матери.

— Боюсь! Отпускать тебя, Кузеня, боюсь. Не ходи!

— Вот еще! — отмахнулся я. — Не маленький.

— И невелик. А они вон какие хваты, хоть сам Никанор, хоть и эта чупурена Глафира. Чего доброго… И батька сердится. Не ходи, не ходи, мальчик, — сильнее и сильнее прижимала меня к себе.

Я с трудом расцепил ее руки, досадуя на мать: давно ли сама все твердила, когда, дескать, найдется управа на «вредного Никанора», спаивающего и «непутевого батьку, и других-прочих мужиков», а теперь, когда надо идти в суд, вдруг переполошилась. Верно, отец последнее время не ходил к Никанору, но ходят другие.

Завтракать к не стал, звал: мать опять бросится ко мне со слезами. Натянув старые стоптанные сапоги, выскочил на улицу. На скамейке, у крыльца, сидел отец с цигаркой в опущенной руке. Был он сейчас необыкновенно тих, задумчив. Цигарка с наросшим пестиком пепла едва теплилась, должно быть, он совсем забыл о ней.

Петр, конечно, знает о суде — он вел дело по моей заметке о самогонщиках (вторую-то напечатали). А Топников едва ли — разболелся, положили в больницу.

Я шел. Но каждый шаг был для меня тяжел. Ведь собрался не куда-нибудь, а на суд! Первый в жизни. Да и на какой суд! Своих же, деревенских, будут судить, и не раз, поди-ка, назовут имя отца. Вчера уж соседки говорили: «Кого ославить-то хочешь?» А старик Птахин, потрясая густой патриаршей бородой, вздыхал: «Как смиренно было у нас без энтого комсомольца!»

Остались позади гуменники, картофельник, яровое поле. Вот дорога пошла под уклон, к лесочку. У опушки показались Никанор и Глафира. Я было замедлил шаг, чтобы на встречаться с ними, но они дождались меня:

— Лесочком-то небось лучше вместях идти. Кхе-хе… — недобро ухмыльнулся Никанор.

Крупнотелый, грузный, в ватной фуфайке, он стоял, как замшелый пень.

— Ничего, и один не заблужусь, — ответил я, проходя вперед, не убавив, не прибавив шагу.

— Гляди, какой смелый! — тронувшись следом за иной, сказал Никанор. — Ну, посмотрим!..

Я промолчал. Но Никанор не отступался.

— Значит, на своем будешь стоять? — в самый затылок выдохнул он мне. — Шинкари, мол, самогонщики и все такое…

— А кто же вы? — полуобернувшись, огрызнулся я.

— Ты, паря, потише. В лесу, гляди, как аукнется, так и откликнется…

Угрожать? Я опять оглянулся. Брови у Никанора были насуплены, ступал он плотно, стуча о землю суковатым батогом. Высокая красивая Глафира с упреком косила на меня черными глазами. В них читалось: «Вон ты какой. Даже сейчас задираешь». И укоризненно сжала губы:

— Писака. Герой!..

Я ничего не ответил ей.

Нет, не идти на суд я не мог. Сам написал, самому надо и отстаивать свою правоту. Отстаивать, не глядя на злобившихся защитников Никанора, вроде мрачного старикана Птахина. Да и злобились-то ведь немногие. Большинство было довольно, что появилась заметка. Юрово зашумело: «Никанора-то как припечатали. С патретом! Этакий самогонный черт с когтями. Кузькина работа. Ой, пострел. Что-то теперь будет… Если бы всем им крышка, шинкарям проклятым…»

Никанор, однако, не думал, что дело дойдет до суда. Припрятав самогонный змеевик, он куда-то съездил, кого-то, по слухам, усладил. Но принесли повестку, пришлось собираться…

И все же он был уверен, что оправдается.

— Там знают, кому поверить… — шипел и шипел мне в затылок. — Поганый будет денек у тебя. Пожалеешь!

Я сжал губы: пусть злятся, а сло́ва у меня ему не вырвать. И еще: не отстать ли от них, не идти ли на расстоянии? Но нет, отставать не надо: Никанор посчитает, что трушу. Будь что будет!

Однако хотелось — поскорей бы кончался лес. А он тянулся бесконечно. Угрюмо шумели сосны и ели, надоедливо шепелявили осины, как-то тоскливо тенькали какие-то пичужки.

Дорога становилась все глуше. Я оглянулся: где мы, туда ли идем? Никанор толкнул меня.

— Иди, иди! Аль в штаны наклал, консомолец? — обнажил он в ухмылке редкие желтые зубы.

— Убери руки! — дернул я плечом.

— Гли-ко, ершится. Да я тебя чичас… — замахнулся он.

Но Глафира перехватила его руку.

— Не надо, тятя, не трогай Кузю. Разве бы он написал, если бы не его мамочка? Наговорила, наревела…

— Маму не задевай! — крикнул я.

— Подумаешь, обидели твою мамулю, — бросила Глафира. — Что мы, каменны палаты нажили от того, что твой батька выпивал? Держали бы тогда его на привязи. Мне, что ли, он нужен? Только от доброты душевной и привечали…

«Доброта! Молчали бы лучше!» Я прибавил шагу. Вскоре показалась широкая река, напоенная дождями. Никанор покричал перевозчика, никто не отозвался. Тогда он спустился к кустам, отвязал лодку и, посмотрев на противоположный безлюдный берег, буркнул:

— Поскорее!

Выехав на середину реки, Никанор вдруг остановил лодку и рывком вынул из уключины весло. Угрожающе нависло оно над моей головой.

— Поговорим ишшо напоследок, самое время здеся, на середке-то… — расплылся он в недоброй усмешке. — Говори, как на духу, что покажешь на суде?

Я молчал.

— Ты что — молвы лишился?

Я поднял голову:

— Бей! Чего же? Ну!..

Он, видно, не ожидал этого и какое-то время глядел на меня оторопело.

— Ага, сам трусишь. Сам! — забыв страх, продолжал я кричать. — И на суде будешь трусить! Я все скажу, все, все!..

— Тих-хо! — зыкнул Никанор.

Но я уже ничего не боялся.


Обратно я шел один. До перевоза дошел еще засветло, но в лес вошел, когда уже стемнело. Никанор и Глафира остались ночевать в деревне — назавтра им нужно было явиться к секретарю суда за приговором.

У ближнего перекрестка я повернул на торную дорогу, что вела в село. Там была больница, там лежал Топников. Я шел к нему. Хоть приговор и был вынесен, но для себя я не считал суд оконченным. Еще партийный секретарь не сказал своего слова.

Нет, я не сдрейфил на суде, рассказал все. При этом я то и дело взглядывал в зал, стараясь отыскать среди собравшихся Петра, но его не было, видно, дела задержали.

Когда обвинитель потребовал «упрятать злостных самогонщиков за решетку, чтобы не мешали строить новую жизнь в деревне», я заспорил с ним — не за что таких на казенный хлеб сажать. Обвинитель удивленно пожал плечами: не понимаю-де, и спросил, чего же я хочу.

— А того, — быстро ответил я, — раз они искалечили людей, так пускай теперь сами и ставят их на ноги. Пускай отвечают за человека, а незаконно нажитые деньги вернут.

Суд приговорил Никанора условно к году исправительных работ.

Выходя из зала суда, Глафира бросила мне: «Не гордись, вышло не по-твоему».

Я думал, что и Топников будет в чем-то упрекать меня. В больницу меня не пустили — было уже поздно. Я дождался утра. А утром увидел Топникова и рассказал ему о приговоре, виновато взглянув в его большие глаза:

— Глафира говорит, что не вышло по-моему.

— Нет, вышло! По-твоему, по-нашему! Ведь суд-то состоялся! В защиту человека! — обрадованно проговорил дядя Максим и похлопал меня жестковатой рукой по плечу: — Большой день у тебя вышел, с добрым запевом, дорогой мой комсомолец!

Трактор

Лето. Наверное, никто так не рад этой поре, как мальчишня и старики. Мальчишки с утра до вечера босиком. Напечет лопатки — бегут на Шачу, купаются, ныряют, валяются на мокром песке.

А старики? Пройди днем по деревне — чуть не на каждой завалинке сидят они, как грибы. Кровь плохо греет, так хоть солнце не жалеет тепла. Снимай опорки, картуз, расстегивай ворот рубахи — грейся, сколь душе угодно. Хочешь запастись теплом на зиму? Валяй! Солнце не будет в убытке! Сидят старики, жмурятся. Благодать! Конечно, у кого есть внучата, надо нянчить их. Взрослые ведь все до выгреба или в поле или на лугах. Ничего, в такое лето одно удовольствие и с малышами водиться.

Но вскоре жара опять, как и весной, стала настораживать. Уже сколько недель не было дождя. Земля сохла. Никла трава, на пригорках она пожелтела, не успев зацвести. Те же старики начали креститься, взывать к небу, прося дождя. Небо не внимало жалобам и просьбам. Жара усиливалась. На градуснике, подвешенном на окне силантьевского дома, ртутный столбик поднимался до отметки тридцати трех. Это здесь-то, в лесной стороне!

Дядя Василий в своем Евангелии вычитал, что такое пекло бывает в аравийских пустынях, где не поклоняются нашему богу, и что люди там мрут, как мухи. Выходя на улицу к собиравшимся в кучку мужикам, он вещал:

— За прегрешения великие и нас наказывает господь бог. Молиться надобно, дабы смилостивился всевышний и не поверг землю нашу яко в пустыню, спас от мора.

Хитрый Силантий вызывал нас.

— А что консомольцы, грамотеи, скажут?

— Да уж, наверно, жару иконой не остановишь, — отвечали мы в один голос.

— Давайте послушаем, мужики, что же нам поможет, — ехидничал Силантий. — К примеру, что делать с землей? Засохла она, в камень обратилась. А надо пахать ее под озимку. Не вспашем — с голоду потом подохнем.

— У тебя-то, Силантий, вспахано, — напомнил ему Колькин отец. — Тебе нече горевать. У тебя плуги, битюги, тебе что…

— Я за обчество пекусь! — с подчеркнутой заботливостью ответил Силантий.

— Дал бы в таком разе обществу своих битюгов и плуги, — свертывая самокрутку, сказал кузнец.

— Вон ты чего захотел! — дернулся синегубый. — А на чем мне на пожню выезжать? Свою жену отдай дяде, а самому идти к…

— Охальник! — заплевались бабы.

— Тогда слушайте, что скажут неохальники, они, — кивнул он на нас — Замолчали? Нет, говорите, чем поможете?

— Жди, так и скажут. Они горазды токо жаловаться да народ мутить, — поддакнул ему Никанор. После суда он первый раз показался на людях.

А нам и впрямь нечего было толком сказать: откуда было знать, когда кончится жара. Силантий затряс, бороденкой.

— А-а, язык прикусили! — И к дяде Василию: — Объявляй, божий староста, общее моление!

Несколько дней трезвонили в Шачине колокола.

Звоном, гудением меди было наполнено все вокруг — воздух, земля и небо. Начиная с Юрова по деревням и полям прошел крестный ход. Не жалея, жег ладан да дымил своим кадилом шачинский хмельной попик. А ничто не помогало.

Жара пекла еще сильнее. На небо нельзя было глядеть: белое, раскаленное, оно слепило глаза. Голая земля так нагрелась, что жгла пятки. Высохли пруды, в речке сохранились только бочаги, обмелела даже Шача. Ночи стояли безросные, только к утру немного спадала жара, и в это время мужики выезжали на пашню.

Каждое утро запрягал Карюшку и отец. Мать осеняла крестным знамением, причитая: «Помоги, боже, избыть беду, не оставь нас, грешных, в нужде». Но как и другие, отец долго не задерживался в поле, возвращался понурый, как побитый. Ничего он не говорил, да и без слов было понятно: опять дело от рук отбилось, не вспашка, а одна маета, плуг в землю не загонишь, только поверху чертит. Но у нас хоть немного до этого было вспахано, а у безлошадников все полоски стояли нетронутыми, на них уныло колыхалась высохшая сорная трава.

Снова и снова приходила на память подгородная коммуна. Там-то уж, конечно, все вспахано, плуги у них не хуже силантьевских, да и лошади едва ли уступят его битюгам.

— Была бы у нас коммуна… — подсаживался я к отцу, пытаясь вызвать его на разговор. Но он отвечал одно и то же:

— Наших не стронешь.

— А как же теперь быть?

— Не знаю…

Каким-то апатичным стал отец.

Но надо что-то делать. Всей комсомолией собрались мы в избе-читальне. Нюрка пришла с матерью Степанидой. Попросив позволения послушать наш разговор, Степанида села в сторонке, притихла, стараясь быть незамеченной. Последнее время очень уставала она, но старалась везде успеть — и в лавке, где торговала с утра до вечера, и в делегатских делах, а теперь вот еще подключилась и к нам. Мужики побаивались Степаниды, перцовские же бабы души не чаяли в своей заступнице. Как порой ни разбушуется иной подвыпивший мужик, зверем идя на жену, она враз утихомирит его. Пусть хоть кол, хоть нож в руках буяна, не побоится, обезоружит да еще и свяжет, а кто не первый раз скандалы учиняет, того и в сельсовет приволочет, заставит председателя акт составить. Раньше перцовские бабы знали только свой порог, на собрания ходили одни мужики. А Степанида все перевернула вверх дном: крестьянок, даже самых робких, гурьбой приводила на сходы и рассаживала на передних скамейках. Мало того, собирала и чисто «бабьи собрания».

Присутствие Степаниды вначале стесняло нас, поэтому она приподнялась и спросила, не уйти ли ей (а у самой этакая лукавинка в глазах).

— Сиди, тетка Степа, — остановил ее Никола, — мы счас разговоримся. — И поглядел на каждого: — У кого какие предложения насчет земли? Я думал — этакой бы насос сделать, мигом бы напоили ее.

— Загнул! — шевельнула крутыми плечами Нюрка.

— А что? — брыкнулся Никола. — Были бы трубы, я бы сковал.

— В деревне не насобираем? — спросил Панко.

— Где там, их ведь много надо.

— А если адреснуться в город? — предложил Шаша Шмирнов, только что приехавший из города на побывку. Он уже считал себя «рабочим классом», так как с весны перешел от своего родича в швейную мастерскую. — Давайте попросим, а?

— А кто там припас для нас? — опять возразила Нюрка.

— Ну так жди дождей, иди к попику да помолись! — обозлился Никола.

— Снова здорово! — подала голос Степанида. — Этак вы, ребятки, ни до чего не договоритесь.

— А что ты предлагаешь, тетя Степа?

— Я ж сказала, что пришла послушать… — хитровато усмехнулась она. — Толкуйте!

Опять разгорелись споры. Ничего не придумав, мы решили написать о деревенской беде в газету (это мне поручили) и коллективное письмо партийному секретарю, благо Топников, как стало известно, вышел из больницы.

— Дело! — похвалила Степанида. — Пишите, а я отнесу и письмо и заметку, как раз послезавтра пойду в комитет.

Она ушла, а мы остались — на повестке дня стояло еще «разное», без «разного» наши собрания не проходили. На правах секретаря ячейки я спросил, у кого что есть для обсуждения.

— Да обо всем уж говорено, — откликнулась Нюрка. — Об одном только…

— Предлагай!

— Слышала я — треплются у нас некоторые, будто у комсомольцев все общее, даже девчонки. И что все без всякой любви… Может, поэтому девчонки и не идут к нам. Одна я, как неприкаянная. Вот бы и обсудить про любовь… — Нюрка зардела, как маков цвет.

— Нашла вопросик! — буркнул Никола, который и вправду считал, что любовь и вообще всякое амурничание не к лицу комсомольцу, что придумано это беспартийными в старые времена. — Я против! — заявил он.

Нюрка было возразила, обратившись за поддержкой к Панку и Шаше, но те хранили молчание, Никола же стоял на своем: никаких любовных вопросов, амурничание может только размагнитить ячейку. Комсомольцы, сказал он, должны быть железными, как Рахметов, что на острые гвозди ложился. Любовь — пережиток!

— Где это ты вычитал? — спросил я.

— Чего тут вычитывать? — удивился Никола. — Сам ты сколько маялся? Забыл?..

Доводы его были непробивные. Решили предложение его записать в протокол. Нюрка, однако, долго колебалась, голосовать или не голосовать за это, все же руку подняла. Быть железными, так уж не одним мальчишкам, а всем!

После собрания мы с песнями прошли по деревне. Снова на все Юрово прогремели слова: «Власть Советов никогда не пропадет!»

Мы пели, и гордостью полнились наши сердца. Гордость за то, что мы живем, на нас надеются, что становимся опорой Советов в деревне и уж за них готовы на все.

Когда я пришел домой, мать еще не спала. Она метнулась от окна ко мне навстречу, до крайности обеспокоенная.

— Кузеня, — обняла меня, — не бережешь ты себя.

— Вот еще!

— Дурачок, когда вы шли да пели, кто-то с колом притаился у нашего палисадника. Если бы не крикнула… Поберегись, сынок. Откажись от своего секретарства. Сердцем чую беду.

— Что ты, мама? Ничегошеньки не будет!

Она будто в воду глядела: утром на нашей калитке появилась чья-то записка, приклеенная хлебным мякишем:

«Берегись, секретарь, мы тебе заткнем глотку, не продохнешь!»

Мать в слезы. А отец, читая записку, хмурился: почерк, кажись, знакомый, какой же подлец это пишет?

— Оставь свое секретарство, — снова начала просить мать.

— Поддаваться на угрозы? Нет, надо докопаться до мерзавцев! — гремел отец.

Как же нужна была мне в этот раз отцовская поддержка!

«Младенцы» глядели на отца и на меня влюбленными глазами. Митя подошел ко мне, стал рядом. В его взгляде читалось: я с тобой! «Моряк» ничего не боялся!

Кто же писал подлые записочки? Силантий? Но он пишет так коряво, что и сам-то едва ли разбирает свою писанину. Сын его, Филька? Нет, и этот грамотей недалеко ушел от бати, в школу походил только две зимы и обе сидел в одном классе.

Я пошел к Николе с запиской. А он сунул мне свою, снятую тоже с калитки. Почерк один и тот же, наклонный, разбросистый, с неровными строчками, словно писали в темноте, на ощупь. Николе грозили выжечь глаза каленым железом и вырвать язык. А Панку — ему тоже подкинули записку — обещали петлю из его же дратвы. На Шашиной калитке торчал лишь комок мякиша, наклеить бумажку, видно, не успели.

Было понятно: ячейке объявили войну. Объявили подло, скрытно. Может быть, те, с которыми мы каждый день встречаемся, ходим по одной дорожке, дышим одним воздухом.

Панко кусал губы.

— Теперь от бати житья не будет. Сколько уж приставал: выписывайся да выписывайся из ячейки.

— Дознаться бы только! — сжимал кулаки Никола. — Я бы им дал лизнуть каленого железа!

— Дознаемся. До самогонщиков-то добрались! Только не надо дрейфить, ребята. И действовать по комсомольскому закону: один за всех, все за одного! — сказал я, глядя на Панка, который все кусал и кусал губы. Ему труднее всех было, нас отцы защищали, а он оставался в семье беззащитным.

— Чего ты? — обернулся Панко ко мне. — Трусом я не был и не буду!

Записки мы запечатали в конверт и послали Петру, а вечером снова пошли по деревне с песнями. И не одни. Лужайка у пруда, где девчонки крутили кадриль под балалайку, на которой тренькал Мишка Кульков, сразу опустела, все увязались за нами. Остались на месте только Глафира и один из «неженатиков», Птахин Никита. Конечно же с нами был и полуночник Федя Луканов. Мишка со своей балалайкой вышел вперед и заиграл юровскую походную.

Галинка, его сестренка, расхрабрилась, сразу запела:

В нашем поле ягод боле,

Наши ягоды спелей.

С комсомольцами, товарочки,

Гулянье веселей…

Ой, Галинка, Галинка! Давно ли ты, как и твой братчик, сторонилась комсомольцев, а теперь идешь с нами и наши песни поешь. Что случилось? Но нет, строить догадки некогда. Оглянувшись, я увидел, как она крикнула подружкам, чтобы смелее подтягивали, и запела новую частушку:

Кудри вьются, кудри вьются,

Кудри вьются кольцами…

Тотчас же множество голосов подхватило:

Не гуляю с кем попало,

Только с комсомольцами.

Колька ухмыльнулся. Хорошо, мол, отвечаем на угрозы, все за нас. Даже в сумраке было видно, как блестели его крупные, с золотинкой глаза.

А Галинка все больше заливалась, выдвигаясь вперед. И вот она уже пошла бок о бок с Панком, то и дело взглядывая на него. Надо сказать, что на Панка она давненько заглядывалась — нравился ей наш бровастый, повзрослевший дружок. Сдобой его уже нельзя было назвать, парень поизросся, вытянулся. Наверное, она и комсомольские частушки пела, чтобы Панко обратил на нее внимание. Осторожный Шаша толкал меня в бок: доглядывай, не нарушил бы он наш протокол. Но Шаша зря беспокоился — Панко пока что не размагничивался!

А вот Никола… Он, кажись, заколебался. И стало это заметно, когда из Перцова на наши голоса прибежала Нюрка. Ее-то уж хлебом не корми, лишь бы доставился случай попеть, кому-кому, а ей прыти не занимать.

Как только Галинка пропела последнюю частушку, послышался и Нюркин голос. Начав негромко, припечатывая слово к слову, она вдруг тряхнула головой: «А ну, дружней, звончей, бубенчики, заливные голоса! Эх, ты, удаль молодецкая, эх, ты, девичья краса!» Голос ее звенел тоже, как бубенчики. Мы подхватили песню, особенно старался Никола. Нюрка косила на него свои узкие озорноватые глаза.

Шаша, видя все это, хмурил брови.

Долго мы еще ходили по деревне. Никогда, наверное, не было столько пропето песен, сколько в этот вечер.

А утром нас разбудил необычайный гул, такой басистый, словно множество гармонистов в один лад нажимали на медные планки. Мы выбежали на улицу. А гул все нарастал, приближался. Лизуха Рыбкина крестилась, встав лицом к темнеющим в поле елям.

— Небесная сила, небесная сила, — твердила она, — О господи, согрешили мы…

— Какая там небесная — земная сила. Трактор идет! — взволнованно объявила Степанида, возвращавшаяся домой из комитета. — Землю будет пахать.

Никола, как только услышал о тракторе, немедленно забрался на крышу дома. Он, как и все мы, знал о нем по картинкам. С крыши ему видно было, как трактор вынырнул из перелеска и на полном ходу двинулся по полевой дороге.

— Едет, едет! — заорал он.

«Младенцам» не терпелось скорее увидеть чудо-машину, они бросились в поле навстречу ей. Мы с Панком подождали Николу и Шашу, бегущего вдоль деревни, и тоже заспешили к трактору. А за нами двинулись мужики и бабы. Лизуха погрозила было им, но, постояв немного, и сама, перебарывая робость, зашагала вперед, малость замедлила шажок только на краю деревни возле Силантьева дома, где на крыльце топтался сам хозяин в исподней рубашке, кривя синие губы.

Поле, еще вчера казавшееся безжизненным, потускневшим от спекшейся земли, сейчас, разбуженное гулом трактора и людским многоголосьем, озаренное солнцем, оживало. Поглядел на отца, на лице его — ожидание, надежда. Перевел взгляд на кузнеца, дядю Андрея, шагавшего рядом с отцом, — у того в глазах любопытство: посмотрю, что за штуковину отковали городские мастера. Потом увидел Дарью, норовившую обогнать всех; она, казалось, не мигала, как бы боясь, что если мигнет раз-другой, то все это гудящее чудо может исчезнуть, как привидение.

— Погоди, Дарья, — крикнул кузнец и тоже прибавил шагу.

Когда все сравнялись с трактором, быстро остановившимся перед толпой, дядя Андрей шагнул к очкастому трактористу и зацокал:

— Цо-цо. А ну-ка, ну, кажи своего коня, ладно ли подкован, добро ли идет, не с норовом ли… — Он не спеша обходил трактор, ощупывая его, стуча сгибом костлявого пальца по двигателю, решетке радиатора, шипам колес. — Кажись, хорош, споткнуться не должен.

Тракторист снял очки. Мы от неожиданности вытаращили глаза: перед нами был Максим Топников, партийный секретарь. Удивился и кузнец.

— Что, не узнали? — засмеялся Топников, здороваясь с каждым по очереди. Кузнецу он первому пожал руку. — Вот малость научился водить и стального коня. А спасибо не мне говорите, — обратился теперь Топников ко всем собравшимся. — Ленинградским рабочим, путиловцам спасибо. Они прислали машину. И еще им, — указал он на нас, — за письмецо.

— Николка, — обернулся кузнец к сынишке, — и ты писал?

— Все. Всей ячейкой, — ответил Никола.

— От огольцы! Иван, слышишь? Молодые-то хозяева каковы, а? — И опять к Топникову: — А скажи ка милость, как эти путиловцы о нас узнали за тыщу-то верст?

— Рабочий люд, Андрей Павлыч, на-такую теперь вышку взошел, что все видит. И в первую очередь деревню. А как же иначе? Дорога-то одна должна быть, трудовая.

— Что верно, то верно, — согласился кузнец.

Отец в разговор не вступал, он стоял позади других, но когда Топников спросил, откуда, с кого начинать, он поднял голову.

— Гони с краю от дороги.

Крайней, утоптанной и донельзя засохшей, была наша полоса.

— Эх, а меж-то сколько… — заметил Топников. Но тут же ухмыльнулся, должно быть что-то задумав.

Он дал знак освободить дорогу и стал разворачивать трактор. Мальчишки за ним. Топников развел руками: дескать, ничего не попишешь, придется покатать малых на стальном коне. Моментально забрались они на мостик с раскрытыми от удивления ртами. Вове места не хватило на мостике, он взлез на прицеп широкого, в два корпуса, плуга.

Развернув трактор, Топников нажал на какие-то рычаги, и на землю опустились тяжелые, с еще не стертой краской лемехи. На них все и устремили взгляды, гадая, возьмут или нет они затвердевшую землю. Привстав, взглянул на лемехи и Топников, потом еще нажал на рычаги и, отыскав нас взглядом, подмигнув, надел очки и плотно сел за руль.

Трактор зашумел и тронулся, окутываясь сизым дымком; лемехи, чиркнув по корке земли, медленно, с натугой стали впиваться в нее; и вот уже начал подниматься от среза первый, а за ним и второй пласт. Вздыбившись, обнажив в последний раз засохшие стебли сурепки и осота, пласты, разламываясь на крупные комки, ложились в два ровных ряда, а за ними тянулась глубокая борозда.

Будто сговорившись, все разом бросились за трактором, крича на все лады, восторженно и удивленно. Отец бежал по борозде, размахивая фуражкой: пашню не мните, сторонкой, сторонкой. Часто он наклонялся, брал пригоршни земли, с надеждой глядел на нее, сухую, но все же поднятую, и в глазах его засветились слезинки радости.

И гудел, многоголосо гудел народ.

— Вот это коняга! За десяток наших берет!

— Силища!

— И, поди ты, свой, советский!

— А что мы, щи лаптем хлебаем?

— Эй, дядька Андрей, сколь рук такую глыбищу ковали? Поди, тыщи? Машина-то, а?

— Смышлен фабричный народ!

— Гли-ко, гли, борзее приударил. Догоняй!

Шли, бежали люди за трактором, вдыхая его теплый дымок. На дороге осталась лишь Лизуха, но тоже глядела только на трактор. Что она думала в эти минуты? Быть может, вспомнила о своем отце, который всю жизнь надеялся на подачки Силантия, с помощью него и хотел выйти в люди, да так и не вышел? Гнедой, приведенный на их двор Силантием, простоял недолго. Как только кончился подсчет тягла и доходов для обложения сельхозналогом, богатый родич снова увел лошадь к себе. Вскоре после этого Осип Рыбкин и повесился. А может быть, вспомнила о страшных проповедях шачинского священника, который не уставал пугать верующих скорым пришествием Железного змия, грозившего яко прах вытоптать все поля, все нивы? Вспомнила и, может, подумала: если трактор и есть этот «змий», то почему он не вытаптывает, а поднимает землю?

Она отпрянула в сторону, когда трактор стал приближаться к дороге, шумя и лязгая и как бы все вырастая. Но Топников, увидя Лизуху, притормозил трактор и крикнул ей, где ее полоса. Лизуха указала на межу: за ней.

— Пахать?

Лизуха кивнула и тут же отрицательно повертела головой и повернула к деревне.

— Вот и пойми!

— А и понимать нечего: паши, Михайлыч, подряд, — сказал кузнец.

— Все согласны? — захотел уточнить Топников.

— Все! Все!! — послышались голоса.

— Тогда вот что: прицепить бы еще парочку борон, за один присест я и забороную поле.

— Неужто возьмет и бороны?

— Возьмет! — широко улыбнулся Топников, приоткрыв спекшиеся и посеревшие от пыли губы.

Бороны притащили мы с Николой от кузницы, выбрали которые покрепче, с железными зубьями. Чтобы они не прыгали по пашне, положили на них здоровенные булыги. Ловко пошло дело. Пласты так разрыхлялись, что хоть сейчас же иди и рассевай зерно.

Долго не уходили люди с поля, о других делах в этот день никто, должно быть, и не думал. Но дольше всех оставалась в поле мальчишня. Мы — Никола, Панко и я — по очереди подвозили на тачке воду, заливали перегревшийся радиатор. Трактор беспрерывно гудел, Топников не слезал с него, только когда бабы принесли ему молока, студеного, с погребка, он, горбясь, поднялся, спрыгнул на землю и сел, спустив ноги в борозду. Двигатель он заглушил. Пусть, сказал, поостынет.

— А как свой-то мотор, Михайлыч? — подсел к нему отец.

— Барахлит. В капиталке пришлось побывать… — сделав несколько глотков, ответил Топников.

— Сказывал Кузя.

— А сам-то как? — в свою очередь поинтересовался Топников, вытирая с подбородка капельки молока.

Отец не любил жаловаться на свое здоровье и ответил, что теперь он герой — один глаз починил, свет вольный стал как на ладошке.

— В лавку не тянет, на старое место?

— Сказать — сознаться, так к бутылке тянет. Черед пришел. Маюсь.

— Надо держаться, Петрович. Раз-другой поборешь себя — потом будет легче. Демобилизовываться нам, солдатам, не с руки. Впереди — новый фронт.

— Новый? — подошел к Топникову кузнец. — Не опять ли заморские зашевелились? Далеко — близко этот фронт?

— Близко! Здесь он будет. У этих меж…

Дядя Андрей удивленно пожал плечами.

— Не возьму в толк. С кем воевать-то? С мужиками аль с бабами?

— С кулаками. Вы думаете, так и усидите на своих клочках земли этакими вольными гражданами? Кулаки зря время не теряют. Почему, к примеру, Лизуха не сказала, пахать или нет ее полосу? Да она уже не Лизухина, а Силантьева. Таких полосок у Силантия небось уж немало.

— Что говорить, нахватал, — с досадой подтвердил отец. — У братца Василия сенокос на дальней пожне выжилил. Слабым несдобровать.

— Впрочем, вашего братца к особо слабым не причислишь — середняк. Выходит, и середняки не так уж устойчивы…

— Перечить не приходится, — согласился кузнец. — Оно испокон веков этак было: одни возносятся, другие падают. Но выход должон быть. Я своей головой все так кумекаю — и сынку об этом сколько разов толковал — ежели бы вот каждому мужику плуг сковать… Про между прочим, Николка, сынок-то, потому и к железу прикипел.

— Плуг, Андрей Павлыч, — великое дело, но его еще надо во что-то впрягать…

— Без хорошего коняги — никуды, — вытаскивая кисет, сказал отец.

— Потому рабочие и позаботились о них, — показал Топников на трактор. — Но конь этот дорогой, бедняку и середняку в одиночку не купить. Стало быть, надо объединяться. Куда ни кинь, в одиночку ничего не выйдет. Один выход — сообща хозяйствовать, как Ленин наказывал.

— Трудно наших сдвинуть, ох трудно! Отходники же… — покачал головой отец.

— А может, сдвинем, тем более что есть чем, — опять указал Топников на трактор. — Пока, правда, на всю волость один, но со временем путиловцы сработают для нас еще…

— Добро бы!.. — почесал в затылке кузнец.

Подъехал с водой Панко. Топников встал — перерыв кончился. Заправив трактор, Максим Михайлович снова взобрался на сиденье, а Панко стоял, гладил капот, трогал колеса, слушал, как поет мотор. Топникову пришлось потесниться и посадить рядышком Панка. Немного отъехав от дороги, спросил:

— Нравится?

— Ага! Мне бы научиться управлять…

— В чем же дело? Поступай на курсы, скоро в районе будет набор.

— Хорошо бы, да мне, дядя Максим, годов маловато.

Топников оглянул его, улыбнулся:

— Ничего. Подавай заявление, я поддержу тебя в комиссии.

Панко так и просиял. Ведь это ж совсем новая жизнь настанет у него, если поступит на курсы. Прощайте тогда отцовские лампадки. Вдохнет он свободу. А уж учиться станет не жалеючи сил, по-комсомольски!

Пахали до глубоких потемок. Дядя Максим утомился, пошел в деревню отдыхать, а Панко остался у трактора — охранять. Через час должен был сменить его Никола, потом я. Но где там, Панко не подумал оставлять пост и после появления Кольки. А когда я пришел, стали дежурить втроем, усевшись у трактора.

Долго разговаривали — уж очень много всяких раздумий вызвал у нас прошедший необыкновенный день. Но в конце концов под эти разговоры мы с Николой задремали, бодрствовал один Панко.

Уже глубокой ночью я очнулся от толчка в бок. Это Панко потревожил меня.

— Слышишь? — шепнул мне в ухо.

Ничего я не слышал, кроме шуршащей сухой травы. Я и глаза открыл лишь на мгновение — невозможно было удержать отяжелевшие веки. Панко растолкал Николу, но тот, посетовав, что не дают покемарить, привалился ко мне спиной.

— Да слушайте же! — колотил нас Панко.

Донесся тихий шорох, как будто кто-то крался. Мы насторожились, вглядываясь в темноту ночи. Затем Никола нащупал трость, с которой пришел на дежурство и которая лежала рядом с ним, кивнул и нам: тоже, мол, берите железяки. Вооружившись, мы встали обочь трактора, слились с ним.

Но что это? Все стихло, никаких шагов. Обманулись, что ли, мы? Вдруг невдалеке, по левую сторону от трактора, мы увидели осторожно двигающуюся пригнувшуюся фигуру.

— Кто? Стой! — закричал Панко и первым бросился к ночному гостю.

Где там: как неожиданно появилась, так мгновенно и исчезла неизвестная фигура в кромешной тьме.

Никола долго плевался, ругая Панка за выкрик. Надо было подпустить злыдня к трактору, тогда бы уж не ушел. Опростоволосились. А главное — не узнали, кто это был. Колька, правда, уверял, что незнакомец был волосатый, заросший, как черт. Но в темноте все может показаться.

Топников же нас похвалил:

— Молодцы, спасли железного коня.

Трактор еще несколько дней гудел над полями, запахал не только полосы, но и многие межи. Перед отъездам, оглядывая вспаханное поле, без меж ставшее просторным, дядя Максим с задумкой заметил:

— Красиво, ладно слились полоски. А от этого недалеко и до слияния живых душ… А?..

Не обещая в скором времени опять навестить нас, он сказал, чтобы мы поближе держались к Виктору Курину.

— Тебе особенно это надо, — подмигнул Топников. — Оба вы одной музе служите…

Конечно же намекал он на селькорство.

Курин и другие

Каждый вечер раскрывала двери изба-читальня. Закончив секретарские дела, сюда переходил Курин. Много у него работы в сельсовете, да и в читальне ее невпроворот. Надо и новые книги прочитать, и обновить плакаты, и подготовиться к очередной спевке маленького хора — добилась-таки Нюрка своего: всех перцовских девчонок и нашу юровскую Галинку завлекла в песенный хоровод; надо и новую стенную газету выпустить и непременно с карикатурой, с раешником. Заметки, просто факты есть кому принести, это делала комсомолия, но набело-то отделывал он.

Курин продолжал писать и в журналы. На столе скопилась уже целая пачка журналов с его рассказами и фельетонами. Это он писал ночью. Если его спрашивали, когда же он спит, то Курин смешливо хлопал бурыми ресницами:

— А много ли мне надо сна? Я ж неженатик…

В моих заметках, которые я приносил в стенгазету, ничего смешного не было, и я жалел, что не могу писать так, как он. Виктор успокаивал меня:

— Мы оба в одну точку бьем. Я смехом, подковыркой, а ты прямотой. А смеюсь почему? Голос все тренирую, чтобы избавиться от хрипоты…

И тут он шутил.

Но мне хотелось хоть однажды написать так, чтобы Курин оценил без снисходительности. После отъезда Топникова я исписал чуть не целую тетрадку о необычном госте — первом тракторе. Расписал все: и как светило солнце, и как трактор с гулом вырвался из перелеска, и как пошел по полю, поднимая окаменевшую землю. Все у меня выглядело в этакой лучезарности, красивости. Засунув тетрадку в карман, пошел к Курину.

Виктор был в читальне один, отбирал книги для очередной выдачи. Увидев меня, глуховато зарокотал!

— О, селькор! Для тебя я сегодня приготовил книгу, которую ты непременно должен прочесть. В школе я зачитывался ею. Она небольшая, но какой язык! Все слова значимые и ни одного лишнего. А ведь чего греха таить, многие обращаются к словам первого ряда, к избитым, истрепанным. Иные же гонятся за ложной красивостью.

— За какой красивостью? — переспросил я, вдруг насторожившись.

— Я сказал: за ложной. Не напишут просто — солнечный или погожий день, а обязательно лучезарный, изумительный. Время непременно наградят эпитетом прекрасное. О любви зайдет речь, ну как же не окрасить ее пылкой, пламенной, безумной. Так называемая словесная патока.

Порывшись в шкафу, он вытащил книгу, порядком уже потрепанную, обернутую в газетную обложку, и бережно протянул мне: читай. Я принял томик, раскрыл, и в глава бросились полустертые строчки — так, видно, много рук прикасалось к листку, — и начал читать.

«Как-то давно, темным осенним вечером случилось мне плыть по угрюмой сибирской реке. Вдруг на повороте реки, впереди, под темными горами мелькнул огонек.

Мелькнул ярко, сильно, совсем близко…

— Ну, слава богу, — сказал я с радостью, — близко ночлег!

Гребец повернулся, посмотрел через плечо на огонь и опять апатично налег на весла.

— Далече!

Я не поверил: огонек так и стоял, выступая вперед из неопределенной тьмы. Но гребец был прав: оказалось действительно далеко…»

Курин привстал на цыпочки, и, чтобы не мешать мне, отошел в сторонку. Я читал не торопясь, как бы пробуя каждое слово на вкус — так все тут было для меня драгоценно.

Читал о том, как огонек, побеждая тьму, манил своей близостью, как надвигались и уплывали скалы, теряясь в бесконечной дали, и как огонек все стоял впереди, все так же близко и все так же далеко, и гребцу приходилось налегать на весла…

Прочитав этот коротенький рассказик, раза в три, наверное, короче того, что было написано у меня в тетрадке, я долго еще глядел на полустертые строчки. Глядел и мысленно видел и реку, и гребца, и скалы, и этот непотухающий живой огонек, переливающийся и зовущий вперед, и чувствовал, как мною овладевает нервная дрожь. Я переживал все то, что испытывал путешественник, оказавшийся ночью на далекой сибирской реке, жил теми мгновениями, что и он. Рассказ потряс меня своей правдой, своим волшебством слова.

Я прижал книгу к сердцу, забыв даже спросить, кто ее написал. Курин сказал, что автор — Короленко. Короленко?.. Мне понравилась и фамилия писателя, в ней послышалось что-то сердечное, теплое.

О своей тетрадке я умолчал. Все, что было написано в ней, сейчас, после прочтения короленковского рассказа, показалось легковесным, ничтожным. Стараясь во что бы то ни стало написать красиво о солнце, о тракторном гуле, я не коснулся души людей, их настроений. Люди были названы только по фамилии. А ведь событие-то произошло в деревне необычное. Первый раз за все здравствование Юрова, от далеких времен пращуров до наших дней, прокладывалась глубокая борозда. Разве это не тот самый огонек, который должен манить, звать? И в моей тетради этого огонька не было.

Тетрадь я изорвал, все стал писать заново. На это мне понадобилось несколько вечеров. Когда были готовы мои «огоньки», я опять пошел в избу-читальню, к Курину. Но в этот раз читальня была закрыта.

Уборщица сказала, что накануне под вечер с Куриным стало плохо и его увезли домой, в Семыкино.

— Все шутил, никому не говорил о своих недугах. Жалко болезного, — сочувственно добавила она.

На другой день отправился к Виктору в Семыкино. Чистенький, обшитый тесом дом Куриных стоял на краю большой деревни. В палисаднике кудрявились молодые яблоньки и вишни, пестрели какие-то цветы, гудели два улья, которые, как потом я узнал от Виктора, завел для него покойный отец.

Я постучал. Мать Виктора, высокая седая женщина, провела меня в боковую комнату. Виктор спал на кровати, в левой руке его был зажат до половины исписанный листок, в правой был карандаш. Мать тихо вышла, а я неслышно сел у постели, глядя на вытянувшееся, измученное приступом страданий лицо больного. Дышал он прерывисто, губы вздрагивали. Казалось, он что-то хотел сказать, может, новую фразу, родившуюся во сне. Я увидел, что исписанные листы бумаги лежали и на этажерке, и на подоконнике. Там же были кипы газет и журналов, книги. А в простенке висела семейная фотография: отец, среднего роста, худощавый, с «чеховской» бородкой и с «чеховским» пенсне, мать, еще не столь седая, какой показалась сегодня, он, Виктор, стоящий за спинкой стула, на котором сидела мать, и девочка в белом фартуке. Это, видимо, была сестра Виктора.

Виктор точно почувствовал, что я гляжу на него, пошевелился, кашлянул и открыл глаза. Прохрипел:

— Ты здесь? Случилось что-нибудь?

Я промолчал.

— Не отвечаешь — значит, все ладно, — попробовал он улыбнуться. — Тогда послушай, какой мне сон приснился. Понимаешь, будто бы я в раю оказался. Все там в голубом и жемчужном свете. Но такая скучища, ни одного порядочного человека, одни хитрецы, представь, они пролезли и туда. А ведь говорили попы, что с этим делом там строго…

Улыбка, однако, быстро исчезла с его лица, да и голос ослаб. Он схватился за горло, начал гладить его, чтобы легче дышалось. Листок упал на пол.

— В больницу бы, наверно, надо тебе, — сказал я.

Он отрицательно мотнул головой:

— Давай лучше о деле.

Отдышавшись, он приподнял голову, поднял листок, любовно взглянул на написанное, потом и листок и карандаш сунул под подушку. Заговорил он торопливо, стараясь, видимо, успеть сказать все до нового приступа удушья. Да, он еще поваляется тут. Тепло, не дует, чего ж не валяться!.. Но дело не должно лежать. Пьесы в читальне, на столе, ключи у тети Фени, уборщицы, так что можно и без него вести и спевки, и пьесы читать. Какую отобрать для постановки? Хорошо бы «Женитьбу». Веселая. Должна увлечь. Подколесина, жениха, мог бы сыграть Никола Кузнецов, но лицо… Лучше, пожалуй, он будет в роли Степана, а Подколесина пусть играет Шаша — вон какой он стал степенный, город подтянул его, только вот все еще малость шепелявит, но это ничего. Нюре можно бы предложить роль невесты, всем подходит. Ну а он, Курин, не отказался бы от роли экзекутора Яичницы. Звучит-то как!..

Вошла мать, с укоризной взглянула на него: нельзя так долго говорить. Затем поглядела на меня. Да, надо уходить, больному нужен покой. Протянул Виктору руку. Он долго держал ее в своей, губы дрожали, глаза говорили: приходи еще, еще…

Далеко от нашей деревня Семыкино, но я часто навещал Курина. Раза два ходили со мной Никола, Панно, Шаша, а однажды и Нюрка.

— А, купчиха пожаловала! — обрадовался было Виктор, но Нюрка сразу на дыбы:

— Вот-вот, лучше роли, чем купецкая невеста, мне не нашли. Так и буду я вам купчихой, ждите!

— Не хочу быть крестьянкой, хочу быть столбовой дворянкой…

— Да поймите же вы, засмеют меня в деревне, пристанет это дрянное купецкое прозвище.

— Кем же хочешь быть?

— Дуняшкой. Эта роль по мне. — И затопталась у кровати, делая сиротские глаза, — Витенька, миленький, уговори наших, Дуняшкой я буду отменной.

Болезнь не отступала. Как-то я застал у Виктора знакомого фельдшера Хренова, который однажды пытался лечить моего отца от запоя способом «облегчения». Еще в коридоре я услышал его привычные словечки: «хоша», «мабуть», «пардон». А когда вошел, увидел: и Виктор, и фельдшер — оба, морщась, тянули из стаканов самогон.

— Пардон, — посторонился Хренов. — Я сейчас уйду, хоша и рад бы остаться, но дела…

Когда он ушел, Виктор обернулся ко мне:

— А что ты думаешь? Легче дышится. Мабуть, и вправду сие зелье расширит горло. Сейчас я хоть плясать могу.

Он развеселился, принялся вставать с кровати. Рубашка расстегнулась, грудь и ключицы открылись. Каким же он показался худым, истощенным. Спустив ноги на пол, он покачнулся. Я удержал его, попросив опять лечь.

— Ладно, — покорно согласился он, — попляшу в другой раз. — И опрокинулся на подушку.

С минуту он молчал, шумно, с присвистом дышал, на лбу, на вздрагивающих губах выступил бисер пота. Вытащив из-под матраса платок, он утерся, наморщил лоб.

— Что-то я хотел сказать тебе, — начал он вспоминать. — Забыл. Нет-нет, вспомнил. Знаешь, вещица твоя понравилась. О первом тракторе. Это даже не заметка. И не корреспонденция. Картинка — очерк, да. Шурочка, сестренка, читала, ей тоже понравилось…

Я почувствовал, что краснею до корней волос. Картинка, верно, была напечатана, редакция прислала мне и газету, да еще с благодарностью. Но в письмеце, пониже подписи замредактора, была приписочка:

«А слово секретарь, дорогой Кузьма, пишется не через «л», как у тебя, а через «р», оно происходит от слова секрет. К месту ты привел поговорку «У кого желчь во рту — тому все горько». Только надо писать не «в роту», а «во рту», как в газете».

Наверняка были и другие ошибки, потому что вслед за письмом редакция прислала мне учебник русского языка. Видно, не с французского, а со своего родного надо начинать.

— Что же ты голову опустил? — спросил Курин, — Мне кажется, ты нащупываешь свою дорогу. Старайся!

Я не решился сказать ему о письме из редакции, не мог и смущение подавить. Сидел как на иголках.

Я стал ходить к нему чуть ли не каждый день. Как-то принес стенгазету, которую мы выпустили без него всей ячейкой. Я написал заметку о ночном посетителе под заголовком: «Кто он?» Нюрка набросала рисунок: к трактору во тьме крадется зловещая фигура с ломом. Стенновка обрадовала Курина.

— Так и держать! — пошевелил он головой.

С каждым днем болезнь подтачивала здоровье Курина; когда он старался улыбнуться, лицо искажала гримаса. Все реже и реже брался за карандаш. Есть он не мог, принимал только сладкий чай. Иногда он звал на короткое время сестру, просил что-нибудь сыграть на гитаре, а мне, если я тут оказывался, кивал:

— Погляди, какая у меня сестра. Первейшая красавица.

Шурочка была и впрямь хороша. Высоконькая, светловолосая, с такими же, как и у брата, приветливо-улыбчивыми глазами. Ей было лет семнадцать. Тех бантиков, которые я видел на фотографии, она уже не носила.

Она садилась у кровати и играла на гитаре веселые песенки, негромко напевая. Виктор слушал, не сводя с нее глаз, и, когда она уходила, говорил, поддерживая рукой трясущиеся губы:

— Хороша, верно? Да ты не молчи, отвечай. Я так считаю: такой сестре каждый бы позавидовал.

Жалеючи брата, Шурочка ездила за кагором то ли в бывшее волостное село, то ли в районный город и теперь поила задыхавшегося Виктора с ложки. Когда он «поотошел», она стала писать под его диктовку. Однако диктовать Виктору было трудно, он то и дело хватался за горло, морщился от боли. Лицом он еще больше осунулся, на лбу и около рта чернели глубокие складки.

— Видишь, — чуть скосил он на меня глаза, — работаем в две смены. Садись, отдохни с дороги.

— Тебе, Витя, самому пора отдохнуть, — напомнила Шурочка. — Полежи спокойно, а я пойду.

Оставшись со мной, Виктор спросил, что у нас нового, как подвигаются дела с «Женитьбой». Подготовка спектакля больше всего интересовала его. А я в этот раз ничем не мог порадовать его: у Шаши кончался отпуск, через два дня ему надо ехать в город, в мастерскую, драмкружок лишался жениха.

— Жалко! — ответил Виктор и предложил: — Попробуйте Павлушку провести в Подколесина. Ему надо встряхнуться.

— А он уже встряхнулся: вызов получил, скоро поедет гуда же, в город, готовиться на тракториста, — сказал я.

— Так это ж здорово! Просто отлично!

— Что отлично? — не понял я.

— Раз будет свой тракторист, то будет здесь и трактор. С постоянной пропиской. Не задерживайте Павлушку, посылайте. Эх, увидеть, бы мне!.. — Глаза его блеснули. — Шурочка, Шурочка, — захрипел он, — зайди, дай еще ложечку, дела-то…

Подождал. Она не пришла. Слегка пошевелил головой.

— Видно, нельзя. Она знает, строгая… А вам, быть может, что полегче? — снова вернулся он к разговору о спектакле. — Вон поройся на этажерке. В одном журнале, в последнем, есть одноактная пьеса. О первой деревенской комсомолке. Шурочке понравилась. Не начать ли с малого?

Я нашел этот журнал с пьесой и стал было читать, но Виктор сказал, чтобы я взял домой. Пьесы надо читать не спеша. Главная роль должна полюбиться Нюре. Тоже ведь первая комсомолка.

— А за «Женитьбу» возьмемся позже. Скоро я поднимусь и помогу, — пообещал Виктор и сделал движение, как бы доказывая, что этого ждать не так уж долго.

Как ему хотелось жить и работать!

Уходя, я встретил на крыльце Шурочку.

— Пойдем по тропочке, провожу тебя.

Миновав деревню и спустившись к мостику через ручеек, она остановилась и обернулась ко мне.

— Вчера у нас был секретарь ячейки Топников с доктором, — начала она. — Доктор сказал, что надежды нет. Рак горла и пищевода… — Она потянулась за платочком, шепотом произнесла: — Такие дела…

— Неужто все?..

— Все. Не знаю, как я без него… Он после смерти отца единственной опорой был у нас с мамой. Если бы не он, может быть, я и в педучилище не поступила — в школе училась так себе… — призналась Шурочка. — А он надел на меня узду, хватит, говорит, идти налегке. Запряг и сам стал помогать везти воз. — Она замолчала, наклонив голову и чертя носком туфельки узоры на песке. Я стоял и глядел на нее и на узоры. Нарушать ее молчание не посмел.

— Да, что еще я хотела сказать? — выпрямилась Шурочка. — Топников велел передать тебе, чтобы ты лобызал у него. И поскорее. Не догадываешься — зачем?

— Нет. Разве насчет ячейки?

— У братца придется тебе дела принимать.

— Сказала!..

— Не я сказала — Топников. И чего ж? Берись! Об одном прошу тебя, Кузя: не проговорись Виктору. Он еще верит, что сам вернется.

— Знаю. Но я никуда! — отрезал я, вдруг рассердившись на себя. Какой же из меня будет секретарь сельсовета, если столько времени не знал, как и слово-то это пишется.

— Вот и напрасно упираешься. Топников не похвалит, — возразила Шурочка.

Попрощавшись, она пошла домой. Пройдя по тропинке до поворота, оглянулась, попросила:

— Приходи опять. Мы с Виктором будем ждать тебя.

На другой же день утром я отправился к Топникову, правда, не решив еще для себя, что соглашусь на сельсоветское секретарство.

Топникова на месте, в партячейке, не оказалось — куда-то уехал. Я прождал до вечера, но и вечером он не явился. Уборщица хотела отвести меня к нему на квартиру ночевать, но я подумал, что если он вернется, то прежде всего зайдет к себе на работу, и остался в его комнатке. Лег на дощатый диван, подсунув под голову подшивку газет.

Утром меня разбудил знакомый голос:

— Вставай, дважды секретарь и одиножды избач!

Конечно, это был сам Топников. Я привстал, протирая глаза и ворча, что ни в сельсоветские секретари, ни в избачи не пойду.

— Какой же я грамотей? Мне знаешь какое письмо прислали из газеты, сколько насчитали ошибок?

— Видишь, газета тоже верит в тебя. Не верила бы — не прислала такое письмо.

Он глядел на меня по-отцовски, с доброй улыбкой. Был он еще в плаще, видно, только что вернулся из поездки, под глазами желтели мешки, сильно старившие его. Наверное, подумал я, он еще глаз не смыкал, смертельно спать хочет, как он это все выдерживает? Ведь у человека всяких дел под завязку, а еще и на меня время тратит, уговаривает.

— Что, лады? — потрогал он мой вихор.

— Получиться бы немножко, — сдаваясь, попросил я. — Курин вон какой грамотей.

— Курин — да! — подтвердил Топников. — Но поднатаскаем и тебя. Сейчас и отправляйся в город. В исполкоме обратишься к секретарю. — Он снова улыбнулся. — Точно, к секретарю. Видишь, без секретарей никуда. Гордись! Исполкомовский секретарь расскажет тебе, с чего начинать, по отделам поводят, заставят что-нибудь и пописать. Чем не университет будет? Университет… — раздумчиво повторил он. — Не всем еще приходится в аудиториях за студенческими столами сидеть. Но ничего, они не уйдут, по крайней мере от молодых, таких, как ты. С силами только надо получше собраться, потверже на ноги встать. Так-то, секретарь!

Но как ни торопил меня Топников, а немало еще по-расспрашивал тут, в кабинетике, и на квартире о Юрове, о настроениях мужиков, особо справлялся, все ли посеяли озимку, что говорят о тракторе и первых распаханных межах. Когда я сказал, что в засуху отсеялись нынче все, пустырей не осталось, что безлошадники опять ждут трактора, Топников повеселел:

— Так, так… Началось… Началось! И что еще зима принесет…

Зима, по его понятию, должна стать особенной. Кулаки это уже предчувствуют, не случайно опять стали припрятывать хлеб. Выжидают. Они еще покажут клыки. Но пусть знают: время работает на нас! Кстати, бедняк смелее пошел в партию. На днях двух земляков приняли — Дудорова и Горшкова. Каждую зиму они ходили на «чужую сторону» плотничать, а теперь сказали: пора на месте обстраиваться, на родной земле.

В исполкомовском «университете» я пробыл двое суток, на третьи пошел домой со связкой инструкций и прочих бумаг.

А на Шачинском кладбище появилась новая могила, любовно обложенная свежим дерном, с деревянным столбиком и красной звездочкой.

Я пошел в Семыкино с надеждой узнать о последних днях Виктора.

Заплаканная мать провела меня в опустевшую боковушку и передала пачку листов, исписанных знакомым ровным почерком Виктора.

— До последнего дыхания помнил об этих листах, все держал их в изголовье и спрашивал: «Почему долго нет Кузьмы?» Видно, тебе хотел их передать, — сказала мать и, отдавая, наказала послать куда надо.

Но прежде чем послать рукопись в редакцию, мы в ячейке целый вечер читали ее. Читали рукопись человека, размышлявшего в последние дни своего бытия о жизни, о вере в счастье, которое приходит в борьбе, и самой главной победе — победе над собой, над личными бедами.

У Трофимыча

Едва ли не самым желанным гостем в Юрове стал теперь Петя-почтарь. Едва увидят мужики его, маленького, в больших, с чужих ног, латаных-перелатанных валенках, в заячьей шапке, надвинутой на лоб до самых бровей, устало шагающего с сумкой на боку, и уже выходят, просят зайти на минутку. Если до вечера оставался час-другой, то он не отказывался зайти к кому угодно даже без дела, лишь бы малость обогреться после дальней дороги — носить почту ему приходилось по-прежнему чуть ли не за двадцать верст. Но когда запаздывал из-за метелей, бездорожья или по какой-либо другой причине, то кивал:

— К Трофимычу спешу.

Тогда и мужики шли к Трофимычу, то есть к Шашину отцу, в знакомую по сходам старенькую избу, которая никогда не запиралась. Почтарь проходил в передний угол к столу и, раскрыв сумку, извлекал из нее свежие газеты. А в них, начиная с первых страниц, речь о том, что волновало всех, — о совхозах, колхозах, о коммунах.

Сначала больше всего писалось об организации зерносовхозов где-то далеко-далеко от наших мест. Многим уже был известен по газетам совхоз «Гигант», созданный в далеких Сальских степях. Поражало воображение то, что на полях этого хозяйства работали десятки тракторов. Мужики чесали затылки, пытаясь представить себе, что же это за великан-совхоз, сколько же у него земли, если юровские поля сумел запахать один трактор, а тут пашут десятки?

Потом стали появляться заметки и об организации колхозов. «Хватит, — заявляли в своем постановлении крестьяне из какого-то приволжского села, — погнули хрип на единоличных полосках, понатерпелись нужды. Теперь хотим жить коллективно, всем селом вступаем в колхоз и даем ему имя дорогого товарища Ленина, который указал нам дорогу к новой человеческой жизни». «Долой кулаков — даешь колхоз!» — писали станичники Дона. «Мы — за коммуну!» — откликались крестьяне из-под Курска.

Не важно, что пока не было таких вестей из ближних мест. Сегодня нет, так могут быть завтра! И мужики с надеждой шли в избу Трофимыча, когда появлялся тут Петя-почтарь со свежими газетами.

Сам Петя читать не умел, буквы он знал только те, какие входили в названия газет. Поэтому читать газеты приходили мы, комсомольцы. Начинал по старшинству Никола, потом сменял его я. Когда же мы с Николой задерживались — он в кузнице, я — в сельсовете, мужики посылали за Митей — «моряком», и тот, откладывая на потом уроки, со всех ног летел на зов. Уж очень бывал доволен, когда взрослые нуждались в нем. Да ему и самому хотелось как можно скорее повзрослеть — ведь малых во флот не берут, а он по-прежнему спал и видел моря и океаны.

Засиживались мужики до глубокой ночи. Уже уйдет и Петя-почтарь, унесет газеты, а они сидят, смолят самосад и спорят без конца. В густом дыму и лиц не видно, слышны лишь охрипшие голоса.

Обычно шум поднимался с приходом Афони Охлопкова. Он усаживался на передней скамейке, рядом клал серую барашковую шапку-бадейку, единственную в Юрове, которая должна была свидетельствовать, что владелец ее — не какая-нибудь голь перекатная, а человек достойный, с весом, затем обводил взглядом собравшихся, откашливался важно — все говорили, что эту привычку он перенял у Силантия, — и начинал:

— Что, опять этих читарей слушали? — Выдержав малую паузу, дергал круглой головой. — Чудеса, права! Парнишки им басенки, а они и уши развесили. Теляши, ей-богу!

— Ты, Афоня, погоди хулить всех, — пытались урезонить его мужики посмелее. — Вылез из навоза, так теперь…

— Что, что? — поднимал Афоня перья.

— А то, что слышишь. Не любо ходить к нам — не ходи, обойдемся как-нибудь… К малине уксус не потребен.

— Забурели!

— Ты сам забурел.

— А может, и задурел! — резко, по-кузнецки бросил Николин отец. — Разобраться мы должны — нет, что пишут про крестьянску жизнь? Ты, может, и усидишь на своей земле, ты цепкий, авось поравняешься даже с Силантием, замашки-то у тебя… А как быть другим-прочим, к примеру, вон Трофимычу? Лошаденки у него так и нет, не завел — не по карману. Ты, что ли, вспашешь его землю?..

— Поменьше надо лежать на печи.

— Вот-вот! — загремел кузнец. — Всех безлошадников ты считаешь лентяями. Нехорошо, ой как нехорошо, Афоня! Было бы полбеды, ежели бы такое говорил Силантий.

— Чего ты тычешь меня Силантием? — обижался, краснея как рак, Афоня. — Я сам по себе. Сам на своем хрипе хозяйство поднял.

— Ой ли? — вступал в спор и мой отец. — Да ты один за полдеревни всяких ссуд нахватал. На ссудах и поднялся. Зря с тебя, хвата, списали их.

— Казанской сироткой прикидывался.

Это мы с Николой подливали масла в огонь: уж больно довольны мы были, что наши бати так режут правду-матку. За своего отца я особенно был рад — перестал молчать, преодолел обиду.

Уходил Афоня домой, когда видел, что спора ему не выиграть, но прежде, чем хлопнуть дверью, не забывал снова и снова сказать, что все, что пишется о колхозах, — это басенки для легковерных, потому-де и пишут о дальних землях, поди-ка, мол, проверь.

Реже приходили Никанор и старик Птахин. Садились они рядом. Никанор склонял голову, ни на кого не глядя, и все время почесывал пятерней бороду. Изредка он издавал вздох:

— Да-а, нажимают на мужика. Щупают петуха, не будет ли яйца…

Птахин, напротив, сидел прямо, лишь время от времени с великой бережностью проводил рукой по седой, пышной, как пена, бороде и, оглядывая собравшихся, справлялся:

— Не возьму в толк, какое касательство имеют к нам эти известия о дальноземельных колхозах?

Меня удивляла его манера говорить так складно, вроде бы не по-мужицки. У кого он научился? Разве у старшего сына, странствующего по городам и весям в поисках какого-то «доходного дела»? А может, это пришло к нему смолоду? Ведь он, как говаривали когда-то отец и покойный Луканов, много лет жил в городе, был приказчиком у богатого купца.

На вопросы старика Птахина всегда отвечал отец.

— Касательство, Лука Николаич, самое прямое: колхозная волна, кажись, доплеснется и до нас.

— А не побоитесь, что смоет, снесет?

— Не всякая волна сносит. Которая и освежает и силу дает.

— Да-а, что-то будет… Гайки завинчиваются… — издавал очередной вздох Никанор.

— Чем вздыхать, ты бы сварил самогонки да повеселил нас, — подавал ему голос Трофимыч.

— Проси своих консомольцев — пускай они веселят! — огрызался Никанор. — Вон ябедник-то сидит, — указывал на меня. — Опозорил. Ни в жисть не забуду!..

— А ты не грози! — выступала из-за перегородки, от печки, жена Трофимыча, ширококостная женщина, которую многолетняя нужда сильно ссутулила и высушила. — Бабы хоть маленько вздохнули. А то ведь вонял на всю деревню своим зельем.

— Овдотья! — пытался осадить ее Никанор.

— Что Овдотья? — сколь могла, выпрямилась она. — Думаешь, век буду сидеть за перегородкой и молчать? На-ко, выкуси! На, на!

— Господи, не узнаю свою ненаглядную. — жмурился Трофимыч. — Какая блоха укусила тебя, Овдотья?

— Знаем какая! — кипел Никанор. — Эта вон, консомольская, — со злостью брызгал он слюной, — И Степанида тоже жалит вовсю. Разошлась — собрание за собранием собирает. Тоже, начальница выискалась!

— А-а, теперь и на Степаниду зуб точишь, — шумела Овдотья. — Думал, так век и будете верховодить? Не выйдет!

— Трофимыч, — взывал уже к нему Никанор, — ты можешь — нет успокоить свою бабу? Чего она калит меня? Я и всего-то токо оберечь, охранить хотел вас…

— Козел на капустнике — плохой караульщик.

Ничего другого не оставалось разобиженному Никанору, как подхватить шапку и убираться восвояси. Недолго задерживался и Птахин.

От былого затишья в Юрове не оставалось и следа. Деревня оживала, закипали страсти. На сходки стали собираться даже те, кто раньше целыми зимами безвылазно сидел в избах, забираясь на боковую с наступлением сумерек.

Как-то вечером сразу после появления у Трофимыча Пети-почтаря заявился на огонек Юда-безъязыкий. Нет, язык-то у него был, да в разговоры он ни с кем не встревал. Если встречался с кем-либо, то здоровался кивком головы и скорее проходил. На собраниях отроду не бывал. Даже соседи едва ли помнили, когда последний раз слышали его голос. Людей он сторонился. И все из-за своего странного имени и страшной бедности. Настоящее-то имя было у него Иуда. А кто не знает, с каким тяжким грехом это имя связано. К тому же о грехе этом напоминало тут все и каждодневно. Пойдешь мимо деревенской часовни, стоявшей неподалеку от его дома, непременно увидишь изображение, как Иуда предает Христа за несчастные тридцать сребреников. В село попадешь, там лик предателя Иуды будет преследовать тебя повсюду. В церковь, правда, Юда не ходил, но от Иудина лика все равно скрыться не мог.

Щадя своего робкого, забитого однодеревенца, мужики называли его не Иудой, а Юдой, Юдахой. Но стоило чему-нибудь случиться по его малейшей вине, как обиженные называли его настоящим именем. Паршивая курица попадет в огород к соседу, и то уже слышалось: «Ты что распустил свою скотинку, христопродавец!»

Доставалось не только Юде, но и его жене Аграфене, всегда — зимой и летом — туго повязанной платком, как бы защищающейся от людской брани. Хотя с виду она была хорошего здоровья, ростом была не меньше мужа и статью вышла, но оставалась бездетной. А это в деревне тоже считалось грехом. И стоило ей иногда заступиться за робкого мужа, как слышала укор, что, дескать, лучше бы прикусила язык, бог-то видит, с кем связалась, не зря и деток не дает.

Но всему приходит конец. Видно, пришел конец и затворничеству Юды.

Появление его на сходе немало удивило мужиков, и он вначале застеснялся, стоял у порога и мял шайку, потом сел в углу на корточки.

— Дядя Юда, давай ближе к столу, — позвал было его Никола, развертывая перед собой свежую газету.

— Ничего, я здеся… — откликнулся он, прикрывая лицо шапчонкой. — Я токо маленько послушаю.

Слушал он внимательно, стараясь уловить каждое слово, при малейшем шуме приставлял ладонь козырьком к левому глуховатому уху. Лицо Юды с темными завитками бороды и сведенными у переносья бровями напрягалось все больше и больше.

Читали мы в этот вечер не только заметки. В газетах было напечатано о подготовке первого пятилетнего плана. Еще раньше доходили в деревню вести о плане и о том, что вокруг него идет борьба; на план нападали Рыков и Бухарин. Фамилия Бухарина, правда, мало что говорила нашим мужикам, во о Рыкове были наслышаны. Известен он был своими стараниями открывать везде казенки с водкой, которая вскоре получила название «рыковки». Так вот этот Рыков, по слухам, подставлял ножку колхозам. Он предлагал обратить все внимание на развитие крепких единоличных хозяйств. Силантий ходил тогда подняв голову. «Видите, на кого надеются? Там, в столицах, знают!» Мужики только хмурились. Кому-кому, а уж им-то было понятно, что мало хорошего ждать от такого развития.

И теперь, когда появилось в газете новое сообщение о пятилетке, все до выгреба пришли на сходку. Мы с Николой читали напеременки, не спеша, не в силах скрыть своих чувств, своего восторга от необычности всего, что писалось о плане.

Никаких рыковских «двухлеток»! План намечался на пять лет. Пятилетка! И главное, что касалось деревни, — это развитие не «частного сектора», а колхозов, поддержка перехода целых сел и деревень к коллективным формам труда. Тут же приводились слова Михаила Ивановича Калинина о том, что при объединении бедняков и середняков в колхозы кулаку придет конец, он будет лишним.

Калинин был для крестьян своим человеком; как и в других местах, у нас его именовали «всесоюзным старостой», поэтому, услышав его имя, в избе раздались голоса:

— Повтори, Кузя, не поленись, что староста Калинин сказал.

— Добрый пинок дал он Рыкову. Не устоит.

— Так и надо. Не торчи на дороге!

Вошел Силантий, расталкивая столпившихся у дверей баб, протиснулся к столу.

Мы продолжали читать. Сейчас каждая фраза была с цифрами. Чтобы они лучше запоминались, мы чаще стали сменять друг друга: прочтет один строчку или две, от точки до точки, берется другой. Чтение наше больше было похоже на выкрикивание лозунгов. Никола начинал:

— Охватить сельскохозяйственной кооперацией до восьмидесяти пяти процентов крестьянских хозяйств, вовлечь в колхозы до пяти-шести миллионов хозяйств!

Я тотчас подхватывал:

— Доля колхозов и совхозов в товарной продукции зерна должна подняться к концу пятилетки до сорока трех процентов!

Когда мы перечислили все цифры о сельском хозяйстве и с особенным ударением назвали количество тракторов, посылаемых в колхозы, Силантий зашевелился.

— Все расписано. На бумаге куды как ладно. Поглядим, что на деле будет… Главно дело, без мужика все порешили. А ежели он не пойдет в колхозы, тогда что?

— Как не пойдет? — поднялись мы с Колькой. — Мы ж читали, вон, их, колхозов-то, уж сколько…

— Не суйтесь! — зыкнул на нас Силантий. — Дайте взрослым потолковать. Где идут, а где нет… Думаете, так уж сладко в энтих колхозах?

— Страшишься? — свертывая цигарку, спросил его отец.

— Мне что страшиться? Я не собираюсь в колхоз! — огрызнулся Силантий. — Не заревели бы вы, ежели захотите туда. До сей поры мы кормили город, а теперича — слышали — беднота, то есть колхозы, будут хлебец сдавать. Сами зубы на полку, а хлеб подай городу. Скоко там, прочти-ка ишшо, секретарь, — обратился он ко мне. — Кажись, сорок три процента, так? Ну-ка, вдумайтесь в эту цифирь! Я, Петрович, не об себе пекусь. Я благодетельствовал, помогал неимущим и впредь не откажусь, ежели будет возможность.

— Знаем мы твое благодетельство, — раздался голос от дверей. — За несчастный пуд хлеба заставляешь чуть не цельное лето гнуть спину на тебя. Замолчал бы, живоглот проклятый!

— Кто это? — рявкнул Силантий, озираясь.

Ответа не было, но по голосу я узнал: Настасья, жена Семена-мерщика, на которого Силантий налетал с косой. Выкрикнуть-то выкрикнула, а показаться все же побоялась. Самого Семена на сходе не было, он, как и многие юровчане, по зимам уходил на побочные заработки, Настасья же с кучей малышей оставалась дома, жила под горой в черной, прокопченной избенке. Хоть и доставалось этой маленькой, рано увядшей женщине, но она никогда не жаловалась на свою судьбу. Наверное, и сегодня бы не пожаловалась, если бы не забахвалился Силантий своей добротой. Ведь ей только одно лето, когда был избит ее муж, не пришлось работать на Силантьевом поле — в испуге не только не вытребовал, но еще мучкой да крупкой вынужден был откупиться, чтобы замять скандал. Зато после припомнил все долги.

— Я спрашиваю: кто позорит меня? — снова крикнул Силантий.

Ответа опять не дождался. Но мужики заухмылялись: правда-то, видно, глаза колет. Помолчал. Никто ведь и не поддержит. Но вот дверь отворилась. Вошел запоздавший Афоня в своей барашковой шапке-бадейке. Наткнувшись на Юду, все еще сидевшего на полу, он тотчас завелся:

— Кого я вижу! Христов «приятель» пожаловал! И ты под обчую крышу метишь?

— Проходи, проходи, Офонасий! — зашикали на него бабы. — Зачем пристаешь к человеку?

— Нет, пускай он ответит! — расходился Афоня, видя, как заподмигивал ему Силантий. — И вы не больно. Сказывают, под опчей-то крышей, в колхозах, всех мужиков и баб под одно одеяло спать укладывают.

— Гляди-ко…

— Да ты не сокрушайся, тебе под общим одеялом делать нечего…

— Это, это как?.. — захлопал жиденькими, едва приметными ресницами Афоня.

— Бороденка не выросла… — неслось в ответ.

Обескураженный Афоня затоптался, не зная, что делать, а расходившиеся бабы продолжали зубоскалить, стараясь еще больнее уязвить выскочку, и, наверное, не скоро бы затих смех, если бы не Силантий. Он зыкнул на баб, Афоне же велел пройти вперед.

Мужики потянулись за кисетами. Это означало, что разговор еще впереди. И, верно, не успели мы передать прочитанные газеты Пете-почтарю, как из-за перегородки вышла Овдотья и спросила:

— Так что, дымокуры, все и будете попусту сидеть да читарей послухивать? Весь керосин для непутевых сожгла.

— Пожалела?

— Так если бы для дела. В других местах записываются. Про то не только в газетах пишут. Санька, сынок, седня соопчил, будто под Буем коммуна объявилась. Слышь, финны какие-то, бывшие переселенцы, на то пошли.

— Чужестранцы нам не указ, — буркнул Силантий.

— А ты погоди, — остановила его Овдотья. — Санька и про колхоз упомянул. Тоже недалече от города объявился.

— Ну и что? — взъярился на нее Силантий. — Хочешь — поезжай туда, не держим! Хоть со своим сынком и стучись к ним.

— Ишь, поезжай! — обиделась Овдотья. — А если я здеся хочу? Возьму да первая и запишусь.

— Первая и последняя! — всхохотнул Силантий.

— Зря смеешься, Силантий Игнатьич, колхозы, как видится, дело серьезное, — приподнялся со скамейки отец. — Я тоже записываюсь! — Он нацелил на меня зрячий глаз и распорядился: — Кузя, бери бумагу, посекретарь.

Я видел, как тряслись у него руки — волновался. Ведь к тому, чтобы сказать эти слова, он шел и готовился долго, не один год. И мне в эту минуту он показался самым заметным человеком в этой прокуренной, внезапно притихшей избе.

Никола же вперился взглядом в своего отца, который сидел рядом с моим. Андрей Павлович, захватив в горсть подпаленную бороду, мял ее и все щурился на газету, которая свисала со стола.

— Кум, а ты? — вдруг обратился к нему мой отец.

Тот встрепенулся, последний раз потрепал бороду и сказал:

— А что я? Пишите!

— Меня и сестренок тоже! — раздался мальчишечий голос от дверей. Это был Федя Луканов. Недавно он вступил в комсомол, дождался-таки своего срока. Я видел его редко — лишь на комсомольских собраниях да при уплате членских взносов. Парень был занят — каждое утро, еще в потемках, он отправлялся в село на мельницу, куда комитет взаимопомощи взял его в подручные к мельнику. А сестренки там же, в селе, подрядились в няньки.

— Пиши, пиши и его! — кивали отец и кузнец.

Казалось, все пошло как надо. Мы с Николой переглядывались: тронулась и наша лесная деревня, не зря, выходит, читали.

Но на Феде и кончилась запись. Напрасно мы спрашивали других.

— Погожу! — ответил Юда.

— Хочу приглядеться, — отозвался Паля Копенкин, которого в селе именовали графом — по деревне Графово, откуда он переехал на жительство в Юрово.

— Вот вам колхоз! — показала кулак жена Копенкина, рябая Анюха, которая во всех важных случаях вместе с мужем приходила на собрания и всегда оставляла за собой последнее слово.

— Ха-ха-ха! — прокатилось по избе.

— А вовсе и не смешно, — отпарировал отец и обратился к братьям Петровым: — Вы что скажете?

— Дык ведь как люди, так и мы…

— Офонасий?

— Аль без меня не обойтись? А мне, промежду прочим, тоже некуды спешить, — ощерил он остренькие зубы.

Силантий хлопнул ладонью по столу.

— Чего спрашивать? Не получился колхоз. Все!

Люди расходились со сходки понурыми, стесняясь смотреть друг на друга. Юда так на коленках и прополз к порогу, а когда увидел нас, виновато заморгал. Извините, дескать, я так скоро не могу.

Тетка Овдотья, выйдя на середину избы и уперев руки в бока, качала головой:

— Ах, лапти-лапти. Кого послушались-то?..

— Да погоди ты, Овдотья, быть за упокой читаешь, — огрызнулся на нее кузнец.

Отец молчал. Так молча и домой пошел.

Трудные дни

С Николой что-то случилось. Все был безустален в деле, весел, неистощим в своих придумках, что и требовалось от заводилы, а тут вдруг захандрил, обозлился на всех.

— Ничего я не буду им делать! — грозил он. — Завалящего гвоздя не дам, последнюю подкову выброшу вон, кузницу закрою. Бастовать буду! Уу, зубоеды!

Слово «зубоеды» было у него высшей степенью недовольства и ругательства. Я пытался возражать ему, не все, мол, виноваты и вообще, какие могут быть забастовки в новой деревне? Не царская ведь. Чокнулся, что ли?

— Не закроешь ты кузню. Не посмеешь! Да и батя не даст!

— Даст! Уговорю! Уломаю! — орал в ответ Никола.

И уговорил. Несколько дней кузня не подавала признаков жизни. Ни единого удара молота, ни одного звука не доносилось от нее. Тропу, что вела в кузню, запорошило снегом. Андрей Павлович, прикинувшись хворым, днями лежал на голбце, кряхтя да охая, а с наступлением темноты садился к окну и глядел на утопавшую в снегу избенку Трофимыча, дожидаясь, когда зажжется в ней свет. И когда свет появлялся, он начинал собираться, но, вспомнив, что забастовка не окончена, опять ложился на голбец.

А тех, кто шел к кузнецу, еще у калитки перехватывал Никола. На просьбу лошадь ли подковать, сани ли ошинить, или что другое сделать, отвечал:

— Бастуем!

Пришлось собрать комсомольское собрание. Я напустился на забастовщика, но за него сначала заступилась Нюрка, потом Федя Луканов и еще кто-то. Нюрка трясла кудряшками, негодовала:

— Нечего трепать нервы Николы. Над нами смеются, а мы что — должны крылышки сложить? Как бы не так!

— Что предлагаешь?

— А вот и предлагаю, — притопнула Нюрка, — Николу не трогать! А их — к ответу. Несознательные, сами себе яму копают, настоящего момента не понимают. Полдеревни бедняков, а в колхоз не хотят. Чего ждут? Манны небесной? В газету! — решительно отрубила Нюрка и обернулась ко мне: — Ты пиши!

Молодец Нюрка. О газете-то я и позабыл, вовремя напомнила. Обязательно надо написать.

— Только, — сказал я, — зачем же всех пропечатывать? Закоперщиков надо. Силантия, Афоню тоже.

— А Анюху?

— Она ж беднячка, жена пастуха.

— Беднячка, а сама кулаки показывает, — не унималась Нюрка. — Чего она сквернит колхоз?

— Но ты же сама говорила о несознательности. Огулом нельзя.

— Никола, ты слышишь? — обратилась к нему Нюрка.

— Слышу! Пишите что хотите, подумаешь…

— Постой-постой, — встрепенулась Нюрка. — Ты что — и на нас сердишься? Мы кто тебе — товарищи — нет?

— Да что ты пристала?

— Дурень, я ж защищаю тебя.

— Нужна мне твоя защита!

Нюрка так и остолбенела. Услышать такое в ответ на заступничество? Нет, это непостижимо!

— В таком случае, — подавляя дрожь в голосе, выкрикнула она, — я предлагаю объявить товарищу Кузнецову выговор за нетоварищеское отношение к… нам.

Товарищ Кузнецов с упреком поглядел сначала на Нюрку, потом на всех остальных, но ничего не сказал. А часом позже он явился домой, поднял с голбца своего отца, который еще не спал, и объявил:

— Батя, забастовка окончена!

— И хорошо, сынок, — обрадовался Андрей Павлович. — Руки, гляди, по железу стосковались.

— Хорошо, — передразнил Никола. — Мне выговор влепили, вот как хорошо!

Рано утром опять раздался звон молота в кузне, да такой громкий, что сразу разбудил деревню. Но вышел пока только Андрей Павлович, а Никола еще раздумывал, стоит ли ему так скоро браться за молот. Накануне у него был спор с Афоней. Тот от кого-то узнал, что будет комсомольское собрание и Николе попадет за забастовку, поэтому нахально скалил остренькие зубы: «Никуда не денешься, заставят тебя кузнечить, мне же первому и подкуешь лошадь». Явился в кузницу Никола только в полдень, и в это же самое время привел свою лошадь Афоня. Он, должно быть, поджидал этого момента.

— Ну-ка, с горкомовском-то потрудись, послужи мужику-землеробу, — с ядовитой усмешкой обратился к нему Афоня.

— Подкулачников не обслуживаем! — отрезал разгневанный Никола.

— Да ты… ты что? — заикаясь, вперился в него Афоня. — В подкулачники меня зачислил?

— Ты сам себя зачислил.

— Андрей Павлыч, это что же происходит? — кинулся теперь Охлопков к Колькину отцу, стоявшему у наковальни. — Сопливый сосунок костит порядочного человека, а ты молчишь. Да я, я… Управу найду на вас.

Андрей Павлович локтем оттеснил его от наковальни и сказал, недобро покашливая:

— Не мешай, Офонасий, прошу тебя…

Лишь через несколько дней после долгих уговоров кузнецы подковали лошадь Афоне. Молодец все же Никола, здорово сбил спесь и с Афони, и с других горлопанов.

Я же надеялся на заметку, но пока она где-то еще путешествовала. Можно бы походить по домам к побоявшимся записаться в колхоз, да не отпускали сельсоветские дела, которых с каждым днем становилось больше и больше.

Для начала попробовал кое-кого вызывать в сельсовет и тут поагитировать за колхоз. И начал с родни. Первым вытребовал «директивой» дядю Мишу, благо жил он в той же деревне Перцово, где находился и сельсовет. Пришел он все в той же старенькой шубенке, в латаных-перелатанных валенках, протертой до дыр заячьей шапке.

— На что понадобился я тебе, Кузеня?

— Он еще спрашивает! — удивился я. — О колхозе речь. Батя записался и тебе пора. Чего небо-то коптить? Без колхоза не проживешь. Вон как обносился.

— А колхоз что — сразу оденет меня? — усмехнулся он в густую прокуренную бороду. — Спрашиваю, сразу оденет меня? — повторил он вопрос.

— Сразу не сразу, а человеком сделает! — заверил я. — Не важно, что ты из другой деревни — примем! Сообща знаешь, как пойдет дело? — Я принялся рассказывать о подгородной коммуне, как все там ладно, каких я видел там хороших людей, веселых да дружных, какие кони и дойные коровы стоят на дворах, поведал и о клубе, и о том, как мужики и бабы учились читать.

— Поди ж ты… — тряхнул лохмами дядя Миша. — Эко счастье привалило.

Я подумал, что уже сагитировал его и остается лишь получить от него заявление, поэтому тут же положил на стол лист бумаги, взял ручку и, взглянув в его повеселевшие глаза, глядящие из-под нависших полуседых бровей, подмигнул: диктуй, я готов писать. Но он вдруг как-то тоскливо замотал головой.

— Мне? — уронил в бороду. — С такой оравой в колхоз? Чтобы другие-прочие помогали и корили? — Тут дядя Миша так дернул головой, что добрых полбороды вытянул из-под воротника, и сейчас она крутой волной закрыла всю грудь. — Нет, уж уволь меня! — повысил он голос. — Нахлебником не был и не буду!

Вторым вызвал дядю Василия. С ним, учитывая только что преподанный мне урок, я начал издалека. Когда дядя сел, пригладил волосы, зачесанные на прямой пробор и густо смазанные «божьим» маслом, и поднял на меня свои кроткие голубые глаза, я сначала справился о его здоровье. На это он ответил, что, слава богу, не хворает и что хворать-то некогда, потому как дел всяких по горло — вот, к примеру, новую церковную ограду задумали делать, а с ней мороки… Ограда меня не интересовала. Я спросил о домашних делах и нуждах, полагая, что так скорее подведу дядю к сути.

— Домашние дела неважные, — пожаловался он. — У самой, у Надежды, совсем занемели руки, пальцы не гнутся. Рематизма у нее. За что наказал ее господь-бог, мне не ведомо. Подоить коровенку и то не могет. Раньше-то доил…

Тут дядя Василий осекся. Надо было назвать имя Панка — он раньше выручал мать, доил корову, но после того, как, несмотря на отцовский запрет, уехал на курсы трактористов, дядя поклялся навсегда забыть ослушника, поэтому сейчас и не упомянул сыновье имя.

Меня это задело за живое — надо же быть таким черствым, сына родного вычеркнуть из памяти, нашего друга, товарища, и я сразу отставил всю «дипломатию». Сказал напрямик:

— Нехорошо ты живешь, дядя Василий. Церковь испортила тебя.

— Не трог церковь! — привстал он и гневно сверкнул глазами. — Не богохульничай! И не тебе, молокососу, вмешиваться в мое житие.

— Да ты подумай, дядя, кому ты служ…

— Богу я служу! — оборвал он меня на полслове. — Глаза у вас, косомольцев, на затылке. Погодите! — поднял он палец и так нацелил на меня глаза, вмиг покрасневшие, что, казалось, пытался прожечь насквозь. — Придет судный день, за все ответите. Жисть — она, знай-думай, вся по священному писанию. Сказано: смятение в людях будет. Оно и пришло. Не опамятуются чада божьи — как раз угодят в антихристовы путы, в эти самые колхозы…

— Дядя, да ты кого хоть наслушался? Что ты несешь? — вскочил я, не в силах сдержать раздражения. — Ты сам, сам пойдешь на суд. За наветы на колхозы. Придумал, гляди-ка, — «антихристовы путы». А я хотел…

Нет, не договорил, что хотел, потому что уже не имело смысла звать его в колхоз, да он и не стал больше слушать меня. Посчитав мои слова греховодными, он зажал уши и заспешил к двери.

Больше я никого не стал, вызывать: опыт не удался! Днями сидел за своим обшарпанным, закапанным чернилами столом, обескураженный, потерянный. Вот так, дважды секретарь, выговаривал я себе, столько прошло времени, а никого в колхоз не вовлек. Даже дядю Мишу, бедняка из бедняков! А ведь Топников небось надеется на меня, на Кольку и на всех нас.

Как-то вечером пришел Петя-почтарь и с нескрываемым волнением вручил мне свежую газету.

— Читай, твоя заметка тут есть. Ловко ты этого Силантия тюкнул. И Афоне долго будет икаться. По мордасам обоим.

Я почувствовал, как гулко забилось сердце. Развернул газету и увидел заголовок, строго спрашивающий: «У кого вы на поводу?» Прочтя заметку, увидел и свою подпись, набранную тоже крупными буквами: секретарь комсомольской ячейки К. Глазов. Впрочем, были выделены также фамилии Силантия Ратькова и Афони Охлопкова, у коих, как указывалось в заметке, юровская беднота оказалась на поводу, боится вступать в колхоз, чтобы не обидеть своих «благодетелей». И получалось так, что я как бы один противостоял им. Петя-почтарь все глядел на меня, пока я читал, потом спросил:

— А сам-то ты не боишься?

— Волков бояться — в лес не ходить! — ответил я поговоркой отца.

— А все-таки поостеречься бы надо, — посоветовал Петя. — Подписался бы не своей фамилией, этим самым псевдонимом.

— Ничего, — отмахнулся я и спросил: — Дядю Максима, партийного секретаря, не видел? Так нужна сейчас его подмога.

— В больнице он, — вздохнул Петя. — С сердцем у него хуже и хуже.

— Как? Опять в больнице?

Понял: нам надо самим действовать до конца. С газетой пошел я к Трофимычу. Мужики, наверно, уже собрались.

Но что это? В избе ни искорки. Большой темной глыбой лежала она среди сугробов. Я подошел к окну, постучал, но никто не отозвался. Вспомнил: старики собирались в город, к Шаше, и, видно, уехали. Зато уж очень ярко выплескивался на улицу свет из высокого, с глухим тесовым крыльцом дома Птахиных. Неужто у них собрались?

Гадать не стал, зашагал на огонь. На мое счастье, калитка была незаперта. Я скорехонько поднялся по лестнице в сени, до меня донеслись голоса. Открыв дверь, увидел: за столом, заставленным бутылками к едой, сидела семья Птахиных в полном сборе, включая и одного из «странствующих» сыновей, форсистого Осипа.

Я оторопело стал у дверей, не зная, что делать. Помешкав, поздоровался. Тотчас же все застолье обернулось ко мне.

— Смотрит-ко, гостек пожаловал! А мы и не видим, — растерянно произнес Лука Николаевич. — Ну, проходи!

— Нет, я случайно… Я думал, у вас сходка…

— У всех у вас на уме одни сходки, — заворчал старший Птахин. — Всех заманивают в колхоз, а кто не идет, того в газету. Читали твою писанину. Тогда Никанора осрамил, а теперь Силантия, Охлопкова и каких-то «других» в придачу. Ишь, волю взял. Своих ведь однодворцев чернишь. Ай-яй-яй!..

— А кто, хочу знать, эти «другие»? — работая тяжелыми челюстями, пережевывая хлеб с глазуньей, обратился ко мне Никита.

— И без того понятно! — перебил его старик, наливаясь злобой. — На всех порядочных хлебопашцев замахнулся. Но только широк ли в плечах? Мы вот не захотим и не пойдем в ваш колхоз.

— А мы вас и не примем! — осмелев, сказал я. — Надо еще заслужить такую честь!

— Что? — взревел Лука Николаевич. — Да кто это «мы», позволь спросить? Голытьба-то? Господи, вот так «мы»! — Тут он со свистом втянул в себя воздух, хлопнул по ляжкам, и я вспомнил, что так вот он бесновался, когда его сынки привезли на самосуд Ваську перцовского с товарищем, требуя прикончить их. При виде крови он прямо-таки пьянел. Да, от этого человека ничего хорошего ждать не приходилось.

Но я, назло ему, сказал:

— Зря смеешься, Лука Николаич. И вы не так уж широки в плечах.

На улицу я вышел как из душной угарной бани. Отдышавшись, пошел по тропе. В проулке поджидал меня Никола. Он был чем-то встревожен.

— Битый час тебя ищу, — напустился он на меня. — Слушай, — Никола понизил голос, — я видел одного не нашего человека. Лохматый, похож, понимаешь, на того, который тогда к трактору лез.

— Ври!

— Честное слово! Побежал к тебе заметку прочесть, ну и увидел его. Прижался к углу и чего-то выжидает, а как заметил меня — драло.

— Не видел куда?

— Нет. Темно же. Но я его выслежу. Может, это главный зубоед. А ты иди, тебе завтра быть в Перцове, на концерте. Нюрка уж всех оповестила. Как же, в ее избе будет.

Как только я вошел в избу, мама со всех ног ко мне, жалуясь, как она боится за меня, как ей трудно со мной: был на чужой стороне — горе, остался здесь — вдвое.

— Носится сломя голову, строчит в газеты, не подумав, на каких злюк замахивается. Неуж не знаешь: плетью обуха не перешибешь. Думаешь, так мужики и послушаются вас, комсомольцев?

— Послушаются!

Для себя я решил — завтра обойти все дома уже с газетой.

Но не пришлось: вечером прогремели два выстрела.

После выстрелов

— Все о наших сходах думаю. Прошли-таки. Не зря писал Кузюшка, и тебе тоже спасибо, шибко помог. Но почему, скажи на милость, опять не все записались? Половина только. Почему так трудно идет?

— Видишь ли, в чем дело, дядя Андрей. Единоличника цепко держит старое. «Умники», правда, доказывали, что раз, мол, земля теперь принадлежит государству, то мужика ничто не может держать, он сам по себе придет к общему хозяйству, то есть к социализму. Замалчивают они о такой «малости», как средства производства. Плуг, лошадь, телега кому принадлежат? Крестьянину. Значит, он частный собственник. Он связан с этой собственностью пуповиной, а ее, повторяю, порвать нелегко.

— Оно — так! Признаться — я сам тыщу разов подумал, прежде чем решиться. Вчера, кажись, уж все, как быть, в протокол записали, а пошел с собрания да услышал ржание Гнедка — ну, сердце заныло. Прямо на двор, к нему, и прошастал. Прижался к шее, глажу морду — мяконькая она у него, быть, извини, бабья сиська, — а у самого комок к горлу. Я на свово коня, скажу тебе, годов десять сколачивал деньгу. Все по копейке да по гривне откладывал. Да глажу его, а сам думаю: не мой уж ты теперь, Гнедок, не мой, как только поведу тебя на общий двор? А дома баба добавила: не отдам, слышь, Гнедка, скорее, говорит, жизни лишусь, чем нажитой лошади. Пуповина, верно, все так… Она и держит. Не токо богача с его корнями, а и нашего брата простого мужика. И уж, будь добр, повтори, как Лениным говорено? Не затрудню тебя?

— Что ты, дядя Андрей. Вот послушай. «Пока мы живем в мелкокрестьянской стране, для капитализма в России есть более прочная экономическая база, чем для коммунизма… Мы корней капитализма не вырвали и фундамент, основу, у внутреннего врага не подорвали. Последний держится на мелком хозяйстве».

— Вот-вот, на мелком хозяйстве. Отсюдова и понятно, отчего забесились наши силантии. Потерять мужика — потерять хрип, на котором они сидят. Беситесь-беситесь! Худо-бедно, а половина-то откололась, в колхозе! Земельный шар вертится!

— Вертится, дядя Андрей!

— Не все по-ихнему. Будет и по-нашему! Ишшо разок спасибо тебе, друже, за прояснение. Теперь пойду. Николка, слышишь, стучит? Старается, забастовщик. А ты, хочу узнать, поживешь у нас?

— Охота бы, да некогда. Еще денек-два побуду и поеду. Дела ждут. Я и учусь там и работаю — уроки кое-кому даю. Надо!

— Уважаешь, значит, работку? Это, скажу тебе, хорошо. Без дела, как я разумею, у любого бы душа засохла. Дело — оно веселит. Слышь, слышь, как звенит-заливается наковальня? Николка! Побегу, прощевай! А то расшумелся, пожалуй, разбужу Кузю. Как он?

— Получше стало. Рану затягивает.

— Значит, поправится. Дело молодое. Но кто же это? У кого могла рука подняться? Петр, сказываешь, здесь?

— Приехал.

— Помоги ему бог найти злодея. Найти да в железы. Так вот! — выкрикнул он и осекся: — Опять расшумелся.

Но я давно уже не спал и давно догадался, что разговаривают Алексей и кузнец. За последние дни кто только не перебывал в нашем «ковчеге». Женщины приходили погоревать вместе с мамой о моей участи, мужикам больше всего нужен был Алексей, приехавший в Юрово после отцовской телеграммы. Днем он был со мной, а вечера проводил на собраниях, которые начались три дня назад, а кончились только вчера, когда в протокол были поименно занесены желающие вступить в колхоз. Всего набралось двадцать семей.

Алексей потерял голос на этих собраниях — так много приходилось говорить ему. Рассказывал, что досталось и Степаниде, и Софрону — председателю сельсовета, которые тоже с наступлением потемок и до последних петухов сидели на собраниях и по нескольку раз вступали в споры, после чего среди сгрудившихся голов поднималась чья-либо рука и раздавался голос: записывайте и меня! Алексей уверял, что без подготовленной почвы не было бы таких всходов: заметка взбудоражила юровчан, а выстрелы, кои были рассчитаны на их запугивание, наоборот, довершили дело — призвали людей к действию.

Что ж, если это действительно так, то хорошо, за это можно перенести любую боль. Ничего, дядя Андрей прав: все заживет, и мы повоюем! Только пожил бы все-таки здесь подольше Алексей. Уж больно хорошо слушать его, как он разговаривает с мужиками. И все по Ленину. Вот они, оказывается, где корни-то верной жизни, которые он искал.

Приходили к нему не только записавшиеся в колхоз. После дяди Андрея зашел Копенкин вместе со своей задиристой женой. Они просили рассудить, кто из них прав и кто не прав. Сам Паля Копенкин по-прежнему готов был податься в колхоз, надоело, говорил он, коровам хвосты крутить да по чужим людям мыкаться. Анюха же размахивала длинными красными руками: «А в колхозе что — не заставят пасти? Что ты другое-то умеешь делать?» — «Я печное дело знаю», — возразил Паля. «Господи, — ахала Анюха, — печник объявился, а у этого печника все печки дымят». Тогда Копенкин сказал, что в конце концов он согласится пасти колхозных коров, лишь бы не ходить по домам, Анюха стукнула графскую светлость по затылку: «Очумел? А корова? Наживали-наживали, и на тебе — последнюю в колхоз!»

Вот, оказывается, что останавливало Анюху. Но почему последнюю в колхоз? Кто сказал? На собраниях об этом и речи не было. Наоборот, говорилось, что обобществляются в хозяйствах только вторые или третьи коровы. Алексей возмущался: кто же такой слух пустил? Это же обыкновенная провокация.

— Не бойтесь, никто вашу корову не возьмет. Спокойно идите в колхоз, — сказал Алексей.

— Не возьмут? — не верила Анюха. — А ты бумагу на то дашь?

— Зачем? Я же сказал.

— Сказал-то сказал, а уедешь — и без тебя…

Мне хотелось крикнуть ей: где так ты, Анюха, прыткая, а тут трусишь и не веришь даже Алексею, ровно он для себя старается. Но говорить я не мог, мешала повязка, стягивавшая раненую щеку.

Больше всего перебывало у Алексея вчера, накануне решающего собрания. В сумерках заглянул даже Юда, который раньше никогда не бывал у нас. Он все расспрашивал, подобреют ли люди в колхозе, перестанут ли браниться из-за пустяков, будут ли радеть друг о друге. Натерпевшись всяких неприятностей, он ждал именно этих перемен.

А дядя Миша — он заявился как раз, когда Алексей вернулся с собрания, — спрашивал, сколько записалось в колхоз голытьбы. Алексей сказал, что из вступивших половина бедноты и половина середняков.

— И средние хозяева не больно сетовали на голь?

— Зачем же сетовать? — удивился Алексей.

— Ать, чудак ты какой, столько зим учился, а простого не понимаешь. Голытьбу кто же привечает? Что она принесет в колхоз? Деток рази… Так на них пахать не поедешь. А за чужой спиной нам жить, паря, не рука.

— Почему за чужой? Вы же не гостить будете в колхозе, а работать.

— Это само собой. К работе наш брат привыкший сызмальства. — Дядя Миша завернул цигарку, закурил, но, оглянувшись на не закрытую занавеской кровать, на которой я лежал и куда проникал свет от лампы, сразу же притушил самокрутку. — Ему, поди, во вред дым, не буду, потерплю. Да, положеньице. Скоко ден все голову ломаю насчет колхозу. И охота — и эта боязнь попреков… Я и так уж понаслышался их за свою жизнь. Это, откроюсь тебе, самое разобидное — слушать попреки. Говоришь, делегатка Степанида тоже была на собраний?

— Была. И записалась. Мужики хотят ее поставить председателем.

— Но она же из другой деревни.

— И что из этого? Сегодня она одна из перцовских вступила, завтра потянутся другие.

— Скажи, пожалуйста, как все оборачивается. Ну как тут поступишь? Светопреставление, как есть. Не такое, о каком говорит старший братан. Я церкви ни на-столечко… И братана жалко, увяз он там. Нет, Степанида-то, а? Что ты скажешь…

Он так разволновался, что встал и заходил по избе, шлепая растоптанными подшитыми валенками по скрипучим половицам. Потом снова сел и снова заговорил.

Но я не все слышал, потому что его глуховатый басок то и дело забивался беспокойно-громким маминым голосом, доносившимся из пятистенка. Она ругала отца за то, что тот без ее спроса первым вызвался отдать для общего посева все зерно яровых.

— Ишь, богач выискался! — пробирала она отца. — Валяй обсевай всех, а своих без хлеба оставляй…

Отец, защищаясь, просил мать утихомириться, чтобы не услышал дядя Миша.

— А наплевать, пускай слышит. Я никому не обязана.

Мать заплакала, а отец раздосадованный выскочил вон из пятистенка и растерянно остановился перед притихшими дядей Мишей и Алексеем. Дядя Миша, потрогав бороду, невесело усмехнулся:

— Что, допекает?

Отец промолчал, тогда он кивнул на пятистенок:

— Скажи ей — недалеко и она стоит от голытьбы. — И вздохнул: — Эх, дела. В одиночку жить — до самой смерти спину гнуть перед «благодетелями», сообща — пусто в карманах и в сусеках! Но не соединиться — сожрут. Вон Кузю-то как… — Повернулся к Алексею. — Скажи, ты, чай, знаешь, — сейчас как там в верхах, есть какое согласие касательно кулаков? Сколько им было послабления.

— А кто послаблял? — откликнулся Алексей. — Рыковы, Бухарины, малая кучка. А у партии одна линия, ленинская. Ленин как сказал? Мы стояли, стоим и будем стоять в прямой гражданской войне с кулаками. Так говорит и партия. Не послабления, не оборона, а война, наступление.

— Главное дело — кто одолеет. Сила у них медвежья. И ладят бить, курвы, поодиночке.

— Значит, и надо объединяться, а не сидеть по углам.

Слушая разговоры, я мало-помалу вспоминал подробности того, как попал в беду и очутился тут вот в постели.

Случилось это поздним вечером, когда мы с Николой возвращались из Перцова с концерта. Попели в тот вечер славно. И поплясали. Для всего хватило места в просторной избе делегатки. Мы уходили последними: надо было помочь Степаниде и Нюрке поставить на место стол, кровать и комод.

Вышли на улицу, глядим — небо мутно-лохматое, падает снежок. И нигде ни одного огонька. Обнявшись, мы пошли вдоль улицы по дороге, потом свернули на тропу, что вела с горы на гору. Пели, смеялись, снова пели — такими мы были веселыми да счастливыми в тот час. Поднявшись до половины юровской горы, остановились передохнуть.

Тут и раздался выстрел. Пуля прожужжала над головами.

Мы мгновенно прижались друг к другу, а надо бы сразу лечь. Вторая пуля полоснула мне в щеку, и голова сразу же наполнилась колокольным гудом, все поплыло перед глазами. Очнулся, когда Никола взваливал меня к себе на спину. Во рту было солоно от крови. Я дохнул, и кровь прихлынула к горлу, меня затошнило, в голове опять зазвенело, и снова я впал в забытье.

Очнулся уже дома. Увидел склонившуюся надо мной деревенскую знахарку бабку Федосью. Она прикладывала к щеке мокрую, пахнувшую самогоном тряпку, которая как огнем жгла рану, потом, пошуршав бумагой, стала заматывать платком.

А несколькими часами позже около меня был Хренов, в белом халате, в очках, с тесемочкой — за ним ездил Никола. Фельдшер снял бабкину повязку, промыл рану и забинтовал всю голову, оставив прорешки только для глаз.

Возле него толпились отец, мать, «младенцы». Все перепуганные. С надеждой глядели они в глаза фельдшера, ловя каждое его слово. Я видел, как шевелились его губы, но не все слова достигали моего слуха. Понял только одно, что ранение опасное, но, к счастью, не угрожающее летальным исходом (во, оказывается, я мог куда-то улететь!), что пуля пробила только мякоть, не повредила кость. Отец что-то говорил о потере крови, а мать заливалась слезами: «Весь-весь был в крови, и Николайку залил всего, увидела я их, таких-то окровавленных, и ноги подкосились. Господи, за какие прегрешения…»

Губы фельдшера зашевелились быстрее.

— Пардон, не надо об этом… Сейчас ему нужен покой.

У нас Хренов пробыл до полудня. Уехал, когда я уснул.

А что дальше? Кто потом появился около меня первым — Петр или Алексей? Кажется, Алексей. Со связкой книжек он прошел к кровати, на которой я лежал. Тихо погладил вихор, выбившийся из-под повязки, поцеловал и сел на краешек кровати, а книги положил рядом.

— Когда?

За меня ответил Митя:

— Той ночью.

— Ясно: ответ на заметку.

В гневе плотно сжались его губы.

Когда же увидел Петра? Ведь первый раз он появился у моей кровати тоже днем. Все-таки, это, пожалуй, было накануне приезда Алексея. Я видел его как-то неясно, но слышал голос, как никогда сильно заикающийся.

— Как они тебя! Га-ады!.. — возмущался он и стучал кулаком о кулак: — Ппотешились?

Тут же он развернул какую-то бумажку и принялся читать ее. С первых слов я понял: от дяди Максима Топникова. Писал, что скоро навестит меня, обнимет.

«А пока, — наказывал, — крепись, тогда и боль скорее отступит. Да ты же знаешь, — добавлял он, — комсомольцы не размагничиваются!»

— А он?.. — Я хотел спросить, выздоровел ли сам дядя Максим, но язык не подчинился.

После Петра зашли ко мне Никола, Нюрка, Галинка, Федя Луканов — вся комсомолия, приковылял и председатель Софрон, заходил кто-то еще, но мать уже не допускала ко мне, прося: «После, после, он устал». Потом стали приходить и мужики. И я понял: много же у меня друзей!

Нет, не ошибся старый кузнец, надеясь на «молодое дело». Силы у меня восстанавливались, рана заживала. Мама все это приписывала Хренову, его стараниям. Старался фельдшер и вправду много! Кажется, на шестой день я встал. Мать на радостях где-то раздобыла бутылку самогона, порешила певучего петуха, из которого вышло душистое жаркое, слазила в подпол за солеными груздями и, как только у дверей раздались шаги и послышалось знакомое слово «пардон», все это поставила на стол.

— Нет, нет, это лишнее, — сказал Хренов, когда мать предложила ему выпить, и принялся осматривать меня. При этом он все время косил глаза на бутылку. Искушение было так велико, что он не выдержал. Сказав мне, что капремонт удался, и не преминув похвалиться, что «хоша он и не доктор, а все сделал по-докторски», шагнул к столу.

— Соблазняют груздочки, — и Хренов для начала поддел на вилку кругленькую, белую, с желтоватым отливом шляпку царственного гриба. — А это, — принюхался он к горшку, испускавшему вкусный запах петушатины, — мабуть, курочка. Позволю себе крылышко.

— Первачку откушайте, доктор, — налила ему мать стакан.

Выпив и вытерев усы, Хренов ближе к себе пододвинул горшок. Кроме крылышка, он вытащил ножку, затем бочок, щеки его зарумянились.

Уезжая домой, подвыпивший фельдшер обещал, что через недельку отпустит меня на работу, и как можно обнадеживающе заверял:

— А мабуть, опять что случится — выручу! Надейся на меня!..

Наедине с собой редко приходилось мне бывать. Ко мне по-прежнему заходили ребята, но мало, ох как мало видел я Алексея. С организацией колхоза его в последние дни уже утром звали к Степаниде — заседать. Вместе с ним уходил и отец. Ему и подавно следовало заседать — членом правления теперь он был. К полудню изба Степаниды набивалась до отказа. Как только правленцы заговорят, что инвентарь надо собирать в одно место, что лошадей пора вести на общую конюшню (для нее сельсовет отвел бывший двор Лабазниковых), тотчас все становилось известно и Юрову и Перцову. Сбегутся бабы и зашумят: куда, мол, торопиться, успеете, надо еще подумать, что отдавать, а что не отдавать. И просили Алексея:

— Ты ученей всех, гляди за нашими, блюди порядок.

Иные же недобро шипели: «Ему что — батька защищает!», «Заварили кашу эти Глазовы. Все вверх дном перевернулось!».

— Тиш-ше! — кричала, надрываясь, Степанида. — Пришли воду мутить? Нашумелись, чай, хватит; пора дело делать.

Тишина, однако, устанавливалась не надолго. Домой Алексей и отец возвращались поздно, оба нервные, издерганные. И не успевал брат прийти в себя, как кто-нибудь заявлялся к нему — теперь по вечерам, после заседаний, шли к нему юровчане со своими заботами. И опять ему было не до меня.

Но ничего, я был благодарен Алексею уже за то, что все-таки вижу его и читаю его книжки. Знал он, что привезти: среди учебников была новая политграмота и книга по истории партии. В нашей избе-читальне таких еще не было. И еще — громадный том «Войны и мира», видно, только что напечатанный, потому что от него пахло типографской краской. Никогда мне не приходилось читать эту книгу. Но когда я раскрыл ее, увидел: первые страницы напечатаны не по-нашему, по-французски. У меня даже слезы из глаз. Как читать, когда я не помню уж, куда и задевал учебник французского языка? Что теперь тут пойму? Где же учебник?

Учебник я отыскал. Нельзя без французского языка. Как-то днем, когда я опять остался в доме один, к нам залетел Силантий. Застав меня за чтением, он вытянул синие губы:

— А-а, книжечками займуемся. Дело, дело. Старшой привез? — Не дав мне ответить, доверительно сказал: — У меня Филька тоже ударился в чтение. Но мой — балахрыст, тебе и в подметки не годится… А Алексея нет? Жалко — не захватил.

Я поднял на него глаза. Зачем ему понадобился Алексей? И вообще, зачем он здесь, да еще так слащаво заговорил обо мне, ставя меня выше даже своего сынка? Что-то неспроста. Невольно я обратил внимание на его руки, которые он держал в карманах полушубка. Почему он не вынимает их, дрожат, что ли?

— Когда он придет? — спросил Силантий.

— Не скоро, — ответил я, не сводя взгляда от его упрятанных в карманах рук.

— Подожду. — Силантий шагнул к столу, за которым я сидел, и присел. Тут он заглянул в книгу и крутнул головой: — Чтой-то вроде не по-нашему напечатано?

— По-французски.

— А для чего тебе? — воззрился он на меня.

Захотелось поддразнить его, сказал:

— Во Францию собираюсь. Зовут.

Силантий захлопал водянистыми глазами.

— Почто?

— Колхозы делать.

Длинное, с жиденькой медного отлива бородой лицо Силантия вытянулось еще больше.

— У вас, у молодых, все шуточки. Вам что? Вы еще и жизни-то не видели, не можете отличить хорошее от плохого… — Он помедлил немного. — Не хотел говорить, щадя твои раны, но тут скребет. — Он все же на мгновенье вынул руку и провел по груди. — Как ты тогда меня, а? На всю губернию освистал. За что? Кого я запугивал? Если что по неразумению и сказал лишнего, так чего не бывает в споре? Поспорили и забыли. А ты чет, в газету. Ладно, думаю, оттерплюсь. Но меня же и обвиняют в пальбе. Ловко! Только безвинного не удастся вам завинить. Что глядишь? Не выйдет! В то время знаешь где я был? В Буе, в городе. Вот за этими бумагами ездил. Вот-вот!

Силантий стал вынимать из-за пазухи и раскладывать передо мной на стол свидетельства об участии на местных сельскохозяйственных выставках.

— Кое-кто на печи тер кирпичи, а Силантий тем временем из сил выбивался, ночей не спал, А тоже бы мог отдохнуть. Но долг! За то и оценили там, где умеют ценить передового мужика. А ты, — опять он упрекнул меня, — в газету. Нехорошо, Кузьма! — обиженно покачал он головой.

И бумаги, и это известие, что Силантий в ту ночь был в отъезде, поставили меня в тупик. Сейчас мне хотелось одного, чтобы он скорее ушел, оставив меня наедине с собой. Но Силантий не спешил. Должно быть, ему доставляло удовольствие видеть меня таким растерянным.

— Скажу и о колхозе, — вновь начал он. — Я тоже хотел вступить. Раз все, то что уж, думаю, считаться… Но как, ежели в чужаки зачислили? И опять все из-за тебя. Ты, ты в своей поганой заметке кулаком окрестил меня. Уу!..

Недолго же он держался этаким тихоньким — прорвало. Прорвало и меня.

— А не кулак, что ли? — бросил ему. — За грамотками ездишь, а небось там помалкиваешь о наемниках. — В этот миг вспомнились мне подгородные богачи с подобными свидетельствами, и я выкрикнул: — Видел я таких! Все вы одинаково скроены.

Силантий вскочил, сверкнул глазами.

— Смотри, Кузьма!

— Я уж насмотрелся!

Как он ушел, я не видел. У меня сильно заныла только что затянувшаяся рана. Не зря, видно, наказывал фельдшер — не волноваться. Но разве тут утерпишь?

Вскоре после Силантия зашел Петр. Увидев, что я зажал щеку, спросил:

— Все болит?

— Немножко…

— Зачем приходил Силантий?

— Соскучал по мне… Между прочим, в ту ночь он был в отъезде.

— Это я знаю. И это все карты путает, — тихо, как бы про себя, проговорил Петр. — Была зацепка, и вот тебе.

— Никола все о каком-то волосатике твердит, — сказал он, садясь рядом со мной. — А старик Птахин, Никанор и тот же Силантий не волосатики, безбородые? Тоже мне примета!

— И никаких следов?

— Следы одни: вот эти гильзы. — Петр вытащил из кармана две стреляные, с вдавленными пятками гильзы и подержал их на ладони. — Винтовочные, как и те… Какая-то одна рука действует.

— А нашел где?

— У верхней баньки в снегу. Бандюга не успел их подобрать, видать, заторопился.

— Но кто же это, кто? Может, нездешний?

— Нездешний едва ли сумел бы следить за каждым вашим шагом. Тутошний. Припрятался, гад.

Он опять принялся ходить, потирая лоб. Вдруг остановился, прищурил один глаз.

— А почему Силантий афиширует всем свой отъезд? Почему именно в эту ночь уезжал? Что это — совпадение или нечто иное?.. — Он понизил голос. — Ты вот что, о нашем разговоре ни гугу. Давай следить за Силантием. Нет, ты не выходи, тебе еще рано. Мы с Николой. — И решительно: — Ничего, рано или поздно найдем!

Вечером следующего дня собрался в дорогу Алексей. Вместе с ним отправился закупщик кооперативной лавки Евстигней — «решать промблему выборки товаров для артельной деревни Юрово».

Уезжал Алексей возбужденный:

— Наша взяла, Кузеня! Наша! Силантий со своей компанией ноготки грызет. Не вышло по-ихнему! Выздоравливай скорее, еще придется побороться с ними, потому и имя колхозу дали «Борьба». Ну, бывай!

Боль еще колола, дергала щеку, но на душе у меня было хорошо. Отец приветливо кивал:

— Поуспокоился? Вот и ладно, вот и славно! Отсыпайся теперь!

Но утром он же встревожил меня неожиданной вестью. Вернувшийся из Буя от сына Трофимыч сказал, что видел Панка, который заходил к Шаше. С курсов трактористов его отчислили. Кто-то из юровчан написал туда, что он будто бы вместе со своим богочтимым папашей ходил в церковь, помогал ему продавать свечки, а комсомольским билетом только прикрывался. Поступил грузчиком на лесопильный завод, в Юрово уже не смеет и показываться.

— Не пропал бы парнишка, — пожалел отец. — Что он там один? И заступиться некому.

У меня снова задергалась больная щека. Какая же это гадина сделала? Кому помешал Панко? «Свечки продавал, билетом прикрывался…» Вранье!

Я шагнул к столу, вытащил из ящика листок бумаги и карандаш.

— Дяде Максиму напишу. Он разберется, поможет.

— Не тревожь его, Кузя, — попросил отец. — Максиму Михайлычу, слышно, хуже стало. Не встает, исхудал. Было бы полегче — давно бы сам прикатил к нам, как тогда на тракторе. Как же, он ведь закладывал основание под нашу артель.

Что же делать? С карандашом и листком бумаги в руках я стоял совершенно растерянным.

Март

В марте еще держались морозы, но как бы ни ярились они, время брало свое. Дни стали длиннее, солнечнее. Если ночью или утром и закружит снежная заметь, днем все равно выглянет солнце, разгонит облака, рассветлит все кругом, и на припеке тотчас же зазвенят капели, пробивая лунки в снегу.

Говорят, март — утро года. Ведь по календарю — это первый весенний месяц, месяц пробуждения природы. Мне казалось, что с приходом марта светлее стали лица юровчан, светлее от надежд на будущее, началом которого должна стать первая артельная весна.

В первое воскресенье, марта фельдшер Хренов в последний раз осмотрел рубец на щеке, дал мне «добро», а в понедельник я отправился в сельсовет.

На улице было еще тихо, даже кузня молчала. Раздевался только щебет воробьев и переклик галок, ночевавших на наших березах. Какими родными, радостными показались мне эти незамысловатые птичьи голоса. Так давно я не слышал их! Несмотря на ранний час, председатель Софрон Гуляев был уже на месте.

— В самый раз явился. Работы — во! — он провел рукой по горлу. — Садись. Две-три директивы напишем и поедем!

— А куда поедем? — спросил я.

— К лесничему. Насчет леса для колхоза.

Откровенно говоря, в первый день мне не хотелось ехать. Надо было разобраться с накопившимися бумагами, а вечером провести собрание ячейки. После того как пришла весть об отчислении Панка с курсов, Галинка вызвалась заменить его, на что получила согласие от сельсовета. «Без своего тракториста Юрово не оставим!» — заявила она категорично. Но ехать на курсы собралась только комсомолкой, поэтому немедля написала заявление и попросила как можно скорее решить ее участь.

В лесничество попали только в середине дня, потому что останавливались в деревнях. В деревне Высоково долго расспрашивали нас недавно вернувшиеся с отхожих промыслов партийцы Фрол Горшков и Демьян Дудоров, с чего лучше начинать — с колхоза или с коммуны. Фрол стоял за колхоз, а Демьян за коммуну, он уже склонил к этому чуть ли не всю высоковскую бедноту. Беднота ему доверяла.

Наоборот, Фролу больше доверяли середняки. В нем они видели хозяйственного мужика, которому удалось вылезти из бедности, завести лошадь, пару коров, овечек и построить собственный дом. Отдавать все это, нажитое с большим трудом, в коммуну ему не хотелось. И, стоя за колхоз, он как бы выражал мнение всех середняков.

Много было в Высокове собраний, но ни к чему пока не приходили. Решающее собрание должно состояться этим вечером.

— Нет близко Топникова, а то бы он рассудил, к какому берегу причаливать, — говорили Фрол и Демьян.

— Попытаемся сами рассудить, — сказал председатель и пообещал вернуться на собрание.

И верно, на обратном пути из лесничества он остался в Высокове, а мне велел поторапливаться домой.

Выехав из деревни, я подхлестнул лошадь. В лицо дул ветер со снегом. Небо было сплошь в облаках, лишь вдали над черной кромкой леса виднелась угасающая полоска зари.

Под шум ветра я задумался. Снова вспомнил о Галинке и ее решении ехать на курсы комсомолкой. Вот молодчина-то! Пусть едет. Там будет встречаться с Панком, парню все же полегче станет.

Да, вот и Галинка будет комсомолкой. Растет семья безусых! Не заметишь, как примчит время, когда и «младенцы» принесут заявления. Не далее как вчера Митя и Вова, придя из школы, объявили, что они приняты в пионеры, что красные галстуки выдавала им новая учительница Марина Аркадьевна. Недавно она приезжала в Юрово. Холеный Валентин Фаддеевич уехал, и она сразу же взялась за дело. Молоденькая еще, а тоже молодчина.

«Но как же теперь с Панком быть? — в который раз подумал я и о нем. — Приезжал бы все-таки, чего стыдиться? Батько не примет, так у нас может жить. В тесноте, да не в обиде. Теперь по-колхозному. Наши в обиду не дадут!»

Наши! В их число я включал теперь не только юровских и перцовских активистов, но и Фрола с Демьяном из Высокова. Очень понравились они мне. В их судьбе я увидел нечто такое, что роднило меня с ними. Ради чего они кончили странствовать по «чужой стороне»? Только для устройства лучшей жизни в деревне. А разве для меня теперь не главное это? Поближе, поближе надо быть с ними. Не зря о них говорил Топников. Эх, хорошо бы нам колхоз-то общий, один на несколько деревень, сорганизовать. Тут была бы уж полная удавка для кулака.

Что-то, однако, богачи присмирели. Выжидают, что ли?

Выехав в поле, я опять подхлестнул Буланка.

Вдруг я увидел впереди, на дороге, спешащую куда-то девушку. Закрываясь от ветра рукой, она мелкими шажками отмеривала путь.

Вот неожиданность-то: передо мной была Шурочка Курина, с ног до головы облепленная снегом, в ботиночках, коротеньком пальто, меховой шапочке.

— Замерзла, наверно? — любуясь ею, участливо спросил я.

— Есть немножко, — ответила она, садясь в сани. — Почти всю дорогу от самой станции пришлось пешком идти. И, представь, кроме тебя, ни одного доброго молодца не повстречала. Довезешь до Семыкина?

— Хоть на край света, — засмеялся я.

— Туда не надо, там, говорят, ночью еще метельнее… — засмеялась и она.

Свернув на семыкинскую дорогу, я справился, надолго ли она едет домой. Шурочка, помолчав, ответила, что только на один день, и, отчего-то смутившись, наклонила голову, потом перевела взгляд вдаль, задумавшись.

Не смея больше спрашивать ее, я заторопил Буланка. До Семыкина не близко, ехать да ехать. Уши шапки раздувало ветром. Как раз в это время Шурочка обернулась и, заметив рубец на неприкрытой щеке, вздрогнула:

— А это откуда у тебя, Кузя?

Я рывком натянул на лоб шапку, закрыв раненую щеку. Вот ведь какая отметина, даже такую неробкую милую студентку испугала. Все, видно, теперь будут замечать, глядеть как на калеченого, да в этом качестве и жалеть. Нет уж, лучше не надо!

— Что-нибудь случилось, Кузя?

Пришлось рассказать. Шурочка всплеснула руками.

— Господи, какие здесь страхи. Но ты, Кузя, не стесняйся — я бы такой отметиной гордилась, — сказала она с такой душевной теплотой, с какой когда-то говорила о любимом брате.

Меня это Шурочкино участие тронуло.

— А у тебя ничего не случилось? — спросил теперь и ее о причине срочной поездки в Семыкино.

Она подняла голову, стряхнула с бровей снежинки, помедлила немного и сказала:

— Случилось, Кузя. Еду к маме сказать, что… выхожу замуж. Не ожидал?

Я не ответил: такой вести действительно не ожидал.

— Может, поздравишь? — произнесла она тихо, едва заметно пошевелив губами.

— Да, да, конечно, — машинально отозвался я и, приподняв колени, уперся в них подбородком.


С неделю я никуда не вылезал из сельсовета и читальни — не отпускали накопившиеся дела. И вдруг — новая поездка. Из исполкома пришел вызов на семинар секретарей. Не очень-то хотелось мне уезжать в эта время, но председатель Софрон и слушать не хотел.

— Как это не ехать? Директиву надо выполнять!

— А на кого секретарские дела оставлю? — спросил я.

Но председатель сказал, что вот-вот приедет новый избач и фамилию назвал: партиец Хрусталев. Считай-де теперь и здесь будут свои партийцы. И покровительственно похлопал меня по плечу: «Езжай-езжай. Вижу — настроение у тебя неважнецкое, так в городе подвеселят».

Уехал, но, находясь вдали от родной деревни, считал деньки. Странное предчувствие какой-то беды не давало мне покоя, и я в конце концов отпросился домой, не дожидаясь заключительного занятия. Исполкомовский секретарь предупредил:

— Ну, Глазов, если у тебя будет брак в работе, пеняй на себя.

Я был согласен на все и быстро собрался в обратную дорогу.

…Была уже поздняя ночь, накрывшая деревню темной дерюгой облаков, а во всех домах еще горели огни. Два порядка домов, две цепочки огней, не видно было только, есть ли они под горой. С ближайших дворов доносились голоса. Там тоже вспыхивали огоньки. Вспыхивали и двигались. Фонари? Но для чего они понадобились так поздно? Когда я вошел в свою избу, увидел еще и горящую лампадку в пятистенке. Никто у нас не спал, даже «младенцы», все были чем-то встревожены. Я во все глаза глядел и на притихших братишек, и на мать, стоявшую у входа в пятистенок, и на отца, сидевшего на голбце, совершенно растерянного.

— Что случилось? — спросил я, переведя взгляд на лампадку.

— Мать зажгла, — поднял голову отец. — Михайлыч, заступник наш…

— Дядя Максим? Неужто?.. — голос мой задрожал, оборвался.

— Да, Кузя, такая беда…

— И колхоз умер, — сказали ребята.

— И колхоз, — подтвердил отец. — Не видел на дворах огни? Последних лошадей разводят…

— Все они, наживисты, поперек дорожки встают. Угрожают, слухи распускают. Иона — ему-то чего надо, ходил бы по своей подгородчине, так нет, приехал, заявился — понес страхи-ахи про тамошнюю коммуну. Прожили, слышь, господское добро — и зубы на полку, все коммунарчики бегут куда глаза глядят. А Афоня подбросил еще слушок, будто наших лошадей сегодня ночью уведут в район, и колхоз останется ни с чем. И вот! Знали, негодяи, на какую мозоль наступить.

— Что же вы не удержали? — чуть не заревел я.

— Удержишь наших… — безнадежно махнул отец.

А мать, подойдя к нему, оголила его спину, и я увидел расплывшиеся фиолетовые подтеки.

— Вон до чего удерживал, чуть совсем не замяли, свалили ведь его, быть ошалелые бросились в конюшню. Хоть бы Степанида была на месте, а она, вишь, в лес уехала делянки принимать. Приняла! — сказала она и взмолилась: — Господи, за какие прегрешения ты пытаешь нас? Не жись, одно горе, одни напасти. — По очереди взглянула на меня и на отца. — И вас не хвалю. Взбаламутили деревню, колхоз им подай. Вот подали! Хоть теперь-то не лезьте на рожон.

Меня била нервная дрожь, стук в висках отдавался болью в голове. Что же теперь делать, как быть?

Отец лежал, протяжно вздыхал. Наверное, и его мучили эти вопросы. Я спросил, когда будут похороны дяди Максима.

— Послезавтра, — ответил он. — Степанида еще утром о венках хлопотала. От колхоза. А где колхоз?..

— Никто не приехал?

— Петра ждем. Но что Петр? Тут сам черт не распутает наши узлы.

Митя позвал меня, он что-то хотел сказать, но выжидал. Заговорил, и то шепотом, когда уснули малые. Вечером мать посылала его к дяде Василию за маслом для лампадки. Чтобы спрямить путь, он пошел задворками и только приблизился к двору Силантия, как кто-то незнакомый юркнул в приоткрытые ворота, а через несколько минут блеснул огонек в подполье.

— Я сказал Николе, тот хотел подежурить, а мне велел молчать.

«Незнакомец»? Так уж не тот ли лохматый, о котором говорил Никола и которого столько искали? Да если это так… Нет, нет, некогда раздумывать! Я тоже наказал Мите молчать и осторожно, чтобы никто не услышал, спустился с полатей, оделся и вышел.

На улице по-прежнему было темно, везде уже погасли огни, тихо стало кругом. Я тем же путем, что и Митя, прошел к дому Силантия и, крадучись, завернул за угол, в затишье. Тут и встретил Николу. Он кивком головы указал на малюсенькое, с кирпич величиной, окошечко — велел прислушаться. Из подпола доносились приглушенные голоса.

— Слышишь? — шепнул Никола. — Не упустить бы теперь…

— Ты давно стоишь?

— С вечера. Замерз, — поежился Никола.

— Иди погрейся, я постою.

Никола затряс головой: нет, никуда он не уйдет.

Вскоре голоса смолкли, послышались шаги на лестнице, затем стукнула крышка люка. Мы двинулись к крыльцу, надеясь, что вот сейчас откроется дверь, и на улицу выйдет незнакомец. Теперь-то уж опознаем его и задержим! Но дверь не открылась, никто не вышел, и все стихло. Мы переглянулись: кажется, нечего тут больше делать, никакого незнакомца нет. В подпол, наверно, заходили Силантий и Филька, что-нибудь прибирали, запозднились, вот и все.

Утром, как только «младенцы» отправились в школу — в этот раз не все, мать восстановила очередь, оставила дома Вову, у которого и губы задрожали: сами из колхоза, а меня из школы, — я пошел в сельсовет. Но сначала завернул к конюшне. Она была пуста, открытые ворота скрипели на ветру. Снег у входа истоптан. Представились людская свалка, вдавленный в снег отец, шум, крик. Почувствовал сзади чьи-то шаги, покашливание. Нет, оборачиваться нельзя, не надо показывать расслабленность.

— Любуешься, хе-хе…

Ах, это Силантий? Я оглянулся-таки. Филька. Смотри-ка, по-батькиному и хихикает, и покашливает. Одна порода.

— Смешно?

— Как в кине. Мало больно поцарствовали…

— Не радуйся, кулацкий говнюк!

Румяный, пышный Филька мгновенно побагровел и пошел на меня с кулаками. Здоров Филька, отъелся. Такой навалится — не устоишь. Первым ударом он сбил меня с ног и захохотал:

— Ишшо? Или уж в штаны того…

Я поднялся, плюнул — на снегу расплылась кровь, «По губам, гад, бьешь?» Вытерев губы, мотнул головой:

— Сам побереги штаны!

И, изловчившись, изо всех сил, со всей злостью ткнул его под дых, так, как однажды учил Петр. Филька, охнув, ткнулся в снег, тотчас же закрыл затылок рукой, видно, подумал, что я наброшусь на лежачего. Шапка, новенькая, смушковая, похожая на пирожок, откатилась, я подтолкнул ее ногой к Фильке и пошел прочь.

Все во мне бурлило. Обнаглели, гады. Но пусть не радуются. Рано стали руки потирать. Сейчас же, не медля ничего — писать в газету. Не лезть на рожон? Нет, мама, молчать нельзя. И вообще не размагничиваться! — тут же вспомнил я наказ дяди Максима. И подумал: теперь с этим наказом жить каждый день!

Открыв дверь в сельсовет, я увидел Петю-почтаря, расставлявшего на свои места скамейки в коридоре. Тут, должно быть, он ночевал.

— Давай почту, тороплюсь, — потребовал почтарь.

Я сказал, что приготовлю быстро, и сел писать заметку. О том, как сплетни подкосили колхоз. Но задумался: а что, если о коммуне были не сплетни, если она и вправду распалась, как наш только что организованный колхоз? Однако тут же стал отгонять эту мысль. Передо мной замелькали знакомые радостные лица председателя коммуны Степана Михеева, девчат, пожилых мужиков, жадных до дела. Нет, этого не должно быть. И редакция пусть-таки проверит Ионовы наговоры о коммуне.

— Ох, долго ты. О чем хоть твоя почта? — спросил почтарь.

Я сказал, что пишу о тех, кто разладил наш колхоз.

— Об этом? Так бы сразу и говорил, — смягчился Петя. — Давай подожду. Отдохнул, с горушек могу и бегом. Для такого дела…

Ему пришлось прождать часа полтора, но когда я стал запечатывать заметку в конверт, он тронул меня за плечо.

— Смотри, все ли написал? Подумай — я погожу.

— Тебе, — обернулся я к Пете, — тоже жалко колхоз?

— Конешно. Я вчера было и заявление отнес Степаниде. Думаю — скоро весна, похожу за бороной. Босичком, чтобы ноги порадовались. Я так не ходил в поле с той поры, как остался сиротой и подался в почтари. Как не жалеть, Кузя.

— А сиротуешь давно?

— С голодного года, с двадцать первого. Один только и уцелел. Один и живу. На колхоз понадеялся, большой семьей было представился он, да вот, видишь… А все горлопаны порешили. Погляди, говорю, хорошо ли по ним вдарил.

— Хорошо, Петя. Неси!

Из сельсовета я не выходил до вечера. А когда спустился под гору, вновь услышал выстрелы. Стреляли у нашей деревни. Послышался и топоток, крики, кого-то, видно, преследовали. Я припустился бежать на доносившийся шум, но опоздал: околица деревни была пуста, никого, все затихло.

Остановился у прогончика, оглядываясь, прислушиваясь. Через несколько минут увидел Петра и Николу, шагавших от нижней улочки.

— Кто стрелял? — затеребил их.

— Мы, мы, — нервно закричал Никола. — И тот, лохматый. Выследил-таки я. Но ушел. Эх, который раз!

— Да, как сквозь землю, — злился и Петр. — Но ничего, далеко не уйдет! Поймаем вражину! — потряс он пистолетом.

Мне он велел немедленно собрать ячейку.

— Всем теперь искать. По-военному, как на границе. Ясно?

Я кивнул. Кому-кому, а мне, «меченому», пояснения не требовались.

На этот раз не ушел

Дежурили. Не отлучались из деревни ни на час.

Только на время похорон Максима Михайловича Топникова оставили мы Юрово, но Петр подговорил несколько мужиков покараулить у дорог. Связным оставил Митю. «Чуть что заметишь — лети ко мне с донесением», — наказал ему.

На похороны пришло много народу из всех окрестных деревень. Покойного знали все. У могилы Петр сказал слово прощания. От волнения он чаще, чем когда-либо, заикался. Плакала старенькая, вся в черном, мать дяди Максима, плакали родные и знакомые. Я глядел на его бескровное, с разгладившимися морщинками у закрытых глаз лицо и думал, что если бы он сейчас открыл глаза, то сказал бы свое:

— Не надо размагничиваться!

Не надо? А кто теперь будет наставлять нас? Я поднял голову. Увидел Петра, выпрямившегося, внутренне собранного, увидел высоковских партийцев Фрола Горшкова и Демьяна Дудорова, делегатку Степаниду… И у меня потеплело на сердце: смена есть, осталась!

На другой день в рощице на бывшем юровском пустыре мы посадили новые березы в память о нашем наставнике. Посадили их в форме буквы «Т». Тут же вкопали деревянный столбик-обелиск, к нему прикрепили дощечку. Два главных слова, слова-наказа и написали на ней: «Не размагничиваться!»

…В Юрове во всех домах уже с наступлением темноты запирались калитки. Недолго горели огни, люди рано ложились спать. Тишина окутывала, завораживала деревню.

Но тишина эта была напряженная. Вдруг то тут, то там среди ночи скрипнет калитка. Спали-то, видно, не все, было о чем подумать. И о распавшемся колхозе, и о еще не найденном ночном незнакомце. До сих пор пули летели в комсомольцев. В парнишек. А что, если завтра-послезавтра начнут стрелять и в других, в мужиков, в баб? Задумаешься!

А разве можно забыть, как деревня бурлила? Не поторопились ли разойтись из колхоза? Вот и собраний уже сколько дней не было, изба Трофимыча пустует. Хорошо ли это?

Старик Птахин распространяется, всем твердит, что, слава-де богу, мужикам не отказал рассудок, к своим полоскам вернулись, потому как на своем поле каждый сам себе хозяин. А Афоня подпевает ему: вольному — воля, только не ленись. Но как быть, если не каждого кормит своя-то полоса? И Птахину, и Охлопкову хорошо такое говорить, им не надо шею гнуть на других, у них хозяйства крепкие. Афоне ни с того, ни с сего вновь начали перепадать жирные куски с Силантьевого стола. Не пожалел для него «культурный хозяин» даже стельной коровы. Отчего так расщедрился?

Да, было о чем подумать юровчанам в долгие темные ночи.

Мы, комсомольцы, по ночам продолжали дежурить, а днем полусонными шли на работу. Софрон каждый день, когда я приходил в сельсовет, спрашивал, что слышно из газеты на запрос о подгородной коммуне.

А что я мог сказать? Ответа пока не было, видно, все еще проверяли. Да я и побаивался ответа: вдруг газета подтвердит слухи о коммуне? Тогда уж о колхозе, пожалуй, и не заговаривай.

Да и почта в эти дни из-за половодья задерживалась, несколько дней подряд не появлялся Петя-почтарь. Пришлось ждать.

Дней через пять он принес газеты сразу за несколько дней, едва дотащил тяжелую сумку. До вечера разносил по домам. Придя домой, я, однако, недосчитался среди других газет той, которую больше всего ждал, своей волжской «Бороны». Недосчитались и в других домах. Жалко было, но что делать: видно, помешало бездорожье.

Но не бездорожье, а совсем другое помешало «Бороне» попасть в руки юровчан. Было так. Как только Петя-почтарь разнес по домам газеты, следом пошла жена Ионы Варвара. У нее, как она объясняла, неотложная нужда: нагрянули маляры оклеивать избу, обои нашлись, а газет — не достать. Выручайте, она за каждую газетенку расплатится по совести.

Время выбрала Варвара, когда мужиков дома не было, а умаслить баб для нее не составляло труда. И собрала все свеженькие «Бороны». Увела даже из избы-читальни.

Обо всем этом узналось только на третий день. Пришли в Юрово Фрол Горшков и Демьян Дудоров, а в руках у них — пропавшая газета с ответом коммунаров.

— Говорят, у вас не читали. Собирайте-ка мужиков.

Десятский — в этот раз очередь несла расторопная Дарья Кулькова — проворно обежала оба посада и подгорные избы, постучала под окнами каждого дома, сзывая всех на собрание. Если кто спрашивал, о чем собрание, отвечала, что особенная новость будет объявлена.

Быстро наполнилась людьми и многоголосо загудела изба Трофимыча. Софрон, подталкивая вперед Фрола и Демьяна, проковылял к столу и обернулся к собравшимся:

— Гости к нам пожаловали, хотят пропавшую грамоту прочесть.

— Давненько не собирались, можно и послушать, — откликнулись голоса.

Фрол и Демьян переглянулись: кому начинать? Не все юровчане знали их, поэтому с любопытством оглядывали обоих. Ничего не скажешь, мужики жилистые, приметные, особенно Демьян. Он был высок, угловат лицом, острижен наголо, так, что было видно, как бились синие жилки на висках. Фрол был пониже его ростом, зато коренаст, плотно сбит. Он и начал.

— Прочту вам ответ подгородных коммунаров.

— Наши, кажись, ни к каким коммунарам не обращались, — бросил было Охлопков.

— Кто не обращался, а кто и обратился, — ответил Фрол и взглянул на переднюю скамейку, на которой сидели мы — я, Никола и Нюрка.

При полнейшей тишине Фрол прочитал мое письмо, подписанное псевдонимом «Комсомолец», потом начал читать ответ, записанный корреспондентом газеты, выезжавшим в коммуну. Тут мужики зашевелились, послышались просьбы:

— Не части, Фрол, и погромче валяй, не пропустить бы чего…

В ответе писалось все, начиная с того, что увидел корреспондент по приезде в коммуну.

«Все в час моего приезда еще были заняты на работе. Седобородый Нефедыч хлопотал на мельнице, плотник Громов сооружал крышу над подвалом, Иван Бобылев, бывший батрак, замешкался на картофелетерочном заводе, сам председатель коммуны Степан Михеев на тракторе работал в поле…»

— Выходит, у них и трактор есть? — приподнялся кузнец.

— Как видишь, — ответил Горшков, не отрываясь от газеты.

«Женщины, — продолжал он читать, — освободились раньше. У них был банный день. После жаркой баньки одна за другой приходили в столовую коммуны, сильно разрумяненные. Садились за стол, ужинали, пили чай. Потом пришли мужчины. Посадили, — пооткровенничал корреспондент, — и меня за стол, принесли полную тарелку борща. За едой и начался наш разговор».

— Ну-ка, ну, о чем?

«Сначала, — читал Фрол, — говорили о видах на урожай озимой пшеницы, впервые здесь посеянной. По словам старого полевода Африкана Кузьмича, пшеничка должна удаться: не успел сойти с полей снег, как она зазеленела. Скотники и доярки толковали о своих заботах. Поголовье коров увеличилось вдвое, а сильных кормов маловато. Придется побольше посадить корнеплодов.

А у молодежи речь шла о новом спектакле в клубе, о свадьбах. Да, и о свадьбах. Одну недавно уже сыграли, по-новому, без попа. Председатель коммуны Михеев, бывший буденновский кавалерист, указал на рыженькую румяную толстушку и кучерявого парня, сидевших рядом: вот они, первые молодожены этого года».

Рыженькая? Я вспомнил: ну конечно же это та, что подшучивала над Ионой и заставляла свою подружку Лиду потанцевать со мной. Что ж, большого тебе счастья!

«…После ужина все прошли на второй этаж, в зрительный зал, и, пока драмкружковцы готовились к началу спектакля, вновь разгорелся разговор. Председатель говорил, что в соседних деревнях сорганизовались колхозы, поля которых рядом с коммунарскими. Опыта у колхозников, вчерашних единоличников, еще нет, поэтому они просят коммуну слиться с ними. Старик Никита возразил было, к своему-де обществу привыкли, но Михеев ответил, что ничего, привыкнем и к большому обществу, чем больше нас будет, тем сильнее станем».

Никита? Вспомнил я и его. Как же, конюх, который первое время наособицу кормил свою лошадь и долго не находил себе места после того, как чужак Семка загубил ее. Уж если и это не разлучило дядьку с коммуной, то можно понять, как прикипел к ней.

«…Долго я не мог сказать коммунарам о письме, — стал читать вторую часть ответа Демьян, которому Фрол передал газету. — Люди только что толковали о своих добрых делах, о планах на будущее, а тут вдруг спрашивают, верно ли, что коммуна развалилась. Ознакомил с письмом. Гляжу — все будто оцепенели. Чего-чего, а такого вопроса никто не ожидал. И вдруг весь зал зашумел:

— Знаем мы этого желтоглазого! Недавно здесь болтался.

— Живоглот! Сколько уж перебывало у него работников.

— Разъезжает по деревням, с богачами за ручку, а от бедняков нос воротит.

— Если придет, да нет выпивки или яичницы — и шить не станет.

— Верно, Милитина, кулацкий портной. И клеветник».

Услыхав имя Милитины-сиротины, я обрадовался: прижилась и она в коммуне, хорошо! А Демьян продолжал читать:

«— За такие слухи — судить Иону!

— Он думает, сплетня перешибет нашу дружбу. На-ко, выкуси!

Председатель пытался унять разгневанных коммунаров, но в ответ неслось:

— Да ведь обидно, мы работаем, а какой-то чужак с поклепом на нас. И других с толку сбивает.

— Отписать надо в Юрово, чтоб не слушали Иону, — предложил старый член коммуны Иван Ильич Ильин. — Мне семьдесят годов, — сказал он, — немало пожил на свете, всего повидал. И если бы плохо было в коммуне, как каркает Иона, кто бы меня задержал тут? Прищемить надо ядовитый язык у сплетника!

Предложение старика было принято дружно. И вот что я записал под диктовку коммунаров:

«Не верьте поклепу Ионы. Коммуна наша живет и здравствует. Что мы имели, когда вселялись под общую крышу? А можно сказать, ничего, большинство ведь батраков пришло. На первых порах помогло нам государство. Да немного коровенок и лошадей привели с собой середняки, а остальное все нажили здесь. Нынче восстановили мельницу, выстроили новый двор, амбар и прочее. Собрали урожай выше крестьянского. Завели трактор, молотилку, везде загорелись у нас лампочки Ильича. От лучины к электричеству! Об этом раньше мы и не мечтали. Но главное — здесь, в коллективе, мы почувствовали себя настоящими людьми, хозяевами своей судьбы.

Кончайте и вы с единоличным хозяйствованием. Не в коммуну, так в артель идите — все лучше будет жить, сбрасывайте с себя единоличную петлю! Приглашаем прислать к нам своих людей, чтобы убедиться в ложности распускаемых слухов, Не слушайте кулацких сплетен!»

— Все? — спросил Софрон.

— Добавленьице есть, но напечатано как-то не по-нашему. Корреспондент пишет: «Какой-то рябенький паренек выкрикнул: «О ревуар!»

Конечно же это Ким, он давал знать о себе. Значит, он там, жив-здоров и, как видно, не забывает учить уроки французского. Молодец! Я и сказал:

— Это так по-французски — «до свидания!».

— Гли-ко, и чужой язык там знают, — удивились бабы.

— Что говорить, расписано красиво, токо кому верить? — закрутил головой-коротышка Афоня. — Газетные писаки умеют пыль в глаза пущать. У них чего и нет, так есть.

— Экий ты, Фома-неверующий! — ощерился на него кузнец. — Съезди, погляди тогда сам.

— Есть когда мужику кататься…

— Ну так и не мути воду! — прикрикнул кузнец. — Печатным же словом сказано: коммуна жива. И, как я понимаю, пример как пример.

— Вот этого примера кое-кто и боится, — покачал головой отец.

— Дела, как сажа бела… — сказал Трофимыч. — Не зря, выходит, и газету от нас прятали.

— А кто прятал?

Я назвал Варвару.

— Тю-тю, знает кошка, чье мясо съела. Где она? Пускай отвечает.

Изба забушевала. Софрон долго стучал карандашом по столу, но остановить не мог. А когда накричались, все также скоро и затихли.

— Поораторствовали? — возгласил Софрон. — Что теперь будем постановлять?

Мужики полезли за кисетами, бабы принялись прихорашивать растрепавшиеся волосы. Скрипели двери: кто-то выходил из избы, а кто-то входил.

— Что же вы, мужики, примолкли? — с удивлением глядели на них Фрол и Демьян.

Поднялся старик Птахин. Неторопливо погладив кучерявую бороду, он обратился к председателю:

— Дозволь, голова, спросить этих гражданов: кто они, откудова взялись такие, не перепутали ли, случаем, адрес?

Не ожидая таких вопросов, Фрол сразу не нашелся, что ответить, лишь свел брови, а Демьян сделал шаг вперед, ближе к лампе, к свету, и, проведя рукой по ежику, справился:

— А теперь признаешь, Лука Николаич?

— Ты не шуткуй с нами! — огрызнулся Птахин.

— До шуток ли, когда не узнают. А должен бы: это же мы с братьями Петровыми в свое время дом вам строили. Значит, уж кто и перепутал адрес, то не мы…

По избе прокатился смех.

Софрон опять спросил, что же будем постановлять. Мы, комсомольцы, зашумели, что надо восстановить колхоз, так и в газету ответить.

— В газету-то в газету, — послышались голоса, — а кто писал в нее, какой такой «Комсомолец»?

Я хотел признаться, раскрыл было рот, но Нюрка дернула меня за рукав, опередила:

— Мы писали. Все мы!

— И ты?

Нюрка утвердительно мотнула головой, а бабы, кто с одобрением, кто с ехидцей, откликнулись:

— Храбрая девица. В матушку…

— Так что — принимается комсомольское предложение? — взывал Софрон к собранию. — Ребята дело говорят.

— Не торопи, председатель, дай еще покумекать.

— Где Степанида? Что она думает?

— В женотдел вызвали. Я за нее, — поднялась Нюрка, тряхнув золотыми кудряшками.

— А ты, милаха, посиди, не верти хвостом!

Голос от дверей. Кто-то мог еще гадать — чей, а мне этот шипучий голос вот как запомнился еще с того времени, когда переезжали через бурную реку, направлялись в суд — Никаноров. Ишь ты, сидел, молчал, а когда дошло до дела — зашипел.

— Вы, гостеньки, скажите, как у вас там с колхозом? Слышно, тоже повыходили…

Это уже обращались к Фролу и Демьяну. Отвечали оба. Выкладывали начистоту: было такое дело — половина вышла в их деревне из колхоза. Но костяк остался, а это главное.

— Сами-то небось с портфелями ходите, начальничаете?

— Начальничаем… Я в конюшне, над лошадьми, — усмехнулся Фрол. — А Демьян в поле — навоз там буртует…

— Середняков сколь в колхозе?

— Маловато. Больше неимущих. На вас надеемся.

— Это как на нас?

— А так: ежели свою не поднимете артель, так давайте общую строить. Живем не так уж далеко друг от друга.

— Ишь ты, подъехали. Нет уж, мы сами с усами.

— Хватит говорильни, давайте постановлять! — потребовал Софрон.

Я затаил дыхание: что решится?

Голосование не утешило нас. За восстановление колхоза поднялось всего шесть рук, из них три наши, комсомольские. Против — никого, воздержавшихся тоже. Софрон захлопал толстыми губами:

— Это как же понять прикажете, разлюбезные товарищи-граждане? Особую директиву, что ли, вам писать?

В ответ — молчание. Тогда Софрон подхватил со стола бумаги, дернул меня за руку:

— Пойдем, Кузьма, а они пускай одумаются. Должны.

На улице подкатился к нам Митя.

— К Афоне бегите, там Петр лохматого забирает.


— Динь, динь, динь…

Звенел, заливался маленький колокол у часовни. Колокол этот был запретный, разрешалось звонить в него только при пожарах, когда требовалось срочно людей поднимать. А тут никакого пожара. Но колокол надрывался, сзывал народ. Старалась десятская Дарья. В спешке мужики и бабы выбегали на улицу в чем попало. На вопрос, что случилось, Дарья показывала на дорогу, ведущую в Перцово.

— Бандюгу поймали, в сельсовет повели.

Петр только-только начал допрос, как сельсовет наполнился народом. Кроме юровских пришли и перцовские. Толпа напирала на стол, по одну сторону которого сидели Петр и Софрон, по другую неизвестный, а мы с Николой стояли заместо охраны. Софрон то и дело вскакивал, прося разойтись, чтобы не помешать допросу.

— Не помешаем! — неслось в ответ. — Мы токо поглядим, каков этот невидимка… Он, что ли, на секретарей охотился?

— Господи, да это никак Еремка. Старший Силантьев отпрыск.

— Не путаете ли? Тот считался погибшим на войне.

— Эй, Еремка, сказывайся: ты или не ты? Слышь, невидимка?

«Невидимка» не отвечал; наклонившись, он затравленно озирался. Угловатое лицо его было бледно-серым, должно быть, давно не видело света. На щеках, на остром подбородке торчали недобритые клочка бороды.

— Петр, это Еремка али нет?

— Пока не признается…

— Где Силантий? В коридоре? Давай сюда, можо, он узнает…

— Говори — твой?

Умел держаться на народе «культурный хозяин». Взглянул на неизвестного, замотал головой:

— Не знаю такого!

— Погляди хорошенько? — потребовал Петр.

— И глядеть нече. Мертвые не воскресают… У меня вот и справка… — порылся Силантий дрожащими руками в карманах. — Вот она, вот!.. Не верите? Да я в таком разе его, басурмана, недотепу, могу сам сейчас порешить…

Он замахнулся, незнакомец в испуге и недоумении вскрикнул:

— Ба-атя!..

Пока Силантий приходил в себя, Софрон заставил меня порыться в церковных книгах, уточнить год рождения Силантьева сынка, и когда я сделал это, Петр объявил:

— Теперь, дезертир Ратьков Еремей Силантьев, начнем серьезный разговор. — Он обмакнул перо в чернильницу, приготовился записывать показания.

Еремка покосился на обрез, стоявший в углу, до которого всего шагов пять, и вдруг напружинился весь, готовый броситься к своему оружию, с которым он только и бывал смел, но Петр предупредил:

— Бесполезно, обрез разряжен.

— А-а-а, — скрежетнул он гнилыми зубами. — Успели. Пиши, голь!..

— А ты потише! — предупредили его мужики.

Еремка сжался. Понял: карты его биты, никто за него не заступится. Мог бы, конечно, Афоня что-нибудь сказать в его защиту, у него ведь накрыли преступника, но тот молчал. А другие? Он кого-то поискал глазами среди собравшихся, но, видно, не нашел и опять скрежетнул. Похож он был сейчас на загнанного зверя. Может, в эту минуту перед ним сквозь хмарь пережитого им времени проносилась собственная жизнь, оказавшаяся никому не нужной. Скривив губы, он начал говорить.

Как-то жутковато было слушать и сознавать, что перед тобой враг, что столько лет он тайком ходил по той же земле, по которой ходили все.

Говорил Еремка отрывисто, как бы выплевывая слова.

— Спрашиваете, кто стрелял в Топникова? Ну, я и другие дезертиры. Когда началась облава, те, другие, убежали, скрылись, больше их не видел. Наверно, переловили. А я спасся. Известие о моей смерти в гражданскую — подделка. Я и до фронта-то не доехал, ночью сиганул с поезда. Ребро сломал, чуть не сдох.

— Батька знал, что ты дезертировал?

Еремка фыркнул.

— Как же не знать? Без него бы не выжил. В лес, в землянку, еду носил. Жаден, а что ни то носил. Сам добывал только дичишку, да и то больше в силки: стрелять — выдашь себя. Позатихло когда — домой подался. Сказал бате: хочешь не хочешь — принимай. В подпол меня. Жил, как крот, ни черта не видел. Уф! Сначала подпольничал в старом доме. Построили новый — туда перешел. Но неосторожно: Офоня, покупщик, заметил. Батя все заставлял пристукнуть его — ведь лишний свидетель. Духу не хватило. Тогда бате пришлось откупиться. Офоня и губы на замок. Больше того, за батю горой встал — умел благодарить! Другое дело секретарь, этот Евлаха. Приходил, выпивал — слабенек был насчет этого. А батя что? Подносил. Разве жалко для представителя власти! С миром и уходил Евлаха. А в тот раз ушел и немного погодя вернулся: портфель забыл. Глаза у бедного округлились: увидел незнакомого человека, обросшего бородой до глаз. Меня увидел, поняли? — дернулся Еремка.

— Продолжай!

— Чего продолжать? — обозлился Еремка. — Неужто непонятно? Увидел представитель власти. Не ребенок, чай, сообразил. Хмельной-хмельной, а так поглядел. Как оставишь такого… свидетеля? Следом, следом и там, под горкой, пришлось кончать. Вроде бы все было шито-крыто. А когда о колхозе заговорили, пришлось бумажки-угрозы карябать. Только подкидывал не я, об этом спрашивайте доброго батю и того же Офоньку.

— Что ты мелешь, наговариваешь на честных людей?

— За чужие спины хочешь спрятаться?

— А-а, засопели, рот рады зажать. — Еремка волком взглянул и на Афоню, и на Силантия. — Пока молчал — был хорош. А может, я намолчался? Может, мне одному неохота идти, куда поведут?..

Весь он затрясся, посинел, как от натуги, зубы застучали, повел отрешенным взглядом по толпе. Увидев среди насупленных мужиков перцовского Ваську, сгорбленного, опиравшегося на суковатый батог, снова затрясся, видно, вспомнил о самосуде. Ваську искалечили, а разве его, дезертира, убийцу помилуют? Выволокут на улицу и… Пощады ждать не от кого, даже от своих. Вон как набычились. Говорить ли дальше?

Он медлил. Никола толкнул его в бок.

— А что не сказываешь о стрельбе в комсомольцев? Ты в Кузеню, в секретаря ячейки, палил?

Еремка скрипнул зубами, закричал исступленно:

— Ну я, я, я… И в тебя метил, да промахнулся. Всю комсу велели перестрелять, всю! А сегодня ночью, — продолжал выкрикивать Еремка, — и другим прочим не сладко бы пришлось… — Он зыркнул глазами на Афоню и Птахина: — Им скажите спасибо, вовремя отговорили вас от колхоза…

— Благодарить будем тех, — оборвал его Петр, — кто выследил тебя, помог накрыть и обезоружить.

Для тех, кто еще не знал, Петр сказал, что поймали Еремку в доме у Афони. За стельную корову как не пригреть сынка «благодетеля»!

— Охлопков, ты куда? — остановил Петр двинувшегося было к дверям Афоню. — Не уходи, придется и с тебя допросик снять. И ты, Силантий Игнатьич, повремени. Патроны и винтовки, которые хранились у тебя под полом, сейчас здесь, у нас. Охранять уж тебе нечего…

Петр подмигнул Николе и мне. Выследил-то Еремку не кто иной, как братик Митя. А Петр довершил дело. Митька, милый мой человек, будущий моряк, подрастай скорее, комсомольцем тебе быть! Никаким бандюгам не перестрелять нас, руки коротки.

Наша весна

Ни днем, ни вечером не открывалась калитка у Ратькова. На запоре стояла и Афонина изба. С арестом Еремки, Силантия и Афони их дома будто вымерли, даже неизвестно, когда топились. Над крышами других домов с утра поднимались столбы дыма, купаясь в первых лучах восхода, наполняя деревню жилым духом, а тут трубы стояли этакими бездыханными.

Ничто вроде теперь уже не мешало юровцам вернуться в колхоз, но пока об этом помалкивали. Когда Андрей Павлович спрашивал приходящих к нему в кузню мужиков, вертится ли «земельный шар» (читай: надумал ли записаться в колхоз?), те отвечали, что поглядеть надо, чем кончится арест. Боялись: авось опять вернутся Ратьковы и Афоня и снова возьмут власть над деревней.

Темное, в копоти, лицо кузнеца строжело.

— Не лемехи бы мне ковать для вас, а железные колпаки.

— Для чего?

— Прятать головы. По-улиточьи…

Впрочем, сейчас Андрей Павлович только в кузне и мог что-либо говорить о колхозе — дома не давала ему раскрыть рот жена.

— Ай не слышал, в кого, кроме Кузьки, метил Еремка? — наступала тетка Прасковья на дядю Андрея.

— Дура баба, в тюрьме он.

— Такие и из тюрьмы достанут. И запади, и замолчи! — притопывала она на робевшего перед ней кузнеца.

А мне мать велела и вовсе затихнуть, успокоиться, не сводить ее с ума. После выхода из артели она еще крепче уцепилась за свое хозяйство, такое привычное, со своей лошадкой, с коровой, со своей кормилицей-землей.

— Дела. М-да!.. — вздыхал отец. От того ли, что все делалось не так, как хотелось, или срок брал за живое, его опять потянуло к выпивке.

Что делать? Решили собрать ячейку.

Пятеро пришло на собрание: Никола, Федя, Нюрка с матерью и я. Степанида, правда, оговорилась, что она как не партийка и не комсомолка хочет просто поприсутствовать да послушать. На самом деле, как поведала нам Нюрка, она хотела сейчас опереться на нас, молодежь. Мужиков да баб, видно, старый груз сильно держит, когда-то еще они освободятся от него. За последнее время Степанида заметно изменилась, в смоль волос пробились белые ниточки седин, у жестковатых губ пролегли складки.

Говорить нам много не пришлось. Когда мы с Николой сказали, что надумали вступить в высоковский колхоз, тотчас подняли руки Федя, Нюрка и Степанида. Да, и Степанида проголосовала с нами, по комсомольскому постановлению, влиться в высоковский колхоз. Она даже прослезилась.

— Умники-то вы какие, милые мои! — поднялась, готовая каждого из нас обнять. — Раздувайте угольки, огонь будет! Назло всем ненавистникам!

Слезы будто омыли угрюмость с ее глаз, подвеселили их.

Все впятером мы понесли свое постановление в колхоз. Принимал его председатель Сергей Сергеевич Яковлев, бывший батрак.

— И ты, тетка Степа, по комсомольской путевке?

— Ежели не стара, то считай и комсомолкой, — засмеялась она.

— А я недавно в партию вступил, — сказал Яковлев. — Следом за Фролом и Демьяном. Тебе бы тоже пора.

— Придется.

В Высокове Яковлев жил недавно, здесь он «вошел в дом» к бобылихе, завел семью. Поговорив со Степанидой, Яковлев перевел взгляд на меня.

— Тут все ваши комсомольцы?

— Троих нет. — Я назвал Шашу, Галинку и Панка, сказал, где они.

— Значит, при деле. — Яковлев шевельнул нависшими бровями. — Ладно, начинайте. Но Панко, Панко… Говоришь, на лесозавод в грузчики нанялся? Зови-ка его сюда.

В тот же день я написал Панку, и вскоре он явился в Юрово. Было воскресенье, «отче наш» только что вернулся из церкви после обедни, от него еще пахло ладаном, просвирами, «боговым маслом». Увидев подходившего к дому сына, он захлопнул перед ним дверь. Богоотступнику не место в его очаге!

Остановился Панко у нас. Заявление он не мог написать — расходились нервы, рука не подчинялась. Пришлось мне писать за него. Вместе пошли к председателю. Яковлева дома не оказалось, жена сказала, что ушел в комитет взаимопомощи насчет шачинской мельницы — обещали передать ее колхозу.

Она велела оставить заявление. Наверное, завтра же на правлении и разберут — собираются они каждый вечер. Поглядела на Панка, рослого, плечистого, с ссадинами на жестковатых руках. Улыбнулась:

— Примут!

— Тогда я мигом на завод, расчет брать, — обрадовался он.

Как только вернулись к нам, домой, Панко засобирался. Уже подкрадывались сумерки. Лесом он рассчитывал пройти еще до потемок, а дальше путь лежал через деревни и поля — не собьется и в темноте. Собираясь, Панко все поглядывал в окно, на дорожку, ожидая, не покажется ли его мать. Но дорожка была пуста, дядя Василий держал старую взаперти. Опять налились грустью глаза у парня.

Встал, закинул мешок за плечи.

— Пойду! Спасибо за подорожники и за молоко. У мамы тоже такое пил… когда-то…

— Детки, детки! — вздохнула мать.

Пока Панко прощался, на улице, у школы, заиграла гармошка. Началась воскресная вечерка, на которую выходил со своей безотказной тальянкой младший холостяк Петров. Панко огорченно мотнул головой: не придется ему побыть на вечерке. Но тут же в избу вбежал чей-то паренек и кивнул:

— Тебя Галинка зовет!

— Галинка?..

Котомка — в сторону, кепка — в другую, сам — к дверям. Вот кто не забывал его, не запирал перед ним калитку!

Днем Панко говорил, что курсы Галинка уже заканчивает и скоро оседлает железного коня. Но вот не дождалась срока, хоть ненадолго, но прилетела. Конечно же из-за него, Панка!

Я пришел на школьную лужайку, когда там полно было ребят и девчат. Несколько человек танцевали кадриль. Возле танцующих чертом ходил подвыпивший Граф Копенкин в своей панамке, мятом пиджачишке и напевал скабрезные частушки, прикрикивая:

— Девки-бабы, шире дорогу! Последний нонешний денек у меня. Завтра — в поход! Рогатую роту — во фрунт!

Пришла Анюха, схватила его за рукав, повела домой.

— Иди-ка, фрунт, выспись хорошенько…

Среди танцующих я увидел Панка и Галинку. Кружась ли в плясовом вихре, меняясь ли парами, они все время глядели только друг на друга, и столько было радости в их глазах.

Натанцевавшись, Панко и Галинка вышли из круга, пошли вдоль деревни. Я видел: лицо Панка так и сияло. Ветерок сдувал на его лоб завитки кудрей, которые Галинка то и дело откидывала ладошкой назад и глядела, глядела в его глаза. Глядела, будто хотела запомнить каждую черточку его лица.

Уже поздней ночью Панко отправился в путь-дорогу. Я пошел провожать. Но за околицей нас догнала Галинка, я оказался лишним. Вдвоем они пошли полем, за которым темнел лес. Я стоял на дороге и глядел на них до тех пор, пока ночная темень не скрыла их из вида.

Дома, ложась спать, я опять подумал о Панке. Прошел ли он падь? Не заблудись, дружок. Да нет, не заблудишься, ведь ты не один. Счастливого пути! И поскорее возвращайся, вместе будем жить!


А жизнь менялась, по новому руслу пошла. Мне председатель колхоза Яковлев велел кончать с секретарством в сельсовете. Все бумаги я передал избачу Хрусталеву. Впрочем, Хрусталев и сам был не прочь перейти в колхоз, говорил, что он мог бы кое-что делать по садоводству — родом-то с Владимирщины, это что-то значит, — но Яковлев сказал, что, когда дело дойдет до яблок и прочего фрукта — позовет.

— А пока, миленький, дуй за себя и за Кузьму.

Но и меня нагрузил, дай бог. В первый же день после сдачи сельсоветских дел он потрогал мои бицепсы и с подчеркнутым сожалением закачал половой.

— Вот до чего довели тебя бумаги. Не мускулы, а вата. (Сам он был хоть и невелик ростом, да крепок, жилист.) Так вот позабочусь о тебе: днем будешь в поле, на чистом воздухе, работать, а вечерком счетоводить.

— Счетоводить? Но я…

— Ничего, научишься. Я книжку купил, почитаешь про всякие там сальдо-бульдо, дебеты-кредиты. Про трудодни там, правда, нет ничего. Не беда, вместе станем считать. Счетоводство для развития головы будет враз. Доволен заботой?

Хоть бы усмехнулся, нет, говорил серьезно.

Узнав, что я люблю пахать (по-нашему: орать), он на первых порах выделил мне старенькую клячу, на которой возили молоко на сырзавод и которую за ненадобностью завод передал в колхоз. Подкормил, и помаленьку она ходила в борозде. Обижаться было напрасно: и другие лошади не особо отличались резвостью, да и мало, ох как мало было их на двадцатипятидворовое хозяйство.

— Ничего, — бодрился Яковлев, — сегодня на клячах, а завтра на тракторе поедем. Не робей, воробей, держись орлом!

Весь день, с утра до вечера, он носился по полям как заведенный. За день не один раз и сам вставал то к плугу, то к сохе (пахали в ту весну и на сохах). Только лукошко не брал в руки. Откуда-то привез старую сеялку, подлатал ее, подвернул винтики да гаечки, и она пошла в дело. В контору, для которой Демьян Дудоров отвел свою избу (сам он с детками переселился в запечье, на кухню), Яковлев заходил только вечером. Вытряхнув из карманов бумажки с каракулями на стол (стол у нас был один на двоих — одну половину занимал он, другую, с выдвижным ящиком, великодушно уступил мне), председатель повелевал:

— Строчи! Заработки будем подбивать!

И, заглядывая в каракули, которые только сам и мог разобрать, диктовал, кому поставить палочку, кому половинку, а кому и четверть палочки. Записи, по-видимому, были точные, потому что никто не приходил жаловаться. Еще бы: ведь председатель сам и на работу назначал, сам и принимал ее.

Несловоохотлив был Яковлев, но иногда на него находил стих, подвигался ко мне вместе со стулом и, потирал торчок волос, спрашивал:

— Слушь, Кузьма, какая, по-твоему, будет жизнь при коммунизме? Ты много книжек читал, а, скажи?

— Какая? Ну, коммунистическая, настоящая, — отвечал я.

— Настоящая-то, конешно, настоящая, потому и с кулаком бьемся и колхозы строим, — соглашался Яковлев. — Но какая? Я по-своему думаю так: во-первых, все должны быть с чистой совестью. А то, гляди, у нас еще как? Сегодня, к примеру, посылаю соседа боронить, а он охает: не могу, захворал, моченьки нет. Ну, не можешь — ладно. Но после прохожу мимо его дома, а он, хворый-то, вовсю грядки копает. Свое-то, видишь ли, дороже ему. Или другой тебе факт. Годов этак восемь назад я ишачил в Кускове у одного мельника, такого же бородатого, как наш шачинский. Идет, бывало, по улице, всем раскланивается, глаза у него такие умильные, как у ангела, и говорит елейно, будто оглаживает тебя. Бедных бабенок одаривал по праздникам — одной ситцевый платок, другой и сарафанчик. Те благодарить его, а этот благодетель под елейные-то басенки чуть не всю землю у них забрал. Положим, это кулак, спрашивать с него совести — все равно что ждать от козла молока. Но простой-то человек по-другому должен кроиться. Совесть, Кузьма, всему голова. Без нее никуды. Во-вторых, если тоже не во-первых, человек должен отвечать за все. Не говори, что твоя хата с краю. И живи по силам: можешь один за двоих робить — давай. Понимаешь, если все-то вот так, по-честному, — так любую гору можно своротить.

А то начинал вслух строить планы о том, каким будет колхоз лет через пять — через десять. Конечно, станет он большим. На полях — ни одной межи, простор и сплошь нивы, хлеба. Зашумят, родные! Деревни ему виделись в электрических огнях. Почему лишь в городе электричество? Будет и в деревне! Спецы только нужны. Ничего, из колхоза же можно послать подучиться. Хрусталев говорил о садах. Что ж, и сады будут. В той же пойме Шачи можно заложить. Тогда Хрусталева придется взять из избачей. В общем, можно посмотреть, кому где быть. Мировые буржуи только все мешают. Германия-то, слыхал — нет, — опять вооружается. Фашисты там голову поднимают. А английские богачи подзуживают их. Почему тамошние рабочие и мужики так долго терпят их? Прогнали бы взашей, как мы сделали, и дело с концом.

Слушаешь его, и не заметишь, как время пролетит. В Юрово стрелой уже летишь. А утром — опять в поле. Идешь за плугом, глядишь, как разворачивается пласт, вдыхаешь хмельные запахи земли, и сладко-сладко делается на душе. Неподалеку пашут Степанида (из продавцов она ушла), Фрол и еще кто-то. Редеют межи, земля чернеет, ширится. Сколько уже сейчас простора! Прав председатель: все изменится.

Впрямь задорный, с добрым глазом он, наш председатель. Как и Топников, как Фрол и Демьян. Да все, видно, партийцы такие.

Но тут, как нарочно, дожди пошли. В поле — грязь. Лошади вязли, скоро уставали. Мужики чертыхались: какая уж это работа?

— Ага, завязли… — злорадствовали железнокрышники.

Яковлев бегал от плугаря к плугарю, уговаривал:

— Не сдавайтесь, мужики! Нельзя сдаваться. Сплошаем — живьем они сожрут нас.

Ко мне, к Николе, Фролу, Степаниде:

— А вы-то что? С песней надо, с песней. — И сам начинал:

Развевалися знамена

Кумачом кровавых ран…

— Подтягивай, Кузьма. И ты, Фрол. У тебя же бас. Ты один можешь заглушить весь кулацкий лай…

И пели. И лошади вроде легче шагали под песню. Эх, думал я, Петра с нами нет, вот бы кто затянул боевую, задал жару. Но у него теперь своих дел невпроворот. Вчера с почтарем передал: дознания закончены, скоро будет суд над юровскими «стрельцами».

А дожди не переставали. Как-то утром, когда надо было ехать на заречный участок, в Юрово прибежал с мельницы запыхавшийся Федя Луканов.

— Беда, ребята, — заморгал он, — Шача вышла из берегов, гать размыла, мост снесло.

Как обухом по голове. Здесь железнокрышники, там еще стихия против нас. Без моста разве переберешься через разбушевавшуюся реку.

К счастью, большая вода держалась недолго. Через несколько дней мы всей ячейкой переправились на другой берег. Перебрались рано утром, еще до рассвета: хотелось, чтобы никто нас не заметил. Сколотили из прибитых к берегу бревен плот, втащили на него плуг, борону, мешки семенного ячменя, и айда.

Участок был за леском. Напоенная влагой земля слегка парила.

Не успели мы проложить и первой борозды, как на поляне, откуда ни возьмись, появились «младенцы» во главе с Митей. Все мокрые. Вова и Коля-Оля в опорках, в которых чавкала вода, а Митя босичиной, озябшие ноги его были красные, как у журавля. Подбежав к нам, они ухватились за постромки, которые тянули опять же мы втроем (Нюрка управляла плугом), и сказали, что они тоже будут с нами работать.

— Постойте. Как вы узнали, что мы здесь? — поинтересовался Никола.

— По следам… — ответил Митя.

— Сыщик и есть сыщик! — одобрительно засмеялся Никола. — Тебя можно принять в компанию.

— А нас? — зашмыгали носом Вова и Коля-Оля.

— А вам подрасти надо и того — сопли подтереть.

«Младенцы» так и оторопели. Бежали-бежали, через реку едва перебрались, купаные пришли, и нате вам: отказ. Разве не обидно? Сжалилась над ними Нюрка.

— Борону потянете?

— Чего ж? — откликнулись все хором. — Дело бывалое…

— Бывалое? — удивилась Нюрка.

Мне пришлось рассказать, как мы в засушливое лето на себе пахали и боронили узкие загончики. Тут уж и Николе крыть стало нечем. «Младенцы» на законных правах впряглись в борону, и куда спорее пошла работа в две упряжки.

Дня нам хватило на все: и на вспашку, и на бороньбу, и на сев. Полина, приняв в свою мягкую землю семена, дышала, казалось, еще глубже и легче. Легко дышалось и нам: дело-то сделано.

А когда мы вернулись домой, по деревне шумок катился: колхозничков-то заставляют на себе пахать и боронить. К хорошенькой жизни пришли, а? Я видел, как у Николы заходили желваки, как хмурилась Нюрка, не по себе было и самому. Кто-то успел подглядеть и распустить слухи. Кто? Видно, не одни «стрельцы» следили за нами.

Что ж, будем это знать! Когда мы поравнялись со школой, Нюрка вдруг застучала в окно боковушки.

— Аркадьевна, выйди, поиграй! — Она, видно, успела подружиться с новенькой учительницей.

На зов вышла учительница, молоденькая, чернявая, с гитарой в руке.

— Здесь на крылечке и играй, а мы попляшем. Назло им!..

— Тогда пойдемте на улицу, — сказала Марина Аркадьевна. — Чтобы видели…

Навечно в списке

Письмо от Панка. Коротенькое, всего несколько строк: наконец-то удалось уломать бригадира, дал согласие на расчет, в субботу последний день работы — и в ночь в благословенное комсомольское Юрово. Встречать с песней!

Петя-почтарь не поленился — принес письмо нам на Шачу, где мы восстанавливали размытую паводком гать мельницы, только что переданной в колхоз, — возили землю, ельник, все это укладывали слой за слоем, утрамбовывали. Маловато нас было и не так уж споро шло дело, но Панково письмо как бы подстегнуло. Нюрка, месившая ногами глину, подоткнула юбку, зашумела:

— Ребята, задача есть: к приезду нашего комсомольца гать закончить. Возражающие есть?

Кто же будет возражать Нюрке? Засмеет. Впрочем, она не только нами повелевала. Всех, кто приходил поглядеть, заставляла спускаться к ней и малость «поплясать». И первого стащила Петю. Почтарь не уронил перед ней мужской чести — топал до десятого пота.

Озорная Нюрка. Увидела пробиравшегося по тропке среди зеленеющего брединника шачинского пономаря, юркого, со сладенькой улыбочкой, принаряженного (наверное, в гости к кому-то спешил), закричала и ему: не побрезгуй-де, добрейший служитель церкви, мирской суетой, потопай елико возможно на многотрудной гати для утверждения оной. (Откуда только слова такие взялись у ней.) Куда деваться застигнутому врасплох пономарю? Пришлось «плясать».

Раза два выходил на берег на наш неуемный шум дядя Василий. Нюрка не звала его на помощь. Сам дядя Василий ни с кем в разговор не вступал. Стоял в сторонке и глядел на нас, сооружавших полотно гати, которая все росла и ширилась, укрощая реку. Губы его шевелились, должно быть, он по давней привычке что-то шептал. Может быть, спрашивал, почему река подчиняется комсомольцам-безбожникам?

В Шачине дядя Василий последнее время дневал и ночевал: не отпускал его затянувшийся ремонт кладбищенской ограды. И ремонтники, казалось бы, подобрались надежные, не какие-то богохульники, а дело почти ни с места. А у комсомольцев — пожалуйста — все кипит. Как тут не задуматься?

Никола жмурился:

— А что, братва, не вызвать ли нам на перегоняшки богову артель? Поглядим, чья возьмет. Кузя, ступай к дяде, объяви.

Даже насмешница Нюрка зашикала на него:

— Выдумал! Нашел с кем состязаться!

Но у меня и без того кое-что было припасено для возвеличения ячейки. По ночам, когда дома все спали, я поднимался на верх «ковчега» и там писал, Нет, не заметку, а рассказ. Рассказ о первой комсомольски весне, о наших тревогах и радостях, о небывалой дружбе, преодолевающей все помехи и невзгоды.

К дяде Василию я пошел, только не за тем, чтобы сказать ему о Николином предложении. Пришел с Панковым письмом. Дядя стоял на пригорке, откуда ему была видна не только гать, а и весь верхний плес. Стоял, как изваяние. Ветром раздувало у него волосы, застилало глаза, но он как бы не чувствовал этого. Думалось, грянь гром с ливнем, он все равно будет стоять так же неподвижно. И все же, когда заметил у меня письмо с знакомым почерком, переступил:

— Мне?

— Нет, нам в ячейку. Собирается приехать совсем.

— Зачем?

— Жить, работать в колхозе.

— Содом и Гоморра! В колхоз дорогу узрел. С поклоном небось приедет, а родителям, стать быть, не хочет поклониться? Ах, чадо-чадо, блудный сын!

— Ты не смеешь так называть его, дядя Василий. Он хороший, он работяга, он честный. Он, может, лучше всех нас, вот! Сам ты отлучил его от дома, сам! С чем он уезжал? Без копейки. Чужие люди приняли его к себе, а отец перед ним калитку запирает. Где твоя любовь к ближнему?

— Нишкни! — метнул дядя Василий на меня гневный взгляд и замахнулся. Дюжий, сильный, похожий в этот миг на сказочного богатыря, он мог бы легко смять меня своими тяжелыми кулачищами.

Но отступать я, несмотря ни на что, не собирался. Стоял перед ним взъерошенным, бросал ему в лицо:

— Не испугаешь! За Панка вся ячейка. И мы не дадим его в обиду. С нами он будет работать. Подожди, сам еще придешь глядеть на него. Твои вон работнички лентяйничают, а Панко, безбожник-то, без дела не сидел и у родителя, и на чужой стороне, не будет сидеть и здесь. Потому что с совестью он…

Я торопился высказать все, что наболело на душе.

Дядя Василий злился, но не уходил, слушал, только все поднимал руки к глазам, как бы защищаясь. Я обвинял его и в том, что он помешал Панку выучиться на тракториста. Сейчас, может бы, Панко пахал землю, сеял хлеб. А его отчислили с курсов, ни за что обидели человека, и все по милости родного батюшки.

— Да при чем тут я? — взорвался дядя Василий.

— Он не догадывается! Не догадывается, что его «добрые» соседи, вроде синегубого Силантия, аккуратно ходившие на моления в церковь, покупавшие у него пятачковые свечки, раскланиваясь с ним, обдумывали, как вконец перессорить отца с сыном, и пустили в ход кляузу. Знай, дядя Василий, они писали, будто Панко только на словах комсомолец, а на деле тоже-де вместе с богомольным батей в церкви торговал свечками. Удар-то, выходит, метили не только на Панка.

— Господи, господи… — зашептал дядя.

В его глазах виделась просьба, чтобы я замолчал, но я продолжал говорить. За один уж раз хотелось высказать все, другого раза может и не случиться.


В следующие дни дядя Василий не появлялся на берегу. Никола подшучивал: срезал, мол, ты богова служаку.

— А может, он Панка поджидает? — высказывала предположение Нюрка. — Помирился бы он с Павлушкой, вот бы хорошо.

— С поповским прихвостнем мириться? — вскидывался Никола. — Да ты что?

Какие бы, однако, разговоры-догадки ни шли вокруг дяди Василия, факт оставался фактом: он оставался дома. По-прежнему рано вставал, читал Евангелие, тачал сапоги. Тишина царила в доме.

В воскресенье, правда, он сходил в церковь, но вернулся рано, без задержки. Лизуха Рыбкина, не пропускавшая церковных служб, удивлялась: староста был такой рассеянный, что и выручку не сосчитал, сунул в сундук, позвенел ключами и ушел домой.

А мы всей ячейкой пошли встречать Панка. С песнями, как он и велел. Но встретить не пришлось, песню нашу услышать он не мог.

В полдень Петя-почтарь принес весть, которая мгновенно облетела деревню. Заводоуправление извещало, что во время погрузки погиб один из лучших молодых рабочих завода комсомолец Павел Васильевич Глазов.

Громом прогрохотали слова телеграммы. Мы стояли перед почтарем в оцепенении. Панко и смерть? Да возможно ли это? Он еще недавно был с нами, радовался жизни. Но скупые строки извещения объясняли и обстоятельства гибели.

«В момент погрузки с вагона сорвалась балка, которая могла бы придавить зазевавшегося рабочего, но Павел Глазов успел защитить товарища, а сам попал под удар…»

Да, так мог поступить он. Панко. Значит, телеграмме надо верить.

Кто-то берет меня под руку, ведет домой, но я вырываюсь. Мне надо бежать к дяде Василию.

В тихом доме дяди, куда не только зятья, но и дочери уже не заглядывали, где тетка Надежда ходила на цыпочках, чтобы не вспугнуть тишину, словно бомба взорвалась. Рев, стоны. Вбегая по лестнице, я думал, что вот сейчас, как только переступлю порог, крикну богову человеку самое страшное:

— Это из-за вас. Вы, вы виноваты!

Но когда увидел дядю, стоявшего перед недошитыми Панком сапогами, гладившим каждый шов, как бы стараясь еще ощутить тепло его рук, когда увидел слезы, размазанные по бороде, я тоже разрыдался и сказать ничего не мог.

Были уже сумерки, когда я возвращался домой, отправив телеграмму старшему сыну дяди Василия — Игнату. Немного не дойдя до крайнего дома, я увидел, как на задворках качнулась высокая темная фигура. Это был дядя Василий. Без фуражки, в длинной рубашке, неподпоясанный, босой. Он вышел на дорогу, что вела в поле. Голова опущена, глядел он только под ноги. Я остановился у столба воротец, он прошел мимо, не заметив меня. Куда-то он спешил. Ветер раздувал его волосы, колоколом надувал рубашку.

В другое время дядя Василий не раз бы остановился, порассуждал сам с собою. А сейчас шел и шел, не оглядываясь, не поднимая головы.

Наконец он свернул с дороги к крутому берегу оврага. Я тоже пошел туда, держась в небольшом отдалении от него. Шагал он широко, все быстрее и быстрее. Дойдя до среза берега, откуда виднелись окрестности, он остановился и, повернувшись лицом к догорающей полоске зари, воздел руки.

— Господи, вразумишь ли меня? За что опять покарал? Не я ли молился, не я ли просил тебя? А какую милость обрел? Новое горе. Так за что, спрашиваю тебя? Ты погляди, всевышний, на мои руки — все годы я не ведал отдыха. Я не из-за корысти пахал землю, людей обувал. Я хотел добро делать. Жил по святым заветам. А чего достиг?

Полоска зари затухала, в сумраке тонули окрестности, едва виднелась речка, темной стеной вставал вдали лес. Дядя Василий с неистовством завопил:

— Не хочешь услышать глас мой? О господи, да неужто не жаль тебе бедного раба свово? За что мне такие муки? Как ты мог за все доброе отобрать у меня сынов? Ответь мне, господи!

Ветер подул еще сильнее. Тревожно зашумела трава, и совсем погасла заря. А дядя Василий еще стоял и ждал ответа.


Через несколько дней он отнес в церковь ключи и Евангелие. Как совсем ненужные.

А на краю деревни, в молодой березовой рощице, зазеленели новые деревца в память о Панке. Посадили мы их рядышком с березками Капы и партийного секретаря Максима Топникова. Более близких у него в этой рощице не было.

Прибавилась новая запись в книге протоколов заседания правления колхоза. Правление постановило навечно зачислить в список членов колхоза Павла Васильевича Глазова, погибшего на трудовом посту. Председатель Сергей Яковлев скрепил это постановление печатью и сказал:

— Только бесстрашным воинам даются такие почести. Комсомолец Павел Глазов и был таким: ни перед кем не клонил своей головы.

Последний батрак

Как и год назад, деревню разбудил гул трактора. Ехала Галинка, да не одна, а с братишкой Мишкой и дедушкой Зубовым. Галинка на железном, в две растопыренные ладошки, сиденье, за рулем, а Мишка и дед по бокам. Появились неожиданно. Мишка, правда, не вызывал недоумения — с лесных заработков возвращался, у него и котомка за плечами. А Галинка? Она должна была стажироваться на курсовом хозяйстве, как же попала к нам, в Юрово? Тоже и дед Зубов. Всю зиму где-то пропадал, ходили слухи, что будто бы уже богу душу отдал. А он, пожалуйста, на тракторе катит и с усмешечкой, которую, как ни старался, не мог спрятать в прокуренной бородке. В пастухи, что ли, опять собрался? Так место это давно занято Графом Копенкиным.

Домой Галинка не заглянула. Дважды объехав во круг березовой рощицы, повернула в поле. Мишка и дед Зубов с ней же. У лесочка, на сгоне к оврагу, остановилась. Кругом чернели засеянные полосы, на иных уже огнисто разбегались всходы яри, только две полоски пустовали, где земля спеклась, поблекла, оставалась без единого живого растеньица. Свою полосу Галинка узнала сразу, а вторую нет. Спросила у брата.

— Надо быть, Василия Пятого.

— Как? И он не засеял? — удивился дед.

Галинка ничего не ответила, развернула трактор и поехала по краю своей полосы. У оврага повернула трактор на полосу дяди Василия и тоже пошла краем, так вкруговую и начала пахать обе забытые полоски. Двухлемешный плуг глубоко врезался в землю, опрокидывал широченные пласты. Слежавшаяся земля не рассыпалась. При свете солнца слезами поблескивали на сгоне капельки влаги. Земля как бы жаловалась, что так долго никто к ней не прикасался, и вместе радовалась, что наконец-то дождалась настоящих хозяев.

В тот же день обе полоски были засеяны. Рассевал семена дедушка Зубов, а Мишка, притащив из деревни пару борон, был за главного на заделке семян. Когда пришел на поле дядя Василий, Галинка сказала, указывая на засеянные полосы:

— Это за Панка и за нас. Наш колхозный пай!

Из Юрова Галинка направилась в Высоково, одна, без Мишки и деда Зубова. Предколхоза Яковлев отвел ей для пахоты большой суглинистый пустырь за речкой Куриный брод. Земля тут не пахалась много лет, считалась бросовой, бесплодной. Да и как она могла родить, если с незапамятных времен не получала навоза? Только на огородцы и хватало его у безлошадной и бескоровной голи, за которой числились эти наделы, теперь перешедшие в колхоз.

Демьян Дудоров и сейчас было возражал против вспашки пустырей. Раз, мол, пришел трактор, то лучше бросить его на взмет паров, чем заниматься зряшным делом.

— Посмотрим! — хитровато подмигнул Яковлев.

Вместе с Фролом Горшковым он собрал с десяток телег, прицепил их к трактору (составился целый поезд), на телеги посадил баб и заставил Галинку до начала вспашки прокатиться в Шачино за драгоценным грузом. Грузом этим оказался конский навоз от мельничной коновязи. Возили целый уповод.

Пахать Галинка начала уже вечером. Темень укутала землю. Ничего, трактористка не сбивалась с борозды. Глянет назад — за плугами, ворочаясь и ломаясь, тянутся черные пласты. От речки наносит прохладой, если бы не гул мотора, можно бы еще услышать последние соловьиные трели. Только Галинке не до соловьев. Ей и говорить-то невмоготу, все думает о Панке. Хорошо еще, что братишка чаще и чаще оказывается рядом. Да вон и сейчас, кажись, он появился на дороге.

— Мишух?

— Иду, иду!

Вскочил на раму прицепа (трактор и останавливать не пришлось), сунул сестренке колобок, еще теплый, недавно, видно, вынутый из печки, и уселся у рычагов. Прицепщик что надо — за плечами полдневный стаж, с таким что не пахать! Галинке можно и не оборачиваться, а только глядеть вперед. Устают глаза? Это ничего, речка рядом, умыться недолго. Лишь бы туман — вон он настаивается над речкой — не пополз по земле. С туманом не поспоришь.

Гудит трактор, гудит земля, гудит ночь. Да, уже ночь. Когда трактор идет ровно, так и хочется сомкнуть веки, немножко подремать. Но нельзя. Через два-три дня надо возвращаться на курсовое хозяйство, на стажировку. Мишка рассказывал (днем он забегал ко мне с заявлением о вступлении в ячейку), что вообще-то заведующий курсами мог бы вовсе не отпустить Галинку, но отпустил, да еще наказ дал ей — не плошать, держать смычку!

Смычка? Это хорошо. Это значит — дружно, рука об руку, идти городам и колхозам. Эх, Панко, Панко, не дожил ты до таких счастливых дней и не придешь, не увидишь больше свою Галинку…

— Галинка!..

Почудилось? В темноте это бывает. Нет, возглас повторился. Да это ж председатель. Что у него в руке? Ой, кринка молока.

— Остановись, отдохни!

Пришлось подчиниться. Выпрямилась, в ногах тяжесть, занемели. Немного постояла у сиденья, потом и спрыгнула. Спрыгнул и Мишка.

— Да ты не одна.

— С новым колхозником, — сказала Галинка.

— И комсой, — досказал Мишка, уже посчитав себя комсомольцем.

— Так вот, комса тракторная, пейте молоко и в деревню спать, бай-бай! — приказал Яковлев.

Молоко они выпили, но спать не поехали.

Опять за руль, опять к рычагам прицепа.

Гудит трактор, гудит земля, гудит ночь…

За первой ночью вторая, за второй третья.

В райцентр Галинка поехала в назначенный срок. Она умела держать слово. Перед отъездом вновь заглянула в Юрово, вновь покружила у березок, а потом посадила на трактор кучу-малу ребятни и вырулила на дорогу. Мы с Николой шли следом.

У леска Галинка ссадила мальчишек. Выждав, когда они ушли, обернулась к нам и в первый раз за все эти дни улыбнулась, но и улыбка не стерла с ее лица следы печали.

— За Панкиной полосой особо следите, — наказала.

— Опять приедешь?

— А я не отписывалась от родной деревни…

Поглядела на нас, взялась за руль.

— Счастливого пути тебе, Галинка.

— А вам счастливо оставаться. Да, — встрепенулась Галинка, — деда Зубова не забывайте. На дороге я встретила его. В Юрово не хотел и идти: Граф, слышь, отбил коровье войско. Но на тракторе не отказался прокатиться. Гожа, сказал, коляска, у самого небесного Николы, поди, нету такой. Надо бы к колхозу причалить старого, не вечно же батрачить ему, верно, ребята?

Не девичье, а что-то материнское слышалось в голосе Галинки.

Мы переминались с ноги на ногу, хотелось сказать ей самые ласковые слова, но как-то стеснялись. Наконец Никола, похлопав ресницами, кивнул ей:

— Ты не беспокойся, Галюшка, вкалывай там, а мы уж здесь…

— Дурачки! Расхорошие дурачки! Давайте-ка, я поцелую вас.

Дедушка Зубов пролеживал старые кости в недостроенной избенке тетки Палаши. В прошлые годы он появлялся в Юрове задолго до пастьбы, еще когда везде снег лежал. Приходил в неизменном дырявом зипунишке, лаптях, в слежавшейся заячьей шапке. Всегда, когда я глядел на его рваный зипун, мне делалось как-то зябко, а он, полусогнутый, седой, казалось, не чувствовал холода. Слинявшие от времени серые глаза его добродушно посматривали из-под лохмов пепельных бровей, как бы спрашивая: «Рады — нет дедушке Зубову?»

Только так, по фамилии, он называл себя, только так звали его и все в деревне. Имени как бы вовсе и не было у него. Но «безымянный» старик нужен был в каждом доме, потому что он не только пастушествовал, но и был единственным резчиком соломы для скотины. Иные разы ему приходилось резать солому даже с крыш: так уж бедствовало Юрово с кормами.

Соломорезка составляла и всю собственность бездомного старика.

В наш «ковчег» он обычно заглядывал в первую очередь.

— Ку-ка-реку! Ку-ка-реку! — раздавалось в сенях.

Мать выбегала за двери, думала, что туда петух забрался, а Зубов, увидев ее, после кукареканья начинал еще и кудахтать.

— Эко придумал полошить людей, — выговаривала ему мать.

— А что сделаешь, коль при царе ишшо такой голос достался мне, — смеялся негромко старик.

Пройдя к передней лавке и смахнув с нее полой зипуна воображаемую пыль, начинал принюхиваться.

— А у тебя, Марья, надо быть, щами пахнет. Неужто угадал?

— Налить, что ли?

— Не смею обижать хозяйку: плесни ополомничек-другой. Хоть и сыт — на неделе хлебал щи у Митрия, — а так и быть, отпробую и твои, — великодушно соглашался Зубов и подвигался к столу.

Мать ставила перед ним полную миску.

— Куды столько? Это мне на неделю.

Но сам расправлялся со щами за несколько минут. Затем ел картошку с соленым огурцом и чаевничал, купая в блюдечке кольца усов. После этого закуривал и справлялся:

— Сарай-то не заперт?

— Нет. Кто на солому позарится?

— Пойду, коли.

Во многом он походил на Швального. Оба были бездомные, но с золотыми руками. Как-то я спросил дедушку, что, наверное, надоело резать солому. В ответ услышал:

— Дд-ык про меня что говорить: я вечный работник.

— Дедо, а что ты заработал? Избы у тебя так и нет.

— Избы! Ишь че захотел! — затряс он бородой, рассердившись на меня за этот неприятный для него вопрос. Но прошла минута-другая, и глаза его начинали теплеть. Всерьез хвалился: — Да я, если хошь знать, самый богатый и сильный. Сложи-ка всю-то перемолотую солому в одну кучу, што получится? А целые Карпаты! Один человек и стоко, а?

Гордился старый своей работой.

Но сейчас Зубов пролеживал кости, не вставал, никуда не ходил. Сердобольная тетка Палаша трогала его за костистое плечо, просила:

— Кукарекни хоть, янгиль мой.

Он отмахивался: отстань!

Я позвал его в колхоз.

— Нахлебничать?

Как подгородный дедо-тятя ответил. Все старики, что ли, такие гордые?

— Сторож на мельнице нужен.

— Лежать, значит, как здеся? Погожу. — Найдутся и другие работы. Скоро вот косить будем.

— Косить — это дело, особливо стога метать. Прежде приходилось, любил. Но до косьбы, гляди-ко, палкой не докинешь. Погожу… Голи у вас и без меня хватает. Хотя голь, — ухмыльнулся старик, — распахала все, аж пустыри! Когда это бывало? Да-а…

Он опять лег. Бороденка прикрыла тощую грудь, глаза упрямо глядели куда-то в одну точку. Нет, он не торопился уходить из Юрова, что-то держало его здесь. Лежал он на своем зипуне, под головой — шапка, седые волосы разметались по сторонам, сухонькое морщинистое лицо покоилось в них, как в окладе. Уж очень стар показался он в этот раз, куда старее, чем это было несколько дней назад, когда он ехал на тракторе. Я не утерпел, спросил, сколько ему лет. Он пожал плечами:

— При царе было шесть десятков, а скоко теперь, не считал…

Но тут же погрозил мне:

— А ты, паря, не пытай о годах. Авось поживем. Мне бы токо…

Замолчал. Да, что-то было у него на душе, что-то держало его. Как-то заговорил о Силантии. Вот-де на кого похрястал. У других все солома да солома, а у этого клевер. Клевер и резал, мельчил.

Заговорил старик как раз накануне суда, в ожидании которого столько дней жила деревня.

— Не знаешь, отпустят — нет его?

— А на что он потребовался тебе?

— Надобен… Ты, слышно, тоже пойдешь на суд?

— Вызывают.

— Сходи, господи благослови тя, — зачем-то перекрестил он меня.

Судили Силантия, Еремку и Афоню в городе. Кроме свидетелей, пришли из Юрова и «незваные», среди них были Юда и Дарья, Галинкина мать. Дарья прошла вперед, а Юда приткнулся позади всех. Пришел на суд и Петр, только поговорить с ним не пришлось: меня, Николу и других свидетелей держали в отдельной комнате. Но в зале, когда я давал показания, увидел его и заметил, как он кивнул: не теряйся, мол, всю правду выкладывай.

После суда Петр увел нас с Николой на станцию в буфет, заказал ситро, бутерброды.

Потом начал выкладывать из сумки конфеты, затвердевшие, с потертыми бумажками — видно давненько хранил их — и всю эту драгоценность пододвинул мне.

— Скромному сыщику передай, Мите-беленькому. Не возражаешь, Никола? — обернулся к нему.

— Митька наш, железный!

— Да, хлопцы, железными мы и должны быть. Не забыли, что говорил Топников — не размагничиваться! Нашему брату, видно, долго не придется расставаться с этой штуковиной, — Петр похлопал по кобуре. — Выручалка. Поэтому, если хотите знать, я и в милицию пошел.

— Железо — надежное дело, — одобрительно произнес Никола.

— Да, пока без оружия не обойтись. Пока! — добавил он.

— Значит, есть что-то главное? — спросил я.

Петр потер ежик головы и повернулся ко мне.

— В тот приезд Алексея знаешь о чем мы говорили? О нашем гербе. Что на нем обозначено? Серп и молот. Не оружие, а серп и молот. Выходит, главнее всего — труд.

— А оружие?

— Это как бы сказать, дополнение. Существенное, но дополнение.

Замолчал, снова провел рукой по стриженой голове.

— Только сейчас нам не с руки расставаться с наганом. Пока по земле ходит такая нечисть, как эти Силантии, Еремки и другие прочие… А как их побьем, я свою выручалку отнесу в музей. И тоже к земле прильну. Хорошая, красивая, дружная будет жизнь без кулачья.

По крупному скуластому лицу Петра поплыла улыбка.

В Юрово мы отправились поздно. Дома меня ждал дедушка Зубов.

— Ну-ка, поведай, как осудили их. Стало, тюрьма отцу и сыну. Достукались! А Афоне что?

— Ему условно.

— И то дело. Впредь наука: не уходи от своих, не верти хвостом! А я, гляди-тко, на времечко короткое поджидал Силантия. Должок хотел получить, за тот клевер, что битюгам резал. Год прошел, о должишке этом я было и забывать стал. Не отдал вовремя — подавись, коли. А как сказал ты тогда о колхозе, подумал: идти — так с паем. Потому и поджидал. А вышло — каюк должку.

— Жалеешь?

— Должок жалко, к делу бы пришелся. А их, жмотов, нисколечко. Рубашка у них беленька, да душа черненька.

— Что верно, то верно, — подтвердила мать. — Теперь хоть вздохнем без этих живоглотов.

— Живоглоты — да, — тряхнул бородой старик. И опять ко мне: — А слушь-ко, без пая примут — нет в колхоз?

— Так ты надумал?

— Зачем бы, нешто не так, спрашивать? Пай только, пай… А постой! — поднял он голову. — Я же не пустой приду, со станком своим, с соломорезом. Ай не имущество, не пай? — всерьез ли, в шутку ли похвалился Зубов. — Верно толкую, Петровна? Сама-то собираешься?

Мать недоуменно развела руками:

— А без прижимщиков, аль не проживем теперь и так?..

— Думаешь, другие не вырастут? — уставился на нее Зубов. — Думаешь, их род на Силантии так и кончится? Нет, Петровна, одним судом всех захребетников не искоренишь. Я походил по белу свету, всего видывал. Вон у вас Птахины когти отрастили, того гляди любому в горло вцепятся. Не так, что ли?

— Ой, дедок, запутываешь ты меня. От твоих слов голова кругом. Не надо, не надо! — замахала она руками и ушла.

— Расстроили мы ее, — пожалел Зубов. — А утешить как? Я не умею. Коров або какую другую живность научился утешать, а человеков — нет. Так-то, — бормотал он.

А я думал о его словах: «вцепятся в горло», «судом всех не искоренишь». Они, как и то, что я услышал накануне в разговоре с Петром, сверлили мозг. Бороться не только с оружием в руках. Главнее всего — труд, союз серпа и молота. Труд общий, настоящий колхозный. Такой, к примеру, какой был у нас, когда делали гать, на вспашке и севе. Только колхоз начисто подрежет кулацкие корни.

Как же убедить в этом мать?

На другой день, утром, дед Зубов пошел в Высоково. Я еще был дома, когда он постучал в окошко и сказал:

— Прощайся, Кузьма, с последним батраком. В колхоз собрался!

Свой пай, то есть соломорезку, прилаженную на колесики, он толкал впереди себя.

Зорко гляди, комсомолец!

Правду говорят, что за делом не видишь, как время летит. Только отзвенел май, как заалело лето с его медовым духом лугов, с неугомонным стрекотом кузнечиков, теплыми росами и первыми стогами сена. Чуть не до конца июня, когда стояли самые долгие дни, заря с зарей сходились.

Летит время, летит. Вот уже слышишь, что Петр и Павел час убавил. Значит, июль на дворе. Ты еще оглядываешься, а на смену жаркому июлю уже катит хлебный август с ночными зарницами, с приходом громового Ильи, и с удивлением узнаешь, что Илья-пророк два уволок.

Лето уже на исходе, но ты не жалеешь его, у тебя ведь все впереди.

А председатель колхоза Яковлев торопил время. Он думал об осени, когда закрома наполнятся хлебом первого колхозного урожая. С осени он рассчитывал на новый приток крестьян в колхоз.

— Прорвется плотина, — уверял он, — она уж размыта, только последнего напора ждет.

А потому велел всем стараться, чтобы мужики видели, на что способны колхозники, вчерашние единоличники.

Что говорить, на уборке вставали рано. А мне надо было успевать не только в поле, но также в конторе и в делах ячейки. Если бы побольше было народа! А у нас запашки получились большие, людей же в обрез.

Домой я приходил поздно, за околицей уже звенели девчоночья голоса, зовя на зарянку. Иногда в хор этих голосов вплеталась двухрядка младшего Петрова.

А как-то раздались басы баяна. Это давал знать о себе Тимка, неожиданно приехавший и Юрово. С утра он выходил на крыльцо и играл. Надоест на крыльце — перекрещивал грудь ремнями и вышагивал вдоль деревни.

А вечерами непременно появлялся со своим баяном у околицы. Подаст голос, и все юровские девчонки к нему:

— Тима, кадриль!..

— Тимка, плясовую!

В городе он, оказывается, играл в каком-то ресторане, точильный станок, с которым ходил по дворам после расчета у прогоревшего хозяйчика, сменил на баян и, должно быть, считал, что отныне без него ресторан не может обойтись. Соответственно своему положению он и одевался: под пестрой курточкой белая манишка с черной бабочкой, брючки в клеточку, как у заморского пижона. Из нагрудного кармашка выставлялся уголок носового платочка, из правого бокового выглядывал краешек банки с леденцами. Без монпансье он не появлялся среди девчонок.

Увидев на одной из вечерок меня, Тимка сощурил глазки:

— Что прикажешь сыграть, комсомольский секретарь? Для тебя могу наособицу.

— Почему наособицу?

— Как же?! Тоже в городе жил, хоть и недолго, а хватил культурки. Город в настоящий период — всему голова. Цивлизация, инструльзация и, как ее… — Тимка запутался в терминах, видно, еще не успел усвоить их, но не смутился: — Давай попросту. Плясать пришел?

— Нет, на тебя поглядеть. Давно не виделись, — ответил я. — Ты и впрямь совсем стал городской…

— Похож? Не серозем? То-то! — Тимка выпятил грудь, покрасовался. — Живу, не обижаюсь. А ты что тут киснешь? Нашел дело — в земле ковыряться!

— Не нравится? А между прочим земля-то кормит.

Разошлись в разные стороны.

…Спектакль… наконец-то мы его подготовили; решили поставить не где-нибудь в помещении, а на улице, у юровских березок.

С вечера шли на всю ночь сторожить скирды хлеба. Мы с Николкой направлялись на заречный участок, что весной засеяли сами. Невелик тут урожай получился, но свой, комсомольский.

Выйдя на край поляны, мы остановились, огляделись. Никого. Поляна спала. Только ветер тревожил ее, шуршал жнивьем, листьями, раскачивал нескошенные былинки на заполосье. Мы прошли к скирде, встали у подветренной стороны. Пока светила луна, виделась еще дорога, уходящая в темневший перелесок, а немного поодаль матово белела тропа, по которой мы только что прошли. И тропа, и дорога были пусты.

Вдруг Никола толкнул меня локтем:

— Не видел?

— Чего?

— Да вроде вспыхнуло. Там, за лесом. Не Мишка ли пальнул? У него ракетница — Петр дал.

— Хорошо ли видел? Не померещилось ли тебе?

— Честное слово, видел. Давай двинем к нему?

— А здесь как?

— Никто сюда не придет. — Никола встал.

— Нет, если хочешь, иди один, а я останусь.

— Не забоишься?

— Не теряй зря время. — Я легонько толкнул его.

Он зашагал в темноту. И снова все затихло, лишь по-прежнему шептал дождь. Я обошел скирду, поправил выдвинувшиеся комли снопов, подобрал осыпавшиеся колоски и затаился.

Долго я стоял, хотел уже забраться под скирду, вздремнуть (Колька прав — кого понесет в такую темень сюда), как вдруг услышал: в перелеске треснуло. Прислушался — больше никаких звуков. Но вот опять. Теперь послышались шаги. Вкрадчивые, тихие. Не звериные ли? Шачинские говорят, что тут есть лоси, что по ночам они кормятся у стогов. Но лось идет, как молотит: тук-тук-тук-тук, а тут — раз-два, раз-два, это не зверь.

Я напряг зрение: на опушке появился человек. Немного постояв, он отделился от нее, направился к скирде. Незнакомец был во всем черном, голова накрыта капюшоном. В руке что-то похоже на узелок. Уж не ночевать ли идет сюда, не бездомный ли какой?

Немного, каких-нибудь шагов десять, не дойдя до скирды, человек остановился, огляделся и принялся развязывать узелок. Из него он извлек банку, тотчас же на меня пахнуло керосином. Я вздрогнул: поджигатель! Человек вдруг насторожился, видно, услышал шорох. Весь он подобрался, напрягся.

Когда незнакомец метнулся к скирде, расплескивая на нее керосин, я выскочил из укрытия, головой сбил его с ног, придавил к земле. Тот испуганно вскрикнул.

— Что, не ожидал? Ну-ка, открывай свой наголовник. — Я рванул с него капюшон. — Филька, ты!

Я оттолкнул его: так неожиданна была встреча. А Филька в замешательстве пялил на меня глаза да ловил пуговицы распахнувшегося плаща, из-под которого выставлялся новенький пиджак. Должно быть, он я переодеться не успел — прямо с танцев сюда, захватив лишь банку с керосином.

— Что глаза-то вылупил? Не узнаешь?

— Отпусти! — Филька дернулся.

— Ишь, чего захотел! Нет уж, пойдем куда надо! — хрипел я, — голос никак не подчинялся мне.

— Чего ты, Кузька? Я отплачу… Боишься — узнают? — оправившись от испуга, вкрадчиво заговорил круглыш. — Но мы же одни. Никто не узнает, шито-крыто… Хочешь, новые щиблеты отдам? Тебе они лишними не будут. Хочешь?

Филька двинулся на спине ко мне. Вот, гад, заюлил. Приказал ему встать. Разговаривать теперь придется в другом месте. Он скрипнул зубами и, изловчившись, с размаха ударил меня кулаком под ребро. А через мгновение я почувствовал, как его руки потянулись к моему горлу…

…Когда оказался передо мной Шаша, не помню.

Чего мы не знаем…

Спектакль…

Еще накануне мать просила меня не ходить на игрище, велела поберечь горло — побаливало оно. Но разве это можно — не идти? Пусть и неказиста была у меня роль слуги жениха, но без него, как заверял Петр, жених просто бы пропал. К тому же, если у жениха, то есть у Николы, была на всякий случай замена в лице Мишки Кулькова, то у меня да еще у Петра, игравшего моряка, никого; что другое, а артисты в Юрове были в явном дефиците! Перевязал потуже горло, облачился в длинную с пояском рубаху, натянул на голову отцовский картуз с красным околышем, пошел.

Мать осерчала: какую-то женитьбу вздумали принародно показывать, ошалели совсем. Но и она дома не усидела.

Был ли на спектакле отец — не знаю. Последнее время он часто где-то пропадал. Одни говорили, что видели его на колхозном поле, где будто бы все глядел на озимь и что-то считал, другие сказывали, что замечали его на вспаханной зяби, сам же я видел его на дороге, когда Степанида развозила по домам хлеб и картофель нового урожая, наш первый артельный заработок. Отцу было не до спектакля.

Мать, как остановилась у сцены, так и простояла тут до конца «игрища», глядя во все глаза. Впервые за долгое время я видел ее смеющейся. После спектакля нас попросили что-нибудь спеть.

Две или три песни мы пропели одни, но когда Петр басисто затянул нашу любимую про неистребимую власть Советов, нам стали подпевать и собравшиеся.

— Еще давай, еще!..

Петр подмигнул Нюрке, та тряхнула рыжими кудряшками, притопнула и запела о трактористе, приехавшем в деревню.

С ним мы вместе на полях колхозных

Поведем стальные трактора.

В хороводе нет нас веселее,

А в работе — впереди всегда!

Мать глядела на Нюрку задумавшись. Может быть, слушая ее, припоминала свою былую молодость, прошедшую в нужде?

Отцвела кудрявая рябина,

Налилися гроздья соком вешним…

Припев пели все, и мать глядела на Нюрку, на Петра, на меня, на учительницу и становилась еще задумчивее.

Домой шла мама вместе со мной. Она то и дело забегала вперед, и опять, как там, у сцены, смотрела на меня, то шла сбоку, оглядывая меня с ног до головы, словно измеряла. В выражении ее лица было что-то непривычное. Дорогой она не проронила ни слова, а придя домой, спросила, где отец.

— Где он все ходит, чего ходит?

Под руку ей подвернулся Коля-Оля, он прыгал, крутился на одной ноге: уж больно весел был спектакль, сыграли — во!

Через несколько минут Коля-Оля привел отца. И тут мать напустилась на него:

— Чего, спрашиваю, все ты ходишь, чего ждешь, неуж не можешь сообразить своей головой, что делать? Раньше был скор на все, а теперь заладил одно: ходит, ходит туда-сюда, как маятник.

— А ты что разошлась? — удивился отец.

— Он не понимает! Парнишки одни бьются. Везде одни, без родительской подмоги. А мы ходим, ходим… Наших за горло берут, а мы… Кто их защитит, родных? Глядела я сейчас на них. Умницы-то какие! Способства-то сколько! Все Петр их наставляет. А он не вечно здесь будет. Так без подпоры, что ли, им оставаться?

— Чего ты хочешь?

— Пиши заявление. В колхоз! Раз лиходеи не хотят миром жить, то чего, спрашиваю, ждать? Покрепче и нам узелок придется завязать. В разных упряжках, видно, далеко не уйти.

Отец с минуту все еще непонимающе смотрел на нее. Не узнавал. Так сопротивлялась — и вдруг! Перевел взгляд на меня, на Колю-Олю, притихших, не менее его удивленных, и протянул:

— Де-ела! — Тут же распорядился: — Что стоите? Бегите за оравой. При всем сборе будем писать, пока мать не передумала… — В вспушенных усах его затаилась добрая усмешка.

Да, так при полном сборе семьи и было написано заявление. Отец еще попросил «для пущей важности» проголосовать. Все проголосовали «за». Дольше других держали поднятыми руки Вова и Коля-Оля. Они ведь голосовали еще и за то, чтобы ходить в школу не через день, не по очереди, а каждодневно и вместе.

— Пока, ребятки, об этом никому ни-ни! По крайней мере — до утра, — наказал отец. Он, должно быть, еще побаивался за мать, как бы не передумала.

Но разве такое событие так долго, до утра, продержишь в секрете! Митя сообщил новость дяде Василию и тетке Надежде.

— Петровна, говоришь, первая поднялась? Ах ты, батюшки-светы!

— Слушь-ко, скоко хлебца и картошки привезли Кузене из колхоза?

— Что, и денег посулили? Погоди-погоди, а на каки таки средствия они машины покупают? Хватило и на машины?.. Да откуда ты знаешь? Сбегал бы за Кузеней.

— Дурень, чего ты не веришь Митюшке? Врать, что ли, будет? Чать, тоже большой. Петровна сказывала, дальше будет учиться. Поедешь? Ай, батюшки-светы, дела-то какие!..

К дяде Мише мама послала Вовку и Колю-Олю, сама пошла к Кузеничихе. Ну а я разнес весть по другим избам, начал с тетки Дарьи Кульковой, затем заглянул к мерщику Семену, плотникам Петровым, дядьке Юде…

К утру уже все знали о заявлении, и не только в Юрове, но и в Перцове.

Как-то отец сказывал, что перед походами подавался сигнал — и все приходило в движение. Вот таким сигналом и стало отцовское заявление, написанное в этот раз по велению матери, поддержанное голосами «младенцев».

К новому году пол-Юрова и пол-Перцова вошло в колхоз.


Лошадей опять свели в бывшую лабазниковскую конюшню, а коров поставили в наскоро приспособленный из сенных сараев двор. Бригадиршей стала Степанида.

А мать? Признаюсь: побаивался за нее, как бы после бурного кипения не остыла. И причина была — то и дело появлялась у нее Лизуха, что-то нашептывала, велела одуматься. Успокоился, когда услышал ответ:

— Передай тем, кто грозит: зря стараются сбить с дороги. Выбирали ее долго, успели обо всем подумать…

Заступила она на ферму скотницей-дояркой и теперь целыми днями пропадала там. Вообще-то, никто ее не назначал в скотницы (в правлении посчитали, что при такой большой семье ей не до фермы), она пошла туда самостийно и позже, как бы явочным порядком, была зачислена в «дворянство» (так в шутку у нас называли, всех, кто работал на общем дворе).

Загрузка...