Тетрадь первая У причала

Первые отметины

Никола Кузнецов еще раз поправил на валуне винтовочный патрон и, схватив кувалду, скомандовал:

— А ну, брысь!

Мы скатились в яму, прижались к земле, но головы приподняли. Как же не посмотреть на выстрел! Никола уверял, что ахнет как из пушки. Он один где-то уже пробовал, а теперь и нам захотел показать.

Чтобы в Юрове, нашей деревне, не услышали выстрелов, Никола увел нас за огороды, в овраг. Место тут было глухое, топкое, заросшее осокой, белым ягелем-дудочником да раскидистыми кустами брединника. По дну оврага, в траве, пробирался ручей с множеством обрывистых бочагов. Над ними с противоположной стороны нависали корявые стволы ольшаника, лениво шевелящие ржавой листвой. Пахло сыростью, болотиной. Негромко тенькали какие-то пичужки, подавали голоса вспугнутые дергачи. Едва-едва докатывался сюда шум из деревни, хоть и стояла она на юру.

Громадный валун лежал на бугорке, у ямы. Мы давно проторили к нему дорогу, ходили сюда загорать. Хорошо было лежать на его широкой спине, щедро прогретой солнышком. И трава вокруг валуна росла не болотная, а луговая: белели головки ромашек и кашника, огнем полыхали смолевки, мирно махали метелками стебельки мятлика. А в яме рос чертополох, ощетинившийся своими колючками.

Но что делать — более «удобного» места, чем эта яма, на сей раз у нас не нашлось. Вообще-то Никола взял с собой не всех, а только вечного отрицателя толстогубого рябого Тимку Рыбкина, который, сдирая с рубашки прилипшие колючки, ворчал: «Искололся весь в этой чертовой яме, а может, зазря — вовсе и не стрельнет», еще смиренного жиделягу Шашу Шмирнова (букву «с» Санька упорно не признавал, и называли его так, как он сам себя именовал), головастого, с глазами небесной чистоты Панка Глазова, моего двоюродного братчика, охочего до всего необычного, и в придачу к ним — меня.

Только на один год Колька был старше каждого из нас, а вытянулся — дай боже, раздался. Поговаривали, будто мамка дрожжами отпаивала его. Никакая одежка не выдерживала. Вот и сию минуту, когда он широко расставил длинные, в цыпках, ноги и с усилием взмахнул кувалдой, тесные холщовые штаны, обтянувшие ягодицы, лопнули по шву, да так, что обозначилась голая промежка. В другой раз мы бы хохотали, но сейчас был не такой случай, чтобы зубоскалить.

Держа в вытянутых руках над взлохмаченной головой тяжеленную кувалду, Никола спросил, все ли надежно укрылись.

— Чего тянешь — бей! — выкрикнул Тимка. Ох уж этот рябик! Толстые губы у него завсегда оттопырены, казалось, он все время кого-то дразнит.

— Смотри, сердчишко не ушло бы в пятки, — на всякий случай предостерег его Никола.

— Сам смотри, штаны-то уж лопнули, — не утерпев, ляпнул Тимка.

Никола поставил к ногам кувалду, провел рукой по заду и ухмыльнулся:

— Ничего, пускай посквозит! — И снова подняв железяку, скомандовал: — Из боевых по вражинам — пли!

Он так ударил по патрону, что тот обратился в лепешку. Но выстрел был негромкий, пуля, вжикнув, неподалеку упала в осоку.

Рыбкин вылез из укрытия и презрительно поморщился, донимая Николу:

— Ничего страшного.

— А вот счас увидишь! — пообещал тот и положил рядышком на камень сразу три патрона. — Прячься!

— От таких-то комаров? — фыркнул Тимка. — Ни за что! И не трать зря патроны. Хошь — мену сделаем. (Страсть к менам у Тимки была в крови.) Я тебе отдам батькину солдатскую кокарду, а ты мне пять патрон. Хошь?

— На кой мне ляд твоя кокарда?

— Что ты — это вещь!

— А на что тебе патроны?

— На зажигалки.

— Дурак! — обругал его Никола. И, поморгав крупными карими глазами, взмахнул кувалдой. На этот раз так бабахнуло, что в ушах зазвенело, а на той стороне оврага заметались перепуганные галки и истошно заграяли. Сквозь их галдеж мы не сразу услышали, как заойкал Рыбкин, прискакивая на одной ноге. Оказывается, при ударе железякой один патрон скосило, и пуля полетела не в глубину оврага, а в сторону, где стоял Тимка, и чиркнула по его ноге. К счастью, пуля лишь слегка коснулась ноги чуть пониже коленки. Но выступившая кровь перепугала неустрашимого отрицателя.

— От пожалуюсь твоему батьке, узнаешь, как по ногам стрелять, — пригрозил он Николе.

А Никола, пуще прежнего моргая, сунул ему кувалду.

— Заодно захвати железяку, брось хоть на крыльцо…

И когда Рыбкин, недоумевая, принял кувалду, Никола отдал нам новое распоряжение:

— На Шачу, айда!

Выбравшись из оврага, от заветного камня, мы бросились к деревне — от нее короче путь до реки. Но, подбежав к первым посадам, как-то выжидательно глядевшим через широкую улицу, с тополями и березами у прудов, с колоколами медных подсолнухов в огородах, готовых вот-вот зазвенеть, Никола вдруг свернул на тропинку, в поле. И мы побежали через поле, сквозь высокую, уже побуревшую рожь, скрывавшую нас с головой. Бегом же спустились с горы, миновали топкий, даже летом не просыхающий луг, простучали голыми пятками по мостику через канаву и, обогнув холмик с еловым колком, всегда монотонно шумевшим, вымахнули на крутой берег, в гущу березовой рощицы.

Под яром плескалась Шача, вся в чешуйчатом серебре, в блестках. Тут река была неширока, но глубока, с ямами, водоворотами. За изворотом проглядывал спокойный, будто заснувший плес, с желтыми кувшинками у берегов, куда я водил купаться младших братишек. Но Никола водил только под яр и каждый раз объявлял:

«Кто трусит — в сторону, кто не боится — ныряй!»

Ну, разве устоишь перед соблазном — так проплыть на «саженках» у водоворота, чтобы тебя не затянуло в воронку, или спуститься на глубину и, захватив со дна горсть земли, всплыть и всем показать: глядите, достал!

Но сейчас Никола привел нас на реку не для купанья.

— Даешь теплину! — приказал он.

Мы быстро собрали хворост. Никола расчистил площадку, высыпал на нее из карманов десятка полтора патронов и стал укладывать на них хворост да трухлявые пеньки. Все это придавил тяжелыми булыжинами. Нас он отослал в укрытие, под берег, а сам принялся разжигать костер. Вскоре запахло дымом. Никола спрыгнул к нам, подмигивая:

— Счас двинет! По гидре, по мировой буржуазии!..

Простоватого Шашу Николина команда смутила. Тронув меня за рукав, он шепотом спросил:

— А долетят его пули до мировых-то буржуев? Они ж далеко, за морями…

— Кто е знает…

Шаша с минуту молчал, о чем-то задумавшись. Может, как и все мы, он завидовал Николе, что тот такой решительный, многознающий заводила. Потом вдруг справился:

— А по нам не шарахнет?

— Не, прицел на мировой капитал! — не моргнув глазом, ответил Никола.

А Панко пододвинулся к нему и стал спрашивать, где он столько достал патронов.

— Копали с батей угольную яму на заполосках и нарвались. Целый ящик.

— Ящик?

— Угу. Батя говорил, зеленые, должно, прятали.

— Какие зеленые? — не понял Панко.

Про зеленых и я в первый раз услышал. Отец, когда вспоминал о войне, то говорил о немцах, белополяках, белофиннах, белом офицерье. А о зеленых ни разу не упомянул.

— Верно, кто они? — спросил и я.

— Бандюги. Дезертиры разные. В лесу они скрывались. Они и в дядю Максима, шумовского партийца, стреляли.

— Откуда ты знаешь? — допытывался Панко.

— Батя сказывал. Их потом переловили.

— Давно?

— Вот пристали! Когда вы под стол пешком ходили. После гражданской.

Такой был наш заводила — всегда чем-нибудь удивлял.

Посидев немного, Никола приподнял голову, прислушиваясь, что там, наверху. По-прежнему тянуло дымом, но выстрелов почему-то не было.

— Не погасла ли теплина? — вслух подумал Никола.

— Давай погляжу? — встрепенулся я.

В ответ он дернул меня за вихор, что означало — сидеть, не шевелиться! Но я, несмотря на его запрет, стал карабкаться наверх. Разбирало любопытство. Взбирался я быстро, вот уже и гребень берега, и я ухватился за него, чтобы подняться.

— Кузеня, прочь! — схватил меня за ногу подоспевший Никола.

Но стащить не успел: как раз в этот момент раздался взрыв, все взлетело, ослепив меня фейерверком огня и искр, одна горящая головешка угодила мне в голову и так стукнула, что я покатился под берег. Придя в себя, я почувствовал, что пахнет паленым. Хвать, а на том месте, куда ударила головня, волосы обгорели до корней, до кожи. В руке у меня осталась кучка жестковатого пепла.

Я морщился от боли. Никола твердил: «Ведь говорил тебе, так нет». Сердобольный Шаша рылся в карманах, ища медную монету или пуговицу, но, не найдя, успокаивал: «Потерпи, что уж делать».

Настроение у всех испортилось. И все из-за проклятой головешки. Если бы не она, Никола наверняка бы еще что-нибудь придумал с патронами. А теперь он махнул рукой:

— С такими лучше не водиться. Батя хотел отнести патроны в волость. И пусть! Не пожалею! Вопче и определенно!

С Николой всегда бывало так: как только осерчает, начинает говорить по-взрослому, солидно. Мы-то знали: своему батьке, старому ковалю, подражал. Пенять ему на это не решались. Подумать, так он и право имел говорить по-взрослому. Который год уже все со своим тятькой в кузне, да на глазах у народа. А когда дядя Андрей, то есть его батя, прихварывал, один и горн раздувал и стучал по наковальне: любил запах огня и каленого железа. И куда уж горазд! Каждому из нас отковал по острейшему ножу, дотронешься до волоска — как бритвой смахнет. И весь-то материал — обломок старой косы. А Тимке отковал еще планки к старой разбитой гармони, которую за ненадобностью отдал ему дальний богатый родственник Силантий. Правда, и новые планки не помогли, развалюха лишь хрипела.

Но факт оставался фактом, Никола все мог. Ему и дома почет. А кто мы? Да все те же пацанята.

Идя домой с отметиной, я думал: что же теперь будет. Сначала, конечно, мать примется за меня, где, дескать, угораздило тебя, — и получай подзатыльник. Потом возьмет за вихор отец: а почему о сене ничего не говоришь?

Ой, ведь меня как раз и посылали на поляну сушить сено, я же с этим Колькиным запотройством совсем забыл обо всем. А солнышко вон где — за лес садится. Какая уж теперь сушка. Все, все пропало! С досадой я ткнул Николу в бок.

— Это что? — ощерился он. — Еще хочешь схлопотать? По старой памяти, как по грамоте.

— Тебе-то что, тебя сено не ждет, — буркнул я и, что есть мочи, припустился бежать. Никола что-то орал мне вдогонку, но я не оглядывался, ноги несли меня через поле к лесу, на поляну. Сейчас одно было в голове: хоть бы непроворошенное сено успеть сгрести в копны, пока не пала роса.

Прибежал, потрогал траву, она зашуршала. Было ясно: кто-то днем поворошил ее, поэтому так и высохла. На радостях я поспешно начал сгребать сено в копны. Был я босичиной, ноги кололо, но приходилось терпеть. Главное — успеть бы все сгрести до приезда отца за сеном. Ездил всегда только он, потому что лишь его признавал старый норовистый Серко, иногда, правда, еще слушался старшего брата Алексея.

Я так спешил, что впопыхах напоролся ногой на коряжину. Сразу выступила кровь, но останавливать ее было некогда: только уложив в копну последнюю охапку сена, сел и осмотрел прокол. Кровь еще сочилась, Я залепил рану листком подорожника.

Вдруг услышал: на дороге застучали колеса. Это ехала мать. На голове ее был не платок, а отцовский солдатский картуз с расколотым черным козырьком. Серко хоть и косил свои красноватые глаза на возницу, но покорно шел, махая из стороны в сторону хвостом с жгутами спутанных-перепутанных волос, в которых всегда торчали то колючки репейника, то остья соломы. Подъехав к копнам, мать остановила Серка, спрыгнула с телеги и со слезами ко мне:

— Что нам делать-то, Кузенюшка, батька опять запил… И Алексейки нет, куда-то убег. Господи, как жить? Хоть ты-то у меня безотказный, вон как высушил сено, как порох. А что с ногой? Постой, и на голове чего-то…

— Да ничего, — отмахнулся я, поняв, что мать не знает о моих «бегах», что гроза миновала. — Подавай, я примать буду. Не бойся, мама, воз что надо настою!

С первым возом мать уехала одна. Я снова сел у копнушки. Саднило ногу и обожженную голову. Досадовал на себя: надо же столько отметин получить за один день. К этому прибавилась еще и горечь оттого, что отец запил.

Подумал об Алексее. Куда же он-то запропал? Мог бы сам возить сено, не маленький. Так нет, понадеялся на мамку, как будто у ней других дел нет. Хорошо, что догадалась надеть фуражку, а то бы Серко с места не тронулся, Ох, неладно!

Думая так, я и не услышал, как кто-то подкрался ко мне и зажал руками глаза. Руки были шершавые.

— Колька! — назвал я.

— Не угадал.

Руки разомкнулись, и вот передо мной Алексей. Точеный, как молоденький тополек, он с нескрываемой радостью улыбался во все свое продолговатое, с ямочкой на подбородке лицо. Обычно бледное, оно сейчас как бы преобразилось, налилось румянцем. Черные брови, похожие на крылья ласточки-касатки, приподнялись, будто готовясь взлететь.

— Что не спрашиваешь, где я был? — вперился он в меня темными точками зрачков.

— Налетел бы на маму, она бы спросила! — буркнул я.

— Скажу и ей, — приплясывал Алексей. — К учителю я ходил, первый урок брал у него. Подготовит он меня в рабфак! Не знаешь ты, Кузеня, как хочется поучиться! Кончить бы рабфак, а потом… — Он мечтательно сложил руки на груди и поднял голову.

О его мечте я знал. Хотелось ему до корней деревенской правды добраться. Уж больно много загадок таилось в житейской суете. Одни жили что надо, в домах под железными крышами. Другие ютились в избах под крышами-соломенушами. У одного не было лошади, у другого — ни телеги, ни саней. Выедут, бывало, весной мужики на своих клячах в поле с деревянными боронами да косулями — тошно глядеть. А посмотришь на железнокрышников — у них и кованые плуги, и лошади в силе. У Силантия Ратькова ходила в борозде пара откормленных гнедых, ровно играючи, выступала, таща за собой новехонький, с широким отвалом, плуг.

Мужики завидовали ему. Вот де и при новой власти житье ему — малина. Долговязый же Силантий, поглаживая реденькую дымчатую бородку и раздувая синие губы, вещал:

— А что малина? Любая власть трудяг уважает… Вам еще полегше моего приходится — налогов никаких, ссудами балуют.

Ссуды, верно. Кто из бедняков не получает их! Одному — семена, другому-третьему — бесплатный лес на ремонт избы, а кое-кто получил и кредит на обзаведение живностью. Недаром же стало побольше скотины в юровском стаде. Но нужда никак не расставалась с мужиками, будто до гроба полюбила их.

Мало работали? Ну, это уж дудки. Та же наша мама как утром встанет, наденет фартук, так до потемок все на ногах. И отцу доставалось, и Алексею, и мне, и Мите, даже самым малым братчикам. А нужда все равно выглядывала из каждой дыры.

— Далеко, видно, до правды. И есть ли она на земле? — толковали, собираясь на посиделки, мужики. — Не понять.

— Сами виноваты: прособирались послать ходоков к покойному Ленину…

— А кого было посылать из нашей дыры? В лесу, на отшибе у мира живем.

— В лесу она и запуталась, правда-то. С дороги сбилась.

— Небось ножку ей подставили, — вступал в спор отец.

— Кто?

— Есть кому. Силантий, думаете, мало постарался? За трудягу выдает себя, а между прочим на лошадях-то наемники пашут.

— Не больно ли много воли дали таким Силантиям? Вона и торговцы зашевелились. Нэпа, мол, теперь полная слобода…

— Докопаться бы до правды.

— С темной башкой много не узнаешь. Хитрить токо остается.

— Голову можно и подсветлить, — не сдавался в споре отец. — С хитростью — до обеда, а с умом — целый день.

Вот тогда-то и укрепилась у Алексея заветная мечта — учиться.

Я вспомнил, что еще весной Алексей говорил матери насчет учебы, но она только посмеялась. Вот-де чудак: четыре зимы выходил в школу, и все ему мало. Да другие и вовсе не ходили. К чему? Чай, крестьянствовать будешь, а не в писарях сидеть.

Я сказал:

— Сегодня не говори маме.

— Почему?

— Сердится. Убег, слышь, от дела…

У Алексея дрогнули губы, налились краснотой мочки ушей.

— А кто сено сушил? — в сердцах бросил он. — Я и за тебя переворошил. Один. Потом уж и к учителю. А вы где-то по оврагам носились.

«Так вот кто выручил меня!» — с чувством благодарности взглянул я на брата.

— Ладно, ей ни слова! — согласился Алексей. — Скажу папе, он лучше поймет.

— Не надо и папе, — с жалостью взглянул я на брата.

— Да почему? — выкрикнул он.

Мне пришлось рассказать обо всем. Алексей сразу сник, опечалился.

— Плохо! — даже простонал он.

Но, помолчав немного, снова заговорил, блеснув глазами.

— А к учителю буду ходить. Только… Да нет, папа отпустит. Он такой, с понятием.

Отец

«Он такой, с понятием». Еще Алексей называл отца добрым. Он прощал ему все, порой даже запои. А я глядел на отца глазами матери. Когда она была довольна им, остепенившимся, тогда мне он казался самым дорогим человеком на свете. В доме, к общей радости, только и слышалось: Ваня, Маня. Так ласково величали они друг друга. А соседи с уважением называли их по отчеству: Петрович, Петровна.

В такие дни Алексей вывешивал на стене листок с двумя срифмованными строчками:

Маня и Ваня, оба Петровы,

За вас мы в огонь и в воду готовы…

Отец тоже с особой сердечностью относился к Алексею, выделяя его из всей нашей оравы.

Когда же отец запивал, теряя, как говаривала мать, степенство, в доме все менялось. Бате ничего не стоило накричать на мать. Это вызывало во мне протест. Я наскакивал на него:

— Ты плохой, плохой, плохой!..

А Алексей отводил отца за перегородку, укладывал в постель и терпеливо начинал уговаривать его:

— Папа, не надо, не шуми, не обижай маму. И пить не надо. Ладно, пап?

— Так и послушает он тебя, — бросал я за перегородку, в темноту.

Отец поворачивался на мой голос. Медленно свертывал цигарку, совал ее в рот и, чиркнув спичкой, разглядывал меня. А я глядел на него. Огонек освещал его сухое лицо, коротко подстриженную бородку, рыжие с завитками усы и оплывшие, плохо видящие серые глаза. Затянувшись раз-другой, он качал головой:

— Ничего ты не знаешь, Кузька. Меня ты не знаешь. Ты ноль, а я два ноля…

Мне действительно отец все время казался «недоузнанным». Наверное, потому, что поздно «встретился» с ним. Мать говорила, что когда он уходил на войну, мне было всего полтора года. Домой же вернулся он позже всех. Да и жил-то он дома только летом, а зимой отправлялся в «казенный лес», рубил дрова для сплава. А когда стало всерьез подводить зрение, принялся промышлять извозом: то возил в город ящики с сыром из деревенской сыродельни, то вез кладь из города в лавку юровских торговцев Лабазниковых. Надобно было хоть как-то и где-то прирабатывать.

Но вскоре и от извоза пришлось отказаться. Серко стал подводить, устарел, изработался, бедняга. Это совсем обескуражило отца. Он все больше и больше стал задумываться. Наконец, будто заперся, ни с кем из нас не заговаривал, только морщил лоб да тер вихрастый затылок. А когда находился под «мухой», забирался по шаткой скрипучей лестнице на второй этаж, закрывал двери на крючок и только там пускался в разговор, но лишь с воображаемыми собеседниками. Когда доходил «разговор» до железнокрышников, то шумел так, что было слышно и внизу.

— Шалишь, — грозил он то Силантию Ратькову, то Лабазникову, — много не нацарствуете. Нули вы! Идете по шерсть, а воротитесь стрижеными!

И все ходил, ходил, нервно стуча каблуками по полу, который пошатывался и скрипел не меньше, чем лестница. Дом был у нас большой, но старый, ветхий. Строил его покойный дедушка в два приема: сначала поставил одноэтажную избу, а когда подросли сыновья и начали жениться — их было трое, — надстроил еще этаж. Но вскоре старшие сыновья оставили этот «Ноев ковчег», как был окрещен дом за свою несуразность. Тогда дедушка отписал его в наследство нашему отцу, самому младшему из своих сыновей, и сам до смерти жил тут же.

Иногда отец вспоминал и деда, упрекая:

— К чему такую гробину сляпал? К небу выше, к горю ближе.

В нижнем этаже, где мы жили, пол лежал на земле, вечно пахло сыростью. Верхний считался нежилым. Единственная печка-лежанка развалилась, крыша текла, при малейшем дожде с потолка, изрядно почерневшего, лило. Везде стояли ведра да корыта.

По душе отцу были только березы, посаженные дедушкой под окнами. Стояли деревья в ряд, по ранжиру. Справа шумела густой листвой самая большая, вытянувшаяся до конька береза, с потрескавшейся корой, испятнанная черными мазками замшелости. Рядом с ней стояла чуть поменьше, но тоже толстостволая, следующая только-только доставала вершиной до верхней части наличников, еще одна была тонкая, как жердочка, с остренькой вершинкой-пикой, а последняя, замыкавшая ряд, была похожа по своей младости, по кудрявости на подростка. Мать говорила, что сажал их тоже дедушка. Три посадил в дни рождения своих сыновей, четвертую, когда родился первый внук, а пятую, последнюю, накануне своей смерти — должно, предчувствовал старый, что жизнь идет к концу, и решил посадить ее на память.

Больше всего отец не любил «распространяться» о себе, о военных походах.

— Чего вспоминать? Противная штука — война. Вот она где у меня, — показывал он на полуслепые глаза, на синие рубцы на груди, шее, на плече.

Весь он был в метах. К перемене погоды у него ломило кости, болезненно сводило жилы. Никому он не жаловался на боль, лишь кусал серые губы.

Но каким бы ни был он молчуном, а когда отправлялся в дорогу или что-нибудь делал в поле, в лугах, непременно напевал — тихо, ровно, спокойно звучал его тенорок. Ни одну песню не допевал до конца. То и дело задумывался.

Серко осторожно, не издавая звуков, шагает, а он молча глядит на дорогу и думает, думает. Потом тряхнет вожжой и снова запоет. Иногда и слов не разберешь, слышишь только мягкую, «неторопливую» мелодию. Спросишь:

— Пап, ты что пел?

— А? — откликнется. — Разве я пел?

Должно быть, и напевая, он все думал.

Нравилось мне, когда отец брал меня с собой то на пожню, то в лес пилить дрова, то в поле за снопами. Но больше всего любил я ночевать с ним в овине. Уходили туда с вечера, после ужина. Соорудив из овинников продолговатую клетку и запалив ее, он начинал готовить постель из свежей соломы, еще пахнущей полем. Сам устраивался ближе к огню, а мне уступал место у стены.

Я долго лежал с открытыми глазами, смотрел в закопченный, замазанный глиной потолок, куда вместе с дымом и жаром летели веселенькие светлячки искр и, покружившись, гасли. По краям, у стен, были оставлены «продухи». Сквозь них и уходил жар вверх, за потолок, под невидимые снизу колосники, на которые мы еще днем сажали снопы.

Отец то сидел, то лежал на боку и, дымя цигаркой да глядя на всполохи пламени, по-прежнему напряженно думал о чем-то своем, сокровенном. Тихо текла ночь, слышалось только стрекотание углей да шуршание зерен, падающих на под из высохших колосьев.

Чего мне ни приходило в голову. Казалось, что мы находимся вовсе не под овином, а в сказочной пещере, и россыпи углей, пышущих жаром, вовсе не угли, а чистое золото, целые вороха золота, о которых никто, кроме нас, и не знает. И приумолкший отец тут сидит не как сушильщик каких-то снопов, а как хранитель сокровищ.

Во сне мне порой чудилось: кто-то крадется к нашим сокровищам, что-то раздвигает там, наверху, словно проделывая отверстие. Не размыкая глаз, я ждал развязки. Она каждый раз приходила быстро: снаружи открывалась дверца, и ко мне, под овин, глуховато покашливая, спускался отец.

— Ничего, сохнет, — говорил он, если видел, что я пробудился.

И все таинства рушились. Оказывается, наверх-то забирался не кто иной, как он, батя, и интересовали его никакие не сокровища, а снопы. Вот тебе и сказочные богатства! Но отец успокаивал:

— Снопы, Кузеня, — это хлеб. А хлеб и есть богатство. Самое главное притом. Без золота можно и обойтись. Мы с тобой, к примеру, обходимся. А без хлеба — никак. Он, гляди, стояк жизни, только не вдосталь родится…

Сказав это, отец опять надолго умолкал. Молча подкладывал в огонь овинники, молча завертывал новую цигарку. А я еще спорил с ним в душе насчет золота, никак у меня не укладывалось в голове, что хлеб дороже всего. Но, споря, я в мыслях хвалил отца: он необыкновенный, другие много говорят, а все о том, что уж сам знаешь, а батя так подковырнет, что закачаешься.

И я твердил: хороший у меня отец, хороший. С этой мыслью вновь засыпал. Утром сквозь сон слышал шарканье метлы — это отец разметал ладонь, готовил ее к приходу молотильщиков. Еще слышал, как он кряхтя нагибался за каждым оброненным колоском. А когда появлялись мама и Алексей, спускался ко мне, певуче будил:

— Вста-авай, мужичок, рабочий на-арод!

Ну кто еще так может будить? Хороший, хороший у меня папа!

Тем непонятнее было для меня, почему он, такой твердый, умный, иногда становился совсем другим. Виноват самогон? Но неужто так уж охота пить эту вонючую бурду? Мать отвечала на это так: «Дурость на него находит, нарвался бы на другую, всю дурь выбила бы из башки». И кричала на Алексея: «Что разжалелся? Подожди, пустит он нас по миру». Потом крестилась в угол, на закопченного Спаса, похожего на кузнеца дядю Андрея, спрашивая: «Господи, за что такое наказание?».

Как-то мать пошла в соседнюю деревню Перцово к недавно поселившемуся там фельдшеру Хренову, маленькому, лысому, с большими ушами, которого попросту звали «Пардон» за частое упоминание им этого словечка, и попросила «прописать какое-нибудь снадобье против самогона». Тот, погладив лысину, пообещал сам зайти к отцу и на месте принять меры. А матери кивнул: не беспокойся, голуба, медицина сильна!

С легким сердцем она опять надела отцовскую фуражку и поехала на Серке в луга. Захватила и меня с собой. Но когда вечером мы вернулись домой, увидели: за столом, у бутылки самогона, сидели и отец, и фельдшер. Кто из них был пьянее, различить было невозможно. Фельдшер, однако, все старался взять у отца наполненную стопку, уговаривая его:

— Тебе, друже, хватит. Тебе нельзя. Лучше я сам. — И пояснял: — Наше дело какое? Помогать пациенту, делать добро. Медицина, хоша она и недавно пришла в деревню, а сильна!

Он с трудом дотянулся до отцовской стопки, расплескивая, кое-как поднес ее к губам, выпил и только тогда заметил нас: мы стояли у дверей.

— Пардон! — попытался он встать. — Я, голуба, на сегодня сеанс закончил. Совершеннейшим, так сказать, образом. Хоша, — тут он икнул, — сделан только первый шаг. Следующий раз зайду завтра…

— Спасибо, я уж как-нибудь сама… — ответила мать, недобро сводя брови.

Хотя и побаивалась она отца, но тут кинулась к нему и принялась тузить.

— Вот тебе какой надо сеянс. Вот, вот!..

Фельдшер оторопело глядел на нее, полагая, видимо, что сейчас мать примется и за него. Наконец ему удалось встать и, выделывая зигзаги, добраться до дверей.

Когда Хренов ушел, поднялся разобиженный отец.

— Позорить? Ты думаешь, так уж нужна мне эта отрава? — запротестовал он. — Да я вот… — он схватил недопитую граненую стопку и швырнул ее через плечо. Она отлетела к переборке, где я стоял, и угодила мне я ухо.

Я дотронулся до уха, и рука ощутила кровь. Несколько минут спустя, когда была отмыта кровь, я взглянул в зеркало, висевшее в простенке. Каким же увидел себя тщедушным. Тонкие руки как палки висели на узких костлявых плечах; на лице, туго обтянутом кожей, ни розовинки. Уши оттопырены, рассеченное ухо вздулось. К этим оттопыркам приступками спускались черные волосы — искусство маминой стрижки. Грустно стало от такого «видочка».

С новой отметиной я побежал к мальчишкам. Сначала — к Николе, затем — к Панку. Колька, выслушав, взял мою руку и приложил к своей гривастой голове; из лохм выпирала шишка величиной с яблоко-дичок.

— Нащупал? — спросил он и тут же пояснил: — Видишь, и мой батя постарался. Наябедничал-таки рябой отрицатель. И патроны теперь у меня забрали.

— Тебе больно? — справился я.

— Вот еще! — презрительно фыркнул он. — Кто я — кузнец или какой серозем? Кузнецы — железные!

Панко же, когда я показал ему разбитое ухо, набросился на меня:

— Подставляй теперь другое. У-у, рохля! — И съязвил: — Узнает Ляпа — отошьет тебя.

Ляпой Панко заглазно называл свою зеленоглазую ровесницу Капу, юркую, с тоненькими косичками, нашу общую симпатию. Я показал Панку кулак и пошел прочь. Пройдя несколько шагов, остановился. Домой не хотелось.

От прогона послышались звуки рожка. Звонкие, переливчатые, зовущие. Так мог играть только пастух дедушка Зубов. К нему! Раньше мы частенько всей ребятней бегали к старику. Уж больно хорошо он рассказывал разные бывальщины. Начнет — и забудешь все свои маленькие невзгоды.

Своего угла он не имел. Зимой ходил по деревням резать солому. У него была своя немудрящая соломорезка, которую прилаживал на полозки и катил по дорогам и тропам. А если задерживался в Юрове, то ютился в недостроенной избенке старой бобылихи тетки Палаши, которую больше называли «Янгиль мой» — по тому обращению, с каким она начинала любой разговор с каждым встречным. А летом его ночлеги чередовались: у кого харчевался день или два (по числу коров), у того и кров получал. А то и просто свертывался в клубочек где-нибудь на крылечке и дремал до утренней зорьки. Он захватил еще барщину, помнил порки крепостных, про которые говорил так, что у нас дух захватывало, волосы дыбом вставали. С годами он совсем высох. Маленький, седой, полусогнутый, дедко был, однако, еще подвижен. Беловатые градинки глаз приветливо глядели из-под лохм пепельных бровей.

К нему, к нему! Я нашел его сидящим у изгороди. Увидев меня, пастух кивнул, чтобы я тоже сел, а сам продолжал играть на рожке. На его зов уже подходила скотина, и я подумал, что в этот раз едва ли услышу какую-нибудь байку от старика. Про то, как его, еще маленького, привязывали к скамейке и пороли на барском дворе, уже говорил. Про солдатчину тоже. Рассказывал и об одинокой лесничихе, что по ночам выходила на дорогу из Сергеевского займища и звала какого-то чернобрового Михая, покинувшего ее. Мы, мальчишки, уже в подробностях знали, с какой лаской называла лесничиха своего обманщика, готовая простить за все, и как, не дозвавшись, проклинала его, и лес повторял проклятье, потом — как в следующую ночь снова выходила на дорогу, знали, чем все кончилось, — лесничиха с тоски повесилась на самой высокой березе, которая будто бы мгновенно засохла, после чего уже по ночам стала плакать сама эта береза. «Душа, слышь, в дерево перешла и страждет». Говорил старик и о нашем заветном валуне, что лежал в овраге, утверждая, что это вовсе не земной, а небесный камень, что появился он как раз перед освобождением крестьян — небо такой знак подало. А сколько рассказывал о поверьях разных, о русалках, лесных духах, о необыкновенных волшебных цветках.

Да, все рассказано. Ну что же, я ведь пришел к дедушке просто так, чтобы убить время, подольше не возвращаться домой. Но вот старик кончил играть и обернулся ко мне.

— Что невесел? — спросил, щуря свои градинки.

— Так, — протянул я.

— Ну так дак так… — Старик погладил рожок щербатой рукой, потом спрятал в берестяную сумку и, прокашлявшись, начал:

— У полевых елок нонче не проходил? У тех, что за деревней, на высотке? Нет? Я вчерась вечером забрел туда — Силантьеву Чернуху — блудню искал. Темень была такая, ткни в глаз — не видно. А как поравнялся с елками, слышу: «Шш, шш» — ну, быть, бонба какая зашипела. Что такое? Поднял гляделки и, — батюшки мои, на елках-то огоньки вспыхнули. Как свечки. Но не успел я глаза протереть, как и погасли. К чему, думаешь, такое?

— Не знаю. Может, померещилось тебе?

— Что ты, — возразил старик. — Натурально видел. Знаменье это.

И принялся рассказывать о том, какие это необыкновенные елки, почему они выросли не где-то в лесу, а в поле, на холме. По его словам, в давние времена барские холуи заживо закопали тут одного человека, присланного самим мужицким заступником Пугачевым с грамотой — ополчаться на притеснителей. На месте могилы этой и выросли могучие елки.

— Неужто правда, дед?

— Должно, правда, раз молва идет. Всякое на земле бывало. Так-то вот. Ку-ка-ре-ку!

«Ку-ка-ре-ку», у него было вроде «аминя», которым и заканчивались россказни. И бесполезно было что-либо еще спрашивать его.

Домой я пришел поздно. Все давно поужинали, легли спать, только Алексей, притаившись в кухоньке, за перегородкой, подвернув в лампе фитиль, читал какую-то книжку.

— Где ты пропадал? Садись, поешь да послушай, — позвал он меня. — Ухо-то как?

— Пройдет…

Алексей пожалел меня, а на отца впервые за все время рассердился.

— Теперь и просить его не буду! — сказал он, хмурясь.

Алексей

Все меньше оставалось до приемных экзаменов, а сколько еще надо было повторять да учить. Мать будто нарочно не давала ему свободной минуты, только и слышалось: «Алексей, жать!» «Алексей, суслоны ставить!», «Отбей косу, Алексей, овес пойдем косить!»

Он не отказывался от любого дела, и мать хвалила его:

— Господи, дождалась помощничка, Да что там помощник — в аккурат второй хозяин!

Алексей, принимая похвалу, думал так: поработаю побольше, справлю дела, авось лучше и отпустит в город. Нередко днем ему не удавалось сходить к Михаилу Степановичу, то есть к учителю. Зато уж вечером сразу после работы — фуражку в охапку и к нему. Учитель, поджидая его, часами сидел на завалинке. Был он вдов, уже в годах, жил один в маленькой избушке под горой, куда приехал зимой. Школа же находилась в селе Шачино, в двух километрах от Юрова. Завидев Алексея, со всех ног бегущего к нему, учитель вставал, привычно поправлял на волосатом носу пенсне с золотистым шнурком и открывал дверь:

— Ну-с, время дорого — прошу в хижину.

Батя догадывался, где по вечерам пропадал Алексей, но нельзя было понять, одобряет он или нет. Провожая сына взглядом, он лишь покашливал глуховато, а слов не было — действовал еще «обет» молчания после запоя отца.

Однако пришел день, когда и отец, и мать, и все в нашем «ковчеге» заговорили.

Случилось это августовским утром. Накануне отец долго пробыл в поле — сеял озимку. Домой вернулся усталый. Но, наверное, еще более устал Серко. Ноги его неуемно дрожали, бока с выпирающими ребрами, которые можно было пересчитать издалека, хлопали, как мехи гармони. Отец погладил его по холке, поправил гриву и принялся распрягать. Тут как тут оказался Алексей, он стал помогать отцу: сматывал вожжи, ставил на свои места под навесом хомут, седелку, дугу.

А отец то и дело поглядывал на дрожащие ноги коня и качал головой. Потом он повел Серка на пруд поить. Необычно долго стоял у пруда. Серко уже напился и толкал мягкой мордой в бок отца, прося отпустить на отдых, а он ни с места, будто прикипел. Наконец дернул за конец уздечки и повел лошадь обратно. У ворот передал поводок Алексею, чтобы он увел ее в выгон. Брат хотел взобраться на Серка, но отец рукой дал знать, вести только в поводу.

Утром Алексей должен был привести Серка из выгона. Захватив в залавке кусок хлеба — без хлеба наш коняга на воле никому не давался — брат босиком выбежал на росную тропку, проложенную обочь изгороди, и в выгон. На этот раз не пришлось ходить по лесу, по полянам в поисках Серка: он стоял у загородки прогона по колена в грязи.

— Серко, куда ты забрел? — окликнул его Алексей и протянул кусок.

Конь повернул морду на запах хлеба, но не стронулся с места. Тогда Алексей, подвернув штаны, прошлепал к нему, сунул в беззубый рот хлеб и, пока тот жевал, надел на него узду.

— Не нравишься ты мне сегодня, Серко, — разговаривал с ним брат. — Сонный какой-то. Ночи, что ли, не хватило выспаться, а?

Серко в ответ вяло махнул хвостом.

— Что делать, дорогой, мне тоже не хватает ночи. Готовиться приходится. Но ничего, выдюжим. Верно, да?

Серко мотнул головой.

— Понятливый же ты у нас, — похвалил его Алексей.

Введя лошадь в прогон, где тоже было грязно, брат взобрался на нее. Хоть и костляв был Серко, но это не останавливало Алексея — любил он ездить верхом. Надо сказать, что никому другому конь не подставлял спину, только Алексея мог он нести на себе, и это льстило брату.

Натянув поводья, седок принялся понукать Серка.

— Давай, давай, дружок. Скоро грязь кончится, полегче будет.

Но, не дойдя несколько шагов до сухого места, конь вдруг припал на передние ноги, задрожал весь мелкой дрожью и рухнул вместе с седоком. Одну ногу Алексея придавило, он с трудом вытащил ее и начал было сетовать на Серка, этакий, мол, ты дуралей, на четырех точках не устоял, теперь и не отмоешься от грязи, но тот уже не слышал ничего.

Домой пришел Алексей с одной уздечкой. И тут заголосил весь дом. Вслед за матерью, первой подавшей голос отчаяния, заревели мы. Впрочем, нас не столько испугал приход беды, ее реальность, сколько вот это отчаяние матери.

Отец еще держался. Но когда мать, встав, напустилась на Алексея, что небось опять ехал верхом и надсадил Серка, отец взорвался:

— Да запади ты, и так тошно. Никакой не Алексей. Старость, понимать надо!

В деревне всякая весть быстро разносится. Утром уже о нашей беде узнали все. Некоторые заходили, сочувствовали. Пришел дядя Василий, старший брат отца. Покачал кудлатой головой:

— Плохи твои дела, Иван, плохи.

Мать было к нему и к другим, кто приходил: помогите, люди добрые, лошадкой, тяглом — земля сохнет, сеять надобно.

— Понимаем, Петровна, как не понимать, — отвечали ей. — Да у самих делов скоко…

Целый день отец не выходил из дома. Все сидел и думал. А вечером собрал нас и под строжайшим секретом сказал:

— Быстренько в поле. Соха и борона у меня там, а семена на себе унесем. Только по одному и чтоб тихо, поняли?..

В поле мы прошли задворками, тропой, минуя дорогу, по которой возвращались с работы последние подводы. Отец, насыпав в лукошко ржи, пошел рассевать, а нам велел тащить за ним борону. Мы впрягались в нее по очереди.

Лямки впивались в плечи, ноги натыкались на сухие глыбы или проваливались в «продухи» пластов, которые отец не успел заборонить накануне, в последний день работы на Серке. Тяжело было тащить борону, но батя подбадривал:

— Ничего, ничего, ребятки. Зато никому не будем кланяться. Ай устали? — тут же справлялся.

— Вот еще! — храбрился Алексей. — Успевай рассевать, а мы…

Светила луна. В ее млечности необыкновенно большой казалась двигавшаяся по полосе фигура отца. В такт не очень ровным шагам он взмахивал рукой, бросая горсть за горстью зерно. Стукнувшись о гладкий бок лукошка, оно веерно разбрызгивалось на землю. А мы, не желая отстать от сеяльщика, напирали плечами на лямки. К полуночи все выбились из сил. Отец то и дело оглядывался и просил:

— Еще трошки, еще.

А когда был заборонен последний метр полосы, он заставил нас сесть, отдохнуть, а сам впрягся в соху. Надо, сказал, опахать концы, чтобы все было чин чинарем.

По дороге же домой опять напоминал нам, чтобы мы не проболтались о ночном севе. Гордый, он не хотел давать для повода возможных охов вздохов и насмешек.

Следующим вечером опять всей оравой пошли сеять озимку. На этот раз пришла и мать. Но засеяли лишь крошечный, со стол шириной загончик. Земля тут была глинистая, спеклась вся, сколько мы ни елозили ее деревянной бороной, глина никак не поддавалась, одни прочерки оставались на поверхности. Пришлось впрячься всем нам в соху, и только тогда немножко расцарапали загончик.

Отец был мрачен.

— Хватит, попыхтели! — погнал нас домой. — Ладно, что никто не видел…

Он ошибся. Мужики, может, и не видели, но разве скроешь что-либо от глазастой Капы-Ляпы! Утром, когда я проходил мимо ее дома, она выбежала навстречу и, кося зелеными глазками, сказала:

— А я знаю, где ты вечером бываешь…

— Где?

— В поле. В бороне заместо лошади ходишь, — всхохотнула она. — Я видела.

— Ничего ты не видела.

— А вот видела, видела, видела, — зачастила Капа. — Потому и к качелям не пришел. А я еще ждала. Ну, признайся, вредный!

Признаться? Нарушить слово, данное отцу, чтобы потом и другие смеялись? Ни за что! Я ответил:

— Может, я проспал…

— А вот и врешь, врешь! У-у, неверный! — показала мне язык.

Она любила дразнить, это доставляло ей какое-то удовольствие. Зеленые глазки так и сверкали. Я даже дивился, почему она нравилась мне.

— Молчишь? Язык проглотил? — продолжала наседать на меня.

— Ляпа! — вырвалось у меня.

— Паленый! — с наслаждением напомнила она мое прозвище, полученное после первой отметины.

Вечером, когда в доме снова засобирались в поле, я сказал, что не пойду, не посмев, однако, сослаться на причину.

— Ежели устал — отдохни, — разрешил отец. — До завтра.

Остальным велел выходить.

А через неделю отец собрался в город. До этого он отвел к кому-то в село телушку, потом достал из сундука пропахшее нафталином зимнее пальто с отворотами из лисьего меха, хранившееся с «жениховских времен», почистил его, отутюжил и тоже отнес в село. А мамину пуховую шаль — ее приданое снес форсунье Варваре, жене разбогатевшего портного-хозяйчика Ионы Матвеева, жившего в нашей деревне. Поехал он в город в надежде, что купит новую лошадь.

Но вернулся отец ни с чем. Не хватило, сказал, денег. Мать опять в рев. Потом стала думать, где же достать недостающие деньги. Один выход рисовался перед ней — отдать Алексея в работники. Хорошо бы устроить его в селе у мельника Стругова. Верно, нелегко на мельнице, днем и ночью заставляют стоять у поставов, зато, сказывают, заработки приличные. Потружничает осень да зиму, глядишь, и пополнится кошелек, а там можно и на ярмарку за конягой. Об этом она собиралась сначала сказать отцу, затем и Алексею, ждала только подходящего случая.

А брат думал, когда осуществится его мечта, когда позовет его город. Волновался: счастливая ли будет она, эта мечта? Заявление он послал еще две недели назад (послал тайком от родителей), а вот ответа пока нет. Не затерялось ли? Но учитель заверял, что этого быть не должно.

Как-то выдался ненастный дождливый день, срочных дел в доме не предвиделось, и Алексей с утра куда-то запропал.

Старые настенные часы с дребезжащим боем — тоже «дедушкино наследство» — пробили уже двенадцать, наше обеденное время, мы сели за стол, но Алексея нет. Стали ждать его. У нас был порядок: обедать всем вместе, или, как говаривал отец, гамузом. А «гамуз», надо сказать, расширялся: к нашей довоенно-военной тройке прибавились еще два послевоенных братика: Володя, болезненный, весь какой-то прозрачный, словно без кровинки, и коренастенький чернявый крепыш Коля-Оля, считавшийся поскребышем, Двойное имя появилось у него неслучайно: мать думала, что родит девочку, и загодя назвала ее Олей, но, родив мальчика, то есть Колю, первое время называла его все еще девчоночьим именем. А мы, чтобы не обидеть и братчика и мать, решили называть его слитно, тем и другим именем.

Подождав Алексея несколько минут, отец кивнул мне: поищи! Я выбежал на улицу, под дождь, спустился к избушке учителя — думал там найти Алексея. Но на дверях висел замок. У речки увидел Капу с ведрами. Спросить бы у нее, но она отвернулась от меня: все еще сердилась.

Вернувшись в избу, я пожал плечами. Отец начал крутить кончики усов. Это означало, что он не в духе. Сейчас должен вынуть кисет — когда сердился, обязательно закуривал. Точно, поднялся со стула (стул только у него, у нас скамейки, занимавшие передний угол избы), кисет в руку — и в куть, к дверям. Там сел на корточки, задымил.

Я к окну прирос, глазел на тропу: скорей бы приходил Алексей. Но тропа была пуста. От дождя она потемнела. Березы махали над ней ветками-плетями, будто заметая следы, оставленные братом. Перевел взгляд на угол соседнего дома, как веснушками испятнанный мелкими каплями, на палисадник, где кипела листва акаций, думал, не появится ли Алексей с этой стороны. Но нет и нет. И нигде ни одного человеческого звука. Только воробьи, спрятавшиеся в путанице акаций, изредка чирикали-спрашивали: «Ветер-дождь», «Надолго-нет?»

Отец вернулся к столу, переложил с места на место деревянную ложку, но до блюда не дотронулся. А без этого сигнала мы не могли начинать. Между тем на столе стыли духовитые щи, вкусный запах их так и щекотал ноздри. Еще бы: ведь сегодня были мясные, какие не так уж часто появлялись на нашем столе.

Не выдержал поскребыш:

— Есть хочу! — хмыкнул он.

Отец замахнулся на нарушителя порядка ложкой, но неожиданно отвел ее в сторону, потом, подумав малость, стукнул о блюдо.

Обед начался.

Когда блюдо опустело, вошел Алексей. Батя медленно повернулся на его легкие шаги. Мы затаили дыханье: сейчас будет дело! Не доходя несколько шагов до стола, Алексей остановился. Ни малейшего признака боязни не было в его крупных, с черными точками глазах. Больше того, они сияли, в них была радость.

— Поближе! — потребовал отец.

Алексей сделал шаг.

— Еще трошки!

Алексей приблизился вплотную к отцу. Тогда батя приподнялся и отвесил ему подзатыльник.

— Впредь не опаздывать к обеду. Чтоб дисциплина!.. — предупредил он. После этого спросил, чему Алексей радуется.

Брат, потрогав ушибленное место, сказал, что ходил с учителем на почту телефонить в город, в рабфак и что оттуда ответили, можно приезжать.

— Поеду, поеду учиться! — притопывал он босыми ногами.

— Погоди!.. — остановил его отец. — Еще не приняли, чего ты…

— Примут! — заверил Алексей.

— Что ж, смелость города берет, как говаривал у нас ротный, — вроде бы согласился отец. Но тут же напустился на него: — А почему ты все это втихую, украдкой? Мне, отцу, ни слова. А может, я и посоветовал бы что ни то… Думаешь, зря столько годов из окопов не вылазил?..

— Так Серко… после него…

— Да-а, — протянул отец, — без коняги мы осиротели. — Но тут же вскинул голову: — Что ж теперь — жизнь кончать, без него, без Серка?

— А мама?..

— А вот сию минуту вместе спросим и ее. — Он обернулся к ней и даже улыбнулся. — Слыхала, мать, куда мужицкий сын загадал? Кто в нашем роду Глазовых учился в таких верхах? Никто! И во всей деревне никто. Хуторская фифочка одна только да еще попович. Вот ведь как оно… — И снова к Алексею: — Так, говоришь, примут, уверен? Смотри, немного за плечами — приходская школа, только. А там небось…

— А сколь я ходил к Михаилу Степанычу…

— Знаю! — кивнул отец и, немного выждав, спросил: — Что ж, благословим, мать? Сделаем зачин, а?

Маму, никак не ожидавшую такого разговора, будто ветром сдунуло с лавки. Она выпрямилась во весь свой рост. А ростом мать была не меньше отца, статная, чернобровая, с высокой грудью и сильными руками.

— Ты рехнулся, никак, батько? Горе к горлу подкатилось, все прахом пошло. Вон уже и телушки не стало, и одежка потекла. Оглянись-ка, с одной драной шинелью остался, да того гляди и ее спустишь, а в придачу и последние портки…

— Тише, тише!.. — попытался остановить ее отец.

— Нет, слушай! — повысила голос мать. — Никаких вам факов-паков! О копейке думать надо, где заработать ее. Ты бы допрежь на себя посмотрел: всего скрутило, калека. А их, огольцов, вона скоко: целое застолье, по куску — так ковриги мало, а они не валяются. Вся надежа чичас на Алексея.

— Погоди, мать…

— И годить нечего! — замахала она руками. — Хорошенькое дело: только дождались помощничка, кормильца — и нате вам, в город, последнее проедать. А того не подумал, к чему придет хозяйство.

— Мама, ну что ты, — стал успокаивать ее Алексей. — Я же не насовсем уеду, летом буду приезжать домой, все делать.

— Лексеюшко, сынок, кровинка моя, — со слезами ткнулась ему в грудь мать, — потерпи хоть маленько, дай беду сбыть, ребятенкам на ноги встать. — Затем повернулась к окну, начала грозить: — Это все он, очкастый, смутил тебя. Как было спокойно без него в деревне.

Отец нахмурился, забарабанил пальцами по столу. Поймав на себе взгляд Алексея, сказал со вздохом:

— Что ж, сынок, придется, видно, обождать. М-да, — пожевал он усы.

Алексей сразу сник, уронив чубатую голову на грудь, как будто шея его надломилась. И весь он показался сейчас не таким уж рослым, каким был, когда подходил к отцу. Постояв немного, он повернулся и, сгорбившись, тихо пошел к дверям. За дверями его шаги вовсе погасли. Мать через минуту-другую покликала его обедать, но Алексей не отозвался.

— М-да, м-да, — продолжал вздыхать отец.

Со вздохом он и встал. Затем закурил и, окутываясь махорочным дымом, кашляя, тоже вышел вон. Тогда мать прикрикнула на нас:

— Что сидите? Лексея ищите, где он и что…

Мы знали, где искать брата. У него было заветное местечко на чердаке у крошечного окошечка. Там, в углу, стоял сколоченный из досок столик с книжками. Алексей собирал их давно. Сначала принес сюда старенькие, растрепанные, без начала и конца книжки-копейки Пушкина и Некрасова, купленные еще покойным дедом и читаные-перечитанные отцом. Потом кое-что заполучил «за ненадобностью» у соседей. От одних приносил какую-нибудь брошюрку, от других календарь многолетней давности. А еще где-то нашел пачку журналов «Нива». Набожный дядя Василий, самый старший из братьев отца, подарил ему Псалтырь. Алексей и ее читал, только на столе не держал: непервостатейная книга. Зато никогда не перекладывалась со стола одна тоненькая книжка в простенькой обложке с профилем Ленина. Появилась она недавно — ее подарил учитель.

Для каждой книжки Алексей сделал обложку, клейстером подклеил к корешкам разрозненные листки.

Книгу он брал в руки, как великую драгоценность. Большие с грустинкой глаза его теплели, загорались. Книгам он никогда не изменял. Как ни уставал на сенокосе ли, на полевой ли работе, а вечером все равно поднимался на чердак к своему столу и просиживал там не один час. Только когда уходил к учителю, угол чердака пустовал. Мать все ахала да охала, куда деваются у нее свечки, которые приносила после обеден из церкви. А свечки эти сгорали в Алексеевом уголке…

Мы осторожно поднялись по лесенке на чердак. Смотрим — Алексей склонился над каким-то томиком и читает полушепотом:

В твою светлицу, друг мой нежный,

Я прихожу в последний раз.

Несколько строк прочел про себя, затем опять вслух:

Не жди меня средь ночи темной,

До первых утренних лучей

Не жги свечей.

После этого он поспешно начал укладывать книги в мешок.

— Уйду! Михаил Степаныч пустит. К нему!

— Что ты задумал, братик? — встревожились мы, спросив разом.

Застигнутый врасплох, Алексей вздрогнул. Одна книжка выпала у него из рук и рассыпалась.

— А-а, из-за вас… Такую дорогую… — чуть не заплакал он, наклоняясь к разлетевшимся по чердаку листкам.

Мы тоже принялись собирать листки. Вместе с другими я поднял и тот, который только что читал Алексей. Я пробежал последние слова стихотворения, юркий Митя, подсунув под мою руку голову, по слогам составил подпись: Пы-уш-кы-ин. Я знал несколько пушкинских стихов, попросил брата дать мне и это выучить.

— Это не для тебя, — отобрал он листок.

До сих пор Алексей не держал от нас в секрете ни одной книжки. Если мне давал читать, то остальную «троицу» тащил на чердак и сам читал ей сказку за сказкой. И про мертвую царевну, и о попе и работнике Балде, и про царя Салтана, его славного сына, плававшего в бочке по морю-океану. Митя после все приглядывал бочку, чтобы по примеру царского салтановского сынка поплавать в ней хотя бы по Шаче, раз близко от нашего Юрова нет моря.

Он же, Алексей, учил «троицу» и писать. Одно мешало: не было бумаги.

Вместе с нами бегал на Шачу купаться. Плавал он получше каждого, даже Никола Кузнецов, наш заводила, удивленно таращил глаза, когда Алексей ныром проходил от берега до берега. Только не питал Алексей пристрастия к рыбалке.

— Несерьезное это дело! — говорил нам.

Да, был он очень серьезным, и таким мы любили его. А вот сейчас, вырвав листок, он показался мне непохожим на самого себя.

— Пожалел? — спросил я.

— Сказал не для тебя — и все! — И стал гнать нас.

Но мы не уходили. Тогда он сам, вскинув на плечо мешок с книжками, пошел вон. Пришлось уступить ему лестницу. Спустившись на несколько ступенек, он обернулся:

— Смотрите, никому ни гугу! Я к Михаилу Степанычу.

— А мама велела тебе идти обедать, — сказал Митя.

— Не умру и без обеда, — буркнул Алексей.

Чтобы не заметила мать, вышел он через двор.

На другой день мать отправилась к учителю. Она кипела, грозя как следует наказать скрывавшегося у него вышедшего из подчинения сынка и заодно «посовестить и очкастого». Но, как и накануне, на дверях висел замок.

Вечером учитель сам зашел к нам и сказал, чтобы никто не беспокоился об Алексее — он благополучно проводил его до железнодорожной станции, посадил в поезд, и теперь будущий рабфаковец находится на пути в губернский город.

Мать вперилась недобрым взглядом в дрябловатое, с отвисшими щеками лицо учителя, силясь что-то сказать ему, а может, и выругать, но не могла вымолвить ни слова.

Отец подошел к ней, тронул за плечо.

— Ничего, ничего, мать…

Потом вместе с учителем вышел на крыльцо. Там придержал его за руку, спросил:

— Как же он без денег?..

— Я немного дал — и на дорогу и вообще… — ответил Михаил Степанович. И тихо, просительно: — Разрешите надеяться, что вы, как глава семьи, не будете препятствовать сыну — паренек очень способный, с искрой божией, знаете, в голове.

Отец стоял взволнованный. И как всегда при сильном волнении, у него тряслись руки. Стал было свертывать цигарку, но махорка сыпалась, крошилась не попадая в рожок.

— Давайте я… — решил помочь ему учитель. Но раскрошил остатки махорки. Извинился: — Простите. Близорукость, знаете…

— А у меня слепота. Выходит, тезки… — усмехнулся отец. Помолчал, закинул неуемно дрожавшие руки за спину к прикрякнул: — Я знал, что так будет с ним, с Алексеем. Пожалуй, сам же я и «виноват». С мужиками мы тут заладили разговоры про правду жизни. То есть о том, где ее корни, чтоб докопаться. Мало ли ведь с чем говорится на миру. А он и загорелся: должен найти эти корни, побольше всего такого узнать. — Подумал, утвердительно мотнул головой: — Пускай!

— Да, прошу не препятствовать ему, — повторил просьбу учитель и, попрощавшись, стал спускаться с крыльца.

Кем быть?

Зимой к нам часто приходил дядя Миша, младший брат отца. Жил он в соседней деревушке Перцово, за речкой, что неуемно прыгала по камням-голышам глубокого оврага. Речка была ключевая, потому и зимой не замерзала, сверкая струйками чистейшей воды среди крутых заснеженных берегов.

Жил дядя случайными заработками, не отказываясь от любого дела. Позовет кто-нибудь дров порубить — топор за кушак и в лес, продырявилась крыша — кого как не дядю Мишу позвать чинить, надо заколоть скотинку — точи дядя Миша нож.

В эту зиму, однако, меньше, чем когда-либо, выдавалось ему работы в своей деревне. Поэтому он приходил к нам узнавать, нет ли какого делишка в Юрове. Только трудновато было ему подниматься в гору — мучила одышка. И каждый раз, когда входил к нам в избу, прежде чем отвесить поклон, сетовал: какой, скажите на милость, леший выдумал строить Юрово на таком бугре, неужто другого путного места не нашлось?

— Ась, Кузеня? — вызывал меня на разговор, зная, что я буду возражать, спорить.

Я был уверен, что лучше места, чем то, на котором стоит наша деревня, нигде не найти. Глянешь с нагорного конца ее — и перед тобой откроется такой простор, что дух захватывает. Край света, какой представлялась в моем понятии черта горизонта, тонул где-то далеко в белесой дымке. И до самого этого края — деревеньки, купающиеся в закипи хлебов, синие мазки перелесков, зеленые разливы лугов, по которым светлой лентой пролегла Шача, шумная в половодье, спокойная летом. То там, то тут — дороги и тропинки, разбегающиеся в разные стороны. А повернешься назад, и взгляд твой упрется в темную стену елового леса, поднявшуюся у другого края деревни. Юрово мне казалось большим пароходом. Стоит, думалось, только дать отвальный гудок, и она оторвется от леса, этой большой пристани, и поплывет вдаль, к едва видимому горизонту.

— Не люба наша деревня, и не ходи к нам, — сердился я на дядю Мишу.

— Нужда заставляет, дурашка, — тихо отвечал он.

И, садясь на лавку, пригладив щербатой ладонью седеющую голову и густую смолевую, тоже с проседью, бороду, обращался к отцу:

— Никому я тут не нужен, Иван?

— Не спрашивали, голова, — с сожалением откликался отец.

— Дрянь дело. — И как бы про себя: — Как обую деток? На всю прорву одни валенцы.

Год назад у него умерла жена, добрейшая, кроткая женщина, которая, как не раз говаривал дядя Миша, ни разу поперек слова ему не сказала. Помыкавшись, он пришел в дом к одной детной вдове. Туда привел было и своих ребят — подростка и пятилетнюю девочку, но те не стали жить с мачехой, вернулись в свой худой дом. Чем новая женка прельстила дядю Мишу, об этом он никому не говорил. Но мне однажды шепнул: «Ты не поймешь, мал покуда. Челка у ней, как у одной милахи была».

Вот еще, челка, подумаешь!

Поговорив с отцом, выкурив не одну цигарку, дядя Миша трогал меня за вихорок и принимался расспрашивать.

— Последнюю зиму, что ли, дома живешь?

— Последнюю.

— Потом куда?

Я пожимал плечами.

— Не тужи, батько пристроит. А от Олексея что слышно — как он в губернской-то столице? Я тоже там бывал.

— Ничего, поступил, учится. Скоро на каникулы приедет.

— А на кого он учится? Начальником, что ли, будет аль в контору какую метит?

— Не знаю…

— То-то и оно, что не знаешь. Я, как и мамка твоя, скажу — такое ученье ни к чему. Баловство одно. Для нашего брата, мужика, первое дело — мастеровым быть: плотником ли, печником или портным, как Иона, как Федюха Луканов. Оно, конешно, и землю надо пахать с головой. Но одна наша земля не прокормит. Урожаи-то какие у нас? И то сказать: не чернозем! В рукомесле все спасенье. Вот я не подкован по этой части — и пропадаю. Ни с чем пирожок. Не задалась, брат, у меня житуха. Никак! — качал он головой.

Закурив последнюю цигарку, отсыпав махорки из отцовского кисета в свой, всегда пустой, он поднимался, откланивался и уходил, шлепая латаными-перелатанными валенками.

Какое-то время он не появлялся у нас, должно быть, нашлась работа.

Но как-то вечером в сенях опять раздались его шлепающие шаги. Мы ужинали. На столе шумел самовар. Отец, как всегда, жался бочком к столу и разливал в чашки чай, а мать сидела на лавке, у другого угла стола. Это место у нее тоже было постоянное, с него удобнее было поминутно вставать и, никому не мешая, бежать в кухню то за одним, то за другим.

Переступив порог и плотно прикрыв за собой дверь, охваченную куржаком, дядя Миша остановился. В правой руке болтался узелок, перепачканный кровью, с плеч свисал старый холщовый зипунишко, на валенках бугрился намерзший ледок. Сняв шапку, он перекинул из правой руки в левую узелок, толстыми скрюченными пальцами разгреб бороду, высвободив крупные губы, и поклонился:

— Хлеб да соль!

— Садись за стол! — в тон ему ответил отец.

— С ветру чашечку рази… — отозвался дядя Миша и, положив узелок на пол, подсел ко мне.

От него сегодня попахивало самогоном, глаза маслянисто поблескивали. Увидев на подоконнике раскрытую книжку, мотнул помелом бороды:

— Олексея аль твоя?

— Из школы принес, — ответил я.

— Стало, по книжке хошь узнать, как жить, как быть, куда ножки-ручки положить? Зряшная, скажу тебе, затея.

— Почему?

— Врут книжки! — категорически отрезал он и, как крышками, хлопнул губами.

— Ну, пошел… — упрекнул его отец.

— И пойду! — снова раскрыл он крышки-губы. — Помню, братенничек Василий, божий человек, сунул мне однова какую-то книжку. Прочти, говорит, Михайло, тут о праведниках, про наших земных пастырей, про любовь к ближайшему. Взял, понимаешь, почитал маленько, верно — по книжке везде любовь к ближнему. Но рази на факте, на деле так? Я спрашиваю: рази этак на факте? Молчите? Так вот!

Он сорвался с места, шагнул к узелку, торопясь развязал его и ткнул пальцем в темный, в крови, кусок легкого.

— Вот она любовь к ближнему. Вот! Я ему, пастырю-то нашему, седня какого бычища заколол, не быка, а зверя, сатану; чуть сам на рога к нему не угодил, кишки чуть не выпустил, а он, его священство, за все — этот кусок. Расщедрился! Окромя того, плеснул, правда, стакашик самогона. За самогон, конешно, спасибо, малость согрел.

— Видишь, и похвалил, — наливая дяде Мише чашку цикорного чая, заметил отец.

— Не подъелдыкивай! Я эту породу знаю. Это такая порода! — Он матерно выругался.

Мать кивнула мне:

— Отчаевничал? Иди.

Она знала, что дядя Миша под хмельком может не только выругаться, но и рассказать, не стесняясь в выражениях, какую-нибудь каверзную историю, в каких он за всю свою нелегкую жизнь не раз бывал.

Дядя Миша задержал меня.

— Не гони его, Марья. Пущай парень наматывает себе на ус, что к чему и как…

— А ты и в сам деле не больно… — предупредил и отец, не терпевший грубостей.

— Смотри, как тебя образуют и оберегают, — фыркнул дядя Миша.

Отлив из чашки в блюдце, он поднес его к бороде, сунул в густые завитки волос, редко, с причмокиванием начал глотать.

— Ты закуси, — пододвинула ему мать сковороду о картошкой.

— Не надо. С ветру лучше чай.

После чаепития мама стала убирать со стола, отец с дядей Мишей прошли в куть, к дверям, курить. Там они сели на пол, привалившись к стенке. Я остался за столом.

Дядя Миша опять о чем-то заговорил, но отец по-прежнему не поддержал его разговор.

— Что ты все молчишь, Иван, когда я говорю? — наконец спросил дядя.

Отец не ответил, он думал о чем-то своем. Тогда дядя Миша встал, снова подошел ко мне и сел рядом.

— С однокосками гуляешь? — вдруг подмигнул мне.

— С какими однокосками? — не понял я.

— С девчонками. Эх, я в твои годы!.. Нет, вру, когда постарше был. Покойный батя пристроил меня к Федулу, что в Каплюхине жил. Мясишко, кожу, лен скупал он в те поры, так в иные разы брал меня с собой в город, на базар. При нем, кстати, научился я и мясничать. В дороге он дрыхнет, храпит так, что лошади пугаются, а я сижу, бдю, погоняю их. О дурашка, силен был Федул, как битюг. Бывалочи, после распродажи подвыпьет и начнет чудеса показывать. Водку-то он хлестал четвертями. И меня, промеж прочим, приучил к этому зелью, им и платил, а не деньгами. Постой, постой, об чем я, забыл?

— Бывало, подвыпьет…

— Верно! И давай колобродить. Как-то забрела в огород чья-то телушка. Конечно, грядки помяла. Он увидел, а был тогда навеселе, и пошел выгонять, но никак. Тогда поймал животину, подлез под нее и понес, а мне кричит: «Михалко, нож! Сичас я ее на мясо». Едва соседка отбила телушку. А однажды на спор, тоже подвыпитьши, завел в избу лошадь. Большой матерый был мерин, а ничего, прошел, только хребтину содрал… Постой, об чем я начал-то?

— Об однокосках?

— Верно! — дядя Миша провел рукой по бороде, по запутавшимся в ней усам. — Это, брат, истинная любовь к ближнему была! — Он понизил голос чуть ли не до шепота. — В городе, гляди, где теперича Алексей, в дом один я попал… Да нет, не сам, Федул и послал. Для смеха, поди. Хорошо он заработал в тот раз, выпил и дал мне сколько-то монет! «Иди, слышь, маленько повеселись». И дом показал, небольшой, под красными фонарями. Зашел я туда, сел за столик, и ко мне, понимаешь, девица одна подсаживается. Красивенькая синеглазенькая, с челкой. Смеется: «Угостишь?» Я ей пива наливаю. «Миленький, это не угощение». Заказал красного. Выпили, она и разговорилась. «Понравился, слышь, ты мне: скромный. Была бы, — говорит, — воля, убегла бы с тобой хоть на край света». Еще выпила и повела меня к себе. Разделась и такой, понимаешь ли, кралей предстала передо мной, хоть молись на нее. Тут и давай миловать меня, щекоча своей челкой… Вот это была, брат, любовь! Сколько годов уж прошло, а помню. Главное — ее шелковую челку. Ух и челка!..

Помолчал, горестно развел руками.

— А в Настасье, в теперешней женке, обманулся. Не та челка, совсем не та…

— Михайло, хватит тебе, — окрикнул его отец. — А ты что уши развесил? — подойдя, схватил меня за ухо.

Я ушел за перегородку. Но подвыпившего дядю не так-то просто было остановить. Шагнув к отцу, он обнял его.

— Ваня, жизня-то какая у меня? Всего измяла, измочалила. — Он плюнул. — Только и вспомнить, что было. И ты не брани, Иван.

— Но с ребятенком зачем все мелешь?

— А ты что — хочешь в шорах его растить? Пускай сызмала понимает, что к чему.

Взяв узелок и натянув на лохматую голову изрядно вытертую заячью шапку, он пошел вон. Но у дверей обернулся, попросил напоследок еще закурить. И пошел, но опять не упустил случая отсыпать махорки в свой кисет.

Вскоре после этого дядя Миша заболел, слег в постель, кашлял, хрипел, задыхался. Мама каждое утро посылала меня к нему с кринкой парного молока — своей коровы у дяди Миши не было, а у нас еще сохранилась Пеструха. Мама уверяла, что от парного молока смягчит в горле. Но дядя Миша глазами показывал на залавок: поставь, мол, там, для деток. «Настасьиных и моих», — добавлял через паузу.

Что сделала болезнь с моим шумным дядей! Бородатое лицо его еще больше потемнело, глаза провалились, как у покойника, лоб изрезали глубокие синие складки.

— А, каков я? — одним и тем же вопросом встречал он меня, когда я проходил к нему в темный угол, где по соседству с рукомойником стояла кровать, застланная дерюгами, а в изголовье лежал все тот же холщовый зипунишко. Не дожидаясь ответа, он хрипел:

— А все из-за долгогривого. На сквозняке заставил свежевать своего бугая. Вот и просвистало. Дела-а…

Прокашлявшись, снова и снова справлялся, выбрал ли я ремесло.

Я молчал. Он, держа меня за полу полушубка, Алексеева обноска, вглядывался в лицо.

— Постой, ты уж не по Алексейкиной ли дорожке хочешь идти? Так зря! Батько-то, слышно, ни копейки не послал ему. Голодает небось парень да локотки кусает. Ты вот что, — чуть приподнялся дядя Миша, — в портняги меть. Батько твой тоже мало-мало портничал до войны. Теплое, скажу тебе, ремесло.

— Теплое! — передразнил я. — А сам ничего даже для себя не может сшить. Из шинели сладил ватник, и все.

— Э-э, не говори, — возразил дядя Миша. — Если бы у него не такие глаза…

Он снова опустился на постель, зарываясь головой в зипунишко, и, отдышавшись, стал наказывать:

— Слушай меня, Кузеня. Худому дядя Миша не научит. Держись рукомесла. Оно, брат, плечи не тянет, обогреет, оденет и прокормит. Ты глянь кругом. Кто сделал, примерно сказать, эту избу? Мастеровой, плотник. Кто стекла вставил? Стекольщик. А кто печь сложил? Да тоже мастеровой. Знай: человек без ремесла, как без рук. Одно слово, ни с чем пирожок, — повторил он свою любимую поговорку.

Дядя Миша будто знал, куда метит. Я завидовал всем, кто хоть что-то умеет делать с толком, хорошо. И твердил себе: я обязательно выберу ремесло, только малость подрасту.

Как-то, идя с грохотом[1] в сенной сарай на гумно, я услышал задорный перестук топоров. Доносился он с края деревни, что упирался в лес. Оставив у палисадника грохот, я побежал на этот веселый стукоток. Оказалось, там начинали строить новый дом для Силантия Ратькова. Я загляделся на строителей, забыв обо всем. Только когда почувствовал, как зашлись ноги от мороза, завернул к гумну.

Но с тех пор я не пропускал дня, чтобы не побывать у плотников. Прибегал и во все глаза смотрел, как они рубили венцы и бревно за бревном укладывали в стены. Как потом, поднялись стропила, появилась решетка крыши, на которую легла легкая дрань. Как прорубались окна, вставлялись косяки, рамы.

Простые деревенские плотники братья Петровы, на вид очень медлительные, тугодумные, казались мне чудодеями.

Мне тоже захотелось научиться плотничать, но отец качал головой: жидковат, паря. А я ходил и ходил к плотникам. Ходил всю зиму. К весне дом был готов, просторный, пятистенный, с горницей, разными клетями. В день новоселья мы, пацанята, вместе с мужиками прошли в большую половину, где еще пахло смолой, свежестью дерева и краски, окалиной железных скоб, еще не совсем высохшей глиной, которой печники не пожалели для печей.

— И тебе, Силантий Игнатьич, хватит, и деткам. Добротная хоромина. Не хуже, чем у питерщика, — хвалили мужики.

«Питерщиком» называли у нас Лабазникова. Их огромный дом, с кирпичным низом и железной крышей, построенный по господскому образцу, с множеством комнат, камином в зале, ширился в середине деревни у большого пруда. Впрочем, добрая половина дома пустовала. Хозяева сызмала жили в Питере, где-то на Литейном, вели крупную торговлю. В Юрове жил только племянник Демка, откормленный верзила, служивший тут, в дядиной лавке, приказчиком. Изредка наезжали дочка Лабазникова Клавдия и ее мать, молодящаяся, в румянах, лет пятидесяти.

— Для полноты токо граммофона не хватает у тебя, кум, — заметил Тимкин отец Осип Рыбкин.

Действительно, граммофон был только у Лабазниковых, и Демка часто целыми вечерами накручивал пластинки.

— Граммофон — оно бы нехудо иметь, — соглашался Силантий. — Музыка! Девки любят ее, вон как льнут к Дементию. Но я уж староват, старший сынок Артема без вести пропал, а Филька покуда мал, не заслужил…

— Оно, конешно, так, — поддакивали мужики. — Главнее всего жилье. А оно у тебя — куды!

На все лады расхваливали они дом, тем более что на столе, поставленном в углу, уже появился самогон. И больше всех похваливал Афоня Охлопков, безбородый мордастый круглыш, купивший, по слухам, по дешевке старый дом Силантия.

Угостив мужиков самогоном, Силантий, жмурясь от солнца, лившего свет сквозь большие окна в огромную комнату, и сам начинал хвалиться. Действительно-де, он ничего не пожалел для украшения заброшенного края деревни этой хороминой, стараясь сообразоваться с велением новой власти. Да, и Советскую власть он упомянул, давая понять лишний раз, что он не какой-то отсталый человек, а культурный хозяин, шагающий в ногу с временем.

А я глядел на плотников, на чудодеев. Глядел и все ждал, когда они гордо заявят о себе. Теперь, мол, дозвольте нам главное слово сказать. Дом этот мы построили. Вот этими руками!

И еще хотел, чтобы младший Петров, чубатый Макар, умевший играть на гармошке, развел мехи своей музыки. Но ни Макара, ни его угрюмого брата Кондрата сейчас вроде бы никто не замечал. Мне было обидно за них. Обидно было и за тех, кто слушал Силантия, глядел ему в рот.

В тот же день я встретился с дядей Мишей — к весне он поправился и уже ходил.

— Что за хмурь на челе молодом? — усмехнувшись, спросил он.

Я со слезами на глазах рассказал о своей обиде. Он выслушал и ответил:

— Это, брат, хорошо, что душа у тебя болит за работного человека. Добрая она у тебя. Теперь уж вижу: будешь и ты мастеровым. Рукомесло само в твои руки запросилось. — Погладил густые завитки бороды, подмигнул: — Стало, в плотники метишь?

— Батя говорит — жидковат, — признался я.

— И-и, беда какая… Да я, если хошь, в два счета сделаю тебя здоровяком, — пообещал дядя Миша, лукаво ухмыляясь.

— Как? — загорелся я.

— Бычью кровь надо пить. Мясники, которые пьют, так сами как бугаи. Приходи завтрева на Кирин хутор, я буду животину там колоть — угощу для начала.

— Ты бы, дядя Миша, сам пил, — глядя на его серое лицо, сказал я.

— А-а, — махнул он рукой. — Моя жизня прожита. А ты приходи. Тебе жить! Конешно, в плотники больших принимают, ты ишшо маловат, но попьешь крови — скорее вытянешься.

Боязно было идти. Но что делать: «Здоровяком-то ведь хочется быть!» Выйдя утром на тропку, что вела через овраг к перцовское поле на хутор, куда должен был загодя заявиться дядя Миша, я ощупывал свои «тряпичные мускулы» и воображал, какие твердые будут они в скором времени, как потом, через год, а то и меньше, предстану перед братьями Петровыми сильным, коренастым, с густым румянцем во все щеки, который наверняка сгонит и веснушки с моего «башмака» (так называла Ляпа мой широкий нос), и как чудодеи-плотники удивятся: «Вон ты какой бравый!»

Виделось и то, как, подучившись, я в одно прекрасное утро объявлю родителям, что на месте дряхлого ковчега построю новый дом. Теплый и светлый, с непромокаемой крышей, чтобы не ставить на полу никаких корыт.

Но, подумав еще немного, я решил, что начинать надо не со своего дома. Это успеется, жить еще есть где. А лучше и первее всего начать с рубки деревенского нардома. И сделать его надо больше силантьевской хоромины. Со сценой и зрительным залом, где будут ставиться спектакли. У входа непременно поставить колонны, побелить, чтобы были они не хуже, чем в прежних барских усадьбах, какие я видел на картинках у Алексея в календаре.

Дух захватывало у меня от этих дум.

Утро было теплое, на круче горы ужа пробрызнула зелень травы, только внизу, среди дымчатого ольшаника еще белели островки снега. Я радовался теплу, чистой сини неба, наполненного звоном жаворонков, радовался солнцу и этой молодой травке.

Дядя Миша встретил меня у изгороди, которой были обнесены строения хутора, и, поздоровавшись, сказал, что давненько поджидает меня. Был он заметно взволнован — так, наверное, всегда бывает перед делом, — во рту торчал потухший окурок, на боку висела холщовая сумка с мясницким инструментом. Выплюнув цигарку и разведя в стороны тыльной стороной руки запутавшиеся в бороде усы, он широко зашагал, я едва поспевал за ним. Остановились у высокого, обшитого тесом дома, с примыкавшим к нему двором, где, гремя цепью, носился взад-вперед матерый черный кобель. С крыльца спустился хозяин, сам Киря, непохожий на наших мужиков: был он в войлочной шляпе с отвисшими полями, в длиннополом халате, подпоясанном кушаком, и в туфлях на высоких каблуках. Такие каблуки были кстати, они в какой-то мере увеличивали его, малорослого толстяка. Он цыкнул на собаку и кивком головы указал дяде Мише на двор, откуда доносилось рычанье быка.

— Совсем ошалел, — сказал он, открывая тяжелые ворота.

— Успокою… — пообещал дядя Миша, проходя во двор первым.

Мне он велел подождать, и я встал в сторонке. Слышал, как хозяин ворчал на быка, жалуясь, что он будто бы только зря корм изводил, а барышей никаких не давал, что теперь, может, что ни то и удастся выручить на мясишке — к пасхе должны раскупить. Слышал, как дядя Миша, покашливая, надевал затвердевший, хрустящий от малейшего прикосновения фартук, вынимал из сумки ножи, как заарканивал быка, ревущего с таким бешенством, что, казалось, от одних этих звуков вот-вот затрещат стены, и мне стало страшновато за дядю Мишу — как бы не забодал его рассвирепевший бычина. Еще недавно, после поповского бугая, он зарекался браться за это дело, а вот нате вам — снова… Бык и рычал, и бил ногами в землю, но через некоторое время за воротами раздался сильный удар, рев оборвался и послышалось шумное падение животного. Потом раздался голос дяди Миши:

— Кузеня, заходи!

Едва я переступил порог, как он поднес мне полный ковшик горячей, пенящейся крови, терпко пахнущей, и приказал пить. Сам он стоял спиной к упавшему быку, загораживая его от моего взгляда. Я осторожно припал губами к ковшу, и в нос сразу ударило чем-то резко хмельным. Маленькими глотками принялся отпивать эту густую, обжигающую рот и горло, кисловатую на вкус жидкость. Вначале еще шло ничего, но потом в горле будто комок застрял — не глотается, и все. Чувствовал, что потею, что вот-вот стошнит меня, но надо было быть мужчиной. Хоть и давился, а пил.

Дядя Миша между тем косил не меня глазом и с хитринкой спрашивал:

— Как она, ничего?

В ответ я мотал головой. А он подбадривал:

— Давай-давай, набирай силу!

Я до дна осушил ковш. Дядя Миша похвалил меня и предложил было остаться посмотреть, как он будет разделывать тушу, но я сказал, что некогда, и немедля выбежал за ворота. Там меня и вырвало.

На этом и кончилась моя «кровожадность», что немало огорчило дядю Мишу, и он вынес мне жесткий приговор:

— Так что, Кузя, без питья бычьей крови нече и думать тебе, с таким хилым естеством, о плотницком деле. Не оправдал ты, брат, моей надежи, нет!

После этого он долго не ходил к нам. А меня тем временем увлек один заезжий ложечник, горбатенький дедок Игнат. Поселился он в нашей заброшенной баньке. В первый же день он, забавно морща курносый, с лиловатыми ноздрями нос, мигнул мне:

— А ты, отрок, заглядый в мое гнездо. У меня не заскучаешь.

И верно, интересно было в баньке у дедка. Чего только не делал он из дерева! Кроме ложек, мастерил всякие рамки, затейливой резьбы наличники. А то начнет вытачивать на скрипучем станке разные миски да маленькие боченята. Сам и раскрасит их золотистыми красками. А уж ложки были прямо-таки на загляденье. Делал их разных размеров, от малюсенькой, не больше чайной, до объемистой столовой. Разложит их на столе по сортам и начнет пояснять:

— Эти для младенцев, эти для таких отроков, как ты, Кузеня, те в пору будут взрослым, а эти, — показывал на стопку больших, глубоких ложек, — для пильщиков и копалей. — И, привычно морща нос, поднимал глаза: — Не смекаешь, почему для плотников и копалей особые? Слушай: после чижелой работы у них, гляди, завсегда руки трясутся. Глубинка, выходит, и кстати: не расплещут щи или там похлебку. И может, — тут он блаженно улыбался, — старому ложечнику спасибо скажут. Для мастера, заметь, это самая большая награда. Потом рядом с ложками ставил и расписные миски, и боченята, и все, что находилось под его рукой. У меня разбегались глаза на это диво дивное, я стоял перед волшебным столом в немом благоговении.

— Что, по душе пришлось? — вздергивая на морщинистый лоб очки, спрашивал мастер. — Хошь — поучу?

— Хочу!

Он ставил меня к станку, показывал, как нажимать ногой на педаль, чтобы крутилось колесо, как вставлять в зажимы кусок дерева и орудовать резцом.

Как же я радовался, когда и у меня кое-что получалось. Но сразу опускались руки, если запарывал уже выточенную болванку. Дедок же успокаивал:

— Не беда. Без этого, отрок, не бывает…

И я все дольше и дольше задерживался у искусного ложечника. И думал: не тут ли моя судьба?

Но вскоре дедка не стало. Пришел однажды к нему утром, открыл дверь и увидел склоненную над столом его спину. Показалось, что он задремал, но на мой голос старец не отозвался. Он был мертв. В одной руке его был зажат черенок ложки, в другой кисточка с уже подсохшей краской. За делом он и умер.

Со смертью ложечника мне казалось, что оборвалась последняя ниточка надежды на будущее. Я ходил понурый, ничего меня не радовало.

Не радовали и домашние дела. Отец опять запил горькую. Правда, на этот раз он держался долго, и мать уже была уверена, что теперь он «остепенился навсегда». Слышал, как она даже хвалилась в разговорах с соседками. «Кой месяц, милые, капли в рот не брал. Тьфу, тьфу, не оговориться, не сглазить бы. Теперь только бы лошадку нам!»

Но с лошадки все и началось. Как раз перед полевой порой в уездном городке открылась ярмарка. До этого отец получил в комитете взаимопомощи семенную ссуду. Обрадованный, он взял сбереженные деньги да в придачу к ним единственный свой костюм, тоже еще жениховский, который надевал только в престольные праздники, и отправился на ярмарку покупать лошадь.

Оттуда вернулся с маленькой кобылкой мышиной масти. Была эта Мышка в теле, чистенькая, по крупу пролегла желобинка. Отец привязал ее у крыльца и стукнул в окно; идите, мол, полюбуйтесь.

Когда мать и мы всей оравой выскочили на улицу, увидали, как отец форсисто выступал около новоявленной Мышки в своем жениховском костюме.

— Видала, какое чудо отхватил! — обернулся он к матери весь сияющий. — Подвезло. За те же деньги, а костюм-то, гляди, на мне!

Первый раз я видел его таким несказанно радостным. Побритый, с отменно подкрученными усами, разодетый, он словно бы помолодел. Походив вокруг кобылки, отец отвязал ее и протянул мне поводок.

— Вижу — хочешь погарцевать. Валяй!

Он помог мне и сесть на лошадку. Я выехал на дорогу и погнал толстенькую «мышку» вдоль деревни. Пусть все видят: и у нас есть конь! Затылком, спиной, каждой клеточкой я чувствовал, с какой радостью смотрят на меня отец, мать и братишки. Но не успел я доехать до конца деревни, как кобылка начала прихрамывать на задние ноги.

— Ээ, да толстушка-то запальная, — услышал я чей-то голос.

Обернулся: у дороги стояли Лукановы — чахоточный Федор-большой и его сынишка Федя-маленький.

— Какая еще «запальная»? — буркнул я.

— Значит, опоенная, — пояснил Федор-большой.

— Знаете вы!.. — с обидой выкрикнул я.

Лукановы были вечными безлошадниками, и уж не им, думал я, разбираться в конях! Но они оказались правы. Отец был обманут, лошадь купил порченую. С горя и запил.

Да, ни радостей, ни надежд.

Капа-Ляпа плюс новые сапоги

Бедовая все-таки Капа-Ляпа. Ей все нипочем. И в кого такая? Мать ее, тетя Марфа, болезненная женщина лет пятидесяти, все время жаловалась на свои «немощи». Ходила как прибитая. Нет, не в нее Ляпа. Разве в отца?

В молодости дядя Аксен жил в каком-то городе на Волге, ходил по дворам с точильной машинкой и, если верить его словам, заколачивал немало. Женившись, вернулся в деревню, здесь посеребрились его виски, залегли глубокие складки на лбу. Но каждое лето он укладывал в объемистый саквояж свои пожитки, смазывая машинку и, оживившись, объявлял, что уезжает в город, что там заждались его. Однако Марфа не отпускала его, а Ляпа, не стесняясь, подсмеивалась:

— Пап, слышишь, бубенцы звенят? Не за тобой ли едут?..

— Ах, негодная!.. Задам я тебе бубенцы! — хватался он за ремень.

Где там: Капа уже скакала на одной ноге по лестнице, успевая еще и наказать:

— Меня не забудь взять, милый папочка!..

Никогда она не унывала. Только сердилась долго. Но бывало, что первой шла на мировую. Вот и в этот раз она первой заговорила со мной. Вечером это было. Я ехал на злосчастной, спотыкающейся на все четыре Мышке проселком. Вдруг услышал:

— Эй, Паленый, прокати!

Раздвинулись кусты, и навстречу мне выбежала она, Капа-Ляпа. Как всегда, босиком, в коротеньком платьишке, с туго заплетенными косичками. Не дожидаясь разрешения, влезла на телегу, села напротив и уставилась на меня зелеными глазками:

— Что молчишь, не узнал? — и рассмеялась: — Другой бы ручку подал, подсобил сесть. А ты…

— Ну и беги к другому.

— Вот еще! — быстренько надула Капа лиловатые губки, похожие на чернильные пятна, за что и получила прозвище Ляпы. — Строишь из себя задаваку и вообще…

Я продолжал молчать. Капа стукнула меня по плечу, да так, что ушибла руку о мои мослы. Морщась от боли, затрясла кистью.

— И дотронуться-то нельзя. — Потом еще ближе подсела ко мне и, как бы под секретом, сообщила: — Мы завтра поедем на дальние наволоки. Косить.

— Знаю. Вся деревня поедет. Мы тоже.

— Верно? — обрадовалась Капа. — Вот хорошо-то! — И заглянула мне в глаза: — Давай вместе? Рядом там и шалаши поставим, ага?

— Давай!

Теперь Капа пододвинулась ко мне вплотную. И так мы ехали до самой деревни. У воротец она спрыгнула и снова спросила:

— Так едем?

— Едем.

— Вместе?

— Вместе.

— Кузеня, ты умник-разумник! — подытожила она разговор и побежала домой.

На другой день в деревне спозаранок стало шумно. На улицу высыпали стар и мал, все были заняты сборами. В выдраенные песком и вымытые добела телеги бабы укладывали пожитки, еду, косы, лопатки, грабли. Из-за околицы, от кузницы, несся перезвон молотов, тянуло запахом паленых копыт, — это старались ковали, ставившие на железные ноги последних лошадей. Наша Мышка была подкована еще за несколько дней раньше. В кузницу ее водила мать, привыкшая все делать загодя, чтобы не отставать от других. Сама она укладывала и воз, так как отец еще не оправился от хмельного.

Несколько раз в нашем проулке появлялась Капа. Взглянет на наши сборы и полетит к себе. Приходил и Панко. Парнишке тоже хотелось поехать, но дядя Василий, его отец, продал свой сенокосный пай Силантию, у которого ломился новый двор от скотины.

В полдень обоз тронулся. На телегах расположились по-праздничному одетые бабы и девчата — в новых или свежевыстиранных сарафанах, белых платках, до блеска начищенных ваксой ботинках, лузгая семечки или орешки, прибереженные для такого особого дня. Мужики через всю улицу вели лошадей размеренным шагом под уздцы, и только когда оставались позади воротца, взбирались на телеги. А Мышку вел я. Тоже по-взрослому. Я был доволен, что эта честь досталась мне.

Все, кто оставался в деревне, провожали уезжающих до воротец и там стояли до тех пор, пока вдали не исчезал пыльный хвост шумного и пестрого обоза.

На место приехали к исходу дня. В реденьком березнячке, подступившем к пожне, разместились все — и люди, и кони. То тут, то там горбились телеги с задранными оглоблями, белели палатки, темнели шалаши. Запахло дымом костров и самоваров, колесной мазью и по́том лошадей, березовым соком и свежестью росной травы. Потом мужики, иные уже в подвыпитии, собирались вместе, спорили, откуда начинать поутру косьбу, кого поставить на промер участков на жеребьевку.

От крайних палаток, разместившихся ближе к реке, звенела песня. Голоса были только девичьи. Хотелось убежать туда, наверно, ведь и Капа-Ляпа там, но мать не отпустила, прогнала в шалаш и велела спать, напомнив, что утром рано разбудит. Сама она примостилась рядышком.

Я лежал на дерюге и слушал. Пропев одну песню, девчата тотчас же начинали другую, и звуки, то плавно стлавшиеся над лугом, то вдруг взлетавшие ввысь, заполняли все. Даже громкий спор мужиков заглушался.

Нет, не до сна. Я ворочался с боку на бок, слышал также, как шевелилась и вздыхала мать. Может, вспоминала свое девичество, которое было у нее коротким. Вышла замуж, когда еще и семнадцати не стукнуло. Мать у нее была неродная и постаралась поскорее избавиться от лишнего рта, от трат на наряды. Деревня, в которой она жила до замужества, была недалеко от Юрова, только час с небольшим ходьбы, но туда она ходила лишь раз в году, в престольный праздник, да и то без радости: мачеха не любила ее.

— Как поют!.. — вдруг с тихой задумчивостью проговорила мать.

Я повернулся к ней.

— А ты, мам, когда-нибудь пела?

— Маленько пришлось. Невезучая жизнь-то у меня, — с горечью ответила она и тут же прикрикнула: — Ладно, спи!

Но до того, как забыться в сладкой дреме, я еще услышал песни про Ваньку-ключника, злого разлучника, про березоньку, что во поле стояла, и о колечке, вместе с которым была потеряна и любовь. И только заснул, как вдруг почувствовал, что меня тянут за ноги. Я завозился. Мать услыхала.

— Куда ты, Кузя?

— Никуда.

Но через минуту меня снова потащили. Ноги уже оказались на воле. Мать дотронулась до изголовья и, не обнаружив меня, спросила:

— Кузя, где ты?

Движение приостановилось, но ноги кто-то еще удерживал, не давал мне подтянуться на место. Впрочем, мне и не особенно хотелось сопротивляться, — сон все-таки брал свое. Прошла, наверное, минута, как я почувствовал, что опять еду, причем с неостановимой быстротой. Открыв глаза, я увидел Капу-Ляпу. Последний раз дернув меня за ноги, она шепотом приказала:

— Скорее на реку!

— А чего там? — протирая глаза, захотел я узнать.

— Купаться будем. Ночью интересно. Я уж была на реке. Вода теплая-теплая, как парное молоко. Да вставай же! — толкнула меня в плечо.

Миновав ряды телег и палаток, мы припустились по лугу, чуть-чуть подсвеченному половинной луной. Роса холодила ноги, во все стороны летели брызги. К реке подбежали мокрыми по пояс.

Ляпа первой прыгнула в воду, за ней и я. В потревоженной реке закачался месяц, заколыхались облака, где-то всплеснулись рыбы.

— Хорошо! — выкликнула Капа. И предложила: — Давай поплывем к русалкам в гости, — показала она на чернеющий вдали омут с нависшими над водой деревьями и корягами. — Постой, где-то булькает, — придержала она меня. — Это они. Говорят, русалки могут до смерти защекотать… Во, притихли, выжидают.

— Ладно сказки сказывать, — отбрыкнулся я.

— Сказки? — дернулась Капа. — Ну так узнаешь…

И поплыли навстречу таинственному безмолвию. Ляпа плавала лучше меня, быстро, как утенок, бесшумно двигалась в воде. Но, доплыв до омута, она остановилась, встала на мели. Я встал рядом, осмотрелся. Вблизи омут показался еще мрачнее. Непроглядная темень под нависшими деревьями, под высоким противоположным берегом и даже на середине омута. Никакого движения воды, будто застыла она тут, превратившись в эту че́рнеть. Ляпа тронула меня за плечо:

— Смотри-ка, там блеснуло. Это глаза. У русалок знаешь какие? По ложке, ага. У них и кожа блестит, потому что из чешуи, как у рыб. А косьмы…

— Перестань!

— Косьмы, как у Серапионихи, перцовской дурочки. У них они заместо удавки. Поймает кого — и будь здоров…

— Перестань, говорю.

Но разве остановишь Ляпу, когда она разойдется! Так она разрисовывала русалок, что и самой стало страшно. Не по себе становилось и мне. Я в третий раз попросил ее замолчать. На этот раз она, должно быть, уловила дрожь в голосе и объявила:

— Ага, боишься.

— Как бы не так! — не признался я.

— Да-а? — подхватила она. — Тогда посмотрим. Если ты не трус, то переплывешь омут, еще и на дно спустишься, земли достанешь. Ну?

Все во мне протестовало, но как показаться перед Ляпой трусом? Засмеет на всю жизнь. Махнул рукой: а, была не была! И поплыл, но чтобы не так было боязно, зажмурился и отчаянно заколотил ногами по воде. Авось подумал, и меня убоятся водяные обитатели. Только на середине открыл глаза. И тут услышал, как где-то, вроде бы у коряг, торчавших поодаль и походивших в темноте на какие-то чудища, захрапело. В то же время донесся до меня крик Ляпы, она требовала, чтобы я скорее поворачивал назад. Видно, пожалела, а может, одной невтерпеж стало.

Но шалишь! Несмотря ни на что, я стал спускаться на дно. Там натолкнулся на что-то скользкое, и в голове мгновенно пронеслось: русалка, пропал! Но скоро я понял, что это был застоявшийся донный ил.

Захватив горсть ила, я стал всплывать. Вместе со мной поднялись наверх пузыри, вода от них пучилась, кипела. И весь омут теперь был в движении, весь чернильный его разлив колыхался.

Подплыв к Ляпе, я стряхнул ей в руку горсть ила, но она тут же бросила его в воду и прижалась ко мне:

— Вернулся! Ой! А я уж тут…

— Пустое! — отмахнулся я.

— Не пустое. Слышь? — поежилась она, услыхав, как опять где-то всхрапнуло. — Это все они, водяные…

Постояв еще немного, Капа потянула меня дальше от омута. Выбравшись на берег, мы натолкнулись на чьих-то пасущихся лошадей. Они зафыркали. Я засмеялся.

— Вон какие, оказывается, русалки-то храпели.

— Не смейся! — ткнула меня в бок Капа. — Может, они в лошадей обернулись. Бывает…

Она еще никак не могла расстаться с надуманными страхами. Наверное, рассказала бы, как происходят колдовские превращения, но от палаток донеслось:

— Капитоли-ина!..

И Ляпа, оборвав разговор, бросилась на голос, позвавший ее домой. Я вернулся в шалаш так тихо, что мать не услыхала.

Но на рассвете разбудили меня отчаянные вопли, шум, крик, доносившийся с лугов. Я открыл глаза. Матери рядом не было. Она появилась через несколько минут в слезах, перепуганная.

— Силантий-то что наделал, изверг: затылок разрубил мерщику. С косой набросился, не увернись Семен — и голова бы напрочь. Обделил, слышь. Вот ненасытный! А мы тут одни, без батьки, при таком-то буйстве… — торопясь, с надрывом говорила она. — Никогда-то, господи, без драк не обходится дележ. И все им, горлопанам, железнокрышникам проклятым, мало, хватают кусок пожирнее.

От дороги донесся стук колес и женский плач. Мать, вытирая концом головного платка слезы, кивнула:

— Это его, мерщика, в больницу повезли. Страшно взглянуть на человека — весь в крови. На-ко ты, на живого человека — с косой!

Я слушал и думал: это пострашнее всяких водяных! Вспомнился мне Силантий на новоселье: сытый, довольный, восседавший за широким столом и хвалившийся своим хозяйством. И в сердцах я бросил:

— Его бы самого косой-то!

— Что ты говоришь, Кузеня, господь с тобой! — даже перекрестилась мать. — Без нас милиция разберется. — И тут же, как бы спохватилась, приказала: — Одевайся, косить пора!

Пришлось вылезать из шалаша. Мать дала мне маленькую косу, а сама взяла большую, отцовскую. Участок нам достался в низинке, была тут жесткая осока, косилось тяжело. Мать, правда, старалась вовсю. Ведя широченный прокос, она оставляла за собой толстый вал травы, а много ли мог натяпать я косой-маломеркой!

— Эй, — услышал я чей-то насмешливый голос, — кишка, видать, тонка!

Оглянулся: Филька, Силантьев сынок, откормленный, краснощекий. Вместе с полнотелой мамашей и двумя работниками он переходил на второй участок — первый был уже скошен. На покос вырядился, как на гулянку: в белой рубашке апаше, в новой кепке с длинным козырем, новых галифе с широченными пузырями. А сапоги! О, эти до блеска начищенные, с рантом и со скрипом сапоги давно сводили нас, мальчишек, с ума. Только Филька носил такие модные и так вот запросто. А был он хоть и постарше меня, но росточка небольшого. Его так и звали: коротышка.

— Что, язык проглотил? — хихикнул Филька.

За меня ответила мать. Выпрямляясь и поправляя фартук, она сказала:

— Не надрывайся, румяненький, поберегай свою толстую кишку.

Зло сверкнув заплывшими жирком глазками, Филька пошел прочь. А я, еще раз взглянув на его форсистые сапоги (как же везет иным коротышкам!), побежал к шалашу, взял там большую косу и принялся косить ею. Назло Фильке. Пусть заткнется! Коса была поставлена высоко, не по моему росту. Мне приходилось подниматься на цыпочки, чтобы нос ее не втыкался в землю. С меня валил пар, спина взмокла, нестерпимо жгло ладони, в голове от напряжения стучало, но я весь был во власти азарта, изо всех сил махал косой. Мать велела передохнуть и положить тяжелую косу. Я тряс головой: ни за что! Одно было в мыслях: как бы далеко не отстать от соседей. И я напрягал и напрягал усилия, махал и махал косой и слышал лишь одни звуки: вжик, вжик. Да еще замечал, как слева от меня тянулся травяной вал, такой же крутой, как и на покосье у мамы, терпко пахнущий.

Косили мы дольше всех. Когда шли к шалашу, то солнце уже высоко поднялось над березняком. Ноги у меня заплетались, как у пьяного. Саднило руки: за одно утро я успел не только набить волдыри, но и прорвать их. Мать шагала рядом, выговаривая мне: говорила-де, так не послушал, ай, дурачок-дурачок. Но в голосе ее была не обида, а уважение.

Вдвоем с мамой мы потом сушили сено и сгребали в копны. Приехавший после полудня отец немало удивился тому, что было сделано, и начал хвалить мать. Она же указала на меня:

— Ему, Кузене, говори спасибо. Без него бы…

Отец подошел ко мне, похлопал по плечу и тихо сказал, что в долгу не останется. Говорил он вполголоса и вообще, как всегда после запоя, был, что называется, тише воды, ниже травы! Что бы ни заставляла мять, все делал безотказно, ни разу не присел отдохнуть.

На вечернюю косьбу мы вышли втроем, косы отец так отбил и наточил, что они будто бритвой снимали траву. Первое покосье вел отец, второе мать, а я замыкал их. Но я часто замечал, как отец оглядывался и мигал мне: вижу, мол, что помощничек вырос!

После косьбы он повел Мышку на выпас, а мне мотнул головой — гуляй, Кузьма! Я только этого и ждал. Побежал было к мальчишкам, но на полдороге меня подстерегла Ляпа.

— Пойдем со мной, — приказала.

— Куда? — остановился я.

— Силантию мстить. За дядю Семена. Не разевай рот. Пошли!

Отведя меня немного в сторону, она зашептала:

— Давай разорим его копны, раскидаем сено.

— Подумаешь, месть!

— Тогда давай угоним его лошадей.

— Дуреха, чем же лошади виноваты?

Ляпа немного подумала:

— Знаешь что, пойдем подрежем опоры у палатки. Как уснут, так и подрежем, палатка их и накроет. Пускай побесятся.

— Не дело!

— Да ты трусишь, что ли?

Ляпа всегда бьет под корень. Но чего мне трусить? Да если бы она знала, что я говорил утром маме, то вытаращила бы свои зеленые глаза. Мстить так мстить!

Однако какие ни перечисляли способы, сошлись все же на первом — заняться копнами. Выждав, когда в березнячке стало тихо, мы прошли на первый же силантьевский участок и принялись разбрасывать сено. Рушили копну за копной, одну спихнули в реку. И так увлеклись, что не услышали, как Силантий подкрался к нам. В воздухе просвистел кнут и больно огрел меня по спине. Я вскрикнул и побежал в одну сторону, Капа бросилась в другую. Вдогонку нам посыпались ругательства.

Запыхавшись, я сунулся в шалаш. И не успел еще прийти в себя, как услышал топот и злющий голос. Силантия:

— Где он? Да я его, стервеца, в порошок…

Отец лежал на телеге. Поднявшись, начал стыдить Силантия:

— Побойся бога, не полоши народ.

— Ха, защитник нашелся! Где твой Кузька? Он с кем-то на пару все мое сено разбросал.

— Приснилось небось. Кузеня давно дрыхнет.

— Не могет быть. Сюда бежал…

Чтобы подтвердить правоту отцовских слов, я захрапел, да так, что и мать разбудил. Она толкнула меня в плечо.

— Повернись на бок, не храпи.

Я и на бок повернулся, но храпеть не перестал. Отец сказал:

— Видишь, как разоспался парень. Умаялся он сегодня.

Силантий, потоптавшись, пошел дальше искать злоумышленника. Утром отец погрозил мне:

— Будь доволен, что Силантий не догадался пощипать твои холодные пятки. Тоже мне нашелся, чем мстить. С такими надо не так.

— А как?

Прежде чем ответить, отец закурил цигарку и, выпуская через ноздри дым, сказал:

— На войне мы не давали таким головы поднимать. Прижимали. А как здесь… Они что ладят? Вновь землю захватить. Оно ведь как? У кого земля — у того и сила. М-да…

Тут он задумался и принялся щипать кончики усов.

После завтрака мы пошли на пожню. Проходя мимо Силантьевой палатки, увидели, как он носился с плеткой вокруг телеги, кричал на всех, потом, вырвав из рук работника поводья, с размаху ударил кулаком в морду застоявшегося мерина, скривил губы и, вскочив в седло, погнал коня. С минуту раздавался стук копыт о спекшуюся землю лесной тропы.

— Видать, позвали, куда надо… — заметил отец.

А мать даже повеселела. Слава богу, перекрестилась она, управа нашлась на горлопана. Я же глядел на порушенные копны. Видел: посматривали на них и все, кто проходил мимо, одни с удивлением, другие с усмешечкой. И гордость распирала грудь: это мы с Капой-Ляпой сделали! Пусть папа и осуждал за это, но люди-то вон как удивлены!

Весь день я был как в угаре. Твердил себе: наша взяла! И вечером мы с Капкой просто не знали, чем еще заняться — вроде уже все сделано. Пошли к Колькину шалашу — там кто-то наяривал на балалайке. Оказалось, играл его батька, а Колька, Шаша Шмирнов и Тимка Рыбкин плясали.

— Ого, парочка, баран да ярочка! — увидев нас, захохотал, хлопая толстыми губами, Тимка.

Капу смутить невозможно. Она подбежала к Тимке, схватила его за нос и ляпнула:

— Сам баран. Ну-ка, в сторонку, — дернула она его за нос, — я спляшу. — И к балалаечнику: — Цыганочку вдарь, дядя Андрей!

Эх, как она задорно оттопывала. Косички трясутся, плечи ходят туда-сюда, в игривом движении бедра, цветастая юбка вздулась колоколом, оголив голенастые, исколотые сеном ноги. Не знаю, когда только и научилась плясать зеленоглазая. Мальчишки сначала молча глядели на нее, затем начали в лад плясунье хлопать в ладоши. Только Рыбкин не хлопал, надувшись, как пузырь, он гладил свой нос — видно изрядно досталось ему от Ляпы.

Потом мы всей оравой ходили по берегу, напевали песни. На балалайке теперь подыгрывал Колька. А когда стали расходиться по шалашам, Колька вдруг спросил меня и Капу, где мы были вчера вечером. Я ответил, что спал, а Капа пожала плечами: не помнит.

— Интересно, кто все ж таки перебузыкал Силантьево сено? — сказал Колька.

— А что тебе оно далось? — спросила Капа.

— Чисто сделали. Я бы за такое дело балалайки не пожалел — подарил бы храбрецу.

Капа взглянула на меня. Взгляд говорил: не признаться ли? Я показал кулак, и она разочарованно протянула:

— Подумаешь, награда! Ты сам что-нибудь такое сделай…

— А что, — быстро отозвался заводила, — и сделаю. Увидишь, вот увидишь!

— Слабо, слабо! — начала поддразнивать Ляпа.

Не знала она, что Колька на спор готов на все. В ту же ночь он забрался на Силантьев стог, сметанный накануне, и до половины раздел его.

А на другой день вернулся Силантий. В стане появился с довольной усмешечкой, на разбитый стог не обратил и внимания. Сразу стало понятно: уладил дело с Семеном. Глядите, мол, каков Силантий: там считаются с хорошим хозяином!

Меня тем временем снова пытался донимать Филька. Мы только что вернулись с сушки сена и сели обедать, как он появился у шалаша в своих форсистых сапогах.

— Эй, Паленый, — крикнул мне, — попляши по-цыгански на брюхе, полижи землю, сапоги отдам. Мне все равно они малы, тятя новые заказал. Валяй.

Что говорить, я, как и раньше, вперился в эти сапоги, ведь никогда в жизни мне не приходилось ходить в таких, но плясать на животе, унижаться перед таким коротышкой? Оторвал взгляд от сапог и показал Фильке кукиш: на-ка, выкуси!

— Голодранец! — фыркнул Филька.

— Ты зачем пришел? Дразнить? — встал отец. — Брысь!

И когда коротышка смылся, отец, пряча за спину задрожавшие руки, сказал, что купит мне сапоги получше Филькиных.

— Где купило-то? — невесело усмехнулась мать.

— Найду! Кровь из носу, а найду! — заверил отец. — Хоть свой костюм заложу, хоть что другое…

— Отстань-ко! Какое уж другое, один костюмишко и остался, да и тот лицованый-перелицованный.

— Помолчи, мать, хоть ты-то не ехидничай, — остановил ее отец. — Вечно унижаться, что ли, нам? Чем хуже наш Кузька какого-то шалопая? Да погоди, придет время — во все дорогое одену его. И другие оденутся не хуже. Придет это время. Мерещилось оно мне еще в окопах. Придет!

Он так разволновался, что долго не мог сесть. Все ходил с закинутыми на спину руками и говорил, говорил о лучших временах. Впервые я видел его таким неуемным. Будто плотину прорвало: копилось, копилось — и понесло, руша все на своем пути.

Через несколько дней сенокос на наволоках закончился, все уехали домой, стан опустел. Память о себе люди оставили в стогах. Как солдаты на параде, выстроились они на широкой пойме реки.

Вместе со всеми мы вернулись домой, где ждали нас «младенцы». Жили они без нас одни, храбрились, что ничего не побоятся. Но для подстраховки на ночлег приходил к ним Панко.

Ох, как он поглядел на меня. Тебе, мол, там было хорошо, помиловался небось со своей Ляпой. Я рассказал обо всем, ничего не утаив. Он внимательно выслушал и, смущаясь, спросил:

— Губы у тебя какие-то… Целовались?

— Была нужда… — отбрыкнулся я.

— Скрывай не скрывай — узнаю! — погрозил Панко. Взглянув еще на мои исцарапанные ноги, на растрескавшиеся пятки, он с насмешкой бросил: — Кавалер, а ходишь босиком, без сапог.

Вот как, и он о сапогах, а отец, казалось, о них уже забыл. Да, шли дни, мы уже принялись за другие дела, а он, как воды в рот набрал, — ни звука о своем обещании. Ясно, забыл…

Вдруг — бац: как-то рано утром батя поднимает меня с постели, велит скорехонько одеваться и идти с ним в село Андреевское.

— Лучший на всю округу сапожник там, — говорил он, — так ему и закажем.

Сам он уже был умыт, от него пахло земляничным мылом, на кончиках усов поблескивали капельки воды.

Сон с меня слетел моментально. Через несколько минут мы были уже в пути. Отец шел впереди, я за ним. Неблизко до Андреевского — десять верст с гаком. Но разве это расстояние для счастливых!

Село мы увидели, когда поднялись на высокое, окатистое, похожее на огромный каравай, поле. Кривые улочки разлеглись по извилистым берегам речушки. По одну сторону лепились деревянные избы, на другой белели каменные дома. Они выходили на площадь, где стояли лавки. Село это в прошлом было торговое, и все каменные строения принадлежали здешней торговой знати.

— Посидим! — сказал отец, когда мы подошли к первым избам.

Он закурил, пригладил рукой рыжеватую, коротко подстриженную бородку, усы, оглядел меня и наказал:

— Когда мастер будет снимать мерку, проси шить сапоги попросторнее. Чтоб не на год, не на два — понял?..

Сапожник, горбатый толстячок, был дома, сидел на низеньком табурете и, посапывая, надраивал латкой дратву. Со лба на густые отвислые брови стекал пот и, настоявшись на них, каплями падал ему на руки. Увидев нас, он отставил работу, рукавом вытер лоб. Когда отец высказал просьбу, сапожник приподнялся с сиденья, оглядел меня и, натужно дыша, приказал:

— Ногу!

Я быстренько шаркнул правой ступней о левую штанину, потом для верности еще потер ногу рукой и, убедившись, что пыль снята, подошел к мастеру. Он измерил ступню, подъем и закрякал:

— А лапочка-то у тебя, извини на слове, медвежья!

— Растоптал… — пояснил отец.

— Бывает. Что ж, через две недели сапоги будут готовы, — заявил мастер и, повернувшись к отцу, протянул руку: — Задаточек!

В назначенный срок я один пошел к мастеру. Той же дорогой. Нет, я не шел, а бежал. С каждой горушки — бегом, в село влетел на полных парах. Открывая дверь в маленький домик сапожника, я почувствовал, как забилось сердце. И уж совсем захватило дух, когда увидел на лавке это чудо из чудес — новые, все в блеске, с широким рантом, с длинными голенищами, увенчанными козырьком, пахнущие дегтем красивейшие, единственные такие в подлунном мире сапоги, которые суждено носить не кому иному, а мне, Кузьме Глазову, обыкновенному смертному! В эту минуту я подумал о Фильке: увидит — и от зависти лопнет!

Я не слышал, как подошел ко мне мастер. Обернулся на его голос, разрешавший померить сапоги.

С благоговеньем я взял их в руки, бережно подержал, все еще любуясь ими, и с величайшей осторожностью начал надевать. По глади подкладки обе ноги без труда пролезли в голенище. Но стоило мне встать, как почувствовал, что ноги, от пальцев до пяток, отчаянно жмет. Сапоги были малы. Но я и вида не подал, что больно ногам, боясь, что мастер может обидеться и отнять у меня такую драгоценность. Для себя же решил: разношу!

Примерив, я осторожно снял обновку и, связав голенища за язычки, перекинул их через плечо и заторопился домой. Я был на высоте блаженства. Хватит ходить босиком да в опорках! Пусть не зазнаются разные силантьевские. На околице Юрова, за полуразвалившейся магазеей, я опять обулся и важно зашагал вдоль улицы. Но праздничное настроение мое испортилось, когда навстречу вышел Силантий. Вперившись в мои сапоги, он зашевелил синими губами:

— Смо-отри, на что способна наша голь. Спер небось обувку и выпендрился без всякого стыда.

От обиды меня аж затрясло. Я даже не мог ничего толком ответить, спазмы сжали горло. Одно только и сумел выдохнуть:

— Не смеешь… не смеешь…

И побежал прочь. А Силантий улюлюкал, злобный смех его бил в перепонки ушей, оглушал. Звон стоял в ушах даже после того, как я вбежал в избу и захлопнул за собой двери.

— А-а, с обновкой! — радостно встретил меня отец, не заметив, как меня все еще бьет нервная дрожь. — Ну-ка, ну показывай.

Я только крепче сжал губы. А сапоги, новенькие, блестящие, к которым и пыль не могла пристать, поставил в угол, как нечто ненужное.

Все решает мать

Обида всегда угнетала меня. Так стало и в этот раз. Днем я пропадал в поле — работы хватало, а вечером просиживал дома, не показывался на глаза даже зеленоглазой Капе. Все думалось, что хохотушка будет расспрашивать, бередить душу. Скорей бы хоть выбрать дело по душе да уехать куда-нибудь.

Хорошо Алексею, он сразу, не путаясь, нашел себе дорогу. Рабфаковец! Первый во всей округе! Да и «младенцы» не теряются. Митя одного ждет — побыстрее бы подрасти да пойти на выучку к морякам, спит и видит он моря да океаны. А Вова? Этот о своем выборе в открытую сказал самому Максиму Михайловичу Топникову, секретарю волостной партячейки, когда тот заходил к отцу, своему старому знакомому еще по гражданской войне. В фельдшеры метит. Правда, секретарю не сказал, почему именно в фельдшеры, но мне-то известно, мне открылся: «Охота папе глаза вылечить и от самогона отлучить».

Поскромнее пока желание у поскребыша Коли-Оли. У него думка — стать пожарным, то и дело забирается на каланчу да глядит, не дымит ли где.

Отец никому не перечит, а Топников прихваливает: молодцы, ребятки, верный курс держите!

Как-то секретарь долго засиделся у отца. Поглаживая ямку на лбу — пулевую отметину «зеленых», — все спрашивал о делах крестьянских. В ответ отец ерошил волосы:

— Дела — что? Успевали бы, если бы нам ножку не подставляли.

— Железнокрышники?

— Они. Гребут. Ух, наживисты! Кирю-хуторянина помнишь? Так вот недавно подкатился: продай, слышь, в аренду дальние полосы, тебе-де со своей Мышкой все равно не обработать их, зазря пропадут. Денег малость посулил. Позаботился!

— А ты?

— Что я? Лучше, что ли, нашего Силантия этот хуторянин? Отказал. Ишь, чего он захотел! Да я свою землю вот чем добывал, вот! — протянул отец жилистые, с буграми мозолей руки.

— Правильно, Петрович! — поддержал его Топников. — Таким Кирям нельзя давать спуску.

И тут секретарь с предложением к отцу. Партячейка добивается открыть кооперативную лавку в Юрове. Пускай она послужит удавкой толстосумам. А кто же должен служить, торговать в новой лавке, как не бывалый фронтовик? И велел отцу готовиться в завы, продавцы.

Отцовское возражение, что едва ли он подойдет на такие роли со своими слабостями и зряшным зрением, Топников и слушать не стал, только указал на меня:

— Вон у тебя какой сын растет. Поможет! Дело-то безотложное!

Тут он подошел ко мне, тронул за вихор.

— Ого, жесткий! Говорят, это признак твердого характера. — Матовое, с набухшими мешками под усталыми глазами лицо его осветилось улыбкой. — Твердохарактерные нам и нужны. Так что ты обязательно подопри батю.

Отец покачал головой:

— Ох, подъехал. Обоим сразу задачку задал.

Обоим? А что, может, впрямь в подручные к бате, будущему завлавкой, пойти? Как-то теплее стало на душе после этого разговора. Потребовался и я. Что ж…

С того дня я часто вместе с отцом ходил под горку к сторожке, которую братья Петровы переустраивали под кооперативную лавку.

…Вскоре напомнила о себе и милая Ляпа. Вечером постучала в окошко, позвала на улицу.

— У-у, вредный, все один да один, — прежде всего упрекнула меня. Затем с некоторой таинственностью сообщила, что у них в доме остановился чудо-человек: огромного роста, голова что ведерный чугун, грудь с калитку шириной, а кулаки, как пудовые гири. — Такая страсть! — ахала Ляпа. — Завтра будет показывать силу. В школе. Там и народ соберется. Я пропуск выпросила, на себя и на тебя. Пойдем!

Возражать Капе было бы напрасно.

На другой день я, никому не сказавшись, шмыгнул из дома и — к ней. Она выбежала навстречу, схватила за руку.

— Скорее, а то опоздаем.

Когда мы прибежали в село, в школе было уже полно народа, мы едва протиснулись к помосту, на котором должен был выступать борец. Открылась боковая дверь, и на помост вышел чудо-человек. Да, он был огромен, грудаст, с толстой шеей, маленькие были только глаза.

Борец чуть-чуть наклонил голову, приветствуя собравшихся, и объявил, что он открыто, без всякой подделки продемонстрирует истинную русскую богатырскую силу, что начнет работать с гирь. Оглянув передние ряды, он встретился взглядом со мной и поманил к себе. Я было не хотел идти, но Ляпа толкнула меня: не ерепенься!

Пришлось и мне подняться на помост. Борец протянул мне руку, похожую на лопату, в которой сразу утонула моя. Но пожал он осторожно, лишь прикоснувшись к моей ладошке подушечками пальцев.

Назвав меня своим ассистентом, борец попросил открыть кулисы (так называл он дерюгу, которая закрывала задник помоста). Я отдернул дерюгу. За ней, оказывается, и стояли гири. Их было много, и все большие, которые, казалось, и с места не сдвинуть. Но борец с невообразимой легкостью поднимал их, вскидывая вверх, ловил на лету и бросал на помост. Сначала он брал по одной гире, потом стал поднимать по две, по три, по четыре, и наконец, по пять гирь, поддевая их пальцами за дужки. И когда он вздымал эти чугунные гроздья, описывая ими над головой замысловатые круги, зал, затаив дыхание, немел.

Я с ужасом глядел, боясь, как бы не сорвалась какая гиря ему на голову. К счастью, все обошлось благополучно.

Но уж совсем было жутко смотреть, когда он принялся попеременно вскидывать тяжеленные гири, ловя их грудью, плечами и даже головой. Только и слышались в притихшем зале шлепки и возгласы: «О-пля, о-пля!» Кто-то из пожилых баб не выдержал и закричал:

— Батюшко, побереги себя…

В ответ он помахал ей гирей-пудовкой и снова принялся за свое дело.

Закончив упражнения с гирями, борец объявил следующий номер. На помост он пригласил еще двоих, на этот раз взрослых, их заставил бить стекло, а сам стеклянную крошенину смел на середину и, обнажив себя до пояса, лег на нее. После этого потребовал положить на него заранее припасенную воротницу, стоявшую у стены, и взойти на нее восьми человекам. Мне он приказал следить за порядком.

Несмело поднимались мужики на воротницу, под которой на битом стекле лежал живой человек. Тогда из-под воротницы донесся до меня голос упрека:

— Ассистент, поторопите людей занять свое место.

Но заминка продолжалась. До полного комплекта не хватало одного человека.

— Не досчитываюсь восьмого, — опять донесся голос снизу.

И тут я увидел: от дверей, где стояла кучка поздно пришедших зрителей, отделилась долговязая фигура. Это был Силантий. Расталкивая людей, он подошел к помосту, взобрался на воротницу и, потоптавшись на вей подкованными сапогами, как бы проверяя прочность досок, насмешливо возгласил:

— Просьбица уважена, действуй!

Ответа не было, и у меня замерло сердце: не раздавили ли? Но вот воротница шевельнулась, стала медленно подниматься и так же неторопливо опускаться. Так продолжалось несколько раз. Доски скрипели, прогибались. Я стоял рядом и ждал лишь одного, как бы поскорее кончился этот ужас. Наверное, думал, человек весь уже в крови — стекло ведь не вата, — наклонившись, шепнул под доски, что не сгонять ли с воротницы.

— Давай еще двоих!

Подняв и эту ношу, борец потребовал еще. Но зал заревел:

— Хватит! Сгубите человека!..

Воротница опустела. Мужики подняли ее, и с пола, покрякивая, встал борец. Он повернулся кругом. К телу прилипло крошево стекла, но ни одного пореза. Обрадованные зрители исступленно забили в ладоши. Хлопал и я. А борец все раскланивался, благодарил за внимание. Потом подошел ко мне и, что-то суя мне в руку, сказал!

— Спасибо, друже! Авось где-нибудь опять встретимся. Расти сильным, здоровым!

Я, задрав голову, глядел на него. Хорошо сказать — расти сильным. А как? Спросил:

— Вы бычью кровь пили? Горячую?

— Для чего? — засмеялся он.

— Ну, чтоб таким стать, богатырем.

— Нет, не пил. — И, опустив на мое плечо левую руку, а правой тронув мой подбородок, проговорил: — Запомни, малый: богатырями делает человека не чужая кровь, а постоянное самосовершенствование, постоянная тренировка. Запомни — тренировка! — повторил он, но не назвал, какая именно, а я не догадался спросить.

Уже идя домой бок о бок с Капой-Ляпой, я посмотрел, что он сунул мне. Разжал кулак, и на ладони забелел квадратный значок: спортсмен атлетического сложения на турнике. И значок этот явился для меня как бы ключиком к загадке: вот с чего надо начинать, с турника! Все, теперь уж накоплю силы. А сильного и в плотники-строители возьмут. Строить, строить, строить! Никакого другого дела, только это!

А дома меня ждали вести, разрушившие все мои надежды. Только вошел в избу, как мать повела меня к окну, усадила на лавку, на которой сидел отец, и объявила, что наконец-то нашла мне ремесло как раз по моим силам.

— Мы уж и хозяина тебе подобрали. С Ионой пойдешь портничать!

Я выслушал это, как приговор. Поглядел на отца, тот молча крутил цигарку.

— Алексей знает? Писали ему? — прохрипел я (голос у меня сразу перехватило).

— Что тебе Алексей? Это — отрезанный ломоть. Не для хозяйства он, нет. В советчики не годится…

— Не в том дело, — вмешался наконец в разговор отец. — Поучить бы и тебя рад, да пока возможностев нет. Авось, потом. Так вот, м-да… Но ты того, не опускай крылья, сынок. — Он пододвинулся ко мне, закурил и, обволакиваясь зеленым дымом, как бы скрывая за ним свое волнение, доверительно заговорил: — Михайло, брательник, правду сказывал — ремесло, оно за плечами не висит. Правду говорил и про меня: до войны я тоже маленько портничал. Ведь Юрово — деревня швецов потомственных. Всю Костромщину обшивали. Захочешь, и ты будешь мастером. Конешно, лучше бы тебе к Луканову, но он никого не берет, хворый, один шьет. М-да… Ну, а завтра вечерком будь дома.

— Пап, ты сам и кроил?

Он вздохнул:

— Приходилось, как же. Но обо мне что теперь толковать — дело прошлое, невозвратное. А ты иди, иди, не перечь мамке. — Подумал, помолчал. — Мастеровой, Кузя, не последний человек. Юровцы, стало, подгородчину обшивают, а соседние мужики — дудоровские, куребринские, лоходомовские плотники, почитай, пол-Питера построили. Слышно, самим Великим Петром знаемы были. А тот понимал толк в людях, потому как сам был первым плотником…

— Вот и пошлите меня в плотники, — запросился я.

— До плотника, Кузя, надо еще дорасти. А мамке, видишь, некогда ждать…

И вот к нам пожаловал Иона. Ему было лет сорок. Роста небольшого, насупленный. И как все малорослые, ступал на носки, поднимая голову. Подстрижен и побрит был на городской манер: борода сбрита, оставался только крошечный клинышек на подбородке и коротенькая полоска бачков у рябоватых ушей. Он нацелил на меня желтые глаза и сказал:

— Смотрю, мясишка в тебе мало. А раньше, слыхал, под каким условием принимали учеников? Хозяину — мясо, батьке — кости. Но я не из таких. Ничего не возьму себе, а портным тебя сделаю… В благословенную сторонку отправимся, — пообещал он.

— За стол садись, Иона Васильевич, — пригласила его мать, — будь гостем. А ты, Кузя, поблагодари своего хозяина.

— Благодарю, как же! — буркнул я и выбежал вон из избы.

На крыльце неожиданно появился передо мной дядя Миша. Он опять недомогал, дышал шумно, с хрипотцой. Услышав громкий голос Ионы, привычно дернул меня за вихор:

— Что, сосватали?

Я молча кивнул. Дядя Миша хлопнул губами:

— Знаю я Иону. Полумужик, жох! Но теперича не старое время. Не поддавайся! — Сказал, и зашлепал в избу.

Над деревней наволочью висели облака, из-под них тянуло знобким ветром. Знобко стало и у меня на душе.

Кто куда

Настал день, когда отец пошел открывать кооперативную лавку — братья Петровы к сроку переоборудовали сторожку. Пошел как на праздник: в новой рубашке, в перелицованном темно-синем костюме, в начищенных до блеска сапогах. Бородку подстриг, разросшиеся усы укоротил. Волновался как никогда.

Своих он никого не позвал на открытие — чтобы не смущали. Я все же пришел, но опоздал: в лавку, переполненную покупателями, нельзя было протолкнуться. Встал у раскрытых настежь дверей на цыпочках, стараясь заглянуть через плечи баб и мужиков внутрь. О, лавка была что надо! Не важно, что небольшая, с одним окном. Зато какое это широкое окно, чуть ли не во всю стену. Полки выструганы до блеска, прилавок с застекленной витриной был даже покрашен голубенькой краской.

В лавке пахло патокой, солью, мылом, рогожами, железом. На ближних полках были расставлены деревянные миски и ложки, чайная посуда, наборы пуговиц, два или три отреза ситца.

Вместе с отцом стоял за прилавком Максим Топников. Он помогал ему отпускать товар, при этом скромно оговаривался, что, конечно, пока выбор невелик, меньше, чем у нэпманов, чем у Лабазникова, но ведь это только начало. Подождите, обещал партийной секретарь, кооперация оперится и утрет нос всем частникам.

— Добро бы так, — слышалось в ответ.

Отец в разговор не вмешивался. Не до этого. Многолюдие оглушило его, он едва успевал отвешивать, отмерять, снимать с полок вещи. Лоб его взмок, виднелись капельки пота за стеклышками очков. Я не спускал с него глаз. Потом мы встретились взглядами. Отец улыбнулся. Он был счастлив.

Да, для него тоже нашлось занятие. Теперь дело было за мной.

Загодя я распрощался со всеми мальчишками, дружками. Они тоже собирались на отхожие заработки. Тимку Рыбкина обещал взять с собой заезжий катальщик, посулив ему белые чесанки с галошами. У смиренного Шаши Шмирнова в уездном городе объявился дальний родственник, старый швец, который позвал его в помощники.

За день до отъезда я пошел к Панку. Он звал меня к себе в огород: нарвать на дорогу яблок. Яблоки не ахти какие, вместо сладости земля наградила их одной кислотой, от которой язык деревенел и скулы сводило, недаром они и уцелели до первого инея. Он и раньше зазывал меня в огород, вместе сшибали эти дички и морщась, ели.

Хоть и строг был Панко, но не жаден, любил все делить пополам. Мы вместе учились с ним в школе и кончали ее в один год. В это лето Панку редко удавалось гулять, а выглядел он этаким сдобным, краснощеким, не то что я со своей худобой. Уступал я ему и в росте. Только, как замечала Капа-Ляпа, у меня были «пошире нос и побольше уши».

В семье Панко оставался третьим. Старший брат его, Игнат, после женитьбы отделился, жил на «отростке», то есть на улочке, что прилепилась к склону угора. Тут строились все выделившиеся семьи. По зимам Игнат, как и многие в Юрове, ходил на заработки. А Панку родители уготовили домоседство, однако он не хотел мириться с выпавшей ему судьбой.

— Сбегу! Вот те крест — сбегу! Как твой Алексей, ага! — горячился он. — Охота мне латать драные валенки.

— А куда?

— Есть куда!.. Помнишь, наш учитель про Волховстрой говорил. Реку заставят давать свет. Турбины там, машины, провода… Вот бы куда! — загорались голубые глаза Панка. И предупреждал: — Ты только никому, слышь?

— Могила!

Когда я пришел в Панкин огород, услышал тоненький голосок Капы-Ляпы. Как она-то сюда попала? Ей же никуда не надо ехать. А может, они уговариваются вместе бежать на Волховстрой? Но почему смеются? Нет, тут что-то не то. В одно мгновенье я оказался у густой яблони, откуда доносился голосок. Гляжу — Панко одаряет Ляпу яблоками.

— Неужто не жалко? — хохотала она.

— А чего? На еще, еще. Хоть все забирай, на, на, — кидал он пригоршни мелких яблок в подставленный ею фартучек.

— Хватит, Паша, спасибочко! Я тебя за это — вот, вот! — принялась она чмокать его в ухо, в шею, в щеку.

Панко стоял перед ней довольный, как теленочек, у которого чешут за ушами.

— От дурачок, я его целую, а он хоть бы те что… — вдруг упрекнула она Панка.

Тот, поморгав, неловко обнял Капу-Ляпу за голову и прильнул к ее губам. Этого я выдержать не мог. Дернув за ветки, отделявшие меня от любезничавшей парочки, я закричал, в сердцах обозвал Ляпу хитрой кошкой. Она отскочила от Панка, в замешательстве отпустив уголки фартука, и все яблоки высыпались на землю. Мочки ушей ее горели, как огонь, зеленые глазки метали на меня молнии.

— Подглядывать? Обзывать?.. — возмутилась она. И к Панку: — А ты что? Меня обижают, а ты стоишь? — даже всплакнула Ляпа.

Панко пошел на меня с кулаками. Пошел неуверенно — ведь это делал впервые в жизни. Я стоял на месте, выжидая. Панко было замедлил шаг, но Ляпа толкнула его: иди, иди! Сблизившись со мной, он слегка ткнул мне кулаком в плечо, а я, изловчившись, боднул его головой в грудь. Потом мы схватились, столкнулись лбами, упали и покатились по земле, но Лялиным яблокам.

Капа носилась вокруг, все еще негодуя на меня. Но когда Панко уложил мена на лопатки и налег на левое плечо, что-то хрустнуло, Капа напугалась и кинулась на Панка, замолотила по его спине кулачками.

— Не видишь — раздавил его. Слазь! Кому говорю, Сдоба?

Раздавлено же было не что иное, так гнилое яблоко. Панко, пыхтя, встал, отряхнулся, поправил поясок на рубашке. Я же, нащупав под плечом остаток раздавленного яблока, зажал его в руке, вскочил и, пряча глаза от Капы-Ляпы, свидетельницы моего позера, повернул домой. Она, постояв, побежала за мной, участливо, даже с жалостью, спрашивая, что с плечом. Я обернулся, со злостью бросил в сторону расползавшуюся мякоть яблока и прибавил шагу. Капа-Ляпа осталась в недоумении.

День, последний перед отъездом денек, был испорчен.

Вечером я никуда не пошел. На краю деревни, у качелей, играла гармошка, все парнишки небось уж были там. А я сидел дома. Не до веселья!

Загрузка...