Радоваться? Мама с некоторых пор, точнее — с весны стала называть меня молодым хозяином. Но радоваться ли? Весна стояла ненастная, целыми днями моросили дожди, а мне одному приходилось пахать на усталой Карюшке раскисшую землю.
Ох уж эта пахота! Плуг часто зарывался по самую станину, и новокупленная Карюха вставала, хлопая боками. Чтобы вытащить орало, приходилось и мне впрягаться в постромки, а когда и это не помогало, круто поворачивать лошадь в сторону, плуг в таких случаях накренялся и, прочеркивая на полосе полукруг, вылезал из земли. Надо ли говорить, какой изуродованной оказывалась вспаханная полоса. Страшно было глядеть на нее. Но мать, приходя в поле и оглядывая мою работу, ободряюще кивала:
— Слава те господи, еще полоску взрыли. Боронкой теперь ее, боронкой…
На бороньбу она посылала Митю и Вову. Вова вел Карюшку под уздцы, а Митя погонял вожжами, идя за бороной. Я все же имел перед ними преимущество — мне, как пахарю, разрешалось обуваться в старые отцовские сапоги, а братишки шлепали босиком — для них сапог не находилось. Вова жаловался, что ноги зябнут, но Митя держался самоотверженно. Он засучивал штаны, распахивал ворот рубашки, сдергивал с головы кепчонку, делая вид, что ему даже под дождем не только не холодно, а и жарковато. Ясно: будущий моряк закалялся. За зиму Митя повырос, шире стал в плечах, не в пример бледному, словно обескровленному Вове, порозовел.
Но хотя братчики вдвоем управляли Карюшкой, она все время сбивалась на неровной пахоте с шага, и борона выписывала зигзаги. Маме ничего не оставалось делать, как брать железные грабли и процарапывать непробороненные пласты. Завершал работу на полосе отец, но тоже не без помощи мамы. Так как зрение у отца стало еще хуже, мать была у него вроде поводыря — привязав его за веревочку, шла впереди, а он, держа небольшую дистанцию, шагал за ней с лукошком, поминутно спотыкаясь. Конечно же, рассевал неравномерно.
— Ты на меня гляди, Ваня, — просила при этом мама.
— Гляжу, да ведь…
Как ни трудно было ему, полуслепому, он по-прежнему никогда не жаловался на свои недуги.
Из лавки ему пришлось уйти: при ревизии оказалась недостача. Обсчитывался, обсчитывался — и вот итог: в кассе не хватило около двухсот рублей. Ревкомиссия предложила внести недостачу в рассрочку. На этот раз отцу пришлось расстаться со своим темно-синим костюмом-тройкой. Перед продажей мы перелицевали его (отец сказал, что это уже в третий раз!), хотели нагнать лоск. Но где там? Продали за бесценок. После этого отец повел на базар Карюшку, да вовремя остановил его Топников. Сколько-то он дал ему взаймы из своей зарплаты и наказал не торопиться, выплачивать постепенно.
Из-за этой недостачи не мог приехать домой Алексей, а уж он помог бы пахать и сеять. Решил остаться в городе, снова стал курьерить в газете да подрабатывать на волжских пристанях, чтобы скопить деньжонок для покрытия отцовского долга. Он и экзамены не все сдал.
Лавку отец передал перцовской делегатке Степаниде, бойкой, властной женщине, овдовевшей в последний год гражданской. Правда, вначале она все отказывалась, чуть ли не каждый вечер прибегала к нам, жалуясь, что у нее ничего не получается, что не приспособлена она к торговле, не ее это дело, а, должно, лабазниковское. Но отец кипел: как это лабазниковское? Подумала ли ты, делегатка, что говоришь? Да мы должны своей торговлей на хвост и горло наступить этим Лабазниковым.
— Не привыкнуть мне, Петрович! — сокрушалась Степанида. — Я лучше пойду камни ворочать, землю на тачке возить. Что угодно, только не торговать. Не умею.
— Должна! У тебя ж зрение, Степушка!.. — настаивал отец.
И подсказывал, что и как делать, как раскладывать и сохранять от порчи товары. Степанида не умела пользоваться счетами. Отец научил ее и считать. Кстати сказать, глядя на них, я тоже научился орудовать костяшками счет.
Нет, не ушла Степанида из лавки, со временем привыкла к незнакомому делу. Слепой-то, мол, ты слепой, а увидел, что к чему, сумел настоять на своем, и теперь, дескать, никаким уж Лабазниковым не сдадимся.
Сам отец в лавку не ходил — стыдился, что еще не до конца выплатил долг. Мы с «младенцами» с нетерпением ждали, когда почтальон принесет перевод от Алексея. Расплатился бы отец, и все бы с облегчением вздохнули.
Впрочем, расплатиться отец мог очень скоро, если бы воспользовался случаем. Как-то он, идя домой с поля, нашел на дороге желтый дерматиновый портфель. Поднял, счистил грязь, сунул под мышку, думая-гадая, чей такой, кто обронил. Дома начал спрашивать мать, не видела ли она кого с таким портфелем. Она пожимала плечами: не доводилось. Но тут же посоветовала раскрыть, может, по бумагам узнается.
Открыл, а там деньги. Новенькие червонцы, целые пачки. У мамы и глаза на лоб: в жизни не видела она такого денежного богатства! А уж о нас, пацанах, и говорить нечего, мы просто остолбенели. Да таких денег хватит не только долг покрыть.
— Считай, что ты стоишь, — вдруг потребовала мать.
— Считать? — Отец обернулся к нам, все еще не пришедшим в себя от такой неожиданности.
Мы молчали. Отец вынул сначала одну пачку, потом еще и еще, подержал их на ладонях, потрогал пальцами бумажные склейки.
— Чьи же они? Кто обронил?
— У главного дяди с сырзавода я видел желтый портфель, — сказал Вова.
— У председателя артели?
Вова утвердительно кивнул.
— Стало, его деньги! — решил отец. — Знамо дело: срок же подошел расплачиваться со строителями нового засольного подвала. Да и своим, сыроделам, чай, время платить.
Он подумал немного и, затолкав деньги обратно в портфель, накинулся на Вову:
— Что же стоишь? Беги к нему, успокоить человека надо. Хотя погоди, что мать скажет? — Отец, напрягая зрение, взглянул ей в глаза.
— А чего говорить? Чужое — не свое! — со вздохом отозвалась она. И прикрикнула на Вову: — Кому велено. Беги! И ты с ним! — бросила Мите.
Иногда к нам заходил дядя Миша. Постарел он, еще темнее стал лицом. Добравшись до передней лавки, он садился, расстегивал ворот рубашки, мешавший дышать, и, отдохнув немного, начинал спрашивать меня, почему я засиделся в деревне у батьки и матки на хлебах.
— Не трогай ты его, Михайло, — просил отец. — Без него бы мы ноне ни крохи не посеяли.
— По-твоему выходит, он должен изменять рукомеслу? — повертывался дядя Миша к отцу. — Ай, Иван, Иван, зря ты парня держишь.
— А может, я сам держусь? — горячился я.
— Це-це-це, понимаю, — почесывая заскорузлыми пальцами спутанную бороду, косил дядя на меня глаза. — Не поладил с желтоглазым — и портновству отказ. Так, что ли?
Напоминание об Ионе вызывало у меня горечь, я чувствовал, как начинали дрожать губы.
— Говорю же — не трогай его, — снова пытался отец удержать дядю от расспросов.
— Что же, могу и помолчать. Токо вот что, Иван: сам ты потерял рукомесло, ни с чем остался, этак же можешь и Кузьку загубить. Так-то, брательничек!
Посетовав на отца, он тянулся к нему за кисетом, закуривал, затем, по прежней привычке, отсыпал себе махорки про запас и уходил, недовольно откашливаясь.
Как-то он встретил меня на улице и придержал за руку.
— Слушь-ко, а о плотничьей задумке ты не забыл? Авось способнее будет? Хошь, я с братанами Петровыми потолкую? — Он пощупал мои руки повыше локтя, похлопал по спине. — Жидковат, верно, но ежели теперя вдоволь попить крови… Завтрева пойду одну животину колоть, не зевай — забеги, хвати ковшичек. Для здоровья!
От одной мысли о крови меня затошнило, и дядя Миша растерянно заохал:
— Ох ты, господи, какой нежный народ пошел! Ладно, не говаривал я, успокойся.
Помолчав, потеребив бороду, он все же спросил меня, чего я хочу. Я не ответил.
— Ну, Кузька, не узнаю тебя, — развел он руками. — Выходит, впрямь испортил тебя желтоглазый. Тяжелый он человек. — Порылся в карманах. — Ах ты, закурить-то и нет. Пойду к батьке. А ты вот что, — он немного подумал и тряхнул своими лохмами, — иди-ка с девками гулять. Пора!..
Я пошел на Алексеев чердак. Давно ничего не читал. И так захотелось прикоснуться к книжке.
В июне наконец-то были брошены в землю последние горсти семян, посажены последние картофелины. Казалось, теперь-то уж будет полегче дышаться. Где там, мать не дала ни мне, ни братишкам, ни Карюшке и недели отдохнуть — снарядила на «навозницу». Вступало в свои права лето, после долгих непрерывных дождей заведрилось, над полями и лугами поплыло звенящее марево. Припекало. Хотелось бежать на реку, а не копаться во дворе с навозом. Но мать никого и на Шачу не отпускала. Вот уж, говорила, вывезем навоз, подпарим земельку под озимку, тогда уж…
Все знали, что и после навозницы у нее найдется дело для каждого. Поэтому мы все же тайком, по одному, бегали купаться. Спасибо отцу: он нас выручал — то одному, то другому кивал — беги, мол, без оглядки, а если спросит мать, скажи, что папа послал во делу. «Дело» должен был придумывать каждый, кому выпадало счастье нестись на Шачу, смывать с себя пот в ее чистейшей воде. Чаще других отпускал отец Митю, при этом пояснял:
— Моряку без воды нельзя.
Свободным от полевых дел был Коля-Оля. Он водился с маленькой Люсей. Чтобы не убегал, не оставлял сестренку одну, без надзора, мать запирала калитку.
— Пап, а если бы и нам в коммуну? — подкатывался я к нему.
— Какую коммуну?
— Такую, как в подгородчине, у дяди Степана, у буденовца. — Видя, что отец прислушивается ко мне, я спешил рассказать, что там видел своими глазами, что шили для коммунаров. — Вот бы, папа, а? — торопил его.
— Какой ты скорый, — усмехался отец я прикрикивал: — Давай поживее скреби навоз, коммуна, вон мать едет, а у нас и конь не валял…
Я не понимал его: слушал-слушал, а ни да, ни нет о коммуне не сказал. Ох уж эти взрослые, такие тугодумы! А вообще, я пытался и оправдывать отца, ему есть о чем и задуматься: недостача-то еще не до конца оплачена. Найденные деньги он отдал председателю все, до копейки. Председатель сколько-то давал ему за «великую честную услугу», но он не взял.
Как-то вечером он поднялся ко мне, в Алексеев уголок, куда я забирался чаще и чаще, потому что нашел там растрепанный томик Пушкина. Осторожно ступая, отец подошел к ящику, за которым я сидел, и протянул мне руку. В ней были деньги.
— Алексей прислал, только сейчас получил, — сказал он, светлея лицом. — Утром отнесу, останется за мной пустяк. Спасибо Алексею.
Присел рядом со мной, заглянул в книжку:
— Что читаешь?
— Пушкина. Про памятник, который он себе построил, то есть воздвигнул. Этот памятник выше Александрийского столба. А где такой столб, пап?
В книге было написано не столб, а столп, но я думал, что тут ошибка. Отец не поправил меня, но адрес назвал: это в Ленинграде, на тамошней главной площади, у дворца, в котором раньше жили цари.
— Понятно он пишет, красиво, — сказал я.
— Он и жил красиво, — пояснил отец. — Гордый был, царям не уступал. За то они и убили его. Гордый и честный!
Пододвинувшись ко мне, отец заглянул мне в глаза.
— Давно я хочу спросить тебя, сынок. Да, о той находке. Тогда ты молчал, все говорили, глядели на деньги, а ты не глядел и молчал.
— Нет, и я глядел, — уточнил я.
— Да? Но я не заметил. Ладно. Скажи, о чем же в таком разе ты думал?
— Это тебе надо знать?
— Надо, сынок.
— Я думал, как много в твоих руках денег, целое состояние. Думал, что ты мог бы не только уплатить долг, но и поехать на них хоть в Москву, хоть куда, к самому ученому доктору лечить глаза. Думал, мог бы ты купить себе новую тройку лучше той, проданной…
— Только об этом думал?
— Нет.
— О чем же еще, сынок?
— Я думал о том, кто эти деньги потерял. Если они казенные, то за потерю их виноватого посадили бы в тюрьму.
— А если бы неказенные?
— Папа, это мне не приходило в голову. Я стоял и боролся сам с собой, думая: пользоваться тебе этой находкой или нет?
— Та-ак…
— Себя я переборол. К чему нам чужие деньги? Мы избыли бы свою беду, зато на других навлекли бы горе. Чего тут хорошего?..
Я говорил волнуясь, а отец с волнением слушал, то и дело трогая дрожащей рукой мой вихор, и, дыша мне в висок, просил:
— Не стесняйся, говори-говори.
— Я глядел на тебя, папа. Не знаю, почему ты не заметил. Глядел и на деньги и ждал, что ты решишь. Я хотел, чтобы и ты на них не позарился. Ага! Чужое ведь, не заработанное. Так и мама после сказала.
— И не жалко было, когда я не взял у председателя ни копейки за находку?
— Не жалко!
Отец обнял меня, прижался прокуренными усами к щеке.
— Такой ответ я и хотел услышать от тебя, сынок. Спасибо! — проговорил он. Затем встал, заходил по тесному чердаку, заставленному ящиками с книжками и разной рухлядью, спотыкаясь на каждом шагу. — Переборол себя! Это хорошо, сынок. Человек там и начинается, где он берет верх над дурными чувствами, в первую очередь над своими. Так-то вот…
Наконец-то приехал Алексей. Приехал осенью перед началом нового учебного года на несколько дней. Первое, что я увидел на нем, это — юнгштурмовку защитного цвета. Гимнастерку обтягивал в талии широкий ремень, через плечо наискосок перекинулась портупея, которая поскрипывала при малейшем движении, а на груди сверкал кимовский значок.
Был Алексей весел, неугомонен, с полным коробом новостей. Еще за столом, поедая глазунью, на которую мать не пожалела полдесятка яиц, он азартно рассказывал о «войне» в рабфаке с разными уклонистами заявил, что кое-кого с треском вытурили.
— А у вас как, — обернулся он к отцу, сидевшему напротив него, у кипевшего, самовара, — бродит «деревенское вино»?
Отец вскинул голову. Как же, бродит! И крепость его кое-кому пришлась не по нутру. Силантий, например, стал совсем не похож на себя: одну лошадь свел на двор крикуна Осипа Рыбкина, а постоянных работников рассчитал.
— Налогов, что ли, напугался?
— Всего скорее, хитрит, — ответил отец. — Тоже и Лабазниковы. Да вон, слышишь их голос…
Вместе с легким ветром в открытое окно врывались звуки граммофона и хриплый напев:
Когда б имел златые горы
И реки, полные вина…
— Видишь, о златых горах затосковали. Это племяш Демка надрывается. Ездил в Питер, к своим. Вернулся, слышно, дом продавать. Напоследок пьет, гуляет, ни девкам, ни бабам проходу не дает… Только выйдет ли это что с продажей, кому такие хоромы по карману? — Тут отец пощипал усы и вздохнул: — М-да, подумать, так непонятно как-то: один этот боров занимает этакую громадину, а другие вон целыми семьями в лачугах. Взять тоже шачинскую школу. В развалине ютится.
Школа! Мы, мальчишки, не раз загадывали о новой школе. А сейчас и отец…
— Так, может, сельсовет и купит этот дом? — сказал я.
— Сельсовет небось и так может взять, если захочет. Имущество-то, почитай, бесхозное, — ответил отец и взглянул на Алексея. — Как ты думаешь? Может?
— Вполне. Даже пора! — подтвердил Алексей.
— Ты о себе-то скажи, что и как, — попросила мать. До приезда Алексея она говорила, что вот увидит он, как тут слепые да малые живут, и останется за старшого.
— О себе что говорить? — приподнял он узкие плечи. — Поотстал малость с учебой, но ничего, все наладится. Надо ж кончать рабфак!
Мать покачала головой и вышла на кухню. А Алексей собрался в сельсовет. Там был Топников, у брата нашлось какое-то дело к нему. Я выбежал за братом. Мне нужно было узнать, получил ли он мое прошлогоднее письмо, которое я посылал для передачи Капе. Ответ озадачил меня: никакого письма не получал. Я не понимал: почему так не повезло письму, адрес, что ли, неправильно написал?
Вернулся Алексей лишь под вечер. После встречи с Топниковым он заходил еще к Михаилу Степановичу, который собирался к себе на родину, расставаясь о учительскими делами: здоровье его совсем расстроилось.
— Знаешь, что поручил мне дядя Максим? — подмигнул Алексей.
Я пожал плечами: откуда мне знать?
— Будем ячейку создавать.
— Ой! — Эта долгожданная радость сию минуту отразилась, наверное, и в глазах, и на лице, в каждой клеточке у меня.
— Так что завтра в семье Глазовых прибавится еще один комсомолец. А в деревне? Впрочем, завтра все подсчитаем. Ну, Кузьма, во фрунт! — Алексей опять шутил, только и он своей радости не мог скрыть. И конечно же от того, что увидел своих родных и близких, хоть на малое время попал домой, под родительский кров.
Весь следующий день он пробыл с нами. Собрались мы в палисаднике, под березами. Пришли Никола, Шаша Шмирнов, Панко. Потом прибежали Федя-маленький, его сосед Мишка Кульков, а под конец завернула на наши голоса Глафира, которая, подойдя, заискивающе улыбнулась Алексею и справилась: «Не помешаю?», на что Алексей ответил, что у нас секретов ни от кого нет.
Сначала он прочитал несколько страниц из красной книжечки — это была речь Ленина на Третьем съезде комсомола, затем стал знакомить с уставом.
— Мы знаем устав, читали, Топников приносил, — сказал Никола. — Давай ближе к делу.
— Созрели, как ягодки, — преодолевая застенчивость, добавил Шаша.
— Ну, раз так, то давайте решать. Кто за ячейку?
Голос Алексея прозвучал в тишине как-то необычно, с торжественной приподнятостью. Ждать не пришлось, все, за исключением Глафиры, подняли руки. Алексей поглядел на нее, что-то хотел сказать, но не стал и принялся раздавать нам чистки — писать заявления. Когда подошел к Глафире, та с ужимочкой сказала:
— Я подожду.
— Она батьки боится, — бросил Никола. — Батька у ней злющий самогонщик.
— Научилась и она не хуже батьки выгонять первач, — заметил Федя-маленький.
Глафира рассердилась.
— Сами вы злюки-перезлюки. И безобразники.
— Это еще что такое? — вырос перед ней Никола.
— А то… Кто заваливал зимой нашу калитку? Это, скажешь, не безобразие?
— А кто начал? Кто пинка дал Панку? Эх ты, красуля, замолчала бы. Тебе бы только мужиков спаивать. Смывайся, обойдемся без тебя.
— Что ж… — Глафира махнула подолом. — И уйду! Нужны вы мне, беспортошные ячейники.
Она гневно вскинула красивую, с длинной темной косой голову, сверкнула синью глаз, повернулась и, покачивая бедрами, пошла прочь. Алексей долго глядел ей вслед. Как-то он говорил, что Глафира интересная. Может, она нравилась ему и сейчас и он жалел, что она уходила?
Только когда Глафира скрылась за палисадниками, Алексей обратился к нам.
— Где будете писать заявления — здесь сейчас или дома?
— Зде-есь! — хором ответили мы.
Тут подошел к нему Федя-маленький. Он надул губы.
— Почему мне не дал бумажку?
— А тебе, Федя, сколько годов? — спросил Алексей.
— Больше двенадцати. Чего еще?..
Алексей сказал, что, конечно, возраст уже немалый, но придется подождать немного, в комсомол принимают с четырнадцати.
Федя сразу приуныл, поскучнел.
— Вам хорошо, а мне?.. Все один да один…
— А ты приходи к нам, Федя. Мы ведь тебя не гоним, только рановато подавать заявление. Понял?
— Чего понимать, жалко вам, жалко…
Поморгав, Федя тоже пошел домой. Разобиженный, опечаленный. Сердобольный Шаша начал было упрашивать Алексея, чтобы он принял Федькино заявление, может, никто не будет проверять его возраст. Федю было жаль и мне. Недавно у него умер отец, старший Луканов — мой учитель и заступник перед Ионой. И я тоже с просьбой поглядел на брата, но он замотал головой:
— Нельзя начинать доброе дело с обмана…
Невесел был Панко. Написав заявление, он сел, прислонившись к березе, и о чем-то напряженно думал. Алексей подошел к нему.
— А ты что?
Панко молчал.
— Да говори, что с тобой?
Панко сунул ему заявление и спросил:
— Ты говоришь об обмане. Нехорошо, верно. А как быть мне? Если я скажу бате о комсомоле, он и нож к горлу…
— А что ему помешал комсомол?
— Ходят тут всякие, наговаривают…
— Кто ходит?
— Есть кому… — сказал Панко и снова замолчал.
— Ладно, я схожу к дяде Василью.
— Не надо, не надо! — забеспокоился Панко. — Лучше я не скажу. Потом я придумаю что-нибудь.
Через неделю Алексея вызвали в город, в рабфак. Ему так и не удалось дождаться решения волкома о принятии нас в комсомол. А он так готовился к этому! Целых два дня заставлял меня и Митю писать лозунги на кусках обоев, только что запасенных отцом для оклейки избы. Вышагивая по скрипучим половицам нежилого этажа ковчега, он рифмовал, а мы с Митей выводили крупными буквами:
Мы, юровские ребята,
Да нигде не пропадем.
Мы читать-писать умеем,
Комсомольцами идем!
Нерифмованных лозунгов Алексей не признавал. Запомнятся, говорил он, только лозунги-частушки. И он диктовал и диктовал нам. Куски обоев между тем таяли. Когда мы развернули последний кусок, Алексей досадливо пожал плечами.
— Уже все? Вот те на! А мы еще к девчатам ни с единым словечком не обратились, а они должны прийти к нам на собрание. — Подумав, потирая подбородок, он продиктовал: — Пишите две строчки:
Выньте серьги, скиньте кольца,
Вас полюбят комсомольцы!
— Пожирнее выводите восклицательный знак. Вот так. Здорово, а? — улыбался он. — Все лозунги развесим мы на наших березах. Еще бы флаг достать. У нас нет красного материала? У мамы, кажись, платок был?
— Он старый, с дырками, — сказал Митя. — Надо у Степаниды попросить, в лавке.
Но старания наши оказались напрасными. Алексей уехал, билеты нам вручал какой-то угрюмый работник волкома, он все куда-то торопился. Когда мы с Митей стали развешивать лозунги-частушки, волкомовец поморщился.
— Означенная самодеятельность ни к чему…
Праздника, который готовил Алексей и которого мы ждали, не получилось. Уходя, волкомовец сказал, что мы пока прикрепляемся к волостной ячейке, так как «вопрос об организации ячейки в Юрове волкомом еще не решен». Один, кажется, Панко был доволен, что так тихо прошло вручение билетов. Он долго разглядывал профиль Ленина, отпечатанный на билете, потом завернул драгоценный документ в платок и, положив во внутренний карман пиджака, направился домой. Я было догнал его и пошел рядом. Но когда мы поравнялись с его домом и увидели открытое окно, в которое глядел дядя Василий, Панко остановил меня:
— Больше не надо, а то «отче наш» не в духе.
И Панко тяжело зашагал по ступенькам крыльца, и шаги эти болью отзывались в моем сердце.
Я вспомнил, что Алексей перед отъездом наказывал мне почаще бывать у Панка, не давать его в беду. Парень он пытливый, но и легко ранимый.
Да, да, Панку надо помогать. Пусть и не понравится дяде Василию, а буду ходить к нему, буду оборонять Панка.
Вообще-то, в Юрове называли Панкина отца не просто дядей Василием, а Василием Пятым. И не по младости. Уж если говорить о возрасте, то он был едва ли не самым старшим среди всех его тезок в деревне. Пятым числили потому, что жил он на краю селения, где кончался счет домам, а значит — и людям.
Как дом дяди Василия был на отшибе, так и сам он жил как бы в одиночку. Ни к кому не ходил, никого не звал к себе. Некогда ему было, как он говаривал, лясы точить. Это был трудяга, без дела не мог и минуты просидеть.
Принуждала, конечно, большая семья. Только выдал двух дочек, как подросли сыновья. Старший, Константин, как и другие его сверстники, портничал тоже где-то в Приволжье, средний, Игнат, некоторое время ходил с ним, потом женился, отделился и «прилип» к земле, не забывая посасывать отца, а Панко еще только вставал на ноги. Одних надо было обуть и одеть, другим помочь, а хозяйство не ахти какое: всей земли было несколько полос. Правда, после отца, то есть моего дедушки, осталась в наследство десятина купчего покоса, но только один белоус рос на этой купчей. Жесткий, как проволока. Какой от него толк!
Вот и приходилось прирабатывать, тачать да подшивать сапоги. На работу он не обижался, никогда она не была ему в тягость, в ней он находил усладу для себя. Бывало, подколачивает подметки и в такт молотку вполголоса как бы вторит:
— Так-так-так… Скоро и Костюшка выйдет в люди. Так-так… Оженю, хозяином будет. Дом? Придется и для него рубить. От этого не уйдешь, на том деревня держится. Так-так…
Когда в округе организовался комитет взаимопомощи, дядя Василий стал и о нем рассуждать.
— Комитет? Посмотрим и на него. Как знать — авось с ним будет полегше. Сперва-наперво приглядеться. Так. После Костюшке отписать, вот, мол, каки дела пошли у нас. Так-так…
Изменился, непохож на себя стал дядя Василий, когда нежданно-негаданно с Приволжья пришло известие: сын погиб от молнии во время грозы. Случилось это прошлым летом. С месяц, а то и больше, дядя Василий немым ходил, только губы тряслись, ловя слезы: не все они падали в дремучую бороду, иные скатывались на усы. Руки сделались неподвижными; большие, все в порезах, они висели как плети. И все ему стало немило, ничего не мог делать.
В углу накапливалась куча сапог и ботинок, ждавших починки, но дядя Василий не притрагивался к ним. Когда подходил к свалке сапог, то взгляд его как бы спрашивал: а это зачем?
Тетка Надежда, седенькая жена дяди Василия, сокрушалась: не рехнулся ли батько?
Только осенью в доме на отшибе вновь застучал молоток. Теперь уже в работе дядя старался избыть свое горе.
Сапожничал Василий Пятый сызмальства. Кроме него в Юрове было еще два сапожника, казалось, работы не напасешься. Но нет, у дяди Василия ее не убывало, иные даже из «вотчин» других сапожников шли к нему то новые головки сделать, то обсоюзить валенки, то ботинки стачать. Верно, не так уж красиво сделает, но зато крепко, надолго. А мужику это и надо.
Был дядя Василий высоченный, в избу входил сгорбившись, чтобы не стукнуться головой о притолоку. Широкогрудый, бородатый, с крупными рабочими руками. Силища в его руках была громадная, любую кожу, хоть юфть, хоть подошвенную «соковку» шутя растягивал и набивал на колодку.
Работал он с потемок до потемок; редко я ходил к дяде, но всегда, когда бывал у него, видел одно и то же: сидел он перед боковым окном в фартуке на лукошке с натянутой для сиденья кожей. Справа, на щербатой лавке, острые ножи, банки с гвоздями, колодки, на стене — мотки дратвы, пахнущие варом. Как ни хлопнешь дверью, а она у дяди Василия тяжелая, он не повернется. По шагам узнавал каждого входящего в дом.
— Это ты, племяш? Садись! — скажет шепеляво, не раскрывая рта, чтобы не выронить гвозди: порцию гвоздей он обычно держал во рту, выставлялись только шляпки, так удобнее и скорее можно было их взять.
Сяду и гляжу, как он подколачивает каблук или подошву, как тачает голенища или подшивает валенок. Больше всего удивляло меня его уменье шить изнутри. Приладит к валенку подошву, протащит один конец дратвы вовнутрь и начинает вести строчку. Одна рука, левая, так и остается в голенище с концом дратвы. Проткнет туда шило, рука мгновенно поймает его и к острому кончику присоединит щетинку, вплетенную в конец дратвы; шило вытаскивается обратно, а вместе с ним выходит и щетинка, в то же отверстие посылается встречная: дернет мастер за концы, и дратва тонкой змейкой взовьется, глядишь — и есть стежок, а за ним второй, третий…
— Дядь Василий, а как это ты вслепую-то?
— У-у, вслепую, — передразнит он шепеляво. — А рука не глаз?.
— Знамо, нет.
— Шалишь, у сапожника рука — глаз! Да еще какой! — утверждал он категорически.
Больше одного вопроса я не задавал: все равно ответит только на один. Некогда, совсем некогда ему отвлекаться.
Свое дело он любил. Никогда сразу не расставался с готовой вещью. Новые сапоги обязательно поставит на лавку и целый день поглядывает на них. Только после этого отдавал заказчику.
Хотелось ему, чтобы и сыновья тоже пошли по сапожному делу. Но только Панка заставил сесть рядом на заранее припасенное лукошко с верхом, обтянутым такими же, как и у своего, кожаными ремешками. Он и этому был рад, считая, что династия сапожников Глазовых будет жить! Но Панку скорехонько надоело это сидение. Не о таком деле мечтал он, когда еще учился в школе. Однако ему не хватало смелости заявить отцу ни о Волховстрое, о котором говорилось в школе, писалось в газетах, который звал к себе новизной, необычностью стройки, ни о поездке на другие стройки, пусть и менее известные. Почему? Всего скорее, из-за боязни оставить в одиночестве обиженного судьбой отца.
Днями сидел Панко на своем лукошке по левую руку от отца, тачая, забивая в подметки гвозди, постукивая молотком. С тоской глядел на зеленую улицу, на кипящие тополя под окнами. Зато когда вырывался из дома, бежал вместе со всей оравой на реку или в овраг к камню-лежаку, был весел. И в такие минуты как-то не хотелось верить, что его может обидеть отец, такой тихий и степенный.
Но беспокоился Панко не зря. Как-то утром (это было через двое суток после получения комсомольского билета) он прибежал ко мне. Был чернее тучи.
— Что, Панк?
— Батя разъярился. Началось с церковных кумушек. Приперлись, расселись и давай донимать батю: давно, слышь, не был на моленье, смотри-де, как бы второе горе не заявилось. Я было их гнать, а «отче наш» на меня с молотком. Едва увернулся.
— Они узнали, что ты комсомолец?
— Едва ли. Но ты посмотри-ка, посмотри, что они оставили бате.
Вечером я зашел к дяде Василию и застал его отнюдь не за сапожным делом. Он сидел за столом в углу, над головой горела лампадка, а перед глазами лежала толстенная раскрытая книга. Заглянул — Евангелие. Я громко поздоровался. Дядя Василий и не подумал отозваться, поднял голову, лишь рукой дал знать, чтобы я не мешал. Евангелие он читал шепотом, с трудом выговаривая отдельные слова.
Был он в длинной рубахе, новых штанах, босой. Густые курчавые волосы, подстриженные под кружок, аккуратно расчесаны на прямой пробор, черная с проседью борода лопатой лежала на груди, плечи приспущены, в глазах благостное выражение. Похож он был на святого, каких я видел на стенных картинах в церкви.
Из-за перегородки поманил меня Панко. Я юркнул к нему.
— Видишь? — сказал он. — Утром и вечером читает перед лампадкой. До слез, понимаешь. И все твердит: спасибо, надоумили старого дурака. Завтра в церковь пойдет, велел и мне собираться.
Помолчав, он достал откуда-то комсомольский билет, раскрыл его, погладил и, снова спрятав, сказал:
— Нет, не пойду я в церковь.
— И правильно. Что там делать?
На другой день Панко объявился больным. Хитрость удалась — отец велел ему полежать и один отправился на воскресное моленье.
Зато явился он домой с такой вестью, которая вовсе обескуражила Панка. При мне это было. Когда маленькая тетка Надежда накрыла на стол, водрузила самовар, поставила глиняные плошки с едой, когда все сели, дядя Василий, перекрестившись, торжественно произнес:
— А теперчи поздравьте старого: приход назвал меня церковным старостой.
У Панка из рук выпала вилка.
— Ты что? — поднял на него отец голубые, благостные глаза.
— Ничего. Я тоже хотел сказать, что… — Тут Панко поперхнулся.
— Ну, ну!
— …что стал комсомольцем! — храбро закончил он.
— Комсомольцем? — Голубые глаза дяди Василия стали менять цвет. В них и недоумение, и злость, и страх. — Сбывается! Как есть по Священному писанию: сын против отца…
— Ты, тятя, сам против себя, против своей совести, — сказал Панко.
— Молчать! — вскочил старый. — И вон! Вон из вашего антихристова!.. Чтоб сегодня же! Не вводи меня в грех, окаянное заблудшее чадо.
Погремев, дядя Василий прошел в пятистенок к образам замаливать грех.
До следующего воскресенья он не заговаривал с Панком. Сидели бок о бок, стучали молотками, но ни слова друг другу. Дядя Василий ждал, когда сын попросит прощения, но Панко ни в чем не видел своей вины. Из дома, с неизменно чадящей теперь лампадой, он тянулся к комсомольцам.
В воскресенье дядя Василий предупредил Панка:
— Ежели не увижу тебя сегодь в церкви, то…
Панко прибежал к нам: как быть? Мой отец, годами не ходивший в церковь, хитровато подмигнул:
— Пойдемте со мной. Авось от ячейки вам не влетит, а мы на новое начальство посмотрим…
Мы с Панком переглянулись: ладно, пойдем!
Перед входом на паперть, в мрачном коридоре, мы увидели закоптелые картины Страшного суда, преисподнюю, где одних грешников заставляли лизать раскаленную сковороду, других, должно быть, более злостных, — варили в смоле или жгли на медленном огне. Верховодил в этом аду какой-то огромный зверь, похожий на многоглавую змею. На лбу одного грешника, увешанного тридцатью сребрениками, было написано: Иуда.
— Страшно глядеть, — сказал Панко и потянул меня за руку вперед, где шагал, не останавливаясь, мой отец.
В церкви же со стен глядели на нас апостолы, в шелковых одеждах, с венчиками на головах, а со сводов — улыбчивые ангелы да серафимчики, парящие в мирном лазурном небе.
— А здесь не страшно, даже весело, — проговорил Панко.
— Святые отцы знали, как пыль в глаза пускать, — откликнулся отец. — Где грозят, а где и пряником поманят.
— Тсс!.. — зашикали на нас.
Вскоре мы увидели дядю Василия в роли церковного старосты. Высокий, статный, он так и бросался в глаза. Мы видели, как он, выпрямившись во весь рост, стоял у иконы, как, ровно шагая, нес зажженные свечи, как истово молился. Во всем его облике, во всех движениях было что-то торжественное. И в то же время он не мог скрыть своих страданий. Минутами поражал нас своим раболепием, покорностью. Трепетал перед маленьким, мухреньким священником, склоняя перед ним курчавую голову.
На священнике неуклюже висела парчовая ряса, под склеротическими с красными прожилками глазами висели отливающие синевой мешки. Он стоял на амвоне, пел, голос срывался. Отец шепнул:
— Видно, уже хватил.
— А дядя-то какой услужливый.
— Да, старается. Такие тут нужны, — ответил отец и толкнул нас локтями. — Хватит, поворачивайте оглобли.
Дядя не заметил, как мы вышли. Он удалился считать деньги, вырученные от продажи свечей и просвир. Бессребреник, он учитывал каждую копейку. А деньги ему несли и после моления. Прихожане доверили ему сделать ремонт церкви и кладбищенской ограды. Он принимал это за долг.
Несколько раз после этого я видел, когда он возвращался в деревню с молебствий. Шел, заметно сутулясь, и всегда пришепетывал. Иногда останавливался, разводил руками и говорил вслух. Он и раньше это делал, но теперь чаще и чаще. Как-то я спросил его, с кем он разговаривает.
— С богом, — ответил дядя Василий.
— А где он?
— На небесах.
— Ты его видишь?
— Бога никто не видит.
— Он невидимка?
Дядя бросил на меня укоризненный взгляд и, ничего не ответив, пошел прочь. Не мог он теперь терпеть даже намека на хулу божескую. Не позволял сан!
Чем дальше, тем больше отрешался он от всего земного. Не выходил по вечерам к людям, знал только свой дом, церковь и Евангелие. Из Тихого стал Тишайшим.
Даже зятья теперь редко заглядывали в его бревенчатый дом с маленькими окошками, подслеповато глядевшими на закраек деревни. Панко нервничал.
— Как на острове живем.
— На каком, чадо?
— На необитаемом. Вроде Робинзона с Пятницей.
Дядя Василий не читал ничего, кроме Евангелия, поэтому не знал ни о Робинзоне, ни о Пятнице. И ворчал на Панка:
— Язык у тебя, яко хвост овечий. Укороти и с богом тружничай.
Панко же и так старался без оглядки, и уже немало удавалось ему. Как-то он долго приглядывался к моим яловым сапогам, которые я не носил — донельзя малы были, берегли их для Мити.
— Красивы, ой красивы! Какие модные головки, какой рант! — восхищался он. — Дай на несколько деньков.
— А для чего?
— Так, надо…
Через три дня Панко позвал меня к себе домой, увел за перегородку и велел глядеть в оба.
Тут он подошел к скамейке, на которой что-то было закрыто клеенкой, засучил рукава и, как фокусник, покрутил над ней руками, произнес волшебное слово:
— Откройся, покажись, другу Кузьке улыбнись!..
И не успел я моргнуть, как клеенка исчезла, и передо мной предстали две пары совершенно одинаковых сапог. С рантами, с точеными каблучками, чистенькие, аккуратненькие, как игрушки.
— Выбирай, которые твои.
Я указал на пару, что стояла ближе ко мне. Панко засмеялся.
— Не угадал. Эти я сшил. А твои — вот. Я их почистил, погладил, но по подошвам можно отличить — малость постерты.
Да, Панко говорил правду. Я спросил, для кого же он шил.
— Топников заказывал для племянника своего. Вот и старался.
Вернув мне сапоги, Панко все глядел на свои, все радовался. Оказывается, потом он и ночью вставал, зажигал лампу и любовался своим изделием, и все ждал, что подойдет отец, спасибо скажет. Ведь смена же появилась! Но дядя Василий был как в дурмане и не замечал его радости.
И Панко вновь загрустил. И еще больше становился ему постылым родной дом.
В престольный осенний праздник к дяде Василию пришли в гости дочки с зятьями. Один зять, Евстигней, в ту пору служил в кооперативе закупщиком и уже побывал в разных городах, понаторел. Когда был навеселе, непременно пускался в рассуждения по главным, как он выражался, «промблемам момента». Так он и говорил: промблема, нажимая на буквы «мб». И слово это звучало у него, как звон колокола.
В этот раз он, подвыпив, сразу напустился на тестя, выговаривая ему за «несоответствие его поступков с «промблемой момента».
— Кому ты портишь карьеру? — спрашивал Евстигней. И отвечал: — Прежде всего мне и сыну, Павлу. Кто я? Служащий советского кооператива, ответработник. А Павел? Он на сегодняшний день — полный комсомолец!
— Что-о? — дядя Василий повернулся к Панку, наливаясь гневом. — Не послушал отца? Не порвал с антихристовым племенем? Заблудший?
— Сам ты, тятя, заблудился, — набравшись смелости, ответил Панко.
— Ай-яй-яй! — закачал головой второй зять, Михей, желая поддержать тестя и заодно поставить в пику свояку, которого он недолюбливал. Михей и сам отличался набожностью.
— Подождал бы подъелдыкивать, — бросил ему Евстигней. — Поглядел бы лучше на себя. Вчера Дарья прибежала к нам с синяками. За что бьешь ее?
— Нажаловалась? — метнул недобрый взгляд Михей. У Дарьи задрожали губы, навернулись слезы на глаза.
— Совсем житья нет. Хоть в омут головой.
— Вот-от: отец и муж лампадочки жгут, поклоны богу отбивают, а человек — в омут. Эх вы, святые!
И тут началось. По столу, на котором еще утром лежало Евангелие, а теперь стояли недопитая бутыль, плошки с закусками, расстегай и колобки, дядя Василий так стукнул кулаком, что все подскочило и со звоном попадало на пол. После этого он схватил Панка, огрел его и набросился на зятьев.
Евстигней старался успокоить разбушевавшегося тестя, а Михей петушился: сначала наскочил на жену, потом, изловчившись, дернул тестя за бороду, вырвав клок курчавой щетины. Василий схватил топор. Михей бросился вон, на улицу, но Тишайший настиг его в проулке, левой рукой схватил за трудны, встряхнул, а правой занес топор. Не успели сбежавшиеся на шум люди ахнуть, как Василий обухом ударил по плечу. Зять покачнулся, простонал и упал в траву.
Дядю окружили, чтобы обезоружить, но он сам отдал топор и, зажав лицо руками, повернул к крыльцу.
В этот день все от него ушли. Остался он один. Тетка Надежда заперлась в пятистенке, дрожа от страха.
Панко ушел из деревни. Вскоре я получил от него записку. Сообщал, что находится у Евстигнея и будет жить у него, пока «отче наш» не одумается. И не велел говорить, где он скрывается.
Несколько дней мы — Никола, Шаша и я — думали да гадали, что делать. Сначала решили наказать дядю Василия своим непочтением к нему, при встрече не здоровались. Но он едва ли обращал на это внимание. Он сам ходил, никого не замечая, ни с кем не вступая в разговор, только все что-то пришепетывал себе в ощипанную бороду.
— Фанатик! — злился Никола. — А что, если обсудить его? — вдруг предложил он.
— Как обсудить, где?
— А так, на комсомольском собрании. Давайте соберемся и проработаем его, — сыпал разошедшийся Никола. — Мы ему ультиматум предъявим: или вызывай Панка, повинись перед ним, или, или… — Тут Никола забуксовал.
— Ну, ну! — заторопили мы его.
— Чего ну? Давайте вместе думать.
— Дядю Максима бы позвать, — сказал Шаша.
Колька напустился на него:
— Без Топникова ты и шагу не можешь ступить. Все бы думал за тебя один партийный секретарь. А мы для чего в комсомол записались?
Проголосовали за собрание и вызов дяди Василия. Как всегда назначили собрание у нашего дома под березами. Кроме нас, трех комсомольцев, опять пришли Федя-маленький, Митя и кто-то из девчонок. А когда пришел, опираясь на посох, дядя Василий, повалили и мужики, спрашивая, что за сбор, по какому случаю. Никола всем отвечал одно и то же:
— Счас узнаете…
Все расселись под березами, один дядя Василий стоял, опираясь на посох. Потом и он стал было искать себе место, чтобы сесть. Но Никола запротестовал:
— Нет, дядя Василий, ты постой. Мы вызвали тебя ответ держать. За нашего члена комсомола Панка, то есть товарища Глазова Павла…
И начал, начал винить его за то, что он поднял руку на комсомольца, которому пришлось бежать из дома.
— Думаешь, — повышал Никола голос, — стал церковным старостой, так тебе все можно? Шалишь, дядя Василий, не бывать этому! — Он передохнул. — Для чего мы стали комсомольцами? Чтоб по-новому жить.
— Это как по-новому, растолкуй? — раздались вопросы.
— Ну, как? Чтоб по совести и вообще, как товарищ Ленин — Ульянов велел, — отвечал Колька. — Чтоб не гнуть спину перед разными живоглотами. Чтоб все было хорошо, вот! А он, глядите, палки в наши колеса. Мы, дядя Василий, объявляем тебе это, как его, забыл…
— Ультиматум! — подсказали мы с Шашей.
— Вот-вот! Или ты вернешь Панка, или мы сами тебя, как говорится, к Иисусу…
— Балаболки, богохульники! — возмутился дядя Василий, — Я думал, по делу звали, а они паясничают, яко шуты гороховые. Да какое вы право имеете, молокососы? Да вас самих…
— Постой, братчик! — остановил его отец. — Мальцы правы, нехорошо ты делаешь. У бога правды ищешь, а сам всем угрожаешь, с топором на людей. Одумайся.
Дядя Василий вперился сердитым взглядом в отца.
— Все идет по Писанию. Сын на отца, брат на брата. — И воздел руки к небу, взывая: — Господи, спаси заблудших…
Постояв еще немного, он побрел домой. Мужики провожали его молчанием.
Вот уж когда я не думал, не гадал, что в такое время снова придется уходить из дома. Еще не все осенние дела по хозяйству были сделаны, оставалась непаханой зябь, ни полена дров не было припасено на зиму, а мать вдруг заторопила в дорогу.
Да, опять она, хотя давно ли еще все называла меня молодым хозяином и махала рукой на отца: какая надежда на слепого!
И вот те на — все изменилось. Мне, правда еще хотелось попытать счастья в швальном деле, не сведены были счеты с Ионой, но не сейчас, не в такое время. Больше всего я думал о ячейке. Ведь только сорганизовалась, только сделали первые шаги. Было бы полдела, если бы я один уезжал, но засобирался и Шаша. Панко был еще в Шумове у Евстигнея, оставался один Никола.
До самого последнего часа мать не сказывала, к кому же мне идти, одно твердила, что отправляет меня лишь на одну зиму.
— Видишь, как издержались из-за батькиной недостачи, авось хоть какую-никакую копейку заработаешь. На одежонку себе и огольцам…
— Но к кому идти? — допытывался я.
— Скажу, Кузеня, погоди маленько.
Тянула. И лишь в день отъезда сказала, что опять возьмет меня Иона, что с ним, верно, ей не довелось переговорить, так как он давно уже в подгородчине, но все хотел уладить Серафимчик. Серафимчик? Предатель? Но как же это так? Я и видеть-то его не хотел; за все лето, которое он прожил в Юрове, ни разу словом не перекинулся с ним.
И он хочет уладить дело? Нет, я не верил этому. Не верил и Ионе. Куда угодно, только не к ним!
Серафимчика провожала его мать Варвара, вырядившаяся как на праздник, за лето еще более располневшая. Она, не слезая с тарантаса, постучала кнутом в дверцы палисадника. Мама выбежала к ней, как-то униженно поклонилась, говоря, что сыночек сейчас, скорехонько выйдет. Но я медлил, стоял с заплечным мешком посреди избы, около меня толпились братишки, подошел с малышкой-сестренкой отец. Он глядел на меня мутноватыми глазами, произнося свое «м-да». С улицы послышался мамин голос:
— Кузеня, сынок, тебя ждут, выходи.
Отец молча поцеловал меня, а братишки вышли со мной на улицу.
— Садись! — высвободил мне место в тарантасе Серафимчик.
Я не пошевелился.
— Чего же ты? Дальше Парижа не повезем! — прыснул Серафимчик, нахально глядя мне в лицо.
Ах вот как! Он опять смеется! Ему забавно! Ну так вот:
— Никуда я с тобой не поеду! — Выкрикнул так, что голос у меня сразу перехватило. Повернувшись, я пошел прочь, подальше от злыдней.
Выйдя за околицу, я услышал топоток, догоняли братишки. Я думал, что они будут тащить меня назад, но братчики наперебой затараторили, что я ловко утер нос этому бахвалу Серафимчику. А Митя еще открыл и тайну маминой поспешности. Оказывается, вскоре после собрания приходил к ней дядя Василий и наговорил разных страхов. Смотри-де, Марья, комсомол начисто испортит твое чадо, подальше держи мальчишку от деревни, не жалей, отправь поскорее на чужбинку, там «кислую шерсть» выбьют и на путь праведный поставят.
Вот оно как, и дядя Василий против меня. Ну ладно!
Я прибавил шагу. Братчики спешили за мной. Но когда мы прошли юровское поле, миновали воротца и ступили на шумовскую землю, они затеребили меня: хватит, Кузя, посидим здесь, переждем, да и домой.
Домой? А там мать опять будет посылать к Ионе. Нет, нет! Ехать, так в город, к Алексею — авось он поможет. Действовать — так сейчас!
— В город я махну, братчики! — объявил «младенцам» внезапное решение. — Идите домой, скажите об этом папе.
На отца я надеялся: он меня поймет, не будет бранить. А самоуверенный Серафимчик со своей румяной мамой пусть знает: на деньги не все покупается!
До железнодорожной станции (все двадцать километров) я прошел без отдыха, без приключений купил билет.
В конце следующего дня показалась Волга, вернее, один из широких плесов ее блеснул своей серебристой чешуей и скрылся за холмами. Но как только холмы остались позади, Волга открылась вся, от берега до берега, к которым отовсюду тянулись узкие улочки с деревянными и каменными домами, небольшими, опрятными, в пестрой оправе осенней листвы. То тут, то там виднелись трубы фабрик. На стрелке, у впадения в Волгу небольшой реки, за крепостными стенами маячили золотые луковки церквей, а правее, на возвышенности, поднималась в небо огромная бело-желтая каланча, похожая на нашу шачинскую колокольню. Левый берег весь был в зеленых и белых пятнах пристаней, причалов; у некоторых дымили пароходы.
Так сразу появился передо мной большой город, где учился Алексей, где жила Капа, где я должен был найти хорошего мастера.
С трепетом выходил я из вагона, спускался к переправе через Волгу — рабфак, как узнал, был на противоположной, левой, стороне. Пройдя две площади, которые разделял круглый сквер с памятником Сусанину, я увидел высокое красное здание, над крышей которого плескался кумачовый флаг.
Перед входом я застегнул на все пуговицы свою куртку, стер с сапог пыль, пригладил вихры и только тогда дернул на себя тяжелую дверь, вошел в вестибюль. В это время с лестницы торопливо, наперегонки, сбегали рабфаковцы. Одеты все были по-разному: в косоворотках, простеньких пиджаках, а некоторые в юнгштурмовках.
Я стал в сторонке, не спуская глаз с живого потока рабфаковцев, как вдруг услышал, что меня окликают. Из потока вынырнул Алексей.
Я сразу оказался в кольце друзей Алексея. Кольцо это, не останавливаясь, двигалось в глубь коридора, увлекая туда и меня. Ребята спешили в столовую. Один из них, развеселый толстячок с крупными, как у нашего кузнеца, руками, скомандовал Алексею:
— Иди забирай в буфете весь лимонад и попутно отрепетируй тост по случаю приезда гостя, а я тем временем сниму с него рабоче-крестьянскую куртку. Изволь, дорогой! — теперь уже ко мне обратился он с шутливым поклоном.
Пока я раздевался, он, балагуря, поведал о себе. Ивашка Железнов — младший отпрыск династии заволжских металлистов, ударившийся в науку. Не всегда она хорошо укладывается в извилины мозгового хозяйства, но от упреков со стороны охраняют его веские аргументы: Иван, ухмыляясь во все широкое в черных крапинках лицо, показал увесистые кулаки.
— Дерешься?
— Никогда! — отрицательно замотал он кудрявой головой. — Только при необходимости успокаиваю задир… — И подмигнул: — Кого раз увижу, непременно встречаю вновь. Ну, а теперь — пить лимонад!
За столом заспорили, к кому мне идти наниматься. Портного, знакомого с парижскими модами, ребята не могли назвать, тогда я назвал имя Калиновича. Железнов вскинулся: знает он этого Калиновича, эксплуататор первой руки, долой таких! Кто-то назвал еще двоих хозяйчиков, но и они были отвергнуты тем же Ивашкой, заявившим, что слишком выжимают прибавочную стоимость. Что за прибавочная стоимость, я не знал, но раз так неодобрительно говорят про нее, то решил, что эта штука неладная. Под конец Железнов вызвался сам подыскать мне хорошего портного. И распорядился:
— А теперь парню отдыхать!
Но прежде чем пойти на квартиру, брат поводил меня по рабфаку, по аудиториям, показал библиотеку, которая удивила меня невиданным множеством книг, привел в комнату, где рабфаковцы в немой тишине сидели вокруг детекторного радиоприемника, дали и мне послушать далекий голос Москвы. Приемник, этот маленький чудо-ящик, совсем ошеломил меня. А из рабфака Алексей увел меня в редакцию газеты, где он работал по вечерам в отделе писем, принимал заметки и жалобы.
На квартиру мы пришли поздно. Брат снимал угол в каменном приземистом доме на Мшанской улице, которая шла от центра к фабрикам. Несмотря на поздний час, на улице было людно. Шли рабочие на ночную смену.
Я долго не мог заснуть. Все в городе было ново для меня. Сомкнул глаза, ею уйти от увиденного не мог — и от ящичка с волшебным голосом Москвы, и от дружных, веселых рабфаковцев, и от крестьян в редакции газеты, а в ушах еще звучали фабричные гудки и шаги рабочих, печатаемые по камню тротуаров. И думал: теперь бы еще увидеть Капу. Не знает, что я тоже в городе. Скорее бы!
Повернулся к Алексею — мы лежали на одной узенькой железной кровати у стены, пахнущей сырой штукатуркой. Спросил о Капином адресе. Он не ответил — крепко спал.
Проснулся Алексей рано. Я слышал, как он, пройдя на цыпочках к двери, в которую кто-то постучал, тихонько вышел в коридор. Вернувшись, затормошил меня:
— Вставай, Кузя, к модному портному пойдем. Железнов адрес принес.
Новый хозяин Павел Павлович Буркин действительно считал себя давнишним поклонником парижских мод. Об этом все кричало в его швальне — и два новеньких манекена иностранной работы, и множество журналов мод, на каждом из которых выделялось размашистое крупное слово «Paris», а со страниц глядели то нарядные красивые дамы с обворожительными улыбками, го с шиком разодетые мужчины. Всюду были патронки — выкройки, многие висели на стенах. Я обрадовался: вот когда попал к настоящему-то портному!
Занимал Буркин половину небольшого деревянного домика на Сенной; одна комната была отведена под спальню, в которой почитывала книжечки Юлия Ванифатьевна, или просто Юлечка, как разрешала она называть себя: кругленькая, пышненькая, лет тридцати жена Павла Павловича; а другую комнату побольше, выходившую широким окном во двор, занимала швальня. Тут вровень с подоконником стоял дощатый верстак, протянувшийся от стены к стене.
Тощий, морщинистый Павел Павлович в соседстве с Юлечкой выглядел отцом ее. Порой она и называла его не иначе, как папочкой, он в ответ моргал:
— Ладно, Юлечка, не отвлекай меня и ребяток…
Нас, «ребяток», было у него двое: я и пожилой, неразговорчивый (везло мне на таких!) работник с длинным именем: Феофилактион. Впрочем, и Юлечка, и Павел Павлович называли его Филей. Мне работник тоже велел «кликать» его укороченным именем: так проще, без путаницы. Феофилактион был удобен для Павла Павловича — никогда ни на что не жаловался. Работал он у него давно, хаживал еще с ним по деревням Заволжья. Один был порок у Фили: иногда так запивал, что все спускал с себя. Но хозяин мирился с этим, для своего Фили находились у него и одежонка, и обувка, работай только, не ленись.
Меня Павел Павлович поначалу предупредил:
— Хочу сказать тебе, мой друг, — веди себя как подобает. Мы — портные дамские, работа у нас тонкая. Верно, Филя?
Тот согласно мотнул головой.
— А дамы, то есть женщины, что на сегодня составляют? — спросил Павел Павлович и сам ответил: — Они составляют половину человеческой населенности. Видел, какой веский процент?
Начинать мне пришлось опять с утюгов да с ваты. Павел Павлович садился в сторонке и сверлил меня редко мигающими глазками. Однажды, когда скопилось много кроя, заставил шить целую штуку, то есть все пальто. Сукно попалось толстое, грубошерстное, плохо поддавалось утюжке. Швы топорщились. Никак плотно, в «струнку», не заглаживалась кромка бортов.
Павел Павлович кивнул Филе: подучи. Тот, ни слова не говоря, взял у меня полы, отогнул борта, жирно намылил их внутреннюю сторону, сметал и заставил утюжить.
— Но так мы испортим материал, — ужаснулся я.
Тогда Филя, по знаку хозяина, сам навалился на утюг. Намыленное сукно с шипеньем стало слипаться, твердеть. Через некоторое время борта сделались плотными, как фанерные листы.
Готовые вещи завертывали в простыни и куда-то уносили. Чаще всего уносил Филя. Нагрузит на плечи огромные свертки, так что и голова скроется, и, покрякивая, зашагает по улице, расталкивая прохожих. На мой вопрос, куда он ходит, Филя щерил редкие крупные зубы:
— Куда надоть, куда требують.
Удивляло еще меня то, что Павел Павлович привозил целые отрезы сукна и кроил по нескольку штук одного размера и одинакового фасона. Частенько он и крой куда-то отправлял все с тем же Филей. Потом перешептывались о чем-то.
Я было опять спросил Филю, но он даже рассердился:
— Что тебе? Сказал — надоть!
Рассердился и я: «Надоть? Ну и шепчитесь. Меня от этого не убудет».
Работали мы полную неделю, но в воскресенье шили только до полудня, то есть до тех пор, пока сдобная Юлечка не звала нас в тесную кухоньку за общий стол. В воскресенье она с утра покидала свою комнату, шла в кухню, надевала цветастый фартучек и начинала названивать посудой. К нашему появлению в кухне на столе дымилось большое блюдо с лапшой и вольготно лежал пышный, с румяной корочкой пирог. Юлечка тоже была разрумяненная и вся сияла. Сияние это говорило, что, когда захочет, она все может сготовить — и эту лапшу с жирной свининой, и столь зовущий к себе пирог.
— Эх, к такому бы пирогу да косушечку… — садясь, вздыхал Филя.
— Рано, голубчик, срок малый прошел, надо обождать, — предупреждал его Павел Павлович.
— Надоть, так надоть! — склонял голову Филя.
После обеда он отправлялся в цирк смотреть на приезжих борцов. Покорный, покладистый, он, однако, был любителем острых ощущений, ходил глядеть на борьбу, весь так и дрожал, когда становился свидетелем сильных схваток на ковре. Раньше, как говаривал Филя в минуты откровенности, он ходил на Волгу смотреть на кулачные бои, но теперь они не устраивались — времена ушли, и ему пришлось переключиться на цирк.
А я шел на Мшанскую, к брату. Не всегда, правда, заставал его дома. Иногда по воскресеньям Алексею приходилось выезжать в ближайшие деревни для проверки жалоб и заметок, поступавших в редакцию газеты, где он продолжал работать в отделе писем. Но когда оставался дома, то ждал меня.
Как-то я застал у брата Железнова, который за что-то пробирал Алексея. Увидев меня, закивал:
— А, рабочий класс! Иди-ка рассуди нас.
Поздоровавшись, он начал пояснять суть дела. Алексей ездил в одно село, где произошло ЧП: из-за земли подрались соседи. Попало бедняку, он и написал в газету. Но когда приехал «газетный расследователь», этот бедняк стал защищать богатого обидчика, заметку взял обратно, неудобно-де, обидчик, сам недавно из нужды вышел и хозяинует все по грамоте. У расследователя и сердечко растаяло…
— Скажи, тебе не приходилось шить у «грамотных хозяев»? Как они благоволят ближнему?
— Благоволят! Сегодня накормили пирогами, — сказал я, садясь на краешек кровати.
— О, тебе повезло. Нас с Олехой пироги обходят стороной. Но ты о грамотных-то давай.
— О них и говорю. Прошлой зимой мы шили в селе у одного железнокрышника. Тот все журналы про агрономию да почетные листы показывал, а немая девчонка — сирота — тем временем тяжеленные ведра с пойлом на двор таскала. Павел Павлович тоже мягко стелет… Все они хороши!..
Не знаю почему, но мне как-то досадно стало, и на Железнова, и на Алексея. Походили бы сами с машиной по чужим людям, так узнали бы, кто кому благоволит. И больше всего удивился на Алексея. С какой стати он-то разжалостился? Разве мало сам бедствовал? Да нет, у него, наверное, такая уж мягкая душа. Вспомнил, как не раз он выручал меня, хоть вот тогда, когда мы с Колькой бегали на реку стрелять из найденных патронов, а он за меня сушил сено.
Помолчали. Потом Ивашка сел рядом со мной, затормошил.
— А ты все-таки похвастай, как живешь в большом городе?
— Живу. Обшиваю женскую половину населенности.
— О, какими громкими словами изъясняешься.
— Это не мои слова. Павла Павловича.
— Смотри-ка! И много ходит к вам заказчиц?
— Пока ни одной не видел в глаза.
— Невидимки, что ли, они? — не удержавшись, хохотнул Железнов.
— Может, и невидимки.
— Но как же? На кого-то он примеряет?
— На манекен.
— А потом?
— Потом уносят.
Я отвечал отрывисто, с неохотой, так всегда бывало со мной, когда портилось настроение, Но Железнов продолжал расспрашивать:
— Кто уносит? Куда?
— Он и Филя.
— Филя, Филя… Это его брат?
— Никакой не брат — работник.
— Как? Он мне сказал, что брат. Надул? А ведь я ему поверил, как Олеха тому, новоиспеченному. Ладно. Но учит как — хорошо или плохо?
— Как все.
Железнов встал, заходил, закинув руки за спину, и вдруг остановился передо мной.
— Значит, как все? И угощает пирогами?
Я мотнул головой.
— Хозяйчик и пироги, ишь ты… Это, как говорит у нас один запорожец, треба разжуваты. И поскорее!
Надел свою тужурку — и вон из дома. Что ему пришло в голову, что надумал, было неизвестно. Алексей, задумавшись, морщил лоб. Я молчал, не мешал ему…
Не так уж разбросист этот волжский город, за один уповод можно обойти всю левую сторону его, если не задержишься у строек в фабричном районе и не заплутаешься в узких переулках Татарской слободы. Тесен город. И весь он на виду. Встань в центре, на круглом сквере — сковородке, и ты увидишь улицы, лучами расходящиеся во все стороны, и людей, стекающихся в центр. Без центра никто не может обойтись. Тут и торговые ряды, и рынок, и горсовет, и суд, и даже пожарная с ее высокой нарядной каланчой. Хочешь с кем-либо встретиться, приходи на «сковородку».
Наверное, одному только мне не помогала «сковородка». Сколько ни выходил на нее в надежде увидеть Капу, но все было напрасно. Алексей, правда, дал мне ее адрес, даже приметы назвал: «Это за городской баней, около кузниц, старенький такой домишко с голубятней». Но когда я пришел туда, дома этого не оказалось — его снесли за ветхостью, освободив место для новой стройки, а куда переехал дядька Аксен, никто сказать не мог.
— Не в деревню ли подались, — сказала одна соседка. — Марфа все скучала по ней.
В деревню? В другой раз я, может, и порадовался бы за Капу, но сейчас это предположение только огорчило меня. Далеко было родное Юрово, и неизвестно, когда еще удастся попасть домой. Не позже, как вчера и позавчера, Павел Павлович все твердил, что работы невпроворот и что, видно, без отдыха придется шить зиму и всю весну.
Дни проходили однообразно, тускло. Утром, до завтрака, Юлечка посылала меня сначала на колонку за водой, потом в пекарню за хлебом. А по понедельникам, после воскресных пирогов и мясной лапши, отсылала еще в колбасную за обрезками и костями.
После утренних походов я садился за верстак. Но и работа не очень-то радовала. Она тоже была однообразна. Все те же суконные дамские пальто одинакового покроя, ничуть не схожие с теми, которые блистали в парижских журналах, как будто мы взялись всех женщин одеть на один манер. Да и кто они, эти женщины? По-прежнему никто не появлялся у нас.
В свободные минуты я вытаскивал из своего мешка книгу и принимался учить французскую речь, хотя сейчас и не знал, пригодится ли она. Важно было то, что книга мало-помалу поднимала настроение. Когда я вычитал одно изречение какого-то наполеоновского генерала — ля гард мер э не се ран па (гвардия умирает, но не сдается) и слова — вулюар с’эпувуар (хотеть — значит мочь), то как бы услышал упрек к себе: что, мол, голову опустил, не сдавайся!
Вслух прочел это Филе, но он отмахнулся:
— Охота тебе язык ломать.
Зато Юлечку чем-то привлекали мои пробы французского. Она, постукивая каблучками, вышла из спальни, румяная, благоухающая, в коротком халате с большим вырезом на груди, и ко мне:
— Ты умеешь?
— Учусь.
— Вон какой ты! — посмотрела на меня как-то пристально, кокетливо изогнув белую шею. — Не знала. Почитай для меня.
— Но для чего вам?
— То есть как для чего? — удивилась Юлечка, приподняв пышные плечи и тонкие серпики бровей. И усмехнулась: — А вдруг я тоже захочу говорить по-французски?.. — Неожиданно вздохнула. — Не довелось мне поучиться в гимназии.
— Что помешало?
— Одна грозная особа с острой косой… — Юлечка свела бровки. — Сначала подкосила маму, потом замахнулась на отца. Он, правда, увернулся, но что из того? Давно уже не у дел. А был вторым человеком в подгородной волости, служил писарем. В свое время! Павел Павлович побаивался его.
Юлечка разговорилась. Наверное, потому, что не было Павла Павловича — он с наступлением сумерек куда-то ушел с кроем. Филя, однако, не слушал, занимаясь своим делом.
— Не повезло мне в жизни, — пожаловалась Юлечка. — Что я тут? У Павла Павловича есть какие-то интересы, он что-то умеет. А я? Скушно!.. — Она сжала губы, подавив вздох. Затем постучала носком туфли о ножку стула и, подняв голову, приказала: — Так что же ты, читай! Вычитай, как по-французски любовь?
Я перелистнул несколько страниц.
— Тут нет про любовь.
— Не может быть, — возразила она. — Хотя могли и забыть. Многие о ней забывают…
Она горько усмехнулась и пошла в свою тихую, с коврами на стенах и тюлью на окнах комнату.
Все кончилось? Нет. В воскресенье, когда Павел Павлович ушел в клуб послушать какую-то беседу, а Филя собрался в цирк, Юлечка зазвала меня к себе, усадила на мягкий диван и, сев рядышком, опять попросила почитать.
— Не торопясь, с расстановкой читай, — наказала она.
— Мне надо к брату, Юлия Ванифатьевна.
— Юлечка… — поправила меня и придвинулась ко мне. Я слышал ее дыханье, невольно ощущал тепло ее плеча. — К брату потом, успеется… — И тронула меня за подбородок. — Какой ты… Как по-ихнему будет «милый»?
— Мон шер, — ответил я, заглянув в книгу.
— Читай, мон шер, — чмокнула меня в щеку.
— Юлия Ванифатьевна…
— Юлечка… — снова поправила меня и пожала плечами: — Что ты засмущался? Неужто не нравлюсь? Глупенький… — И она принялась гладить меня по голове.
— Не надо, — дернулся я.
— Хорошо, не буду, не буду, — сказала она, но руку не сняла. — Я ведь по-матерински… Мамочка разве не целует, не ласкает тебя? Эх!.. — вздохнула Юлечка. — Да если бы у меня был сынок!.. Тяжко мне, Кузя, мон шер. И поделом: зачем, дурочка я, выскочила за Павла Павловича? Ведь старик. Разные мы с ним. И не с кем душу отвести. Господи!
С неохотой отпустила она меня из швальни. А раз сама, когда Павел Павлович и Филя ушли с готовыми пальто, стала выпроваживать меня:
— Иди и ты с ним. Нечего тут…
— А куда?
— Не знаешь? Эх ты, ничего не знаешь… — укоризненно поглядела на меня. — Больно прост. Мальчик. В магазин иди. Что, не понял, не догадываешься, на кого шил? Мальчик, мальчик. Хотя, что я?.. Я тоже долго не знала.
Вот это откровенность! Выходит, Павел Павлович всех водил нас за нос, даже неуступчивого Железнова. А Юлечка-то какова! Не скрывает.
Осмелев, я спросил, куда же Павел Павлович носил крой.
— Куда? Другим портным. Думаешь, у него только Филя да ты?
— Так взял бы их к себе, сюда?
— А если нагрянут финагенты? Иди-ка, — толкнула меня Юлечка, — догоняй.
Где там. За воротами Павла Павловича и Филю ждал извозчик. Когда они сели, извозчик сразу погнал, только снежная пыль закрутилась за повозкой.
Я бродил по улицам. Думал о Юлии Ванифатьевне, не совсем понятной для меня, неожиданной союзнице. Да полно, союзница ли?
Нет, Юлечка оказалась напористой. Она старалась как можно сильнее обескуражить своего муженька, точно мстя ему. Когда опять скопились у нас готовые пальто и Павел Павлович стал посылать с ними Филю, Юлечка запротестовала:
— Что ты все Филю да Филю посылаешь? Замучил совсем. Отправь Кузю. Пора и ему знать дорогу в магазин…
В глазах Павла Павловича метнулись молнии.
— Не надо, не делай такие глаза, — спокойно проговорила она. — Пусть Кузя собирается.
— Гм, гм… — в замешательстве начал Павел Павлович жевать серые губы. — Соломоныч его не знает, могут быть неприятности. А впрочем… — Как бы вспомнив что-то, он сорвался с места и приказал: — Пойдем со мной. Познакомлю тебя с тем, на кого мы, э-э, э-э… шею гнем. Пойдем-пойдем, раз хозяйка велит! — Он бросил на Юлечку испепеляющий взгляд, а меня прямо-таки поднял с верстака.
Магазин Соломоныча был расположен в торговых рядах по соседству с горповскими лавками. Бросалось в глаза: у магазинов горпо никакой рекламы, а у Соломоныча и на вывеске, занимавшей всю стену перед входом, и на дверях — везде красовались написанные золотистыми красками рисунки зимних и летних пальто. И над каждым зазывные надписи: «Большой выбор одежды новейших фасонов. Покупайте, цены сходные!»
В магазине было тесно от скопившейся одежды, должно быть, много портных работало на него. Много шло и покупателей, и все больше деревенских.
Соломоныч, высокий, кудрявый, с окладистой бородой, тронутой сединой, принимая от Павла Павловича пошив, кивнул на меня.
— Твой?
— Так точно, новенький, — ответил Павел Павлович.
— Откуда?
— Из деревни.
— Из деревни — это хорошо. Народ там неизбалованный… А почему худо одет? Непростительно, Павел Павлович. Крайне непростительно!
Павел Павлович что-то пробормотал в свое оправдание, но Соломоныч укоризненно закачал головой:
— Ах, какой ты нерасторопный. Надо уважать своего человека… — Тут он вытащил из-под прилавка остаток грубошерстного сукна, в точности такого же, из какого мне пришлось шить одному с начала до конца женское пальто, и протянул Буркину. — Сшей, парня надо одеть! — И подмигнул мне.
Я хранил молчание.
— Не смущайся!
— У меня нечем платить, — наконец ответил ему. — А так не надо.
— За «так» ничего не дается. Заработаешь — отдашь.
— Когда заработаю, тогда и возьму.
Соломоныч смерил меня взглядом с ног до головы.
— А ты, хлопчик, с характером. Ну-ну…
Обратно мы поехали тоже на извозчике, потому что получили новые материалы для пошива. Павел Павлович за всю дорогу не проронил ни слова, но когда рассчитался с извозчиком, буркнул мне:
— Поделикатнее надо бы с ним. Он такой: чуть что — сразу концы обрубает, и оставайся без работы.
— Горя-то…
— Тебе что — за чужой-то спиной, ни жарко, ни холодно, — огрызнулся Павел Павлович. — Ты вон уж и защитничков завел. Вчера этот крикун Ивашка встречает, орет на всю улицу: «Эй, нэпманский хвост!..»
— Неужто так и крикнул? — спросил я и про себя: «Ай да Железнов! Ай да молодец!»
— Ты что — радуешься? — одернул меня хозяин. — Парень-верхогляд, нахватался там… — И строго: — Нечего тебе знаться с такими. И ни ногой в магазин!
Мне стало весело. Боишься Железнова? Дрожишь перед Соломонычем? Вот так политик. Нет, с Железновым не запретишь видеться. А магазин? Что ж, не ходить так не ходить, пользы-то мне от него…
Правду сказать, так хождений мне и без того хватало. Кроме ежедневной беготни за водой на колонку, за хлебом, приходилось еще шастать в Татарскую слободу за углем — шло его немало. Одно время уголь возил нам в швальню слободской татарин, но вскоре он известил: «Моя не может, конь на выжереблении». Целыми мешками носил я злосчастный уголь.
Хватало ходьбы.
Каждый раз отправлялся я в Татарскую по разным улицам и переулкам — все надеялся где-нибудь встретить Капу. Где там! Однажды угольщик нагрузил на меня такой большой куль, что мне, сгорбившемуся под его тяжестью, было уже не до разглядывания. Скорее бы дойти до швальни да сбросить со спины этот чертов куль и прочихаться. Шел и ругал себя: досталась же работка! Плюнуть, может, на все — да домой, в свое Юрово? Только что скажет мать? Без тебя, дескать, столько ртов. Она ведь ждет заработка. И права: пора бы послать ей хоть сколько-нибудь. Неудачник!
Я так занялся самобичеванием, что не сразу услышал чей-то настойчивый голос, окликавший меня. А когда все же этот голос остановил меня, я от неожиданности захлопал глазами, опустив из рук куль, который так грохнулся на обледенелый тротуар, что из него вырвалось густущее облако угольной пыли. Передо мной стояла, отмахиваясь от пыли, Капа. Была она не одна, а с каким-то форсистым парнем в новеньком, с иголочки пальто и белых бурках.
— Кузька! Кричу, кричу, а ты…
Я загородился рукой:
— Перепачкаешься.
Капа тоже была чистенькая, в коротенькой беличьей шубке, в сапожках, шляпка с голубым бантиком — ничего деревенского. Даже косичек не оставила, остриглась «под мальчика». Повзрослела, округлилась, в глазах гуще стала зелень. Все-таки она дотянулась до меня, схватила обе руки в свои, в перчатках, и крепко пожала.
— Да говори же, откуда ты, давно ли в городе? — заторопила меня.
А я глядел на нее и думал, что так ли уж интересно ей все это, не для приличья ли спрашивает, вон какой хахаль у ней.
— Кузька, ты что — язык проглотил? — засмеялась Капа.
Я вытер рукавом вспотевший лоб и наклонился, чтобы взять куль. Капа шлепнула меня по рукам.
— Подожди. Ты где живешь?
Я назвал адрес, Капа мгновенно повернулась к своему спутнику.
— Игорек, слышал? Неси!
Тот возмущенно дернул плечами: ему, разодетому во все новенькое, нести угольный куль? Да ты, мол, за кого меня принимаешь? Но Капа так поглядела на него, что он сразу опустил плечи и покорно шагнул к кулю. Она помогла ему взвалить ношу на спину и приказала:
— Трогай!
— Зачем ты так? — непонимающе посмотрел я на нее.
Капа, не ответив, взяла меня за локоток и потянула вперед. Мы пошли немного поодаль от Игорька, который, наверное, клял меня и Капу за такую встречу. Я чувствовал себя виновником происшедшего и порывался к парню, чтобы отобрать злосчастный куль, но Капа не отпускала меня. Как видно, она оставалась все такой же — если что уже задумывала, то стояла на своем, не свернуть.
Игорь шел быстро, не поднимая головы, — вероятно, боялся встретиться со знакомыми.
— Кто он? — спросил я Капу.
— Сосед.
— Ухажер?
— Как тебе сказать? Заходит за мной, когда иду в училище. Домой тоже вместе.
— Какое училище?
— А ты не знаешь? Хотя что тебе до меня — ни словечка не написал, не поинтересовался… Ну, думаю, Паленый возгордился! А тут и он… Видел, какой покорный? И аккуратненький. Но учится так себе, все у меня списывает.
— Поэтому ты и командуешь им?
Капа засмеялась.
— А чего ж? Не разучилась… Да, училище. Это там, у Волги, торгово-кулинарное.
— Вон куда махнула!
— Посытнее! — опять рассмеялась она. — Вообще-то я не хотела туда, собиралась в техникум, но дорогой папочка ни в какую.
— И устроил в кулинарное?
— Не он, а отец Игоря, директор ресторана. Батя все на него, на этот ресторан точит, Блат!
— Довольна? — нахмурился я. Мне не нравилось, что так просто говорит она о «сытости» и этом блате. Та ли уж это Капа-Ляпа, которая могла днями голодать, но не идти ни к кому на поклон, с которой мы вместе рушили копны сена у Силантия.
— Сначала — хоть бежать, — ответила она, скользя на своих хромовых сапожках по ледку тротуара и глядя только на этот ледок. — Там все больше сынки да доченьки разных бывшеньких… И смотрели на меня, как на чужачку, на дикарку. Я и взъелась: ах, вот вы какие! Ну, нет, не побегу, не на ту напали. И давай! Чуть кто заденет — сдачу дам. Одной фифочке полкосы выдрала — землеройкой меня обозвала. Потащили было к директору, а я свое: не таковская терпеть от всяких… Ничего, обошлось. А чтобы не указывали пальцем на мои рваные валенки, отца за вороток: хочешь, чтобы дочка была кулинаром, одевай как следует. Подулся-подулся, но одел.
— Деньжонки, значит, есть, — заметил я, уже улыбаясь.
— Появились. Да я и право имею: с год, не меньше, с ним, батей ходила точить. И для ресторана точила. Заработала.
— А мне сказали, что вы в деревню уехали.
— Что ты! В Юрове мы уж и дом продали. Дорогой папочка считает себя стопроцентным горожанином.
— А ты?
— Я? — Капа подумала. — Мне жаль свое Юрово. Помнишь, как на сенокос ездили? — Она обернулась ко мне. — А как купались ночью? В русалочном омуте? Между прочим, мама до сих пор уверена, что русалки там есть. Она тоже скучает по деревне.
— Приезжайте летом, с мамой, — пригласил я.
— Летом — практика. И вообще теперь уж как? Папа полдома купил на Горной. Говорит: здесь наше Юрово! Да нет, — тряхнула она выбившейся из-под шляпки челкой, — я как-нибудь соберусь. Погоди, — спохватилась вдруг, — а ты сам-то надолго здесь?
— Думаю — да.
Теперь мне пришлось рассказывать о себе, о месте работы, о политичном хозяине Павле Павловиче. Она слушала меня и все косилась на мою изрядно выносившуюся, с угольными мазками куртку. Потом спросила:
— А сколько твой ПП платит?
— Посулил пятерку в неделю. Но пока ничего не дал — учеником считал.
— Дурак!
— Кто?
— Ты. Кто же еще? «Посулил», «не дал». А почему не требуешь?
— Мое не пропадет.
— Надейся! — Она опять глянула на мою неражую куртку и выпалила напрямик: — Ходишь не знаю в чем…
Меня будто муха укусила.
— Хочешь, чтобы поравняться с твоим Игорьком?
— Паленый!
— Ляпа!
Между нами сразу образовалось пространство, шли на расстоянии друг от друга. Но когда показалась кривенькая Горная улица, Капа снова приблизилась ко мне и даже замедлила шаг, но еще целый квартал шли не разговаривая. Первой не выдержала она.
— Вредный ты, Кузька.
— Это еще что? — обернулся к ней.
— А то. Все мне уступают, а ты никогда. Ты, наверно, и не скучал по мне. Ведь не скучал, верно?
— А ты?
— Нет, ты сначала скажи. Я первая спросила.
— У тебя Игорек есть, что тебе до меня…
— Паленый!
— Ляпа!
Опять между нами образовалось пространство и еще квартал шли молча. Шли так медленно, что уже потеряли из виду Игорька, он исчез где-то за поворотом улицы, на подъеме горы. А когда мы подошли к повороту, Капа кивнула на небольшой дом, стоявший за забором.
— А вот и мои палаты.
— До свидания! — протянул я руку.
— Неужто не зайдешь?
— Некогда. Надо Игорька догонять… — заспешил я.
Но как было трудно переставлять ноги, уходить от той, кого я долго искал. Неужели навсегда?
Игоря я догнал уже дома.
— Давай! — сдернул с него куль и понес к крыльцу.
— А спасибо кто скажет? — крикнул мне парень.
— Ляпа! — бросил я в сердцах и обернулся, перехватив его непонимающе растерянный взгляд. Сколько-то секунд он не мигал, потом зачастил, так как набившаяся в глазницы пыль расплывалась, застилая и черня белки. Да и все потное лицо Игорька было в угольных подтеках.
«У, чертов форсун!» Я подошел к нему и принялся вытирать его лицо, стряхивать пыль с новенького пальто мышиного цвета. Игорек стоял набычившись. А я, сделав свое дело, опять подошел к кулю и уже с крыльца предупредил:
— Если еще увижу тебя с Капкой, нос расквашу. Так и знай!
— Сам поберегись, отрепник! — взвизгнул Игорек и пошел прочь, злой, с брезгливо сжатыми тонкими губами.
Он уже прошел за забор, а я все еще стоял на крыльце, в ушах гремело это обидное слово «отрепник».
— Ладно, погоди! — погрозил я в пустоту.
Несколько дней после этой встречи я никуда надолго не выходил из квартиры. С утра до вечера сидел на верстаке, подогнув ноги, и шил. Теперь, кроме Капы, на уме был еще ее соседик. И больше всего он. Если бы не он, то, может, и встреча с Капой была бы совсем другая. Он встал между нами, заносчивый чистюля, ресторанный сынок. Да еще обзывает. Ясно, Ляпу он так, за здорово живешь, не выпустит из рук. Нет, тут надо что-то делать.
Решил начать с письма Капе. И писать принялся не как-нибудь, а стихами. Откровенно признавался ей:
Тебя люблю, но что в том толку,
Когда ты холодна ко мне.
Любить я буду втихомолку,
Надеюсь, хватит сил во мне…
Чьи это были стихи, пришедшие мне на память, я не знал, но был доволен, что пишу именно так — пусть видит, каков «соперник»!
Послал и стал ждать ответа. Он пришел скоро. Написано было лишь одно слово: «Дурак!» Жирно выведенный восклицательный знак, на который милая Ляпа не пожалела черных чернил, занимал пол-листа.
Да, это было похоже на Капу. В выражениях она никогда не стеснялась. Но что значило это ругательное слово сейчас? Разрыв? Угожденье Игорьку? И совсем уж не по себе сделалось мне, когда подумалось, что, может быть, Игорек уже знает об этом ответе и смеется надо мной.
Сидеть больше было невмоготу. Надо немедленно увидеть Капу. Прийти к ней, все узнать и сказать или «здравствуй» или «прощай»! Как раз подвернулся случай. Павел Павлович послал меня в магазин за ватином. Я, прежде чем заявиться в магазин, завернул на Горную. Миновав забор, поднялся на крыльцо, позвонил. Вышла Капина мать и всплеснула руками:
— Кузя, землячок! Заходи-заходи!
— Мне некогда, тетя Марфа. Капа дома?
— Только сейчас ушла в училище.
— Одна?
— Одна. Да ты заходи. Я сейчас и самоварчик согрею, — засуетилась она. — С вареньем попьем чайку. Заходи же!
Но я все стоял не шевелясь.
— Что же ты?
— Не хочу. Спасибо, тетя Марфа!
Ее ответ, что Капа пошла одна, был для меня лучше любого чая, слаще любого меда.
Попрощавшись, я повернул к центру. Было солнечно, с крыш капало. Запрокинув голову, я взахлеб глотал настоянный на солнце и мокром снеге свежий воздух, слушал гомон трудового дня.
Неожиданно на полном маху остановился возок, обрызгав меня мокрым снегом.
— Кузька!
Оглянулся: в возке сидел Тимка Рыбкин, важный, как барин. Был он в куртке канареечного цвета, с нашивными карманами по бокам и на груди, с широким цигейковым воротником, в пушистой шапке-бадейке. Все было ему широковато и уже поношено, как бы взятое у кого-то на время.
— Садись, подвезу! — сказал он, освобождая место возле себя.
Я стоял, не двигаясь. Тогда Тимка выскочил на тротуар, схватив меня за плечи, затолкнул в возок и сел сам. Уже тут он поздоровался со мной и спросил, куда везти. Я указал на торговые ряды. Тимка ткнул в спину извозчику, сидевшему на облучке, и приказал:
— Двигай!
Потом вынул из нагрудного кармана пачку папирос «Сафо», игриво раскрыл и протянул мне.
— Не курю, не научился, — отказался я, глядя на него, такого лощеного, с чужими манерами: уж не подменили ли отрицателя?
— А я балуюсь, — сказал он, еще более важничая. Он взял двумя пальцами папиросу, постучал донышком мундштука о коробку и сунул в рот. Прикурил от зажигалки, похожей на маленький пистолет.
— Погодка-то!.. — Расстегнув верхнюю пуговицу куртки, он откинулся на спинку возка. Сделав несколько затяжек, спросил: — А ты шьешь?
— Шью. — Я назвал хозяина и адрес.
— А я плюнул на ремесло. Ну его!
— Не работаешь?
— Служу! — многозначительно, с оттенком гордости ответил он. И, выдержав паузу, сказал, что служит не в какой-то захудалой конторе, а в крупном магазине у мануфактурщика.
— Что ты там делаешь?
— Все! Но больше по поручениям.
— Курьер, что ли?
— Назовешь и экспедитором! Слыхал о таких?
— Вон ты куда вознесся!..
— А что? — засмеялся он, обнажив остренькие, заметно прокуренные зубы. — Не все сидеть в скушном Юрове да черный хлеб жевать, пора попробовать и пшенисного! — нажимая в последнем слове на букву «с», выкрикнул он. — А дома, — добавил чуть погодя, — и делать нечего. Батя добился своего — повесился!
Меня так и передернуло: с такой легкостью и циничностью говорил он о своем незадачливом отце. Но Тимка продолжал:
— И батя, и все мы, дурачье, прозябали в своем медвежьем углу, гнули хрип. Нет, хрипом не возьмешь! Башкой надо соображать. Кто загребает деньгу в городе? Торгаши, сам вижу и знаю. Так чего же на них глядеть? Одним, что ли, им жить? Открывай двери к ним, иди! Вначале поублажай. Я, например, на гармозе наяривал, хозяина веселил и покупателей заманивал. Гармоха без дела лежала. Поиграл, устроился — потребовал своего. А чего? Чикаться, что ли?
— Тимка, кто тебя так образовал? — спросил я. Чем больше он говорил, тем непонятнее становился. О бесполезности гнуть хрип я слышал и раньше от других, но о том, как жить за счет вырванного у торгашей куска, слышал впервые, и звучало это унизительно.
На мой вопрос он ответил тоже вопросом:
— А чего меня образовывать? Из коротких штанишек, что ли, не вышел? — И перешел на другое: — Кралю здесь не завел? У меня такая мамзель! Как принцеза! — похвалился Тимка, и глазки его замаслились. — Ты тоже не теряйся. Только, знаешь, приоденься, в городе встречают по одежке.
— Только по одежке?
— Да, и это ты заруби! — покровительственно произнес Тимка. — Город есть город! — с видом знатока добавил он и, толкнув меня локтем, справился: — А Ляпу видел?
— Один раз.
— Дрянь она!
— Перестань! — вскинулся я.
— Не защищай. Ты думаешь, она прежняя? Захотел! Сам видел ее с каким-то франтиком. Дрянь!
— Перестань!
— А чего ты взъелся? Не хочешь — не буду. Есть из-за чего спорить! — фыркнул Тимка. — А вон и ряды. Вылезай. Мне еще надо на вокзал лететь за билетом для патрона.
Я мгновенно выскочил, из возка, но Тимка схватил меня за руку:
— Скажи: завидуешь мне? Переплюнул ведь я всех. И тебя тоже. Ну? — Он, избоченившись, ухмыльнулся, любуясь собой. Левой, свободной, рукой заталкивал рыжую прядь волос под шапку-бадейку. — Что, на откровенность не хочешь?
— Почему? — тотчас же откликнулся я, не желая все-таки оставаться в долгу. — Отвечу. Рано хвалиться вздумал. Чем? Кто ты? Холуй нэпманский — и все.
Он вытаращил глаза, рыжая рябь опалила раздутый нос и щеки.
— Ты это взаправду?
— Взаправду, Тима! — подтвердил я. — Спасибо за карету. С шиком проехали, по-буржуйски! — И я пошел. Оглянувшись немного спустя, увидел, что возок еще стоит. Крикнул: — Не опоздай, Тимка, на вокзал, а то влетит от патрона.
Мне даже весело стало, что хоть немного сбил спесь с зазная. Прислужничает разным да еще хвалится.
Но позже, когда возвращался из магазина, я вдруг спросил себя: а на кого я работаю? Вот несу вату, сейчас опять засяду за шитье. Для кого буду шить? Для нэпмановского магазина.
Зло взяло: стараюсь, стараюсь, а хожу действительно как отрепник. Павел Павлович вроде уж и забыл платить заработок, мою пятерку. Пятерка! Неужто вся моя работа стоит столько? Вспомнились слова Железнова об этой, как он сказал, прибавочной стоимости. По его словам, хозяйчики, вроде Павла Павловича, вовсю «выжимают» ее.
Ну ладно, хозяйчик! Авось разберемся!
Когда я переступил порог швальни и Павел Павлович заворчал на меня, зачем-де долго заставил ждать себя, я вспыхнул:
— А мне, думаете, не долго приходится ждать своего заработка?
— Куда тебе вдруг потребовался заработок?
— А хоть бы тот лоскут выкупить у нэпмана…
Павел Павлович раскрыл рот, пошевелил серыми губами и пошел за деньгами. Так пятерками он и расплатился со мной.
…Не спрашивая разрешения, я снова отправился в магазин. Я уже видел себя в новенькой суконной куртке с воротником шире, чем у Тимки, представлял, как заморгает Игорек, когда увидит меня. Пусть знают «ресторанные сынки»: не одни они ходят по земле!
Но пока шел до магазина, мои планы в корне изменились. Нет, решил я, никого не буду удивлять и тешить. Не для того я потел, добывая первый в жизни заработок. Я и к Соломонычу не зашел. Не нуждаюсь в его лоскутке! В горповском магазине купил обновки для «младенцев»: кому рубашку, кому штаны. Тешить, так вот их, моих голопузеньких! Покупки я нес как нечто неоценимое, довольный, что так распорядился своими пятерками.
Еще через неделю с небольшим, как раз в воскресенье вечером, я появился в швальне в демисезонном пальтеце, которое отдал мне брат.
Юлечка отперла дверь. И хоть в коридоре стоял полумрак, она разглядела дареную «демисезонку» и удивленно сказала:
— Тебя, Кузя, не узнать. Гляди, какой кавалер!
Она была в халатике, босая, с распущенной косой, приготовившаяся ко сну, и так близко стояла около меня, что я слышал ее дыхание.
— Пойдем ко мне, покажись получше, — потащила меня в свою комнату. Я упирался. — Да не бойся, — зашептала мне в ухо. — Павла Павловича нет — из клуба еще не пришел, а Филя дрыхнет…
В комнате горел ночничок. При его слабом свете Юлечка вновь оглядела меня, ходя вокруг, задевая меня то плечом, то грудью.
— Кавалер, кавалер… — приговаривала она тихо. — Да ты раздевайся, красавчик. Давай я тебе помогу.
— Юлия Ванифатьевна…
— Юлечка… — поправила меня машинально и улыбнулась. — Чего пугаешься-то, глупенький?.. Вот еще пуговичка, еще… — Расстегивая пальто, она все ближе поджимала меня к дивану. Я едва вырвался.
На улице тепло, в лужах, разлившихся во дворе, качаются белые облака. Кажется, сугробы и не таяли вовсе, а поднялись на небо, где еще прохладно, и оттуда смотрят на землю: как, мол, она выглядит весной, но видят только свое отражение.
За окном шумит ветер. Говорят, это перед ледоходом. Могучая река, оживая, начинает дышать — и поднимается ветер. Он раскачивает занемевшие за зиму липы в аллее, что идет от Сенной посредине проспекта. И хотя деревья еще голые, но уже дымятся легким зеленоватым туманом. С громким писком носятся воробьи.
Я сижу у окна, и мне не терпится выбежать на улицу, под теплое солнце, подальше от угарной швальни и глаз Юлечки.
Железнов как-то пообещал мне показать волжский ледоход, и я ждал, когда он придет в швальню и уведет меня с собой. Одного Павел Павлович может и не отпустить, с Железновым отпустит — побаивался он моего «сватушки». Сам Ивашка загодя перебрался на время половодья с заволжской стороны на нашу, ночуя то у друзей в общежитии, то у Алексея. Так он ни одного занятия не пропустит.
О ледоходе он говорил азартно.
— Это, понимаешь, такая силища! Все крушит, ломает и с грохотом несет ледяное месиво на своей хребтине, расчищая путь реке. И заметь: глядишь на это буйство Волги, а думаешь о нашем брате, рабочем, о людском половодье. Эх, такие дела ждут нас впереди! Не слыхал о пленуме ЦК? Погоди, вот-вот в газетах напечатают. Скоро мы так жмякнем всех этих последних зажиревших частников…
Прошло несколько дней, и он явился за мной. Было это вечером, когда мы только что собрались ужинать и на столе уже пыхтел самовар.
— Никаких чаев, никаких ужинов — пошли! — приказал мне Железнов.
— Что, уже началось? — спросил я.
— Пошли, не мешкай!
Чем-то Железнов был встревожен. Губы сжаты, брови нахмурены. Выйдя со мной на улицу, он сказал, что лед тронулся, но сейчас не до этого. Случилась беда с Алексеем: избили его в селе, весь в синяках вернулся.
Я перепугался, задрожал, но Железнов похлопал меня по плечу своей лапищей.
— Чего ты? Олеха поправится. Доктор приходил, примочки выписал. И нечего хныкать, ясно? — Пройдя несколько шагов, он вскипел: — Сволочи! Цацкаемся с ними! Именуют себя «хозяйственными мужичками», грамотеями, а вон на что пошли. Лешка-то ездил туда, в село, новую жалобу проверять, и вот…
— А в какое село ездил: не в Каметь ли? — спросил я.
— Туда. А что?
— Мы шили там, у хозяйственных…
— Вот те на, метаморфоза!
— Что, что? — не понял я, услыхав еще новое для меня слово.
— А он еще колебался — считать или не считать их гидрами, — не отвечая на мой вопрос, продолжал Железнов. — Теперь не станет. Бывает, враги враз выучат!
Входная дверь в дом была не заперта, и мы вошли без стука. У дверей разделись и прошли в комнатушку, где на узенькой железной кровати лежал Алексей, бледный, с забинтованной головой, с синими подтеками у левого глаза. Тихо он простанывал, но, увидев нас, стиснул зубы, затих. Потом гребнул рукой, поманив меня к себе. Я сел на краешек кровати. Алексей попробовал улыбнуться.
— Ты не бойся, поправлюсь, — сказал, с трудом шевеля сухими губами. — На каникулы вместе домой поедем.
— Поедем, — согласливо кивнул я. — Но ты не говори, ведь больно.
Брат минуту-другую молчал, затем спросил, что нового у меня, как живется.
Чтобы не тревожить его, я сказал, что живу хорошо и не жалуюсь.
— А хорошо ли? — поднял отяжелевшие веки. — Секреты мод передает тебе хозяин?
Я не ответил.
— Молчишь? Эх, в ателье бы тебе, скоро, говорят, откроют в фабррайоне. А?
— Не знаю, где мне лучше…
— Иван, ты все-таки сходи туда, — попросил он Железнова.
— Ладно, но ты отдыхай. Вон вспотел даже.
И верно, на носу и подбородке у Алексея выступил бисер капелек, я вытер их, и он устало закрыл глаза. Дышал неровно, вздрагивал, но не стонал. Через некоторое время он успокоился, сморенный сном.
Железнов тоже вскоре лег, он устроился на полу, рядом с кроватью, подложив под бок курточку, а под голову свой истрепанный брезентовый портфель, набитый тетрадями и книгами. Для меня он оставил место обочь на свободной поле́ куртки.
Но я еще долго сидел, думал о брате и своей судьбе. Когда уснул и Железнов, я встал, подошел к столу, на котором лежала стопка книг Алексея. Каждую я брал в руки и прочитывал название. «Коммунистический манифест», «Очерки по истории ВКП(б)», «Политэкономия», «Экономическая география», «Учение Ленина о диалектическом материализме»… В самих названиях книг мне уже чудилось много таинственного, вот хотя бы в этом «диалектическом материализме». Подумал о Железнове: не из этой ли книги он берет трудные слова?
Мне захотелось тут же начать чтение. Не знал только, с какой. Раскрыл «диалектику», но на первых же страницах стал запинаться: мудрено больно все, одному не понять. Взял учебник по политэкономии. На глаза попались слова: «Прибавочная стоимость». Вот где она! Сейчас, сейчас, узнаю! У меня даже руки задрожали от нетерпения.
«Прибавочная стоимость, — читал я, — та часть стоимости товаров, производимых в капиталистическом обществе, которая создается наемными рабочими сверх стоимости рабочей силы и присваивается эксплуататорским классом…»
В капиталистическом обществе. А у нас? У нас, в СССР, говорилось дальше, прибавочной стоимости не существует, так как ликвидирована частная собственность на орудия труда и средства производства. Я стал в тупик: как же может «выжимать» ее Павел Павлович, если у нас она не существует? Путает что-то Железнов. Услышав, что Железнов пошевелился, я обернулся к нему, он приподнял голову.
— Не спишь?
— Разве уснешь. Ты говорил одно, а в книжке другое. — Я тихонько сказал ему о своих сомнениях.
Железнов еще выше поднял голову.
— Во-первых, — сказал он, — серьезный учебник надо читать с начала, а не выхватывать разные цитаты. Во-вторых, ты не обратил внимания на самую «малость», на то, что у Павла Павловича сохранились орудия труда. Машина, например, что, по-твоему? — И приказал: — Ложись-ка, ложись, к науке, братишка, надо подходить не с кондачка.
Но я не мог оторваться от учебников, они притягивали к себе, маня тайнами, скрытыми в них. Я раскрывал то одну, то другую книгу и читал, читал. Под конец все перемешалось в голове. Только на рассвете вновь сложил книги в стопочку. Алексей, пробудившись, спросил:
— Ты уже встал? Вот молодец. Теперь иди к себе, мне стало полегче. А вечерком опять загляни, будем вместе читать. Домой ничего такого не пиши, понял? Зачем расстраивать маму?
Я пошел, а Железнов задержался. На улице было свежо и шумно. Шум доносился с Волги. Я вспомнил о ледоходе. Постоял. Домой, в буркинскую швальню, идти не хотелось, душа была во власти новых ощущений, перед глазами еще стояли впервые увиденные книги, богатство, к которому удалось и мне прикоснуться.
Шум усилился, донеслись еще и голоса. Я повернул к Волге. Туда, туда, лишь бы не к Павлу Павловичу, не к Юлечке! Будут бранить? Пусть!
Волгу увидел тотчас же, как только дошел до переулка, круто спускавшегося к реке. Несмотря на ранний час, на берегу было людно, чем-то все были взволнованы, кричали, охали. Приглядевшись, я увидел среди вздыбившихся и грозно скрежетавших льдин что-то черное. Это был… жеребенок, невесть как попавший в беду. Он крутился на льдине и жалобно ржал.
— Сгинет.
— А вон какой-то сарай несет. С жарковских полоев, поди…
— Шут с ним, с сараем. Жеребеночек…
— Абдулла? Эй, где ты? — вдруг раздался с пригорка резкий голос, перекрывавший все другие.
От толпы отделился высокий черноусый татарин в барашковой шапке. В это время к нему подбежал не кто иной, как Железнов. Вместе они спустились к реке и, прыгая со льдины на льдину, двинулись к жеребенку. В руках Абдуллы был моток веревок — такими слобожане вылавливали проносные бревна, плахи — все, что годилось на дрова.
Льдину с жеребенком относило все дальше, на самую средину, где виднелись голые разводья. Смельчаки торопились добраться до цели, пока лед еще шел густо.
Люди, притихнув, с напряжением следили за ними. Вдруг разом раздалось:
— Догнали! А жеребчик-то, братцы, как обрадовался.
— Как они выведут его?
— Сами бы не сорвались.
— Упаси бог.
Пока люди переговаривались на берегу, Абдулла заарканил жеребчика и потянул его с льдины на другую, жеребенок упирался, но Железнов толкнул его, и ему пришлось прыгнуть. Ничего, и новая льдина удержала. А раз так, то можно прыгать и на следующую. И жеребенок прыгал. И ржал. Все громче и громче, как бы давая знать всему городу, что он будет спасен, раз люди пришли на выручку.
Когда продрогший жеребенок был выведен на берег, Абдулла погнал его в ближайший теплый двор, а Железнов, привычно подняв воротник, зашагал в гору.
С их уходом меня уже не интересовал больше ледоход. Я думал о Железнове и Абдулле: вот это люди! И сам почувствовал прилив сил.
В швальне Павел Павлович встретил меня руганью.
— Черт-те что! Я ему плачу, а он гуляет. Куда это годится? Говори, говори, где пропадал?
— У брата. Избил его… один хозяйчик! — сказал я с нажимом на слове «хозяйчик».
Вошла Юлечка. Она что-то хотела сказать, но вместо этого сунула мне сумку — надо было идти за хлебом. Я повернулся и вышел.
Завтракали не разговаривая. Только когда стали вылезать из-за стола, Юлечка захотела уточнить, какие же хозяйчики напали на брата. Я, увидев, как Павел Павлович развернул свежую газету, буркнул:
— Обыкновенные! Журнальчики которые почитывают…
— Смотри ты.
— А чего смотреть? — наконец откликнулся Павел Павлович. — Дурачье деревенское, не умеют жить-ладить…
— Да, — вздохнула Юлечка, — все мы как-то неустроенно живем… — Сказав, она прошла в свою комнату.
Вновь вышла только в полдень. Павла Павловича не было в швальне, и она поманила меня в коридор и сказала:
— Забыла совсем: еще утром к тебе приходила фифочка, такая, в беличьей шубке…
— Не фифочка, а Капа, — поправил я. — Чего она?
— Просила передать — сегодня на практику уезжает. Куда-то далеко.
— Так что же вы…
Я схватил пальто, шапку и вон из коридора. На Горную несся изо всех сил, но опоздал. Тетка Марфа вышла на мой звонок и сказала, что Капа уехала час назад.
— Игорек проводил ее на вокзал.
Помолчала бы хоть об Игорьке. Я сбежал с крыльца, но тетка Марфа окликнула меня:
— Погоди, оглашенный, тебе она писульку оставила. Тоже характерец-то. На-ко!
Я взял записку и сразу прочитал.
«Вредный, вредный, вредный! Даже не пришел проводить. А я, как дурочка, ждала да ждала. Про меня писал, а сам-то каков? Как лед. Наверно, и не вспомнишь. А если бы ты знал, как расхотелось ехать. У-у, Паленый!»
Значит, любит она, любит! Спасибо тебе, тетка Марфа, что не забыла передать записку.
В швальню я вернулся тихо, чтобы не услыхала и не увидела Юлечка и не спугнула мое счастье. Быстренько снял пальто и к верстаку. Работалось легко.
Вечером я опять собрался к Алексею. Павел Павлович на этот раз не оговорил меня. А Юлечка вынесла банку патоки и кусок сала и велела передать «больному братчику на выздоровление».
— Не задерживайся, не серди Павла Павловича…
Но я, как и накануне, пробыл у Алексея до утра. Вечером у него поднялась температура. Железнов привел доктора, тот сказал, что у брата усилился воспалительный процесс, и предложил отправить больного в больницу. Но Алексей отказался, заверив доктора, что дома скорее встанет на ноги. Как потом я узнал, он просто не хотел пропускать первый урок со мной.
Впрочем, занимались мы втроем. Алексей так и лежал в постели, под забинтованную голову мы с Железновым подложили ему, кроме подушки, еще пиджак и пальто. А сами сели рядом на стульях. Алексей дотронулся до повязки.
— Как в чалме. На муллу, наверно, я похож.
— Скорее на Улугбека, — сказал Железнов. — Гордись таким сходством.
— Придется, — усмехнулся брат. — Так с чего же мы начнем? — Поглядел на меня, и я под его взглядом как-то вдруг оробел: будут учить, а пойму ли?
Я молчал. Тогда ответил Железнов:
— Давай с Комманифеста. Главнейшая книга. Я с нее начинал.
— Читай, — согласился Алексей. — А пояснять вместе будем.
Громом прогремели первые слова:
«Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма».
Прочтя это, Железнов сделал паузу, поглядел на меня, потом на Алексея, который старался выше поднять голову. А мне хотелось встать: подумалось, что такое можно слушать только стоя.
Железнов велел мне сидеть и снова загромыхал.
Я слушал, затаив дыхание. Он читал об алчных буржуях и помещиках, о царях и полицейских, которые объединились для священной травли коммунизма. Все это представлялось мне в картинах. Призрак коммунизма виделся в облике человека-великана, который идет по городам и крушит буржуев. Перед ним никто не может устоять, никакие лавочники. Соломоныч, еще недавно казавшийся мне крупным и породистым, сейчас в сравнении с человеком-великаном рисовался в виде карлика.
А когда Железнов стал читать о борьбе классов, в моем воображении замелькали лица деревенских богатеев. Увидел я и юровского Силантия, бегущего с косой на мерщика, и подгородных кулаков, хваставшихся своей хозяйственностью, и того, кто напал на Алексея. Вот по кому должен теперь ударить великан коммунизма. Иваша прав: нечего с ними цацкаться!
Кончив читать, Железнов спросил, как я усвоил. Я рассказал. Он усмехнулся:
— У тебя, братишка, зримое представление о предмете. У меня тоже так бывало. Помню: батя в конце смены требует нажимать на педали, это чтобы к норме излишечек дать — без этого он не уходил из цеха. Скажет он так о педалях, а у меня, понимаешь, в глазах целый велосипед, и ногами я уж туда-сюда. Ничего, потом доходило… Еще читать?
Я поглядел на Алексея. Лицо у него опять было в поту, утомленное. Ему нужен был покой, и я сказал, что на сегодня хватит. Но ночевать остался тут же.
Лег на полу, рядом с Железновым. Он долго ворочался, все никак не мог поудобнее устроиться на своей курточке, которой и одному-то было мало, а тут еще я подкатился к нему под бок. Я не шевелился, но Железнов, должно быть, чувствовал, что я тоже не сплю.
— Давай считать до ста, скорее уснем, — шепнул он. — Раньше мне это помогало. А тебе?
— Я, когда не спится, все что-нибудь вспоминаю.
— И сейчас?
— И сейчас.
— Что, например? — заинтересовался Железнов.
— Все про читаное думаю. Густо написано. А скажи: много знал языков товарищ Карл Маркс?
— Главные — все.
— И по-нашему, по-русски, умел?
— Обязательно.
— А по-французски?
— Само собой. О Франции он много писал. Слыхал: коммунары штурмуют небо? Это Карл Маркс о парижских коммунарах. Маркс, братишка, не только огромный ученый, а и революционер, и вождь. Одним словом — первейший марксист!
— А товарищ Ленин с ним встречался?
— Не довелось. Маркс умер, когда Владимиру Ильичу было только тринадцать лет. Моложе тебя был. Учился он тогда.
— И Энгельса не видел?
— И Энгельса.
— Подольше бы им пожить. Вместе, втроем-то, они бы, наверное, революцию на весь мир раздули. Если бы везде-то Советская власть!..
— Будет! — заверил меня Железнов.
Алексей пошевелился. Мы затихли. Но у меня еще вертелся в голове вопрос об Улугбеке, на которого, по словам Железнова, был похож Алексей. Не утерпел, тихонько спросил его.
— Улугбек — это наш общий знакомый… — ответил он.
— Рабфаковец?
— До рабфака он не дожил полтысячи лет. Это, братишка, знаменитый узбекский астроном был.
Я пристыженно умолк. Но, засыпая, решил, что и об Улугбеке найду книжку.
Утром мы с Ивашом проснулись одновременно. Я пошел в швальню, он проводил меня до ворот, прислушиваясь к чему-то.
— Кажется, отбуянилась. Что ж, потрудилась, можно и передохнуть.
— Ты о ком?
— О Волге. Кстати, жеребеночек-то оклемался. И хозяин нашелся, но, знаешь, тоже из Камети. Барышник один возил сено на кобыле с затопленного луга, а жеребчик и отбился.
Он снова прислушался к вздохам Волги и сказал, что сходит туда, поглядит, и попрощался со мной.
В этот раз хозяин не оговорил меня, наоборот, даже справился о здоровье Алексея, хотя, как понял я, лишь для того, чтобы спросить, а не узнать. Ну, это уж его дело.
Я же по-прежнему не пропускал ни одного вечера, продолжал ходить к брату. Иногда приносил от него книги, которые Павел Павлович оглядывал, прочитывал страницу-другую и произносил:
— Важнецкое чтиво…
Казалось, он одобрял мой выбор. Но, увидев как-то среди других учебник математики, вдруг вперился в меня, вытянув длинную шею.
— Еще учебничек, хм. Тебя уж интересует ли портновство? Не в счетоводы ли какие метишь?
«Прорвалось!» И чтобы не остаться в долгу, я ответил:
— Счетами не запасся, а то бы можно и в счетоводы. Кому-то ведь надо учитывать хозяйские доходы…
Филя глядел на меня вытаращенными глазами, он, должно быть, ждал, что вот-вот Павел Павлович взорвется и мне, неразумному, достанется на орехи. Но Павел Павлович неожиданно рассмеялся и закричал в комнату Юлечки:
— Милушка, счетовод у нас объявился, сходи купи ему счеты.
Юлечка не вышла. Павел Павлович по привычке пожевал губы и затих. Победителем, видимо, он не посчитал себя, так как, поработав немного, собрался в пивную, куда он ходил только «при расстройстве нервов». После этого показалась и Юлечка. Позвав меня в коридор, она сказала:
— Я слышала весь разговор. Любил наш Павел Павлович унижать человека, по себе знаю. Но и ты ловко его отбрил. «Хозяйские доходы считать». — Подумав, добавила со вздохом: — Доходы! А польза-то какая от них? Я почти не вижу его денег. Когда дает — руки у него трясутся.
— Копит на что-нибудь?
— Прошлым летом дом все собирался купить. Особнячок. А теперь, может, что-нибудь неладное разнюхал… Ты думаешь, для чего он ходит в клуб слушать начальство? Ты еще не знаешь его. Если бы все-то рассказать…
Я приготовился слушать, но Юлечка неожиданно оборвала разговор.
— Болтаю с тобой. Иди-ка шей, — погнала меня к верстаку.
Но тут же схватила за руку и, справившись, пойду ли я вечером к брату, спросила, нет ли у него романов про загубленную любовь, и не пришлет ли ей. Я сказал, что романов у него не видел.
— Такой жгучий брюнет и не имеет? — не поверила она и укорила меня, почему я не позову ее навестить своего брата, может, по-женски чем помочь ему надо.
Мне почему-то не хотелось, чтобы Юлечка пошла к Алексею, и я сказал ей, что он сам придет, как только выздоровеет.
Она погрозила мне пальцем с розовым ноготком:
— Хитришь что-то. Да уж ладно, охраняй братчика…
И прошла к себе. Но через минуту выскочила из комнаты встревоженная.
— Филя, Кузя — к нам идут. Скорехонько одевайтесь и на улицу…
Филя мгновенно соскочил с верстака — и к вешалке, а я сидел, ничего не понимая. Юлечка сверкнула на меня глазами.
— Финагенты идут, понял?..
Она сунула мне пальто и шапку и вытолкала за двери, наказав, чтобы не попадаться им на глаза, а если они увидят и спросят, то сказать, что приходил навестить знакомых.
Я негодовал. Только сейчас Юлечка жаловалась на жадность мужа, поминала его недобрым словом, а когда почуяла угрозу ему, перепугалась. Ну и оберегай своего муженька, а от меня этого не жди. Я нарочно пошел медленно, чтобы не разминуться с финагентами. Все скажу… Пусть тряхнут его доходы. Раз он объявил меня счетоводом, то счетовод должен действовать!
Но тревога была ложная. Шли двое мужчин не к Павлу Павловичу, а к соседям, только перепутали входные двери.
Филя сразу вернулся в швальню, а я, выйдя за ворота, побрел вдоль улицы, подальше от этого лживого дома. Все перемешалось в голове.
Метаморфозы, метаморфозы!
Дало две доли провидение
На выбор мудрости людской:
Или надежду и волнение,
Иль безнадежность и покой…
Читаю и читаю эти строки, случайно попавшие мне на глаза. Напечатаны они на обрывке листка календаря, вложенного в книгу, должно быть, для заметки страницы (у Алексея все книжки с закладками). Что же выбрать, какую долю?
Который уж день я жил у Алексея. Сегодня он впервые после болезни отправился на занятия в рабфак, я один остался в комнате. Путь к Павлу Павловичу считал закрытым.
Я думал о мастерской. Вчера ходил туда с Иваном — столько машин увидел! И все крутятся, вертятся, все люди при деле. Вот это швальня! Свободных мест пока нет, так, может, подождать? Авось как раз там и осуществятся мои надежды? Вон и стишок к тому призывает: «Надейтесь, юноши кипящие! Летите: крылья вам даны; для вас и замыслы блестящие и сердца пламенем полны!..»
Пока жил у брата, я не переставал торить дорожку к дому на Горной. Нужно было узнать адрес Капы, чтобы написать ей письмецо. Заслышав мой звонок, на крыльцо спускалась тетка Марфа и качала головой:
— Сама, голуба, жду не дождусь. Ни одной весточки.
Сегодня, как только я решил вопрос, кипеть или не кипеть, снова отправился на Горную и был уверен, что адрес получу. Но услышал тот же ответ. При этом тетка Марфа посетовала: «Забыла, видно, о нас, упрямица».
Неужто забыла? Ну что ж!..
Домой, то есть на квартиру Алексея, я возвращался низом, набережной Волги. С реки тянуло свежестью, доносились голоса, гудки первых пароходов и буксиров, шлепки плиц, звон цепей. Пахло ворванью, смолой, дымком пароходов.
Суматошно было у пристаней. Я остановился, глядя на торопливые движения людей, слушая выкрики, шутки-прибаутки, звон железа. Во всем этом был какой-то необычный задор. Так, наверное, всегда отмечалось начало навигации. Ведь люди ждали ее целую зиму, когда Волга еще спала подо льдом и снегом. Что-то в этом оживлении людей напомнило мне о начальной поре сенокоса, о выезде юровцев на пожни. И от вешней, взбудораженной Волги дохнуло на меня родным, сладко щемящим душу.
Наверное, я долго бы тут простоял, если бы меня не окликнули. Ко мне подошла Лида, коммунарка. Веселая, улыбающаяся.
— Вот где опять встретились! — воскликнула обрадованно. — Рассказывай, как жизнь. Все шьешь?
— Шью. А ты?
— Поступила я, учусь. Так довольна, так довольна!
В глазах девушки светилось счастье. От этого ее счастья и мне стало лучше. Я глядел на ее слегка обветренное свежее лицо и думал: добилась своего, умница. Потом спросил, часто ли она бывает в коммуне.
— Езжу, — ответила живо. — А председатель, дядя Степа, сюда заглядывает. Но, знаешь, несчастье у нас. Помнишь Семку?
— Помню, конечно, — насторожился я.
— Конюшню он поджег. И скрылся. Ночью было дело. Так заполыхало! Лошадей спасли, не удалось вывести только Никитина Карька. Так дядька-то просто ревмя ревел и сам все бросался в огонь, едва оттащили. И теперь тоскует. Вечерами ходит по двору, зовет: где ты, Карько, я клеверка тебе несу…
«Вот тогда так же…» — вспомнил я, как мы с Лидой, придя в конюшню, услышали пробиравшегося во тьме кромешной Никиту с охапкой сена своему коню. Карько был для него дороже всего. И мне стало жалко старого коммунара:
— Милиция знает? Ищут Семку? — спросил я.
— Как же, ищут, — ответила Лида. — Но дядьку Никиту все равно уже не утешить. Все в нем как-то надломилось. Просто глядеть на него тяжело. А знаешь, кем оказался Семка? Все гремел: я пролетарий, а на самом деле сын заволжского конного заводчика. Батька в тюрьму за что-то упрятали, завод отобрали, вот сынок и мстил.
Она говорила о Семке, а мне в этот момент виделся избитый, в синяках брат. Там поджигают, а тут избивают. Вспомнил, как не раз угрожали расправой отцу. Что они, сговорились? Орудуют, гады! А мы тут книжечки почитываем, спорим да подыскиваем местечко в мастерской. Никчемным, зряшным показалось мне сейчас все это по сравнению с тем, что происходит в деревне.
В деревню, в Юрово, надо ехать, а тут делать нечего. Портных здесь и без меня хватает. Всяких!
— О чем ты задумался? — спросила Лида.
— Так, о своем. Домой захотелось.
— Давно не был?
— С осени.
— Как долго! Я бы умерла. Я скучливая…
Вот и она о том же. Ехать, ехать надо! Проводив Лиду до ее общежития неподалеку от недостроенного и заброшенного памятника последнему царю, я заторопился на квартиру к Алексею.
Алексей уже ждал меня. Он был в приподнятом настроении, весь какой-то праздничный, ликующий, говорил, что хорошо ответил по истории, а контрольный диктант написал на «пятерку». Он так радовался, что я не осмелился сказать о своих тревогах, о задуманном намерении — оставить портновство и немедленно ехать домой.
— Знаешь что, — между тем продолжал Алексей, — у меня два билета в театр. Пойдем!
Я знал, что брат любил театр и ходил туда обычно после получения стипендии. Значит, и сегодня он с получкой. Отказываться я не стал, но решил, что там и скажу ему о своем решении.
Мы пришли, когда спектакль уже начался. Поднялись на «раек», так высоко, что можно было рукой достать до потолка; с такой высоты небольшой зрительный зал был похож на глубокий колодец, на дне которого, в полумраке, едва проглядывались люди. Стояла мертвая тишина, слышались только крикливые голоса с освещенной сцены.
Спектакль был о дворцовом заговоре, о последних днях царского наставника Гришки Распутина. Я смотрел на сцену, видел, как принимала Распутина лицемерная царица-немка, как встретился с ним князь Юсупов, слышал, как прозвучали выстрелы, как рухнул сраженный матерый бородатый старец, а сам все думал о своем.
Не помню, чем окончился спектакль. Алексей, должно быть, заметил мою хмурь, спросил:
— Тебе что — не понравилась постановка?
— Нет, почему… — уклонился я от прямого ответа.
— Пьеса, конечно, не ахти какая, не все тут точно, но главное достигнуто. Господа Юсуповы свалили сильного столпа, в надежде чтобы самим укрепиться в роскошных дворцах. Так было при царском дворе во все времена. Удаляли одних, занимали их место другие. Но тут это не получилось: революция вымела вслед за Распутиным всех нахлебников во главе с последним царем. Здорово? Да ты не молчи, говори.
— Чего говорить, все правильно, наглядно, — отбрыкнулся я. Нет, не расположен был я к этому разговору. И, вспомнив вдруг об увиденном днем памятнике, а также о раскинувшемся на волжской стрелке монастыре, с сохранившимися толстенно-каменными палатами бояр Романовых — изначального гнезда русских самодержцев, буркнул: — Везде тут все о царях да царях. Ну их!
Тотчас же обернулся к Алексею и спросил, что вот ты живешь теперь в бывшем царском городе, а гордишься ли им?
— Почему же не гордиться? — на вопрос ответил он вопросом.
— А что он дал? Династию-то Романовых…
— Но ты забываешь: он дал и первые Советы. Царей, если хочешь, не город, не народ давал, а кучка богатых заправил. Народ выдвигал своих героев. И не из боярских палат. Наш Сусанин из кого вышел? Простой крестьянин. Кстати сказать, от Юрова до села Домнино, где он жил, всего верст тридцать. И непроходимый лес, куда он завел на смерть польских шляхтичей и сам погиб от их сабель, не так уж далеко. Юсупов, если хочешь знать, хотел спасти дом Романовых и свои богатства, а Сусанин спасал всю землю русскую.
— Это я знаю.
— Вот и знай: сусанинская земля не раболепствовала перед Романовыми. На колени они ставили только мертвых. А живые? Слыхал о Константине Козуеве? Член боевой дружины, большевик-ленинец, один из тех, кто создавал здесь первые Советы. Царским сатрапам удалось схватить его. Был приговорен к казни через повешение. Этот приговор он встретил, не дрогнув. В ночь перед казнью — это было в декабре 1907 года — он писал родным: «Итак, среда, 19. Утром меня больше не будет. Но для других я буду существовать еще долго. Из памяти людей, меня знавших, не выкинешь; идея, мною проповедуемая, осталась». Тайно, в кромешной тьме, повезли его на казнь за город на Лазаревское кладбище. Но когда на него накинули петлю, он и тут не склонил головы. С презрением глянул на палачей. Веревка не выдержала, оборвалась, и он бросил им в лицо: «Правители, даже веревки у вас гнилые…»
Я притих, потрясенный этой расправой над бесстрашным человеком, а Алексей продолжал рассказывать о других революционерах. Оказывается, и среди них были целые династии. Старейшина рода Симановских участвовал еще в создании первых социал-демократических кружков. А сыновья утверждали Советскую власть в боях с юнкерами в Москве и белогвардейцами на фронтах войны.
— Эта династия известнее всяких Романовых, — сказал Алексей.
С восторгом, с гордостью говорил он о первых комсомольцах-чоновцах, которые стояли на страже революции, о тех, кто добровольцами уходили в буденновскую конницу.
Своими рассказами Алексей согнал с меня хмурь. Я даже позабыл на время о своем решении. В голове у меня были эти имена, эти события, и я жил и как бы дышал воздухом того громового времени.
Утром к нам в комнатку влетел Железнов.
— Радуйся, рабочий класс! — загрохотал он. — Завтра топай в мастерскую. Прямо к заведующему — я обо всем договорился.
Я стоял перед ним потупясь.
— А ты что? Что, спрашиваю, не пляшешь? — удивился Железнов.
— В самом деле, что ты молчишь? — спросил и Алексей. — Хоть бы спасибо сказал Ивану.
— Да, да, спасибо, — обернулся я к Железнову. — За всю заботу, Иваша. Прямо как о родном ты… Но…
— Что «но»?
Я не набрался храбрости ответить. Не добившись больше ни слова от меня, Железнов и Алексей ушли, я остался один.
На столе лежали книги, но мне сейчас было не до них. И все из-за Железнова. Хоть и сказал ему «но», а сам вдруг заколебался. Все-таки неплохо бы остаться, раз берут: где-где, а в мастерской наверняка будет у кого поучиться. Счеты с Ионой ведь не закончены, да и Павлу Павловичу пора нос утереть. Но вместе не давало покоя и другое: как же там, в деревне, дома? Пожалуй, тот же Никола и укорит: в Юрове все кипит, богачи злобятся, а он теплым местечком обольстился — разве это по-комсомольски? Да и отец там такой беззащитный, и «младенцы».
Как же быть?
В комнату вошла, шлепая войлочными туфлями, хозяйка дома, высокая и худая, как доска, с копной седых волос. До этого я видел ее один раз и то мельком. Дома она была только вечером, а днем всегда где-то пропадала. Войдя, хозяйка поднесла к своим большим, навыкате глазам старенький, скрепленный проволочкой лорнет и с высоты поглядела на меня.
— А ты, голубчик, все еще здесь? Гм, гм… кто же будет платить?
— За что? — не понял я, досадуя, что так не ко времени она зашла.
— Он не знает! — в ехидной усмешке сжала она тонкие губы. — Ты же фактически квартируешь. Даже не спросивши моего позволения. Это, кроме всего прочего, бестактно, молодой человек.
Я порылся в карманах, забыв, что они пусты — все, что было, ушло на обновки «младенцам». Пришлось объясняться: не рассчитывал, что столько проживу, но если теперь поступлю на работу, то при первой же получке уплачу.
— Да вы небось слышали наш разговор.
— Меня ваши разговоры не интересуют. Я стою выше всего временного… Я, молодой человек, дворянка! — тряхнула она своей копной.
Меня заело. В ответ я тоже тряхнул вихрами и громко, с вызовом сказал:
— А я комсомолец!..
— Скажите пожалуйста, какое высокое звание! — передернула она костлявыми плечами.
— Высокое! Выше всякого дворянского!
Хозяйка еще ближе поднесла лорнет к глазам и теперь взглянула на меня с неким любопытством. Я же с усмешкой поклонился:
— О ревуар, мадемуазель!
Я вскочил, поспешно оделся — и на улицу: не мог больше оставаться тут.
Но куда же теперь? Опять разве на Горную за Капиным адресом? Нет, сначала к Павлу Павловичу — взять залежавшуюся котомку. Да, к нему!
Открыл мне Филя. Он вышел встрепанный, на шее висел сантиметр, в поле рубашки — иголка с ниткой. От него несло водочным перегаром, видно, только что кончился запой.
— Проходи, пропадущий, — сказал Феофилактион, пропуская меня вперед.
Ни Павла Павловича, ни Юлечки дома не было. На мой немой вопрос Филя ответил, что все сейчас в бегах, что и я не ко времени пришел.
— Что такое?
— Магазин-то тю-тю! Последнее дошиваем.
— Закрывают? Значит, нэпманам конец? — завертелся я вокруг Фили.
— А чему ты радуешься? — заворчал он. — Без работы останемся, дурачок. Надомников Павел Павлович уже рассчитал. И о тебе не поплакал.
— А я и не нуждаюсь.
— Как это?
— А так! Захочу — так в мастерскую. Обещали взять.
— Тебе хорошо, — вздохнул Филя.
Не снимая пальто, я стал оглядывать швальню. Какой-то непривычной заброшенностью повеяло сейчас от нее. Из двух манекенов остался один. Раньше на верстаке полно было всяких материалов, теперь же лежали только лоскуты саржи, рулончик ватина и сметанный верх пальто. Его, наверное, и дошивал Филя. Заглянул под верстак, где раньше лежала моя котомка. Сейчас и ее тут не было. Перехватив мой взгляд, Филя сказал, что Юлечка спрятала ее в чуланке: так перепугалась она тогда фининспекторов.
— Погоди, я принесу твое богатство, — сказал он. — А допрежь пойдем чаю попьем, — потянул меня в кухню.
Там, на столе, стояла банка с вареньем. Садясь рядом со мной, Филя кивнул на банку.
— Юлечка ровно знала, что ты сегодь зайдешь — варенье оставила, велела угостить тебя. Она, гляди, частенько справлялась о тебе. Околдовал ты ее, что ли?
— Вот еще…
— И не «еще», а бабы, скажу тебе, чудны. Кого они возлюбят, то делаются сами не свои, на все идут. Поверь мне, я знаю. — Он налил мне стакан и пододвинул варенье. — А кого, друг ты мой сердешный, не возлюбят — шабаш. Хошь знать, так через то я и пристрастился к проклятому зелью, будь оно неладно! Ты слушаешь меня?
— Слушаю, — мотнул я головой.
— Так вот, скоко-то годов назад втюрился, братец ты мой, в одну вдовушку. Ладная была собой, что станом, что личностью. И что со мной стало? Веришь — нет, потерял покой. Раз зашел к ней, два — улыбается. Ага, думаю, взаимно нравлюсь. Стал подарочки ей носить. Заколочу какую копейку — и в магазин. То духов каких, то брошку. А раз принес отрез на платье. Из чистого атласа! Вручаю. Атлас так и блестит, гляжу — и у нее глаза заблестели. Оговорилась, правда: зачем, слышь, такой дорогой презент? (По-ихнему презент — это, гляди, подарок.) Чем, говорит, я заслужила? А я ответствую: красотой, душенька, красотой ненаглядной. Понравились, видно, ей такие душевные слова. К столу позвала, наливочкой попотчевала. Я было после того ручку ей целовать (городским все непременно ручки целуют), а она мне грозит розовым пальчиком: «Это, Филя, ни к чему». И отсылает домой… Ты слушаешь меня? — опять справился он.
— Говори, Филя, интересно. — Теперь уж вправду он заинтересовал меня и вместе удивил своим неожиданным красноречием. У всех молчунов, видно, так бывает: копится, копится да и прорвется. — Говори.
— Не обескуражился я, вдругорядь браслетик поднес ей. Какой, слышь, восхитительный. Но не взяла. А глаза так и горят. Не обманешь, говорю себе. Оставил. Но к себе и в этот раз не подпустила. Гордая она была. Только во мне этакое упрямство обозначилось, не отступаюсь — хожу и хожу к ней. Одевалась, скажу тебе, не так богато, но со вкусом. Платья без воротничков, вся шея открыта. А шея у нее белая, круглая, этакая сдобненькая, так бы вот и приложился к ней. Если забежишь к ней утром, когда в магазин с одеждой пошлют, то увидишь ее с распущенной косой. Золотистый, пышный, весь в волнах волос-то, быть купается она в этой пышности. Вот уж, братец ты мой, красотища-то! А ежели придешь вечером, то увидишь ее в другой красе: коса венцом уложена на голове, только на уши спускаются маленькие завитки, чуть-чуть касаясь сережек. Глядишь на нее и не дышишь. Нахрапом, скажу тебе, я не действовал, красоту, брат, надо уважать! И сам, конешно, старался соответствовать. Одевался тогда я с приличием — белая сорочка, тройка из чистого бостона, шапка каракулевая. Как антелеген какой… Слушаешь?
— Что дальше было, Филя?
— Ать, не перебивай! — буркнул он. — Короче хочешь — на! Принимать-то принимала, а любила, оказалось, другого. Видел я того раза два. Обидно даже стало: с виду ничего завидного, корявый, тонкорукий, только и есть, что ростом вышел поболе меня. Этот без подарков к ней приходил, а встречала как князя какого. И когда второй-то раз увидел его у ней, на квартире, ретивое мое взыграло. С кулаками было на соперника-то. А она этак за ручку меня — и открылась: извиняй, слышь, меня, дорогой Филя, ценю я тебя за доброту, а сердце отдала другому. Одним словом: шабаш! После этого я как ушибленный ходил, ничего не стало мне мило. И с горя запил зеленую. А тот, другой, счастье пьет: замуж она вышла за него. — Он вздохнул и умолк.
— Больше не видел ее?
— Видел, да что уж в том хорошего? Сама приходила ко мне. С браслетом, с серьгами и прочими моими подарками. Возьми, говорит, избавь, слышь, меня от стыда. Но разве я мог взять? Чать, от чистого сердца дарил. Да если хочешь знать, так я бы и сию минуту все, что нажил, отнес ей, только бы приголубила меня, бродягу, одинокого…
Филя встал и, качая головой, прошел в швальню, там минуту-другую побыл один. Вернувшись, стал убирать со стола, затем сходил в чулан за моей котомкой. Все делал молча, не проронил ни одного слова и тогда, когда проводил меня на крыльцо, лишь поглядел в глаза на прощанье.
Я тоже грустноватым уходил от Фили. И себя он взвинтил рассказом и мою душу растревожил. Действительно, счастье не далось ему в руки, «синяя птица» пролетела мимо.
Но странное дело, тревога у меня нарастала тем больше, чем дальше уходил от Филиного обиталища и чем ближе подходил к Горной, к Капиному дому. Такое со мной было впервые. Уж не подстерегала ли меня вдобавок к Филиной своя беда?
Я прибавил шагу, порой срывался на бег, и все же мне казалось, что иду медленно, что к чему-то слишком опаздываю, что-то очень дорогое, бесценное теряю. Не доходя немного до дома, я увидел идущего навстречу мне Игорька. Он шагал неровно, будто пьяный. Глаза широко открыты, не мигают. Он перегородил мне дорогу и сказал:
— Теперь спешить некуда.
Голос у него дрожал, и он не мог больше ничего произнести. Я схватил его за плечи, начал трясти:
— Говори же. Ну!..
— К тебе было пошел… Да, сказать… Мы с тобой на одинаковых правах. Нет, так глупо. Хочу сказать — мы с тобой осиротели. Права теперь ни при чем…
— Да ты толком можешь? — крикнул я, чувствуя, как стучит сердце, как к горлу подступает тугой комок.
— Капа утонула…
…Должно быть, много прошло времени, как я прибрел на квартиру. Вспомнилось: столбовая дворянка долго не открывала, а когда открыла, ахнула:
— На тебе лица нет, что случилось, комсомолец?
Но у меня не разжимались губы, никак не мог ничего вымолвить, даже на это, сказанное с иронией, слово «комсомолец». Я прошел в комнату и упал на кровать.
Услышал шепоток, долетевший до меня из коридора.
— Не знаю, показывать ли ему мамино письмо? — спрашивал Алексей. — Как бы снова… С ним раз уже было… А письмо… Папу, пишет, отвезли в больницу, совсем ослеп, пора ярь сеять, а некому. — Вздох. — Хоть самому ехать.
— Бросать учебу? Что ты…
Понял по голосу: возражал Железнов.
Я стал гадать: когда Алексей получил это письмо? Сегодня? Сколько же всего случилось за один день. Большой он какой! Но что они беспокоятся? Поеду я. Вот встану и скажу. Теперь мне все равно… А место в мастерской? Пусть Филе отдадут, ему ехать некуда. Сковырнуть Иону? Как же это теперь просто: мастерская турнет его… Чай, там парижских мод хватает.
Прощай, город!
Через несколько дней Алексей и Железнов проводили меня на железнодорожную станцию.
— Ты только не опускай голову, — наказывал Алексей. — Обещаешь?
Я молча кивал.
Нет, так не получилось. Долго я не мог успокоиться, забыться. Порой убегал на Шачу, думал там развеять печаль. Шача у нас считалась счастливой рекой. Как только ее ни называли: и кормилица — четыре мельницы и одну маслобойню крутит она, и поилица — кто не пьет ее чистую, ключами охлажденную воду, и освежальщица — это уж купальщики так окрестили ее.
А придешь — только больше душу растревожишь, особенно когда ярится ветер. Тихая, спокойная, она сразу потемнеет и забьется в зеленой оправе высоких берегов. На крутой излучине разом вскипают волны и несутся к омуту, бешено стучат под яром. Какие-то они головастые, с устрашающими седыми пастями. Вот такие, наверно, волны-пасти и проглотили Капу где-то на Ветлуге.
Капа, Капа! Всегда она первой начинала купанье. Даже Никола, такой шалый, не рисковал сунуться в воду ранней весной, а она не боялась. Искупается, вылезет на берег и радуется: «Здорово! Как огнем обожгло!» И впрямь тело ее все зарело, только глаза озорновато поблескивали зелеными точками. Не зря тетка Марфа называла ее отчаянной. А вот, видно, не рассчитала милая Ляпа свои силенки на чужой реке.
Постояв на берегу, я уходил, вжав голову в плечи. Шел, не выбирая пути, но ноги сами выносили меня на те тропинки, по которым хаживала она. И опять все напоминало о ней. Вот тут, у этих трех березок-сестричек, стоявших у луговой тропинки, она всегда останавливалась и, обняв их, слушала лепет листвы. «Знаешь, — говорила, — мне иногда хочется стать березкой. Так я их люблю! Смотри, какие они светлые, веселые. А отчего? Душа у них есть. Ага, и не спорь!» А дойдя вот до этого пригорка, она, взмахнув руками, срывалась и неслась как птица, только косички раздувались на ветру. Догнать ее было невозможно.
Шел я по теплым тропинкам, и мне казалось, что это тепло ее ног хранят они. Тепло сохранилось, а вот ее голоса, такого «Ляпиного», с перчинкой, уже не услышать. Никогда! Может быть, она предчувствовала, когда писала, что «расхотелось ехать»?
В деревне еще стоял Капин дом, кому-то проданный в дальнее село, но не перевезенный туда. Доски на окнах уже побурели, но когда я слышал где-нибудь стукоток, то думал, что это их отколачивают и что вот-вот в окно выглянет она и крикнет: «Погоди, Кузя, я сейчас выбегу». Если бы это было так!
Нет, не надо ходить на Шачу, не надо. Никола Кузнецов и не звал меня туда, брал только «младенцев». Капу он тоже жалел. Как-то даже предложил поставить Капе памятник. И место назвал: перед ее домом.
— А какой?
— Какой сумеем. Вроем железный столбик, я звездочку откую. Еще пластинку, а на ней напишем: «Капе — от закадычных друзей комсомольцев деревни Юрово».
На этот разговор пришли Шаша и Панко. Шаша месяцем позже моего приехал в Юрово — лето он всегда жил дома. А Панко… Хоть дядя Василий и ушел тогда с «комсомольской проработки», но сына вскорости разыскал и привел домой.
— Ладно ли это — памятник, — засомневался Шаша. — Был я на городском кладбище, там токо одному генералу памятник.
— И что? — набросился на него Никола. — По-твоему, простого человека и поминать не надо? Панко, — обернулся он к нему, — ты что молчишь? Надо памятник?
— Надо, — ответил Панко. — Но не такой бы. Вон Кузя знает, как она любила березки. Ей нужен памятник этакий живой, что ли…
— Проясни! — потребовал Никола.
— А чего прояснять? Из березок и сделать.
Какой умный Панко. Его предложение обрадовало всех. Конечно, березки. Целую аллею можно насажать. Год от года березки будут расти и шуметь густой листвой, такие уж будут памятны на века.
В воскресенье мы съездили в рамень, накопали кудрявых. Посадили их вечером, когда улицы уже обезлюдели. Утро встречало Юрово шелестом молоденькой белостволой рощицы, которая заняла пустырь перед въездом в деревню. С появлением молодой рукотворной рощицы как-то теплее стало у меня на душе. Подогревала еще мамина похвала.
— Доброе дело сделали, сынки. Но смотрите, — предупредила нас, — не всем ваши затеи нравятся, тот же Силантий вон как косотырится.
С тех пор как ослеп отец, она стала еще осторожнее. За это время как-то даже постарела. Волосы, правда, оставались по-прежнему густо-черными, ни одной сединки не вплелось в ее пробор, в косы, забранные в тугой клубок на затылке, но переносье прорезала складка, замельтешили тонкие морщинки у глаз.
Чаще и чаще я замечал ее задумчивой. И если заходил короткий разговор, то не случайно, а как раз после долгого раздумья. Мне она наказывала беречь себя.
— Ты теперь, Кузеня, хозяин у нас. На батька уж сейчас какая надежа, что спросишь со слепого? Доброе у тебя сердце, сынок, не оставил в беде. Приехал, выручил.
Я глядел на нее и вспоминал, давно ли она подгоняла меня на «чужую сторону», а теперь боится остаться одна. Вроде бы можно и погордиться за такое доверие.
Однако порой мне становилось жалко оставленный город. И больше всего жалел, что не было рядом Алексеевых книг. С ними мне было бы веселее.
Мать редко оставляла меня без работы. Весной посылала в поле то с плугом, то с бороной, а пришла сенокосная пора, вручила мне отцовскую косу. Мою же, маленькую, передала Мите. По утрам мы вдвоем с «моряком» и выходили на ближние покосы. Потом приходила мама, приносила нам горшок каши, еще теплый, завернутый в какой-то опорок, и, поев вместе с нами, тоже бралась за косу и шла впереди, ведя главное покосье. Днем сушили сено, сгребали его в копны, носили в сарай. Всяких дел хватало, не хватало только книг.
И как я обрадовался, когда в Перцове открылась изба-читальня. Правду сказать, так это и не изба, а небольшой приделышек к сельсовету, но нам, комсомольцам, и такая была в радость: ведь из наших бревен сделана! Теперь у нас будут книги!
На содержание избача у сельсовета не нашлось денег. Мы были не в обиде: сами все делали — писали на кусках обоев лозунги, плакаты и развешивали на стенах. Ключ хранился у секретаря сельсовета, старого холостяка Евлахи Сорокина, который иногда оставался тут ночевать на длинном, сколоченном из досок столе, благо было что и под голову положить: накопились подшивки газет. Он открывал нам, каждый раз наказывая, чтобы мы берегли казенное имущество.
Из девчат чаще других приходила в читальню Нюрка рыжая, Степанидина дочка. Она еще зимой вступила в комсомол. Боевая, прыткая, Нюрка все ходила да глядела, где бы тут сделать хотя бы маленькую сцену. Слыла она первой певуньей в Перцове. В мать, конечно, такая: у Степаниды не заканчивалось ни одно женское делегатское собрание без песен.
Впрочем, Нюрка не терялась и без сцены. Затянет знакомую запевку, и все подстанут. Далеко на улицу выплеснутся голоса.
Из объединенной ячейки мы в ту весну выделились в свою, юровскую; меня ребята избрали секретарем. Собираясь в читальне, мы обсуждали и ячейковые дела, и все, о чем говорили и спорили, записывали в «Амбарную книгу», которую удружил нам секретарь сельсовета. И это дело ребята доверили мне: ты — грамотей и валяй строчи. Но кроме записей, у меня накапливались в книге рисунки голов с косичками. Головы на полях, головы на средине листа. И везде косички, косички. Они выходили у меня хорошо, а вот глаза не удавались: совсем не похожи были на Капины.
Если мы засиживались, то появлялся Евлаха и звенел ключами. Но когда он приходил в подвыпитии, то без сопротивления не оставляли читальни. После одного такого случая мы написали на большом листе частушку и повесили в простенке, как раз над тем конном стола, куда ложился головой секретарь. Строчки вывели жирно. Они вещали:
Секретарь наш знает дело,
Где стаканчик, где и два.
Веселись душа и тело
И шальная голова.
Целую неделю висел этот плакат над головой Евлахи. Все, кто приходил в читальню, хватались за животики, а секретарь удивленно хлопал глазами, приглаживал свои лохмы, думая, что они смешат людей, расправлял мятый, словно изжеванный, воротник рубашки. Но смех не затихал, а, наоборот, гремел еще пуще.
Как же он обозлился на нас, когда увидел плакат. Собственноручно сорвал и пригрозил, что за оскорбление личности может привлечь нас к ответственности. Тут же назвал и статьи уголовного кодекса. О, законы и всякие статьи он знал отлично, за это его и держали секретарем.
Дальше угроз, однако, не пошло. Больше того, посердившись на нас, секретарь передал нам и ключи от читальни, а на ночлег стал ходить к бобылихе Стоговой.
А дома, казалось, не убывало дел. Не так уж споро шли они без участия отца, как-то мать пришла расстроенная: на знамовской лесной поляне сорняки заглушили лен — нашу хозяйственную надежду. Кого послать на прополку? Ясно же, не «младенцев». Мать взглянула на меня.
— До Знамова далеконько, так ты, Кузя, на Карюшке верхом поезжай!
Не ведала только, что там, на поляне, ожидало меня.
День на третий, кажись, случилось это. Как всегда, приехав на поляну, я отвел Карюшку на опушку пастись. Треножить она не давалась, поэтому привязал на веревку. Кругом было тихо, только на опушке слегка шелестел листвой осинник. Пекло солнце. Я снял рубашку и штаны, остался в одних трусах и полол.
Ноги от постоянного наклона ныли, пришлось встать на коленки; ничего, они держали не хуже, чем на портновском верстаке — привычные. Только вот полоса… Соседние были гладкие, ровные, а моя вся в ребрах да ямах, будто черт на своей непутевой бороне вприпрыжку проехал. Но виноватых искать не приходилось. Сам ведь я тут и пахал и боронил на непослушной Карюшке. Полоска осталась непроработанной, недаром ее и заполонили сорняки. Да какие! Осот вырос по пояс. Колючий, жесткий. А уж сурепки столько вымахнуло, и так она пышно разлила свой желтый цвет, что, казалось, на полосе бушует пламя.
Солнце поднималось все выше, паля вовсю. В расплавленной голубизне неба таяли редкие барашки облачков. Кажется, никогда я не видывал такого обилия света. Как не хватало его мне в швальне. Сейчас солнце было всепроникающе. Как ни повертывался я, все равно оно вставало своим ослепительно рыжим лицом ко мне. Казалось, и облака оно разгоняло лишь для того, чтобы накалить мою спину и поглядеть, доползу или не доползу я до конца льняной полосы.
Я тоже ничего не видел, кроме льна да этого полного, повисшего над тихой поляной светила. Но-вдруг от опушки донесся до меня пугливый всхрап Карюшки. Оглянулся: там по-прежнему легонько лепетали осинки. Чего же она, глупая, испугалась? Да нет, она, наверное, домой захотела. Что же, скоро поедем, только дополю полоску.
Но вот опять всхрапнула Карюха, я уже готов был прикрикнуть на нее, как вдруг увидел: из-за стволов осин, стоявших поодаль от лошади, выставилась клыкастая серая морда. Волк. Не успел, я моргнуть, как он выпрыгнул на поляну и набросился на Карюшку.
Я заорал во всю глотку и побежал к лошади. И мой крик, и отчаянное ржание Карюшки раскололи, взорвали тишину. В руках у меня была пустая корзинка, в которой я таскал выполотые сорняки в овражек. Запнувшись, я выронил ее, но, к счастью, под руку подвернулась суковатая палка. Размахивая ею, я припустился еще быстрее, не чуя под собой ног, видя только, как Карюшка взвилась на дыбы, отбиваясь от волка. Когда я очутился перед разъяренным зверем, он, ощерив клыки, злобно блеснул на меня налитыми кровью глазам.
— А, гад! — выругался я, размахнувшись палкой.
Не знаю, ударил ли я волка, видел только, как он отскочил и опять встал у осин. Наверное, снова готовился к прыжку. Я отвязал веревку, быстро взобрался на дрожащую спину Карюшки. Сейчас не надо было погонять толстушку, она сама взметнулась с места и, хотя прихрамывала на переднюю, искусанную волком ногу, бежала как никогда.
Первым, кто окликнул меня в деревне, был отец. Он сидел на лавочке у палисадника.
Повернувшись на стук копыт и ведя ухом, как делают все слепые, отец спросил:
— Что с Карюхой?
— Ничего, — ответил было я, не желая распространяться о своем поединке с волком.
— Как «ничего»? Шагает-то в потычку. Постой-ка!
Он встал и, вытянув вперед руки, осторожно, как бы на ощупь, пошел к лошади. Был он босой, шагал неслышно. Подойдя к Карюшке, ласково похлопал ее по холке, погладил по потной спине, потом наклонился и стал ощупывать ноги. Натолкнувшись на рану с запекшейся кровью, отец вскинул голову.
— Говори, что случилось?
Пришлось все рассказать. Отец ущипнул ус.
— Дурачок! Разве такое утаивают!
С отцом у меня со временем установились самые доверительные отношения. Я ничего не скрывал от него, а он от меня. Не упускал он случая перекинуться со мной хоть словом-другим. Ослепнув, он днями сидел дома, скучал и уже не мог обходиться без собеседника, вернее, без человека, который мог бы слушать его. А я любил слушать отца, потому что в его словах всегда находил важное для себя, только уж очень редко доводилось быть вместе — разлучали неприделанные дела.
Первый большой разговор произошел неожиданно и в неподходящее время. Как-то я прибежал с поля за запасным лемехом и еще в сенях услышал отцовский голос, негромкий, но гневный:
— Опять крови захотели. Мало попили, давай им еще.
Открыв дверь, я увидел отца, склонившегося над зыбкой, в которой лежала, причмокивая, маленькая Люся.
— Папа, ты с кем разговариваешь? — спросил я.
— Я?.. — смешался он, откашливаясь.
— Про какую ты кровь?..
Он поднял голову.
— Где ты? Сядь! — И повернулся ко мне незрячими глазами. — Топников заходил. М-да, дела… Кстати, тебя спрашивал, срочно собраться, слышь, надобно. Каки-таки срочности у вас? — усмехнулся отец.
— А ты не смейся, ячейка наша растет.
— Растет? Силенки, стало, копите? Да-а, силенки нужны. — Отец немного помолчал. — Знаешь, про что он сказал? Опять, слышь, забесились там, за морем! И все этот, как его…
— Чемберлен, — подсказал я. О нем я знал по карикатуре, которая с зимы висела в сельсовете, после налета на советское представительство в Лондоне. Нарисован он был с громадным тупым лбом, сложенным из булыжин, хищным носом, моноклем в глазу и высоким цилиндром, похожим на жерло пушки. Мы, ребятня, потом и сами рисовали Чемберлена, сколько извели чернил и черных красок на него.
— Верно, он, сукин сын! — подхватил отец. — Про красную опасность, видишь ли, вопит, а сам бомбой размахивает. Ха, опасность! Опасность, что ты за плуг взялся, что я, по «милости» таких вражин, слепой… И с бомбой на нас.
Мне, однако, казалось, что отец преувеличивает опасность. В нашей же избе-читальне я часто засматривался на карту, занимавшую целый простенок. Так ее чуть ли не сплошь заливал алый цвет, цвет нашей страны. Раскинулась она от южных морей и пустынь до далекого Тихого и Ледовитого океанов. Англия же едва заметна была на этой карте, а некоторые государства обозначены были просто цифрами. У меня от гордости за свою огромную страну душу распирало. Кто ж на такую осмелится замахнуться? Налетай любой — так дадим по зубам, что на ногах не устоишь. Так и отцу сказал.
Он снова поглядел на меня слепыми глазами.
— А ты, смотри-ка, решительный. Что же, нехудо.
— А чего? Их же меньше, — не отступался я. — Еще в городе, в какой-то книге Алексея, я читал, что в Англии всего миллионов пятьдесят живет, а у нас чуть ли не в четыре раза больше. Чего же им драку затевать?
Отец приподнял голову и похлопал меня по плечу, но взгляд его был устремлен куда-то вдаль. Брови сведены, у переносья сбежались бугристые складки. Каким он мудрым показался сейчас в своей слепоте.
— Цифирь эту, сынок, и я знаю, — сказал он. — Но ты не забывай другое: Англия с давних пор привыкла загребать жар чужими руками. Одна она и сейчас не кинется на нас. Тех же германцев сговаривает да натравливает.
— А германцам чего надо?
— Но ты же сам сказал о красной карте. Видно, от этого цвета у генералов да буржуев рябит в глазах. Оно ведь как? Ежели красное разольется и дальше…
— А это может?
— Чать, и там рабочие и мужики не дураки. Вон как в те годы бастовали. Не от сахарной жизни, надо думать, не от уважения к буржуям. Наш ротный бывало говорил…
Тут отец пустился в пространные воспоминания, и я умолк, слушая его. Говорил он, не прерываясь, как за ниточку тянул, разматывая клубок. Я уже забыл, зачем и пришел к нему — так интересно было слушать.
После этого мы чаще и чаще бывали вдвоем. Как ни тихо иногда входил я в избу, отец узнавал меня и окликал, звал к себе. Когда Люся спала, он сидел у раскрытого окна и слушал шелест листвы берез, шумок улицы. На любой случай у него был припасен разговор со мной. Начинал всегда с вопросов о погоде, о том, что нового в газетах, спрашивал, который час, а если сбивался в счете дней, то справлялся и о них. Потом начинал говорить и о делах. По ним он скучал.
Как-то запросился в овин сушить снопы.
— Куда тебе, сиди-ко дома, — махнула на него мать, которая сама теперь делала и это дело.
— Дома, дома… — заворчал он. — Там хоть услышу, как потрескивают овинники, как падают хлебные зернышки, и дымка понюхаю.
— Нашел, о чем думать.
— Но ты хоть ночку соснешь, отдохнешь.
— Не егозись!
И все же он уговорил мать. Ее заставил спать, правда, тоже в овине, а сам всю ночь просидел у теплины. Как же он был доволен, что удалось и дыма понюхать и послушать шорох падающих сухих зерен.
Другой раз пошел в овин со мной.
— Ложись спать, — сказал мне, — тебя я беру для страховки, на всякий случай. Если что — разбужу.
Разбудил он меня глубокой ночью. Я поднялся, оглядываясь: что же случилось? Но все было в порядке, весело горел костерок, постреливая углями и золотом искр, на прокопченных стенах мелькали отсветы огня. Взглянул на отца — он протягивал ко мне руку. При свете костра она тоже показалась золотой, как те искры, что взлетали под потолок.
— Встал? Ну, посиди маленько, а то ты неспокойно спал.
Он принялся свертывать цигарку. А раз ваялся за кисет, то хочет о чем-то поговорить. И верно, раскурив самокрутку, отец сказал, что есть ко мне дело, которое, как он с нажимом произнес, давно нейдет из его головы.
Я пододвинулся к нему.
— Какое дело?
— А все насчет коммуны, про которую ты сказывал. Про ту, что в подгородчине, где с Ионой портничал. Ничего, говоришь, живут там мужики?
— Конечно, живут. Чего не жить? Народ собрался дружный. Но к чему ты сейчас, средь ночи, о ней?
— Стало, надо! — ответил он задумчиво. Затянувшись несколько раз, повернулся ко мне. — Я, дураша, сам все собирался туда, чтобы своими глазами поглядеть. Да не успел. А теперь уж куды мне? Но давеча заходил Михайло, братенннк. И опять я вспомнил про нее, про коммуну. М-да, глаза…
— Вы о коммуне и говорили? — встрепенулся я. — Дяде Мише тоже охота поглядеть на нее?
— Нет, говорили о другом. Это уж я сейчас дошел, что надо бы… Боюсь, не выкрутиться ему. Один, как говорят, и у пирога не спор. А у него не то что пирога, хлеба ни шиша. Град, слышь, всю озимку побил, овсишко только и остался, да и того одна крохотная полоска. Плохи у него дела.
Помолчав, он качнул головой:
— А разве он один в такой нужде? Попробуй-ка выкарабкайся из беды в одиночку? М-да, опоздал съездить… — опять пожалел отец.
— Так ведь необязательно ехать, папа, — заспорил я. — Взяться вам сообща и…
— Больно ты скор, — перебил меня отец. — Без наглядности не годится. Это ж не пиво сварить. Когда на незнакомую дорогу выходишь, о ней спрашивают и хоть что-то узнают… А это, как я понимаю, совсем новая дорога. Но не разведал, опоздал. Неловко теперь и перед Топниковым. Он тоже сколько разов заговаривал со мной да все посылал.
— Может, другие съездят?
— Не знаю, голова. Эх, — вздохнул отец, — если бы не эта слепота!..
Не торопясь свернул новую цигарку, подкинул в костер сухих овинников.
— Да, — продолжал негромко, как бы размышляя вслух, — жизнь по-разному дается людям, и поди угадай, что тебя ждет. Один, может, Силантий не гадает: у него достаток, о завтрашнем дне ему и заботы мало, его куда хоть вывезут битюги. А Лабазниковы? Лавку свою закрыли. Но для чего — думаешь, порадели о нашей потребиловке? Как бы не так. Хлеб по-тихой сбывают, все этот боров Демка старается. Но и то сказать: замахнулись на потребиловку, а ей хоть бы что, выстояла. Потому — своя, общая.
— Пап, тебе жалко было уходить из продавцов? — спросил я.
— Ты не спишь? — откликнулся он и сказал: — От дел, сынок, всегда жалко уходить. Но теперь что — Степанида надежно стоит за прилавком. Не об этом сейчас думаю. Подлечиться бы… В больнице велели зимой снова показаться. Но я-то знаю: показывайся не показывайся, а без операции не обойтись. Да вот беда — нет там хирурга.
— Может, в Алексеевой городе есть?
— И то хотел узнать. Через Алексея. Но боюсь — не заглянет он нынче к нам.
Да, недавно брат писал, что рабфак рекомендовал его вместе с другими выпускниками в столичный институт. Надеясь, что родители не будут возражать, сообщал, что каждый день у него на счету — готовится к экзаменам.
— А глаза… — вздохнул отец. — Как не проклянешь ее, войну? Она изломала, изуродовала всего.
Он пошевелил железякой в затухающем костре, откашлялся и начал все так же негромко рассказывать:
— Как началось? Запомнилось все. Светило солнышко, ветер дул со стороны немецких позиций. Пахло горелой землей, пороховой гарью. Вдруг зачастили выстрелы, и будто белое облако отделилось оттуда, ветер погнал его. Не успели сообразить, как облако окутало всех, кто был в передних окопах. Крики: газ, газ, спасайтесь! А как, если никаких противогазов? Разом потемнело в глазах. Ни неба, ни солнышка — сплошная ночь, один нестерпимый звон в голове…
Жутко, дураша, стало. Все, думаю, пропало. Никого уж и своих не увижу. Может, слепой и не нужен буду дома… Ну, привезли в санроту. Не только глаза, голову разрывало от боли. Спасибо, однако, докторам — позалечили. А то бы разве взяли на гражданскую. Да, видно, ранения разбередили недуг. Одна пуля по черепку чиркнула. Другая…
Несколько минут он молчал, лишь время от времени охватывал подбородок, точно что-то приставшее смахивал с него. Затем резко сказал:
— Хватит! Спать! — И с упреком к себе: — Разболтался, разохался, быть один на всей земле такой… Ничего, как-нибудь…
Но уложить меня было невозможно. Выслушав «исповедь» отца, я мысленно вернулся к началу разговора, разговора о том, как жить дальше, и попросил отца:
— Пап, давай еще о коммуне.
— Ну, чего? Говорил же.
— А ты еще. Сейчас я вижу ее вот так же хорошо, как тебя.
Да, отсюда, из дымного овина, она мысленно представлялась мне в самых радужных красках. И белокаменный дом, и липовая роща, и поля, окружающие коммуну, — все виделось в радостном сиянии. Я пытался перекинуть от нее мостки к нашему Юрову. Как мог, стал доказывать отцу, что и у нас можно заладить коммуну не хуже той. Только бы начать. Вот мы, дядя Миша, коваль Андрей Павлыч с Колькой и другие-прочие. И пошло бы. Там ведь тоже с малого начинали. Нет барского дома? И что? Пока можно жить в своих избах, только общую столовую сделать. Нет, еще клуб. Клуб обязательно. Чтоб там и книги, и спектакли, и кино, и радио. А потом электричество…
— Вон уж куда замахнулся, — усмехнулся отец.
— А что? У них есть. Поставили движок, и загорелись везде лампочки. Дадут и нам движок.
— Хорошо бы, — одобрил отец. — А как там, слушь-ко, с тяглом? Лошаденок порядочно?
— Цельная конюшня…
— Цельная, м-да… — почесал он седой висок. — А у нас… Если бы Силантьевых битюгов…
— Силантия не надо в коммуну, — запротестовал я.
— А я о нем и не говорю, я о битюгах. Тягло, брат, — это все. На нем как в отдельности мужицкое хозяйство держится, так должно держаться и общее. — Отец помолчал. Снова было вытащил кисет, но закуривать не стал, только помял его в руках и сунул обратно. — Постой, что-то у меня еще вертелось на языке. Да вот земля. У них, говоришь, все поля вокруг усадьбы?
— Да. И такие ровные, сгонистые. Правда, что растет, я не видел — зимой же были.
— Да уж, поди, все растет. Господская земля им досталась. Она, гляди, невыморенная, не как наша. Что наша земля видела? Взять те же полоски Михайлы. Навоз там и не ночевал. А у Луканова? Сколько покойный бился, все хотел рожь добротную вырастить и пшеничку. Просо даже сеял. А без навоза и у него вышел пшик. Вот оно как. Бедная наша земля. Тут задумаешься… Постой-ка, — вдруг прислушался отец. — Идут. Наши, мать и ребята. Молотить. Поговорили — вставай!
Притушив огонь, он не спеша выбрался из подовинья, затем поднялся по наружной лестнице наверх смотреть, как высохли снопы. Я слышал, как он открывал дверцу, как просовывал руку в снопы, ощупывал шуршащие колосья и произносил свое привычное:
— Готово! Быть порох — сухие. Начи-инай!
После мы опять вместе ходили сушить снопы, и он был доволен, что может это делать. Вместе сушили, вместе и молотили. Правда, на ладони пришлось поменяться местами: я вставал с мамой на колос, а отец на пару с Митей-беленьким шел у комлей. Так он лучше чувствовал ряды снопов, касаясь их ногами. Иногда он сбивался с такта, двигался быстрее, чем надо, и ударял по цепу своего напарника. И тогда не мог скрыть горечь досады.
Раньше отец любил провеивать вороха, но теперь не мог. Доверял это дело мне, хотя с тока не уходил. Сидел на бровке и время от времени подавал голос, когда каким-то чутьем угадывал мою промашку: «Повыше, раскидистей бросай, а то ветер не пробьет толщу», «Ах, опять много захватил. Не торопись. Хлеб почтительных да бережливых любит».
Дождавшись, когда я бросал последнюю лопату жита, отец подходил к вороху, брал полные пригоршни зерна, еще пахнувшего полем и дымком овина, и, процеживая меж пальцами, прислушивался, как сухие зерна чуть-чуть позванивают.
— Золото!
Незрячие глаза его при этом влажнели, в уголки их набегали слезинки. Светлые, прозрачные. Казалось, вот-вот они упадут в ворох и тоже зазвенят. Но отец стыдливо отворачивался, рукавом насухо вытирал глаза, и, как бы спохватившись, спрашивал:
— Мешки, где мешки? Насыпать пора… — И, не дожидаясь ответа, добавлял: — Скоро мать придет, заторопит.
Она действительно все время торопилась сама и нас торопила. С маленькой сестричкой чаще и чаще оставляла Колю-Олю.
Отцу пришлось, кроме молотьбы, самому сажать снопы в овин. Вначале пробовали втроем: мать, Митя и я, но выходило не то: или слишком уплотняли снопы, так что жар не охватывал их доверху, или, наоборот, оставляли излишне большие продухи, и жар, не задерживаясь, улетучивался. В любом случае колосья как следует не просыхали и не вымолачивались до последнего зернышка.
Теперь мы вдвоем отправлялись в поле за снопами, я подавал, а отец укладывал их на воз; затем уже я подавал снопы с телеги в овин, отцу. Как все ладно выходило у него! Он не только руками, а всем существом, казалось, даже дыханьем чувствовал плотность насадки. Глянешь — снопы, как рать перед походом, выстраивались на колосниках.
Работать с ним всегда было в охотку, отступала усталость. Да и сам он за делом забывал о своем недуге, только иногда жалел, что не может пойти ни на реку, ни в лес. Впрочем, Шача не так уж привлекала его, а вот лес! Отец обычно начинал бредить им с колошения ржи, когда в знамовском молодом березняке появлялись колосовики. Всегда он первым в Юрове открывал грибной сезон. А нынче не мог. Зато как только были свезены с поля и обмолочены последние снопы, он погнал меня в лес. Сам и корзинку припас.
— Погуляй, сынок, по лесу, погуляй! — торопил меня. Затуманенные глаза его в эту минуту как-то посветлели, тонкие подвижные ноздри слегка расширились, он как бы видел этот «лесок» и ощущал грибной запах.
Каждый раз наказывал, где побольше походить, у каких берез поискать коровок, как найти «волнушкин лужок» и еловый колок, где, как уверял он, должны уже ждать-поджидать меня груздочки. Хороши же, удачливы были отцовы приметы. Из леса я возвращался с полной корзинкой крепких, духовитых грибов. Отец встречал меня на крыльце.
— Опять, чую, с удачей. Быть сам я побродил по лесу. Спасибо!
Но вскоре начались заморозки. Ночью так сковывало землю, что она гудела. Грибная пора кончилась.
С наступлением холодов облетела последняя листва с берез в палисаднике, шелест которой любил слушать отец. Теперь доносился лишь свист ветра, нагонявшего тоску. Отец вдруг загрустил, стал неразговорчив, лишь время от времени спрашивал, не обращаясь ни к кому:
— Какой она будет, нынешняя зима?
Но едва ли только перемена погоды повлияла на его настроение. До сих пор не было вести от Алексея о здоровье — ведь ему перед отъездом в московский институт так и не пришлось отдохнуть. Действовали на отца и мамины охи да вздохи, что вот ждали-ждали помощника, а он и дорогу забыл в родительский дом, что, должно, совсем потеряли одного сынка.
С тревогой глядела она на меня, на «младенцев». Мите осталось проучиться в Шачине одну зиму, он уже думал, как попасть в городскую семилетку, а оттуда — в морское училище. Вова только перешел в третий класс, но тоже не забывал о своей мечте пойти дальше, чтобы стать фельдшером. В эту осень стал школьником и будущий пожарный Коля-Оля. Я, правда, ничего не говорил о своем будущем, но мать думала, что тоже долго не усижу дома. И ее охватывал страх:
— Неужто все разлетятся в разные стороны? Что тогда?..
Неожиданно приехал в Юрово Тимка Рыбкин. Дня два он нигде не показывался, не выходил из своего заваленного снегом дома. Отсыпался. Когда мы с Николой постучали в калитку, к нам вышла на цыпочках конопатая Лизуха, его сестра, дюжая старая дева, и шепотом сказала, что Тимочка устал и что, как только отдохнет, сам всех навестит.
Действительно, вскоре Тимка пошел по домам. Начал с Силантия. Не так уж долго просидел у богатого родственника, но вышел от него пошатываясь. Фильке Силантьеву, сынку, пришлось вести непрошеного гостя под руку. Тимка куражился:
— Сказывай, каким дерьмом напоили меня? Тьфу, жадины! В городе знаешь что я пил? Куньяк! И-и-ик… Убирайся, кубышка!..
Филька надул губы, зашипел, но Тимка, отстранив его от себя, повернул на тропу к нашему дому.
Дома я был один. Ребята еще не пришли из школы, а отец и мать уехали с внезапно заболевшей сестренкой в сельскую больницу. Тимка поздоровался и опустился на лавку. Трудно было узнать в нем недавнего щеголя. Был он в измятой куртке и подшитых валенках, в кепке с захватанным козырьком. И весь показался каким-то полинявшим.
Спросил меня о нашем, как он по-умному выразился, времяпрепровождении, но, не выслушав ответа, заговорил о себе. Громко, зло. Видно было, что поднакипело у отрицателя. С хозяйчиком, сказал Тимка, пришлось расстаться еще весной, как только прихлопнули его торговлю. Сволочь он. Накопил чемоданы денег, а при расчете сунул ему, безответному экспедитору, каких-то два-три червонца. Одевку самолично с плеч стащил. Не догадался, а надо бы тогда смазать ему по свекольной роже. Нет, никому верить нельзя. Это уж он, Тимка, твердо знает. И-ик…
— Вопрос — кому не верить? — попытался я возразить.
— Всем! Всем двуногим! — отрезал Тимка.
На минутку замолчал, обшаривая взглядом избу, вещи. Ничего у нас за последнее время не прибавилось, не убавилось: у боковой стены стоял тот же старенький посудный шкаф, рядом висели часы с гирями, за переборкой — зыбка и родительская кровать, в переднем простенке — потускневшее зеркало, в углу, на тябле, — Спас, равнодушно глядевший на гостя, стопка еще не прочитанных книг, взятых мною в избе-читальне. Тимка поморщился: ничего примечательного на глаза ему не попадалось. Но, увидев подсвечник, стоявший в углу, он оживился и, по прежней привычке, заговорил о мене.
— Тебе все равно подсвечник ни к чему, а у нас, в городе, на них мода. На ножик давай?
— Так ты разве не насовсем в Юрово?
— Ха, а что у вас делать? — фыркнул Тимка и снова начал говорить о себе.
Подрядился ходить с точилкой. Аксен взял. У него сейчас и живет. Между прочим тоже златые горы сулил. Еще бы: к хозяйчику в ресторан завхозом метил, а тому ресторанному орлу этак же по шапке дали. В общем — все кувырком. Но для него, Тимки, еще выглянет солнышко, он выйдет в люди! Точилка — работешка временная, он приглядит дельце понадежнее.
— Мне бы только баян огоревать.
— И тогда куда?
— С баяном-то? А куда хошь, я уж знаю… Только никому во веки веков не буду верить на слово. Потому что у всех к себе гнутся пальцы.
Скривил в усмешке губы:
— Может, у комсомольцев пальцы по-другому гнутся? Скажи, ты тут, говорят, главный.
— Перестань.
— Не нравится? Не буду. Хошь, о другом скажу? О твоих близких знакомых…
Я кивнул.
Тимка не торопясь достал пачку дешевеньких папирос («Сафо», видно, были уже не по карману), оглядел ее, затем, подражая кому-то, подержал на огне кончик папироски (очевидно, для обеззараживания) и сунул в слюнявый рот. Только после этого снова подал голос.
Начал с Ионы:
— Все по подгородчине таскается. Регулярно схватывается с сивачом, то есть с Серафимчиком. Разнимает их Григорий, но ему тоже под горячую руку попадает. В общем, ничего завидного. Павел Павлович? Один остался. Филя, или как его — Феофилактион, устроился в мастерской. Что радуешься? Подумаешь! Хотя — там только по восемь часов работают, есть когда ходить твоему Филе в цирк. А Юлечка… не догадаешься, какой номерок отколола. Ушла к какому-то своему дружку. А теперь о твоем братчике, — докурив папиросу, сказал Тимка. — Видел его, как же. И не одного, с каким-то здоровяком. Ивашкой тот назвался.
— Знаю, это Железнов, — подсказал я. — Хороший парень.
— Ха, хороший, — буркнул Тимка. — Грубиян. Сначала — давай расспрашивать, откуда да кто я. А узнав, что с точилкой хожу, напустился: чего, слышь, тут мотаешься, в деревню езжай, двигай ее вперед. С точилкой, дескать, и старики справятся. Тебя упомянул. К Кузюхе-де на подмогу.
— А ты что?
— Сказал, что в советчиках не нуждаюсь. Так он к Алехе: несознательные, мол, землячки у тебя. Подумайте, судить-рядить взялся. Но и Алеха хорош: ни словечка за меня. Плевать! Я и сам могу постоять за себя, не на того налетели!
— А когда ты видел Алексея?
— Когда?.. До снега, кажись.
— Вспомнил тоже. Теперь он в Москве, в институте.
— В Москве? — Тимка вытянул губы. — Ловок! Вот и выходит, нас хотят в деревню отослать, а самим подавай город, да не простой — столицу.
— Тимка!..
— Что, Тимка? Тебя-то они отослали. Думаешь, не знаю?
Разговор с отрицателем всегда злил меня. Едва сдерживая себя, я сказал:
— Ничего ты не знаешь. Всем только завидуешь. И вообще…
— Что? Договаривай!
— Давай уматывай. И о брате чтоб ни одного худого слова.
Я долго ходил по пустой избе. Затем достал с тябла письмо Алексея, полученное накануне, и принялся перечитывать.
«Видишь, рабфаком моя учеба не окончилась, хотя вначале он виделся мне верхом мечты. Кто почувствует вкус знаний, тот не должен стоять на месте. Но ты не пойми, что у твоего братика самоцель. Раньше, возможно, она и была, когда и видел-то я только свое Юрово, за которым закрывался для меня горизонт. А тут как окунулся в жизнь да поближе узнал, какой дальше ей быть по планам Ленина, понял: никто, кроме нас самих, ее не изменит, не принесет нам готовенькое на блюдечке. Вот каждый и должен учиться, чтобы уметь. На днях пошлю тебе книгу Ленина. Главная мысль в ней — мелким хозяйствам из нужды не выйти. Читайте всей ячейкой. Агитируйте мужиков за объединение. Рассказывал ли ты кому-либо, кроме отца, о подгородной коммуне? Как бы мне хотелось самому побывать у вас с этой книгой!..»
Письмо как бы вернуло меня к реальности, ввело в знакомую колею. Дубина этот Тимка. Распространялся тут, мозги засорял: нас в деревню отсылают, а сами в столицу. Но за легкой жизнью, что ли, поехали? Да для того, чертов ты отрицатель, чтобы нам же и помогать. Соображать надо!