Ты ли это, благодатная сторона? После наших просторных лесных разливов подгородчина показалась мне тесной и обнаженной. Куда ни глянешь, везде серый посев деревенек да хуторов. Прилепились они к косогорам, к речушкам, к проселочным дорогам. Редко где увидишь березовую рощицу, перелесок.
По обочине изрезанного колеями тракта тянулась цепочка телеграфных столбов, по-печному гудя проводами. Путь от этой цепочки лежал в город, который стоял где-то очень далеко, у самой Волги. К тракту жались деревни побольше, с каменными домами в центре, которые как-то свысока глядели на исхлестанные ветром да дождем избы-соломенуши.
А с холмов за всем этим присматривали церкви, поблескивали лазурными луковицами куполов и золочеными крестами. Чем-чем, а уж церквами богата подгородчина. Иона объяснил это так: чай, не рядовая она, царями Романовыми наградила Русь. И все же не везде чтили храмы. В одном большом селе церковь была без колокольни, облезлая, заброшенная, заросли все тропы к ней.
Иона шагал по этой неровной пестрой земле бодро. Казалось, он вовсе не устал за двое суток нашего пути, а у меня все чаще подгибались в коленях ноги.
Ночью мы вошли в село, двумя длинными посадами вытянувшееся по берегу какой-то тихой реки.
— Наше Униково! — объявил Иона.
Это, видимо, и было началом его «вотчины». Он засуетился, проворно снял заплечный мешок и постучал в дом с мезонином. В проулке пошумливал тополь, сбрасывая последние листья. Падая на мокрую землю, они издавали сиплые звуки, так похожие на Ионов голосок.
Что ждет меня на цареродной подгородчине?
А ждали отнюдь не веселые деньки, и не только меня. Когда мы, поработав неделю в Уникове, перешли в следующую деревню, к нам пристал старый мастер Василий Швальный, сухонький, морщинистый, как печеная картофелина, с кудрявой белесой бородкой, неугомонно-говорливый. А говорил он, несмотря на немощность, басовито, словно дразня своего хозяина, Иону, которого господь бог обидел голосом.
Деда тут знали все. Завидят его, мелко семенящего впереди Ионы, хмурящегося от бьющего в глаза света, и начнут окликать да здороваться.
Раньше он один обшивал с десяток подгородных селений. Один ходил по дворам со своим обшарпанным аршином. Никто так усердно и прочно, как он, не мог стачать ни овчинного полушубка, ни ватной телогрейки. Но под старость лет, видно, не мог уже один управляться, к тому же не всех устраивало его шитье, спрашивали и кое-что помоднее. И тогда (это было еще прошлой зимой) он пошел к Ионе, портничавшему в соседних, побогаче, деревнях, и отдал ему свои «владения». Сам же остался на вторых ролях.
Однако об этом дед нередко забывал. Приходя в дом, снимая заячью шапку и похлопывая аршином о залатанные валенки, он по старой привычке спрашивал:
— Эй, хозяева любезные, что прикажете пошить?
Услышав за спиной покашливание Ионы, он виновато пятился и пропускал его вперед. Тогда уже Иона повторял этот вопрос. И если работа находилась, оборачивался ко мне:
— Машину, живо!
Машина была на моем попечении. Еще в Уникове, где на лето оставлял ее Иона, была вручена мне. Я и носил, и возил ее на санках из деревни в деревню, и отогревал да вытирал насухо, и смазывал сам. Иона лишь строчку устанавливал, но потом и это стал доверять мне. О, хозяин был воистину добр — не жалел для меня никакого дела!
Утром невозможно было голову поднять от изголовья. Дед не тревожил меня, вставал первым. Я слышал, как он, кряхтя, шел к умывальнику, как плескал на свое спекшееся лицо воду, потом брал утюг, вытряхивал золу и шептал хозяйке, топившей печь: «Подбрось, голубушка, горяченьких угольков». Но тут же я слышал вкрадчивые шаги Ионы и его сиплый голосок:
— За новенького стараешься?
— Как же, парнишке, Иона Васильевич, поспать охота, дело-то малое… — откликался старик.
— Похвально! — отвечал Иона. — Только как бы во вред это не пришлось ему. Я ведь обещал портным его сделать, а не лежебокой.
И, взяв у дедка аршин (своего он не имел, пользовался только сантиметром), начинал расталкивать меня.
Я мгновенно натягивал холщовые, в «елочку» штаны — и скорей с полатей! В самом деле, не в лежебоки же нанимался!
Когда в целой деревне находилась только «овчинная работа», Иона оставлял нас со Швальным, а сам, раскроив овчины, шел искать «суконное шитье». Дед радовался, подмигивал мне: «Теперь сами с усами».
Перед тем как начать пошив, он рассматривал кройку, что-то пришептывая, словно колдуя, и поминутно вздергивая с остренького носа на лоб очки с проволочками-дужками. Потом из бокового кармашка протертой до дыр жилетки доставал кусочек мела и начинал вычерчивать какие-то пометки. Быстро, одним махом. Затем, подогнув калачиком ноги, усаживался на лавке и принимался стачивать крой. И кивал мне:
— Давай, Кузюха! Смелее, сынок!
У меня, однако, не все получалось ладно. И больше всего не давалось мне вот это сшивание овчин. Как потолще попадалась, так хоть реви, жмешь-жмешь на иголку, а она как в железо упрется — ни туда, ни сюда.
А Швальный легонько протыкал любую мездру, правая рука его с непостижимой быстротой мелькала, делая стежок за стежком. При каждом стежке он туго натягивал нитку, так, что она звенела, как струна. Шов расправлял наперстком или простукивал ручками ножниц, выходило гладко, точно из-под утюга.
Пальцы у него были сухие, шишковатые, сплошь в мозолях. Я глядел на них с удивлением, а он, улавливая мой взгляд, ухмылялся.
— Гляди не гляди — железные! И уж потрудились они, — добавлял он со значением. — Если все-то подытожить — бо-ольшое богатство сотворили!
Богатство? Как-то странно было слышать это: человек гордился богатством, а сам ходил в истрепанном пальтишке «на рыбьем меху», в истертом жилете, в старых штанах. В родной деревне (Швальный жил недалеко от Юрова) у него не было ни кола ни двора; на лето приезжал к брату и ютился у него в тесной избе.
Некой загадкой становился для меня Швальный. С большим любопытством я приглядывался к нему. Этот тщедушный высохший старик как бы притягивал меня к себе. Чем? Да, наверное, своей влюбленностью в дело. При Ионе он, правда, не так уж бросался в глаза, притихал, а без него «на свободе», будто оживал.
Я видел, с каким трепетом он ждал момента примерки. Проворно сметывал полы, гривенки и скорей звал заказчика. Наденет сметку, одернет полы, опустится на колени и начнет повертывать хозяина будущей шубы, оглядывая, везде ли ровный низ, не фалдит ли, не морщинит ли где.
Готовую вещь Швальный долго и бережно, как ребенка, держал на руках, с любованием оглядывая ее. Не спешил подзывать заказчика. Медленно и надевал на него, будто все еще раздумывая, не рано ли расставаться со своим детищем. Но, надев, в последний раз одернув полы, пригладив плечи, борта, он вдруг отталкивал от себя обладателя шубы.
— Носи! На всю жизнь хватит!
В эти минуты я ловил себя на мысли, что завидую Швальному, его умельству.
Иона, однако, был равнодушен к стариковскому шитью.
— На дорогу не настрочишь на этой овчатине. Дармовая работенка, — сипел он.
На это старик отвечал так:
— Дармовая работенка, по моему разумению, та, Иона Васильич, в коей нужды у людей нету. Не всяк в сукно рядится. Разные достатки, разное, выходит оно, к шитье…
Ой, дедко, дедко, какой ты мудрый. Может, с тобой и я когда-нибудь полюблю портновское ремесло здесь, на дальней подгородчине.
Как-то Иона полнедели пропадал в поисках «суконной работы», а мы с Швальным продолжали тачать полушубки. Наконец от него пришла весть, что он находится в богатом хуторе, куда и нам велит немедля явиться.
Собрались. Утро выдалось морозное. Под ногами поскрипывал снег. Выстроившиеся по обочинам дороги березы-вековухи, густо выбеленные инеем, стояли с замершими окоченевшими ветками, только одинокие листочки, чудом уцелевшие на макушках, чуть-чуть колебалась.
С восходом солнца на березах загорелось множество крохотных звездочек. Потухали одни, вспыхивали другие. А когда солнце поднялось, по сторонам его, чуть ли не от самой земли, поднялись красноватые столбы, зажигая небо. Я дернул Швального за рукав.
— Видишь, дедушка, на небе-то…
— А-а, зимнюю радугу? — откликнулся он. — Как же не видеть! К затяжным морозам это. — И тотчас поежился в своем зипунишке.
Сейчас он не был расположен к разговору. Больше того, вроде бы не в духе был. А меня тишина утра, с этими звездочками на деревьях, с красной радугой, настраивала на какой-то необыкновенный лад.
Но все раздумья мои разом оборвались, когда Швальный ткнул меня в бок:
— Вона, сам катит. Гляди-ка!
И верно, навстречу нам быстро шагал, размахивая руками, Иона. Поравнявшись с нами, он зачастил:
— Чего вы там застряли? Скорехонько на хутор! Нашел подходящую работку в хорошем доме. Живо, живо!
Предвкушая удовольствие, он потирал руки.
Через полчаса, не больше, мы уже были на хуторе. Стоял он вдали от деревень, у ключевой речушки, которая, несмотря на холод, не замерзла, бойко прыгала по камням среди обледеневших, в куржаке, берегов. Через ручеек нависал мостик, а за ним перед омутом виднелся и дом, большой, обшитый тесом, с верандой, башенкой и шпилем. Должно быть, на городской манер делался. Не ошибся Иона: дом и впрямь хороший нашел. Подойдя к дверцам палисадника, мы увидели матерую серую собаку, похожую на волка. Она спокойно пропустила нас во двор, но когда мы стали подниматься на крыльцо, неожиданно загородила дорогу и заурчала, обнажив клыки.
Пришлось потоптаться на крыльце, пока на вышел хозяин, который, что сразу бросилось в глаза, отличался от других: был в меховой накидке и вязаной шапочке с кисточкой, дородный, с седеющей бородкой, расчесанной на пробор. Не мужик, а барин какой-то. Он успокоил собаку и повел нас в дом.
Поселились мы в комнатке, по соседству с кухней. Единственное окно выходило во двор, где на подметенной дорожке, между птичником и банькой, разгуливали индюки.
Только мы разделись, вытерли отпотевшую с мороза машину, как хозяин ввел в комнатушку дочку лет семнадцати, голенастую, плоскогрудую, в легких туфельках.
— Сначала сшейте Сонечке пальто. Материал — вот! — положил он на стол кусок плюша. — Воротник после принесу. Серый каракуль. Как думаете, подойдет такой? — спросил Иону.
— Добрейше! Серый, с этаким серебристым отливом сейчас в моде, — ответил Иона с подчеркнутым знанием дела и, оглядев черные, спадающие на плечи девушке волосы, добавил: — Серое к черному — отменный контраст!
В разговоре с важными заказчиками Иона старался говорить цветисто, кудревато, прибегая к этаким «недеревенским» словечкам. Внимание двухбородого привлекло к нему уже одно это слово «контраст».
— Вы, позвольте спросить, горожанин? — поинтересовался он.
— Самую краткость пришлось пожить в Костроме, — отозвался Иона, потрогав бачки. — Но время, знаете…
— Да, смутное, — подхватил двухбородый. — Но, — как бы отвечая не столько Ионе, сколько себе, сказал: — Не все потеряно. Не все…
Иона был в хорошем настроении. Тотчас после снятия мерки раскрыл саквояж — по домам он ходил только с ним, мешок оставил в Уникове — вытащил сверток патронок и, выбрав из них нужные, принялся кроить. Да, аршин ему не потребовался. Его заменяли патронки, которые он брал в руки бережно, как нечто бьющееся, хрупкое. Никому он не доверял свои выкройки, даже Швальному, считал их драгоценными.
Ночью, ложась спать, я тихонько спросил Швального, сколько заплатил Иона за дорогие патронки. Старик ответил, что платил не деньгами. И, повернувшись ко мне, тоже шепотком принялся рассказывать.
— Лет пяток, может и помене, робил он в городе у Калиновича. Знаменитый был портной, о-о! Обшивал всю городскую знать, очинно отменно шил. И какую бы цену ни назначал — платили. Каменный особняк завел на главной улице, с окнами на тальянский манер. Ионе он тоже не скупо платил, это уж доподлинно я знаю. Но ему, гляди, не столь деньги нужны были в ту пору, сколь калиновичские секреты шитья. Сказывают, спал и видел себя таким же известным швецом, как и Калинович, подумывал и о своем домике в городе. Ключик же к умельству и, само собой, к достатку видел как раз в патронках, по которым тот швец мог кроить модные вещи. При последнем расчете он и упросил того Калиновича заплатить ему выкройками. Но в городе не удалось ему обосноваться — и без него хватало там нашего брата. Тогда, вишь, и подался на подгородчину, здесь порешил пускать корни.
Старик прислушался, не проснулся ли Иона, но тот сладко храпел.
— Спит, как праведник. Хочешь, и про другую тайну скажу.
— Про какую?
— Его, того-этого, вовсе не Ионой звать. Наречен был Иваном. Но, вишь, не понравилось. Простое, дескать, больно имя, не по-городскому слышится. Ну к переменил на Иону. Что и говорить, редкое, замысловатое имечко! — Сразу же Швальный и предупредил меня: — Ты не вздумай спрашивать его об этом, меня не выдавай и себя побереги. Он такой…
Старик, не закончив фразы, замолчал.
Но я понял, что он хотел чем-то припугнуть меня. Однако после того, как я узнал о тайне получения драгоценных патронок, по которым Иона теперь свободно кроил любые вещи, он в моих глазах, вопреки предупреждению старика, неожиданно поднялся. Вот это, думал я, ворочаясь на жестком соломенном матрасе, человек — захотел и добился своего. Вот это сила воли, настойчивость!
На память приходила то ли сказка, то ли быль, прочитанная у Алексея на чердаке, об одном гончаре, получившем от грозного царя Ивана строжайшее повеление сделать ему из глины, такую посуду, которая была бы лучше заморской серебряной, медной и оловянной и подавалась бы на всех пирах, и о том, как этот гончар не устрашился, взялся за дело. Пораскинув умом, он понял, что надобно добыть глину особую, с золотистой искрой. Целую юру гончар ископал, дни и ночи не выпускал из рук заступа, а когда валился с ног, копал лежа. И что же — напал-таки на цельную жилу, которая словно солнышко заблистала. И стал делать невиданной красоты посуду. Царь за это велел во все боярское облачить горшечника. Но мастера не столь богатая одежда обрадовала, сколь то, что своим умом дошел до невиданного умельства.
Я стал искать некое сходство Ионы с этим знаменитым мастером. Оба из мужиков. Верно, гончар вынужден был носить боярский кафтан с золотым шитьем, а Иона обыкновенный двубортный пиджак. Но зато в воскресные дни он навязывал под отложной воротник рубашки черную бабочку: по-городскому, чего, надо думать, у царского горшечника не было. Да и что там одежда: захочет Иона — сошьет себе любую, раз сам портной и владеет такими волшебными патронками.
Я долго еще не мог заснуть, все думал об Ионе, и он все больше и больше виделся мне в новом облике. И теперь я уже не жалел, что пошел к нему в ученье. Поучусь, авось тоже в люди выйду. Ведь обещал же он сделать меня мастером!
Утром, как всегда, Иона потребовал горячий утюг. Я, еще не умывшись, разжег его и с радостью доложил:
— Готово, дядя Иона!
На душе в это утро было легко. Хотелось все-все делать так же быстро, с азартом, как и хозяин. Когда он кивнул Швальному, чтобы тот помог ему разглаживать швы, я опередил старика, в одно мгновенье подскочив к Ионе. Тот, ничего не говоря, подал мне сшитый верх пальто, показал, как надо натягивать плюш и держать его на весу, чтобы не помять ворс, сам же стал водить по швам утюгом. Слегка он задел утюгом за мой палец, ожег его. Ничего, заживет.
Я смотрел, как плюш после проводки утюгом становился гладким, свежим, и гордость распирала душу: это мы с дядькой Ионой таким сделали его! Но что это — Иону ничуть не радовало виденье своей работы, он, как всегда, был холодным, насупленным. Как мне хотелось сказать: улыбнись же, умелец-мастер! Нет, улыбки я не дождался. Не увидел ее и на другой день, и после.
Снова навалилась на меня скука. Невыносимо стало сидеть рядом с неулыбчивым Ионой. Хоть бы не надолго вырваться на улицу, поглотать свежего воздуха, прийти в себя. Сколько уж дней сидим тут безвыходно. Кроме Сонечкиного пальто, двухбородый заказал еще тройку себе и разные наряды жене. Да тут и конца не будет!
За окном мела поземка. Мыслями я перекинулся в Юрово. Наверное, и там метельно. Прошлой зимой в проулке надуло сугробы вровень с палисадником; не меньше, поди-ка, и нынче. «Младенцы», конечно, ждут не дождутся первой оттепели, когда можно будет мастерить снежных баб. Как раньше, поставят их у крыльца и назовут по-прежнему: сторожихи «Ноева ковчега».
Да, «младенцам» не приходится скучать, они дома. Но вспоминают ли, что их Кузя где-то далеко-далеко, вот в этом заснеженном хуторе, который стерегут не снежные бабы, а злые собаки? Митя должен вспоминать. Ведь он теперь сидит в школе на моей парте, на которой я вырезал две крошечные буковки «К. Г.». Ему не до скуки. У него каждый день что-то новое. В школу, конечно, он идет, как и другие юровские ученики, вместе с учителем. А с ним всегда интересно. Вспоминалось, как, вышагивая в живом кольце ребятни, Михаил Степанович каждый раз спрашивал то об одном, то о другом. Например, почему снег белый, отчего вода в море синяя, по какой причине в деревне называют запад «гнилым углом»? Или начинал подзадоривать: а скажите-ка, дети, какие птицы обитают в родном краю, когда прилетают и улетают, кто несет на крыльях весну?
Знал я по себе, как за подобными спросами-расспросами незаметно одолевалась двухверстная шачинская дорога и перед глазами появлялась наша старенькая школа, в которой все-все мне было знакомо, от низкого, с вытоптанной ямкой порога и скрипучих половиц в коридоре до истертой доски в классе, у которой мне за четыре-то года учебы пришлось выстоять, наверное, добрую сотню часов с мелком в руке.
Да, вот и Митя в школе. А скоро и Вова с «поскребышем» побегут туда же. Хорошая у них пора.
— Кузька, ты случаем не уснул?
Резкий голос Ионы заставляет меня вздрогнуть. Я оборачиваюсь к нему и снова вижу его неулыбчивые желтые глаза.
Работать, работать! Но дума еще держит меня в родном Юрове. Живы ли Алексеевы книжки? У Михаила Степановича они пролежали недолго: как только брат уехал на рабфак, учитель принес их. Некоторые еще читал отец, а потом мы опять все отнесли в «Алексеев уголок», на чердак. Не отсырели ли они там? А может, Митя догадался внести их в избу, может, как это делал сам Алексей, читает Вове и Коле-Оле сказки?
Алексей… С ним бы сейчас повидаться! Говорят, до города, где он учится, отсюда всего один день ходу. Посмотреть бы на его рабфак, вместе бы походить по городу, поглядеть на улицы, дома, на все. Ни разу, ни одного разочка не бывал в городах, только на картинках и видел их. Сию бы пору…
Но разве додумаешь, коль чувствуешь прицеленные на тебя эти желтые глаза. Утюг? Сейчас!
Срываюсь с места, подхватываю злосчастную чугунную прорву и бегу на кухню разжигать. Там наталкиваюсь на Сонечку, которая стоя пьет парное молоко. Я чуть не вышиб из ее рук кружку. Она поставила кружку на стол, одернула свитер, обтянувший ее тощую фигуру, поправила на затылке шапочку и, надув губы, дернула меня за вихор (почему-то всем дело до моего вихра):
— Даже не изволит извиниться!
— А я нарочно?..
— Смотри, какой смелый! Тебя как звать?
— Кузя. А что?
— Что? — Она подумала. — Поедем, Кузя-узя, на лыжах кататься! Будь моим кавалером!
Глаза ее смеялись. Конечно же, захотела потешиться надо мной.
— Натягивай свои валенки, Кузя-узя, малый швец — в дуду игрец, — каламбурила она, — и айда!
— Некогда! — досадуя, буркнул я.
— А хочешь, я освобожу тебя от этого «некогда»? Хочешь? — настаивала она.
— Как это?
— А вот так… — Она выбежала с кухни, протопала по коридору и через минуту вернулась с Ионой.
Иона с укоризной поглядел на меня.
— Что же ты, Кузьма, не уважишь просьбу молодой хозяйки? Собирайся!
Ах так? Ну, ладно! Я скорехонько надел шубейку, натянул широченные, с задранными носами валенки, с отцовских ног, — и на улицу, Сонечка дала мне лыжи поменьше, а себе взяла большие. «Ага, сообразил я, хочешь в дураках меня оставить, чтобы потом опять посмеяться. Посмотрим!» Что-то лихачески-мстительное заговорило во мне. Хотя она ловка была на лыжах, шла быстро, опережая меня, но я скоро догнал ее, пошел рядом, бок о бок, затем на спуске под гору вырвался вперед.
— Кузя-узя, швец-дудец, подожди! — кричала она вдогонку.
«Вот тебе и узя, и дудец», — торжествовал я, вовсю налегая на палки, без оглядки несясь все дальше и дальше. Видел только, как по сторонам мелькали кусты тальника.
— Кузьма!..
Я остановился только, когда при подъеме в перелесок зачерпнул полный валенок снега. Воткнул палки в сугроб, снял валенок, принялся вытряхивать снег. Молодая хозяйка тем временем подошла ко мне, запыхавшаяся, тоже потная, и опустилась прямо на снег.
— Уморил! Не могу! Силен!
— А ты думала! — польщенный такой похвалой, ответил я.
Она стала спрашивать, откуда я, как сюда попал. Я сказал, что с Шачи, из буйской мастеровой стороны. Сонечка фыркнула:
— Нашел, чем гордиться! «Кабак… острог в Буй-городе», только и всего. Не слыхал? Это Некрасов писал. Лапотники!
Как кнутом огрело меня это слова — «лапотники». Я огрызнулся. Лапотники, сказал, припоминая отцовские и дядины слова, одевают всю подгородчину, всех вас, пол-Питера построили, сам Петр Великий их знавал. И в обиду себя не давали.
— Храбрецы? — засмеялась она.
— А вот и храбрецы! — отрезал я. Тут же припомнились мне некрасовские строчки, прочитанные в Алексеевом уголке, об одном злом заводчике, измывавшемся над мужиками, и о том, как они бросили его в яму, как заводчик завопил: веревку, лестницу, а «лапотники» ответили лопатами ему. «Наддай, наддай!» Так наддали, что ямы словно не было — сровнялася с землей. Пересказав это, я в свою очередь сказал Сонечке: — Это тоже Некрасов писал!
Она надула губы. Долго так сидела сконфуженная. Потом вскинула голову и начала рассказывать о себе. Хвалилась, что учится в городе, что там ее все уважают. Но похвальбы хватило ненадолго. Сказала, что сейчас приехала на каникулы, но на хуторе — глушь, тоска зеленая, не с кем время провести…
— Завидую папке — он бодряк, — заметила она.
— Он кто будет? — поинтересовался я.
— О, у меня папка знаменитый! — оживилась Сонечка. — Он в земстве служил, интеллигент! Слыхал о таких?
— А теперь где служит? — не отвечая на вопрос, спросил я.
— Теперь? — Сонечка помедлила. — Теперь он не служит, а… работает. По этой, ну — торговой части. У него в городе…
Она опять как-то скрытно замолчала.
— Эх, трудно сказать, ровно костью подавилась, — посетовал я ей. — Лавка, что ли?
— Магазин…
— Ого! Выходит, твой батя буржуйчик, нэпман. Пти-ица!
— А ты не очень! — прикрикнула на меня Сонечка. — Мне и так… Меня за это из техникума…
— Поперли? — сообразил я. — А говорила — каникулы. Здорово!..
— Обрадовался? — Глаза у Сонечки зло сверкнули. Она вскочила, дернулась вся. — Голодранец! Сапог валяный! Убирайся!
Тут же отняла у меня лыжи, повернулась и поехала прочь. Я постоял-постоял и пошел пешком на хутор. Ноги глубоко проваливались в сугробы, снег набивался за голенища, таял там, и валенки так отяжелели, что, казалось, я тащу на каждой ноге по пудовой гире. Сонечка улепетывала от меня, как от чумы. За поворотом я потерял ее из вида.
На хутор, в «нашу» комнатку, вернулся уже впотьмах. Иона подозрительно ощупал меня взглядом.
— Почему поздно?
— Отстал от молодой хозяйки… — пряча глаза, ответил я.
На другой день она уехала. В новом плюшевом пальто, в модной шляпке. Уехал и двухбородый. Этот в только что сшитой ему новой тройке. Теперь мы одевали Сонечкину мамочку, пышную молодящуюся особу с лицом цыганки, увешанную бусами и серьгами. Раза по три в день приходила она, звеня бусами, на примерку, заставляя без конца переделывать то одно, то другое.
Как-то вечером двухбородый вернулся и зашел к нам. Был он навеселе. Остановившись перед столом, за которым мы работали, он, засунув руки в карманы брюк и раскачиваясь на носках белых бурок, с едва скрытой иронией спросил:
— Как жизнь у доблестного пролетариата?
— Помаленьку, — ответил Швальный.
— Отчего так? Вы должны пример нам показывать. Вы, пролетарии, на сегодня хозяева, как пишут газеты, одной шестой части земной суши. Так или не так? — приподнял он мой подбородок.
Я отвел его руку.
— Смотри-ка, один пролетарий не хочет разговаривать. Прекрасно! Но вот вопрос: если я не дам тебе работы, если и другие, подобные, не дадут, что ты будешь делать? Пра-ашу!
За спиной хозяина появилась его супруга.
— Стасик, ты наговоришь лишнего. Пойдем! — тронула его за плечо.
Он повернулся к ней, погладил ее руку в перстнях.
— Не беспокойся, душа моя, у меня всегда ум трезвый! — И к нам: — Видали, как она печется обо мне? А почему? Я сделал ее человеком. Из цыганского хора взял.
— Стасик!
— Все! О тебе, душа моя, все! — качнул он головой и, поправив пробор бородки, опять обратился к нам: — Без нас, уважаемые пролетарии, вы ноги протянете. Это я точно говорю. Кто мы? Работодатели. А работодатели — это деловой, состоятельный народ. Почему Америка силу взяла, удивляет чудесами техники, развития промышленности? Потому что там вырос целый класс предприимчивых промышленников. На нем, работодателе, держится планета. У нас вначале прижали было кой-кого. А к чему пришли? И частную торговлю открыли, и к частным заводчикам за помощью пошли. И пожалуйста — оживление!
— По божьему велению, — вставила его супруга.
— Бог, дорогая, тут ни при чем, — возразил ей хозяин. — Бог — это выдумка, в которую я не верю. Вера в бога только мешала нашей матушке-России в ногу с Западом идти.
Шагнул к Ионе, прислушивавшемуся к его словам.
— Ты, я думаю, согласен со мной. Ты ведь в некотором роде тоже работодатель.
— Маленький, — пожал плечами Иона.
— Придет время — будешь большой. К тому идем! Частная инициатива — двигатель экономики. Верно я говорю, старик? — обратился он теперь к Швальному.
Дедок вдевал нитку в иголку. Нитка никак не попадала в ушко. Он и щурился, и подносил иголку ближе к глазам, все равно вдеть не мог. Покачав головой, сказал:
— Знавал я одного частника, с этой, как вы сказали, инцативой, да вот он ослеп… (Старик прозрачно намекал на себя).
— Я не совсем понял тебя, отец! Я спрашиваю, к чему мы идем?
Швальный наконец вдел нитку.
— Человек, известно, к счастью стремится. Но через что он придет, об том надо еще помараковать. Мой-то частник, говорю, провалился.
— Выживают сильные. Дарвин еще когда об этом сказал. Впрочем, о Дарвине ты мог и не слышать. Но объективный закон есть закон!
Швальный воткнул иголку в борт жилетки, приподнял голову и, вытерев красным платком слезящиеся глаза, навел их на хозяина.
— Шибко заумно ты говоришь, хозяин. По-твоему, выходит, все-все должно остаться по-старому. Ты вот про слабых толковал. Про частников спору нет. Пусть грызутся. А как к простому смертному подойти с-твоим законом? Кто послабее — опять подминать? Вон Кузяйка у нас всех слабже, первые шажки делает, значитца, его, того-этого, к ногтю? Ой, голова, что-то не то ты говоришь.
— Забавно, забавно, — зарокотал двухбородый. — Ну-ка, ну, что еще скажешь? Рад выслушать.
— Рад? — переспросил Швальный, как бы удостоверяясь, правду ли он говорит. — Ежели так, то скажу и вдобавок. Вы человек, того-этого, антиллигентный, ученый, до небес, извините, вознесли себя и всех, кто с капиталом, а самую малость в расчет не взяли. Не спорю, этот, как его, рабочедатель…
— Работодатель, — подсказал хозяин.
— Да, он, рабочедатель, в силе, А на ком он держится, об кого опирается? Что бы он мог без нашего брату, мастерового, без рабочего люду? Вот про то-этое я не слышал…
Хозяин взял в кулак бороду, помял ее и недобро посмотрел на старика.
— Тебя, дедко, видать, большевики в свою веру приняли и по-своему подковали…
— Подков, дорогой, я на себе не чую. Староват. А вот рубцы от лямки, которую с малых лет тяну, больно чую. Как раз они кое-что и говорят разумишку моему. Да жаль — поздновато, срок-то мой земной на ущербе.
— Мудрец, мудрец, браво! — как-то деланно, со скрытой усмешкой загремел хозяин. — Этак если еще послушать тебя, разлюбезный старче, то, чего доброго, придется конечности поднимать. Но нет уж, увольте меня от этого…
Он снова сунул руки в карманы, покачался на носках и повернулся к дверям. Там остановился, наказал:
— А супругу вы не нервируйте, шейте ей как надо.
Дверь хлопнула, в коридоре послышались громкие шаги.
Остаток вечера прошел у нас в строжайшем молчании. Молча укладывались и спать. Мы со Швальным опять легли в углу. Старик, повздыхав, скоро уснул. А я, закинув руки за голову и глядя в темноту, думал о том, что говорил двухбородый с Ионой и Швальным. От этих разговоров все перемешалось в моей голове. Кому верить? Двухбородый говорил о каком-то неведомом законе. А раз такой есть, то, значит, прав хозяин. Кто же может идти против закона, не подчиняться? Папу бы спросить, Алексея… А надо, надо дознаться, ведь этот закон всех слабых касается, к которым Швальный причислил и меня.
Я заворочался, солома подо мной в матрасе зашуршала, и Швальный пробудился, проворчал:
— Спи, не шебаршись.
Я притих. Но вскоре опять заметался. Слабые, слабые!.. А что говорил отец про слабых? Не глядя ни на что, они всех чужаков вытурнули с нашей земли. И американцев тоже, и англичан. У них, сказывал, и танки были, и аэропланы, а наши не все даже винтовки имели, но все равно верх взяли, чужеземцам-то пришлось пятки смазывать да драпать. Вот те — и сила. Так при чем тут закон? Не выдумал ли двухбородый? Себя небось защищает. Ишь, гидра какая. Ученым прикидывается, а у самого в городе магазин. Барышничает. Что ему дорогую одежду не справлять. И мы дураки: плюнуть бы, уйти, пусть бы он хвалился своим работодательством. Слово-то какое, язык сломаешь! Да, уйти бы, и все.
Но тут же я вспомнил, что кроме нас ходят по подгородчине другие портные, где-то неподалеку, слышно, и Луканов бродит. Значит, двухбородый в убытке не останется. Вот карусель. Разберись-ка тут. Может, и вправду все зависит от частника? Но у кого же узнать? Иону разве спросить?
Ох, как не хватает отца и Алексея. Уж они-то бы все объяснили. А не они, так учитель. Но и его нет. А двухбородый законом грозит.
Только перед утром я заснул, Проснулся в поту, с больной головой. С трудом поднялся с постели. Швальный уже сидел за столом, шил, Ионы в комнате не было. Я взглянул на вешалку: ни пальто, ни шапки. Старик повернулся ко мне.
— Не ищи. Ушел в Холмово — спозаранку одна бабенка позвала сшить пиджачишко малому. Подожди, скроит и возвернется, работа-то не суконная. Шить нам с тобой придется.
— И хорошо! — обрадовался, я, что скоро удастся вырваться из этого большого хуторского дома, от двухбородого хозяина.
Я подбежал к окну, распахнул занавеску, и в глаза хлынул розоватый свет утренней зари. Постоял, ожидая, когда покажется солнце. Оно долго не появлялось, а когда начало всплывать, разбрызгивая вокруг искры, то по сторонам вдруг зардели красные пятна. На виду они вытягивались, поднимаясь вместе с солнцем выше и выше. Я обрадовался: опять была радуга.
Холмово — деревушка в два коротеньких посада. Было тут изб двадцать. Больше бы и не убралось, уж больно мал был холм. А под холмом никто не селился, что-то, должно быть, мешало. Все окна домов были обращены в одну сторону, где чернел большак.
От избы до избы тянулись сквозь сугробы глубоко проложенные тропы. Пришли мы с Швальным в деревню и на первой же тропе будто провалились — одни наши головы выставились из сугробов. Оглядевшись, увидели такие же движущиеся головы впереди и позади, ровно на лодках плыли все.
Швальный шел натужно, задыхаясь. Первой же встречной бабе он буркнул, что вот, мол, какие вы ленивые, не могли раскидать снег. Но та всплеснула руками:
— Как можно такое добро раскидывать! Мы, родной, радешеньки, что столь навалило, снег-то весной в водичку обратится, грядки вспоит, пруды пополнит. Сухота ведь у нас, реки поблизости нет. А без реки…
— Понял, понял! — остановил Швальный разговорившуюся женщину.
Что-то он неприветлив и невесел был в этот раз, и уж очень шумно дышал, и все хватался за грудь. Я было спросил, не заболел ли он, но, в ответ услышал ворчливое:
— Кати-ка, кати. Некогда нам болеть!..
Санки с машиной тащил я. Они едва проходили в узкой траншее, машина стучала и бренчала. Швальный шел впереди, на стук оглядывался морщась.
Как и наказывал Иона, вернувшийся после кройки к двухбородому доделывать наряды чернявой хозяйке, мы прошли в небольшую избенку, прилепившуюся у крутого спуска с холма. Низенькая, она подслеповато глядела из-под соломенного чепчика крыши двумя окнами на дорогу, а одним боковым — на спуск, где торчали из сугробов тычинки тына.
Маленькая изба была тепло натоплена. Пахло кислой капустой, рассолом, прокаленными кирпичами русской печки, занявшей добрую половину соломенуши. В переднем углу на войлочной подстилке сидел ребенок с растрепанной однорукой куклой. У печки возилась молодая смугловатая женщина. Увидев нас, она вытерла о фартук руки, быстро накрыла на стол холщовую скатерку, поставила самовар, сковороду жареной картошки, каравай и распорядилась:
— Позавтракайте, да и за дело.
Сама она не села, заторопилась на работу — где-то рубить кустарник, которым и отапливалась безлесная деревня. Одеваясь, она поясняла, что братик Сергейка уже ушел туда, сразу после снятия с него мерки. Мне она наказала приглядеть за ребенком.
— А ты, голуба, вроде как одна, без мужика живешь? — поинтересовался Швальный. — Как звать-то тебя?
— Одна, — качнула она головой. — Одна Милитина-сиротина.
Перебирая бахрому шерстяного платка, накинутого на голову, она сказала, что с весны осталась вдовой. Мужа убили, когда он возвращался из волости, куда ездил на собрание комитетчиков. Убийцы следов не оставили, но подозрение одно — на здешних богатеев. Уж больно злобились они на него за то, что припрятанный хлеб нашел и распределил по беднякам. Он председателем комитета взаимопомощи был. Как пришел с красноармейской службы, так и выбрали.
— Но пусть проклятые кулачины не радуются, отольются им сиротские слезы! — гневно закончила она и, еще раз наказав, чтобы я приглядел за малышом, вышла.
Я долго оставался под впечатлением этого рассказа обездоленной вдовы. Здесь кулаки порешили комитетчика, у нас стреляли в партийца дядю Максима, с косой набросились на мерщика Семена. Откуда у них такая злость? И почему все они жмоты, скупые, рады горло перегрызть любому, кто хочет выйти из бедности? Забоялся я за отца. Прямой, головы не клонил перед ними, а теперь вот и в лавку пришел, как бы открытый вызов бросил им. Вдруг подстерегут его?
Я ужаснулся, пеняя на себя: как же тогда, еще в Юрове, я не подумал о такой жути? Ведь тогда еще сам Топников предупреждал.
И теперь уже дядя Максим замаячил передо мной. Вот уж кто ничего-то не боялся. Почему? Заворожен от смерти? Но такое бывает только в сказках.
Так я задумался, что забыл о работе. Сидел, глядел в окошко, на дорогу, а в глазах все стоял он, улыбающийся дядя Максим, и в ушах глуховатый голос его: «На все идут, сволочи, но пусть знают — всех не запугать, возьмет-то наша!»
И вдруг меня как бы осенило. Не боится он потому, что верит в это. Ну как же это просто и понятно. Верит, видно, в это и отец, и красноармейская вдова. А это, наверное, и есть та сила, которая и слабых на ноги поднимает, потому им и не страшно. Просто, просто!
Я почувствовал, что и мне от такого открытия стало легче и совсем уже не жутко. И само собой пришло ко мне решение: вот малость подрасту и буду вместе со всей ребятней помогать дяде Максиму и всем другим хорошим людям.
Очень-очень хорошо мне стало от всех таких дум и заработалось как-то веселее.
Но Швальный был какой-то квелый, сидел за столом, пододвинул к себе верхний крой пиджака и никак не мог приняться за дело. Когда я выстрочил подкладку, он вдруг пожаловался:
— Ты уж, дружок, стачай и верх, мне что-то невмоготу. Голова разламывается, и тело все, быть, не мое. Я, пожалуй, на печке немножко полежу, погреюсь.
Он встал и пошатнулся, чуть не упал.
— Это на ветру я простыл. А можо, и безглазая о сроке напомнила. Ох, ты…
Я помог деду забраться на печку. Некоторое время он лежал тихо, не подавая голоса. Потом пожаловался, что ему холодно, не может согреться, и попросил подать свой зипун накрыться. Но и под зипуном все ворочался, бормоча: стужа-то какая, господи!
— Дедушка, тебе бы к лекарю, — забеспокоился я.
— Не дойти, голуба. Он в селе, три версты отсель. Да ты не гляди на меня, шей знай…
Я шил, а дедок снова застонал:
— Плохо мне, Кузя, затрясла окаянная лихоманка.
Оставалось одно: самому бежать за лекарем. Спасать надо деда, без него на что я погожусь! Но на кого оставить малышку?
— Во рту пересохло, горит все…
Я дал деду напиться. А потом натянул шубенку, надел шапку — и к выходу. Оглянулся: ребенок сполз с войлока, протянул ко мне ручонки. Как же он один останется? Еще подползет к дверям, откроет их и вывалится через порог в морозные сени… Но и деда надо выручать. Дед — моя опора, нельзя ему хворать, без него и мне худо будет.
Выход нашелся: у переборки увидел широченное стиральное корыто и посадил в него ребенка. Теперь уж ему никуда не уползти, будет в сохранности! Чтобы малышу было не скучно, набросал ему остатки лоскутков — и горсть ниточных шпуль. Наказал:
— Давай, браток, держись тут!
Моменталем выбежал на улицу. Попетляв по тропам, я вышел на большак. В этот час он был пустынен, не слышно было ни скрипа саней, ни людского говора, только надоедливо-монотонно гудели провода.
Но, спускаясь под горку, я вдруг увидел впереди торопко шагающего подростка с котомкой за плечами. Голова склонена набочок, кривые ноги выделывают кренделя. Что-то знакомое было в этой походке, в этом наклоне головы. Я прибавил шагу. Подросток, должно быть, услышал мой топоток, обернулся. От неожиданности я остановился.
— Тимка?
— Кузька?
Мы схватили друг друга в охапку, охлопывая один другого, топчась. Вот так встреча на чужой сторонке! С минуту, наверное, только мычали да гоготали, не зная, что говорить — находились во власти удивления. От Тимки попахивало табаком и еще чем-то кислым. В другое время я бы поморщился: нажрался, мол, всякого дерьма, а тут и этот запах почудился мне каким-то родным, как привет из своей деревни.
Наконец мы разнялись. Глядя в холодноватые, с ироническим прищуром глаза отрицателя, я спросил, куда он справляется. Тимка ответил, что идет в благословенный город (на вот, и он с благословениями!) по одному надежному адресишку.
— А с каталем не поладил, что ли?
— Разошлись! Не по мне дело, — доставая кисет, фыркнул он.
— Шел бы в швецы. Юрово — деревня портных…
— Не хочу. У меня свой выбор. Узнаешь — ахнешь, но сейчас не скажу.
— Валяй, секретничай! Один и идешь?
— В провожатых не нуждаюсь.
Говорил он, как всегда, заносчиво, набивая цену себе. Отрицатель оставался верен себе. Закурив, он протянул мне кисет.
— Позобай!
Я отвел его руку.
— Что, мама не велела? — хохотнул отрицатель. — Чудак! А между прочим, маменьку твою я видел. И батьку, — добавил он, выпуская из раскрасневшихся ноздрей струйки дыма.
— Видел? — подскочил я. — Говори же скорей, как там?
— А что? — медлил Тимка, посасывая цигарку. — Нормально! Мышку — поминай как звали. Лавку поджигали. Керосином облили стену. Но мужики отстояли.
— Ой, Тимка, как же это? — ужаснулся я. — И лавка… И теперь без Мышки…
— Зареви еще! Без лошади твоего батьку не оставят, комитет даст. Выслужится, погоди…
— Дурак, что мелешь?
— Что слышал, то и говорю, — теперь он выдохнул мне в лицо дым. — Люди знают.
— Люди! — передразнил я. — Кто это наврал?
— Дядька Силантий не будет врать!
— Нашел, кого слушать. Дубина!
— Но, но, не больно! — пригрозил Тимка. — Сиди, да знай край.
Силантий приходился Рыбкиным дальней родней и время от времени ссужал бедных родственников то мучкой, то крупкой, а весной давал и гнедых — попахать землю. Глуховатый Тимкин отец, дядька Осип, драл на собраниях горло, отстаивая своего благодетеля. И гнул спину на него немало.
Бывало, родственнички и схватывались, ругали друг друга на чем свет стоит. После этого разобиженный Осип забирался на чердак и лез в петлю, объявляя при этом, что идет на жертву из-за злодея Силашки. Раза два вынимали его из петли посиневшим, бездыханным, откачивали да оттирали. Перепуганный Силантий «замазывал» дело подачками. И почему-то всегда больше в таких случаях доставалось на долю Тимки. Уж не побаивался ли Силантий отрицателя?
Сейчас я обратил внимание на Тимкины валенки, новенькие, каких прошлую зиму у него не было. Не опять ли батька в петлю лез, не новая ли подачка? Не каталь же дал, раз сбежал от него. Подумав обо всем этом, сказал:
— Валяй, защищай своего богача. Не вижу, что ли, в чьих валенках форсишь!
— Позавидовал? — съехидничал Тимка и похвалился: — Сапоги что надо, в лавке у твоего батька-приказчика таких не купишь.
— А мне и не надо, прохожу в старых.
Я повернулся и пошел прочь, но Тимка догнал меня, дернул за рукав.
— Погоди, про мамушку что не спросишь?
— Чего еще? — обернулся к нему.
— Хворала она. Говорят, твой хороший батя довел ее до этого. Получку-то тю-тю, к Никанору переносил за самогон.
— Пил? — с упавшим сердцем спросил я.
— Про то тебе и сказываю. Погоди, пропьет он и лавку, — со злорадством пробубнил Тимка. — Доверили козлу капусту…
— Да запади ты… — заревел я. — Ведь врешь, врешь, ничего из лавки батя не возьмет. Ты ябеда, ты и на Кольку тогда… — припомнил я прошлое.
— Вот тебе за ябеду! — отвесил он мне затрещину.
Я ответил тем же. Тогда Тимка снял котомку и, схватив меня за грудки, повалил. Мы долго катались, барахтались в снегу, стараясь придавить под себя друг друга, но успех был переменный. И под конец Тимка запротестовал:
— Хватит, ладно! Мне идти надо.
Поднялись, отряхнулись. Тимка вновь закинул за плечи котомку, вытащил кисет и закурил.
— Дай и я!.. — попросил я у него кисет.
— Давно бы так, зобай!
Я неумело свернул цигарку, затянулся и тотчас же забился в кашле.
— Эх, слабачок! — осудил меня Тимка. — Не брался бы уж. — И неожиданно гнев сменил на милость. — Расстроился о батьке? Брось! Может, остепенится. А вообще — плюнь на все. Они, родители, думаешь, много жалеют нас? Жалели, так бы не посылали на чужбину. Мотайся вот тут.
Не мог и я не посочувствовать отрицателю. Конечно, не сладко ему, вон ведь за сколько верст одного послали. Наверное, уж все пятки сбил, только храбрится, я видно, что устал! Сказал:
— Знаешь что: пойдем к Ионе? Я только сбегаю за лекарем — и к нему. Пойдем, а?
Тимка замотал головой.
— Нет, наладил в город — в город и пойду! — решительно заявил он.
Я проводил его до перекрестка. Опять обнялись, попрощались и зашагали в разные стороны. Несколько минут спустя я поглядел на большак. Тимка был уже далеконько. Шел, опустив голову. Издалека он показался маленьким, одна-одинешенька чернела его фигурка на убегающей в неуютную даль дороге. «Ох, отрицатель-отрицатель, дойдешь ли?» Но вот его догнала повозка, въехавшая на большак с проселка. Тимка поднял обе руки и, видимо получив разрешение возницы, забрался в сани.
Я с облегчением помахал ему и заспешил в село.
Опоздал: лекаря на месте не оказалось, вызвали к какому-то больному. Жена лекаря, пожилая беленькая женщина, выслушав меня, дала каких-то облаток, но на скорый приезд мужа не велела рассчитывать.
В избенку Милитины-сиротины я вернулся, когда она вынимала малыша из корыта. Увидев меня, хозяйка принялась пробирать: нашла, дескать, кому доверить ребенка, старый на печку, молодой — из дома вон. Работнички!
— Хозяюшка, не бранись, — подал Швальный голос с печки. — По делу он ходил, за лекарем. Лихоманка затрясла совсем…
— Так что же ты молчал? — уже помягче проговорила она.
— Не говорится, милая, всего свело.
— Ой, напасти, — забеспокоилась она. И ко мне: — Придет — нет фершал?
Я сказал, что его нет дома, что принес облаток.
— Напасти, — повторила она. — Но что ты стоишь? Отдай свои облатки да раздевайся. Нет, не снимай шубу, — вдруг остановила меня. — Пойдем баньку затопим. Банька всю хворь снимет, — уверенно заявила она.
Баню мы натопили жаркую, Милитина-сиротина не пожалела последних дров. Сама она провела старика и уложила на полок. Потом, сунув мне в руки веник, наказала, как «выхлестывать» из дедка хворь, и вышла в предбанник. Но нестерпимая жара вынудила меня немедленно выскочить за двери, где еще находилась хозяйка.
— Не могу! — плюхнулся я на пол.
— Где так ловок, дотошен, а тут… Да уж ладно.
Она скорехонько разделась, собрала на затылке в пучок густые волосы, и, покачивая гладкими бедрами, шагнула к дверям. Я стыдливо взглянул на нее, всю обнаженную, молочно-белую, туго подтянутую в талии. Должно быть, она почувствовала на себе мой взгляд и, полуобернувшись, прикрывая груди руками, бросила:
— А ты не больно пяль глаза.
После бани молодая хозяйка напоила Швального чаем и уложила в постель на печку. А я опять взялся за шитье. Теперь уж одному приходилось все делать, надеяться не на кого.
И что-то страшновато стало: сумею ли один-то?
В избе стоял полумрак — лампешка-семилинейка светила плохо. Впрочем, света мне хватало, в полумраке еще лучше — по крайней мере, хозяйка не так будет приглядывать за моим шитьем. Чужой взгляд всегда меня смущал. Но нет, управившись по дому, она тоже легла спать. Видно, умаялась за день.
Я поуспокоился, но ненадолго. Тимка тут как тут пришел на память со своими разговорами о Мышке, об отце, о маме. Лучше бы уж не встречаться с ним, не знал бы — все легче.
Скверно, скверно! А может, Тимка приврал? Ведь ябедник же! А если не приврал? Как теперь там без Мышки? С горя небось и запил отец. Как же им помочь-то? Скорей бы домой, на побывку. Приехать и… Вот и загвоздка: что я там сделаю, что?
Я оглянул избу, словно ища ответа. Было тихо, все спали. Изба молчала. Нет, постой! А что, если приехать и прямо к Никанору: не смей спаивать папу! Тогда уж папа будет домой носить всю получку, накопит на какую-никакую лошаденку. Ага, и утрет нос синегубому!
На этом решении я и остановился, оно вовсе успокоило меня. Теперь шить, шить!
Заделав борта, я сметал верх, посадил на подкладку. Как раз к этому времени пришел брат хозяйки Сергейка, паренек чуть побольше меня.
— Ого, готово, — увидел он подготовленную к примерке сметку. — А кто примерять будет?
— Я.
— Ты? — Сергейка не поверил. — Врешь!
— А вот и не вру. Давай!
Ох, как я осмелел! До этого побаивался: как буду первый раз примеривать, а тут… Пусть не смеется! Я старался все делать так, как Швальный: одергивал полы, всматривался, не морщинит ли где, не ведет ли. Пришпилил рукава, они были немного длинноваты. Мелком пометил, где нужно снять, подровнять.
— Вот и все, — кончая примерку, сказал я, подражая и тут Швальному.
В душе я гордился: примерка, первая, какую я делал сам, один, удалась! Все шло ладно и после. Посаженные на кромку борта были ровные, прямые. Красиво лежали на карманах фигурные клапана-покрышечки. Воротник как влит. Не пиджак, а загляденье. Но радость моя исчезла, как только вшил рукава. Они глядели в разные стороны, как на чучеле, которые выставляют в огородах для острастки ворон. Пришлось спороть их и вновь и вновь приметывать. От напряжения я, как всегда, потел, а Сергейка, наблюдая за мной, неодобрительно сводил брови. В его глазах я читал: что, хвастунчик, зашился? Это выводило меня из терпения.
— Хорошо тебе глазеть. Ты думаешь, дело это шуточное? — бурчал я, чтобы хоть как-нибудь оправдать свои неудачи.
Только после нескольких примерок рукава встали на свое место — не забегали больше вперед и не тянулись назад. Я вытер пот и облегченно вздохнул. Но все еще не совсем доверялся сделанному, так и сяк вертел злосчастные рукава, со всех сторон оглядывая их.
За работой я не замечал, как шло время. Швальный похрапывал, хозяйка, пробудившись, ахнула: «Еще сидишь? Ложился бы, что ты, малый?» Я покрутил головой: некогда!
Сидел и Сергейка. Теперь он с вниманием, без усмешки, наблюдал во все глаза за рождением вещи. Я весь был в нервном напряжении. Ничего уже не слышал и не видел, кроме звона нитки, когда она до отказа натягивалась, кроме этого, все больше обретающего свою форму пиджака, с этими фигурными клапанами на карманах, с прямыми, плотно заутюженными бортами. Да уж из «чертовой ли кожи», из этой ли дешевой материи «вырастал» пиджак? Каким он становился для меня дорогим!
Сергейка время от времени о чем-то спрашивал меня, но я, поглощенный делом, только мычал в ответ. Потом и он замолчал, становясь все более предупредительным. Когда я тянулся к ножницам, к ниткам или мелку, он немедленно перехватывал мое движение и подавал и ножницы, и нитки, и мелок.
На дворе уже который раз прокричали петухи, а мы с Сергунькой сидели, позабыв обо всем. Не до отдыха! Напряжение все больше накалялось. Когда дело пошло к концу, в голове у меня, как молоточком, начало выстукивать: а вдруг, а вдруг… Вспомнилось: сколько раз бывало, когда даже Швальный обманывался в конечном итоге. Где-то до поры до времени таился просчет, который обнаруживался только при сдаче готовой вещи. Это у Швального-то, у такого умельца! А что уж говорить про меня. Я всего-навсего юнга. Швальный иногда перед сдачей вещи незаметно крестился и шепотом произносил: «Не подведи, Троеручица!» Может, и мне воспользоваться этим заклинанием? Или только перекреститься? Это нетрудно. Это, пожалуй, можно.
Но тоже — к чему? Отец даже за стол садился не перекрестившись, и когда мама упрекала его за это, то сердито дергал за ус: «Отстань! Молились мы там, а толк? Одних убивало, других калечило».
— Скоро, Кузя? — между тем справлялся Сергейка.
— Сейчас, сейчас… Только пуговички да вешалку…
Но вот и пуговицы пришиты, и вешалка готова.
Я кивнул пареньку:
— Давай мерить!
И когда настала пора осмотреть весь пиджак, я на момент зажмурился и снова почувствовал, как в голове застучали молоточки: а вдруг, а вдруг… Сергейка затеребил меня:
— Чего ты, ну?..
Открыл глаза, я прежде всего увидел его счастливое лицо, а потом и пиджак. От счастья и я чуть не задохнулся. Пиджак был что надо. Все было пригнано по фигуре. Ни одной морщинки. Я подвел парня ближе к свету, тут же сказал ему умную речь:
— Видишь, какое это мудреное дело. Были куски «чертовой кожи» и сатина, а стала штука, вещь! Портной все может! — похвалился я, прищелкнув языком. — Носи теперь, надолго хватит!
Сергейка глядел на меня, как на бога.
Утром заглянул Иона. Хозяйка, показывая ему пиджак, удивлялась:
— Велик ли сорванец, а какие штучки отмачивает. — И благословила: — Ну живи и здравствуй.
Иона пообещал при случае взять меня в город и сводить в кино.
— И то ладно, в радость малому, — одобрил Швальный.
На улице Иона обернулся.
— Чего ты о нем печешься? О себе бы впору подумать.
— Обузой, что ли, стал? — дрожащим голосом спросил старик.
— Сам понимай. Не на печке же валяться приехали сюда.
— Он захворал, дядя Иона, — вступился я за старика. — Вот поправится…
— Поправляются в больнице или дома. А нам работать надо! — отчеканил строгий хозяин и, вырвавшись вперед, зашагал во всю прыть.
Швальный ковылял, опустив голову, тяжело дыша; оглянувшись, я увидел на глазах его слезы.
— Ты плачешь, дедо?
— Нет, нет, это от ветра… — не захотел он признаться. — Ты иди, тащи машинку, поспешай за хозяином. Я догоню… Нет, погодь, я маленько обопрусь о твое плечо. Силы и вправду на исходе. Обуза, ох ты…
Вскоре недалеко от большака показалась деревушка. Швальный вдруг остановился и, опираясь левой рукой на аршин, а правую приставив козырьком над глазами, сказал:
— Кажись, Краснино. Нефедыч там живет. Душевный, скажу тебе, человек. Ты, того-этого, иди уж один. А Ионе скажи — обузой я не буду, не стесню его…
— Остаться хочешь? — напугался я.
— Иди, говорю! И не оглядывайся. У тебя, дружок, вся жизнь впереди!
Он погладил меня по голове, прижался бородатой щекой к шее, чмокнул в ухо сухими, в трещинках губами и потихоньку пошел в сторону деревушки. Я стоял и глядел на него.
Только вчера на этом же большаке я провожал в путь-дорогу Тимку Рыбкина. Он шел искать свое счастье, свое будущее. Сейчас же провожал больного старика. Что ждет его в Краснине? Не последний ли это путь доброго наставника моего?
На повороте дороги старик закачался и упал. Я, оставив санки с машинкой, бросился к нему, поднял и, подхватив его под руки, повел в деревню. У околицы старик остановился, отдышался и погнал меня назад.
— Иди, дружок, иди, а то хозяин осерчает. За меня беспокоиться неча — отлежусь у Нефедыча… Прощевай. Спасибо тебе, дружок.
Вскоре после ухода Швального Иона привел нового работника. Им оказался не кто иной, как Федор Луканов-большой. Поставив на стол рядом с хозяйской свою машину, изрядно потрепанную, Луканов по-шутовски поклонился мне и в рифму произнес:
— Принимай, юная душа, нового швеца!..
Я хлопал глазами. Неужто и вправду Луканов будет под началом Ионы?
Федор-большой давно слыл гордецом. У него и вид был гордый. Ходил, вскинув голову. Портила этот вид только страшная худоба. Какой бы узкой ни шил себе одежду, все равно она висела на нем, как на палке. И еще выдавали глаза, почти всегда они были воспалены, а впалые щеки испятнали красноватые чахоточные брызги. Говорил он глуховато, голос его доносился как бы издалека.
В Юрове у него был большой дом, стоявший у дороги, что вела к Шаче. Бывал я в этом доме. Старый, дряхлый. Зимой из каждого паза дул холодный ветер, все время дребезжали стекла.
Федор-большой редко оставался дома, когда приезжал с чужой стороны на побывку к своим. С наступлением потемок уходил к соседу играть в карты — туда сходилась добрая половина юровских мужиков. Собирались они перед рождеством, на святках, в пасхальные дни, когда возвращались на время с отхожих промыслов. У каждого были деньжонки, хотя и небольшие. Как же не сразиться в очко или в тридцать одно, авось что ни то прибавится к заработку.
Долго Луканов шил в городе, один, снимал сырой подвал, сутками не вылезая на свет. Там, должно быть, и заболел. Как перебрался в подгородчину и очутился под рукой Ионы, он не говорил. Наверное, болезнь заставила. Его душил кашель, страшно было глядеть, когда он, хватаясь за грудь, бился в этом кашле, синея лицом.
Много он курил, стараясь заглушать кашель табачным дымом, но дым только усиливал приступы. Когда ему говорили, что лучше бы бросить курево, он махал рукой: все равно-де. Знал, видно, что долго не протянет.
Чтобы как-то забыться, развеять тоску, он, приезжая в Юрово, и шел «на люди». У него давно умерла жена, от которой остались две дочки лет одиннадцати и сынишка-подросток Федя-маленький. По вечерам девчушки уходили «на посиделки» к подружкам, оставался дома только Федя-маленький, замкнутый, хмурый, уже привыкший к одиночеству.
Иногда отец брал его с собой на картежные игры.
— Смотри не давай мне зарываться, — наказывал он, боясь спустить с трудом заработанные деньги.
И сынишка затравленным волчонком глядел на тех, кто выигрывал. Кто-кто, а он-то хорошо знал, что несет ему отцовский проигрыш. Не раз бывало, когда отец отправлялся в «отход», не оставив ему ни копейки, жил он с сестренками на хлебе да на картошке, пока батя не пришлет с оказией малую подмогу.
Но присутствие сынишки в игре чаще всего оборачивалось против отца и его самого. Увидит Федя-маленький у отца туз и тычет в бок: бери на все! Возьмет, а к тузу подойдет какая-нибудь «нарядка»: то валет, то дама, а потом девятка или десятка — и перебор, проигрыш. Отец, со злостью повернется к обескураженному сынишке, отвесит оплеуху и рявкнет во всю мочь:
— Домой!
Уйдет Федюшка в холодную избу и горюет, что из-за него батя «продул». И уж как бы не слышит, что дребезжат стекла, дует в щели. Думает только о том, что если батя не вернет проигрыш, то вновь у него настанут черные, безрадостные дни. Ох, если бы вернул!
Сидит, не ложится спать Федя-малый до тех пор, пока не вернется отец. Если, возвратясь, батя не окликал его, был насупленным, то Федя знал: не отыгрался. Тогда уже и не до сна ему, тоска одна.
После ночных игр Луканов-старший брал у соседа клячу и ехал в лес рубить дрова. Туда же брал и Федюшку. Садились на дровни спиной к спине, всю дорогу ни о чем не говорили. И в лесу они работали молча. Только дома уже после укладки дров в поленницу отец хлопал по ней ладошей:
— Тепла теперь хватит.
— А еды? — оборачивался к нему сынишка.
Вместо ответа Луканов-старший откашливался. Ничего он не обещал и не мог обещать ни сынишке, ни дочуркам.
Сразу после зимних праздников Луканов снова уходил в город, в свой сырой подвал. А Федор-маленький оставался за хозяина в большом старом доме и отсчитывал дни, когда отец опять навестит семью, поживет в деревне недельку-другую.
Прошлой зимой Луканов уехал и как в воду канул. Домой ни писем, ни денег. Федор-малый забеспокоился: пропал батька! И что-то надломилось в нем, боялся один оставаться в доме.
Вернулся Федор-большой по весне, как раз на пасху. Приехал прямо из больницы. В этот раз он был особенно худ и черен.
— Теперь насовсем! — объявил он. — Будем хозяйство поднимать. Я книжку привез, как пшеницу да просо растить. Не горюйте, будет у нас пирог и каша!
Но весной же все планы Луканова и расстроились. Он не запахал и третьей доли земельного надела (своей лошади не было), и осенью снова пришлось идти портняжить.
…Первое время Луканов ни с кем не вступал в разговор, слышны были только его кашель да чертыханье. Шил он проворно. Не успевал Иона закончить кройку, как Луканов ставил на стол машину, сгибался над ней в своей заношенной гимнастерке в три погибели и часами, не разгибая спины, строчил; когда у него уставала рука крутить колесо, то заставлял меня, поминутно подгоняя: шевелись, шевелись!
Казалось, ничто его не интересовало, кроме шитья. А разговоры порой просто раздражали. В одном доме мы шили дня четыре. Жили в нем молодожены с престарелыми родителями. Нам они отвели переднюю, со столом в углу и двумя скамейками по бокам, с домотканой дорожкой на щербатом полу. Сами же хозяева перебрались в тесную боковушку. Каждое утро, еще впотьмах, там раздавался дребезжащий голос старика:
— Вставай, Степан, за «золотком» пора… — будил он сына.
Тот, умывшись, надевал ватник и шел на двор запрягать лошадь. Через несколько минут из проулка доносился скрип саней.
Молодой лобастый хозяин возил жижу из городских уборных. Самому ему это занятие уже порядком надоело. Но что поделаешь, если старик заставлял. Дедок расхваливал «удобрение»: что рожь, что ярь — как на дрожжах поднимаются на сдобренных полосах.
Луканов передергивал плечами.
— А ты что, болезный, не веришь? — вперялся в него старик. — Неужто у вас там не пользуют «городское удобрение»?
— Нет! И незачем!
— Позволь, почему?
— А потому — все зря! — раздражался Луканов.
Я не понимал его: он сам немало попахал земли и должен бы прислушаться к словам хозяина о пользе такого удобрения.
Догадывался или нет о моих недоумениях Луканов, только когда мы собрались переходить в другой дом, он вдруг схватил меня за руку и потащил на двор, к пустовавшему стойлу.
— Видишь — нет? Где корова? Нет ее! Ты не слышал, а я слышал: летом пала. Небось в нитку тянулся старик со своим лобаном, ну поднял малость хозяйство. А сгинула пеструха — и все хрястнуло. Будут они опять тянуться, и уж тянутся, видишь — «золото» нашли! И новую корову купят. А если опять придет беда? Кто от нее застрахован? Нет, — закачал он головой, — такая чехарда ни к чему!
— Что же делать? — робко спросил я.
— А я знаю? Я святой?..
Напрасно было задавать ему новые вопросы. Он снова замкнулся, «ушел в себя».
Так с «замком» на губах Луканов перешел и в другой дом. А мне и бог велел помалкивать. Кстати, и новые хозяева оказались не словоохотливыми. Глава семьи, пожилой, крупной кости, с круглым бабьим лицом, в рубахе навыпуск, встретил нас насупившись. Только когда Иона снял мерку со стайки рябеньких сынишек, тот справился, откуда мы родом, какие в наших деревнях приходится платить налоги и дают ли новые власти вольготно дышать мужику-трудовику.
Иона ответил, что живут по-всякому, одни получше, другие похуже, кто на что способен…
— Оно так, — ответил мужик, — без способностев, без подходца ноне нельзя…
Вначале шить пришлось шубейки. Иона морщился: не та работа. Я вспомнил Швального — вот кто бы обрадовался! Впрочем, морщиться Ионе недолго пришлось — на другой день хозяин привел дюжего сына и велел сшить ему меховое пальто.
Он принес отрез чистейшего английского кастора, развернул на столе и, ощупывая да гладя клешневатой пятерней тончайший ворс, отливающий черным блеском, похвалился, что ни у кого во всей деревне нет такого дорогого и прочного материала.
— Ему, Гришке. Заработал! — заключил он.
Отдав все распоряжения, он шагнул за перегородку, а оттуда вместе с женой, сутуловатой, в переднике, о который она на ходу вытирала мокрые красные руки, прошел на двор. Вскоре оттуда послышались голоса, где-то хлопнула дверь, что-то стукнуло.
— Что там? — снимая мерку с жениха, поинтересовался Иона.
— А ничего. Обыкновенный осмотр поросячьего семейства. — Жених вытянул в усмешке толстые губы: — Завтра повезем на базар.
— Много?
— Животин? Да так, штук пятнадцать. По весне продали больше. — И он опять засмеялся. — На это сукно хватило и на все прочее. Папаня так их любит, хрюшек, особенно маленьких.
— Любят девок да баб, — усмехнулся Иона и подмигнул парню: — С поросенком спать не ляжешь…
— Папаня ложился, — простодушно возразил тот. — Опоросится какая свинуха, его уж не жди домой. Завернется в шубу — и в поросятник на всю ночь. А как же? Свинуха может и придавить новорожденных. Глаз нужен. Папаня у нас заботливый.
Луканову порядком надоели эти рассуждения откормленного хозяйского сынка, и он предупредительно закашлял:
— Расхрюкались…
Согнувшись, бешено закрутил ручку машины. Вернувшись со двора, старший хозяин набросился на сына:
— Что стоишь? Свинуха придавила одного. Иди, пригляди за другими.
Когда хлопнула дверь, хозяин затряс головой:
— Вот те и базар! Одной животины как не бывало.
Крупнотелый, стоял он по-медвежьи, широко расставив ноги, навострив маленькие цепкие глаза.
— Вам ли жалеть о каком-то поросенке, — заметил Иона. — Сын сказывал…
— Слушайте его, болтуна! — перебил Иону хозяин и пожаловался: — Ох, тяжело! Всей семье достается, а вот…
Махнув рукой, он ушел на свою половину и в этот день больше не показывался. Видно, было не до нас, раз засобирались на базар.
Луканов сквозь кашель ворчал: ему, гляди-ка, тяжело, а сам небось не обходится без наемников, о них он молчит…
— Вечно ты со своими подозрениями, Федор, — укорил его Иона. — Будто без наемников так уж и нельзя поднять хозяйство.
Луканов дернулся, сверкнул воспаленными глазами.
— Что же ты, Иона Васильич, сам не обходишься без наемников?
— Я? — растерянно заморгал Иона. Этот вопрос, видимо, застал его врасплох. — Но ты, ты мог бы не идти в таком разе ко мне. Сам же напросился.
— Что из того, что сам? Не я, так другой… Ладно уж, замнем для ясности… — сказал Луканов, хватаясь за ручку машины.
Крутил он долго, с прежней торопливостью. А когда рука устала, вверил ручку мне, как и раньше, подгоняя: шевелись, шевелись!
Иона, пристроившись у другого конца стола, заводил свою машину. Сидел он набычившись, ни на кого не глядя. Луканов же не отрывал глаз от своей машины, от безостановочно бегущей из-под лапки стояка ровной строчки, как будто только она сейчас и занимала его.
Меня Иона не тревожил. Но когда потребовался утюг, вскинулся:
— Что не следишь? Мне, что ли, разжигать?
— Иди! — толкнул меня Луканов и, разогнув спину, вытащил кисет. Завернув цигарку, он вышел в сени. Вернулся торжествующим. Не обращаясь ни к кому, сказал:
— А я таки видел одного наемничка. За расчетом приходил…
Иона не откликнулся, лишь пуще застрочил. Сел за машину и Луканов. И «наша» половина избы, с большим дубовым буфетом, с комодом, накрытым кружевным покрывалом, и зачехленными стульями, на которых едва ли кто когда-нибудь сидел, наполнилась шумом.
А на другой день Луканов, навертев на тонкую, с проступающими жилами шею, куцый шарф, надев длинное, с обитым подолом и протертыми до дыр рукавами на сгибах пальто, не говоря никому ничего, вышел на улицу. Постояв немного на дороге, он поднял воротник и зашагал вдоль деревни.
— Куда его понесло? Ишь, гордец!.. — с недовольством процедил сквозь зубы Иона и пригрозил: — Ну, погоди!..
Без Луканова как-то скучно стало. Мне он день ото дня больше и больше нравился своей прямотой и чем-то загадочным. И без него томительно проходило время. Вот уже и обед принесли, а его все не было. Нам подали блюдо щей, кусочки шпика колыхались среди капустного крошева.
Хозяйка, не досчитав Луканова, хлопнула красными руками по бокам.
— Вот те на, хотела подкормить вашего болезного, а его и нет.
Иона сделал вид, что не слышал. Хозяйка, помедлив, протопала к печке. Она и на второе принесла что-то свиное.
Мы ели с аппетитом. Но под конец, уже насытившись, Иона поддел еще кругленький кусочек и вдруг вперился в него.
— Хм… — поморщился он. — Это, пожалуй, вчерашний неудачник… Видишь, от покойного молочника этот пятачок…
Одновременно нас затошнило, одновременно мы выбежали и на двор.
Как раз в это время и появился Луканов. Увидев, в чем дело, он раскатился в смехе.
— А-а, вкусили прелести! Довольны? У смышлеников, видите, ничего не пропадает…
— Ты еще тут. Говори — куда ходил? Работы же до черта.
— К лекарю…
Но Луканов схитрил. У лекаря ему вовсе нечего было делать, потому что он наперед знал, что тот скажет: вам, мол, нужен покой, не утруждайте себя работой, получше питайтесь, не курите. Вечером, укладываясь спать, Луканов гукнул мне, что ходил в бывшую господскую усадьбу, про которую вчера говорил работник, будто там голытьба какую-то коммуну заварила.
— В коммуну? — удивился я. — А какая она?
— Ну, какая? Начали-то недавно. Что сразу, за малый уповод, увидишь? Но ты, того, — предупредил он меня, — Ионе ни гугу!
Я сказал, что буду молчать, но попросил Луканова больше не ходить, а то как бы Иона не рассердился и не прогнал его.
— Не прогонит. Слыхал: работы до черта? Это, брат, любого хозяйчика хоть с сатаной заставит уживаться…
«С сатаной»? Ну и дядя Федор! Молчал-молчал и, поди ты, как заговорил! Что дальше будет?
Я лег рядышком с ним. Когда он прокашлялся, я спросил, что все-таки гнало его в господский дом, и где этот дом, и что за голытьба там собиралась, он, хватаясь за грудь, захрипел:
— Спи-ко, много будешь знать, скоро состаришься.
— Да ну, скажи, дядя Федор, — заканючил я.
— Спи, говорю! Что я тебе скажу? Вот еще загляну, с главным, можно, встречусь, тогда… Не все сразу. Вот!
На масленицу мы отправились домой, в родное Юрово. Иона объявил об уходе за неделю. Поднажмем, сказал, — и к своим очагам! И всю неделю я был таким взбудораженным, что Луканов уж оговаривал меня. «Взвинтился, дергаешься, как недорезанный».
А как же иначе? Ведь столько времени были в такой дали, все одни, без своих, юровских! Что бы я ни делал в эту неделю, в глазах стояли деревня, отец, мать, «младенцы» и, конечно же, Капа-Ляпа. Все небось заждались меня, а Ляпа особенно.
Заботило: в каком виде предстать перед ней? В неушитой до сих пор шубенке и холщовых штанах? Нехорошо. Теперь я не какой-то неумеха, а швец. Пусть неполный, пока еще только ученик, а все-таки…
Иона будто угадал, что у меня на уме. В канун нашего путешествия выложил из своего саквояжа широкий лоскут сукна, быстрехонько снял с меня мерку, раскроил сукнецо и мотнул головой:
— Это тебе на брюки. Шей!
Откровенно говоря, о суконных брюках я даже не мечтал. До этого виделись мне штаны из «чертовой кожи». А тут такое! У меня и глаза на лоб. Но Иона заторопил:
— Не канителься.
К вечеру брюки были готовы. Заутюжив тонкие стрелки на брючинах, я бережно свернул дорогой подарок и положил в котомку. Решил, что до Юрова пойду в старых холщовых штанах, а там, как покажутся первые дома, натяну суконные и на виду у всей деревни пройду в них. Только бы Капа-Ляпа заметила!
Вечером же собрали свои котомки Луканов и Иона. У Ионы она раздулась. Непонятно, что только и набил в нее. Деньги он упрятал в потайник брюк, который тоже пораздулся.
— Боится, чтобы в дороге не ограбили, — шепнул мне Луканов.
Сам он заработанные деньги — немного отсчитал ему Иона — сунул вместе с кисетом в карман своей залощенной гимнастерки.
В путь отправились утром. Вьюжило. Иона, однако, заверил, что скоро погода наладится и до первого же постоялого двора дойдем легко, а там подрядимся на какую-нибудь попутную подводу. Но вопреки его надеждам, вьюга не затихала. Ветер все сильнее вихрил снег, стругал дорогу, небо замутилось, и чем дальше мы шли, тем больше оно темнело, опускаясь все ниже. И вдруг все закружилось, смешалось. Снег под ногами, снег сверху, снег кругом. Белое кипенье слепило глаза, сбивало с дороги, идти становилось труднее и труднее. А впереди — ни души, ни одного селения, где было бы можно обогреться.
Долго мы шли каким-то глухим лесом. Он трещал, шумел, как будто где-то за подступившими к дороге взвихренными елями мчался огромный поезд. Иона поглядывал по сторонам, на эти елки. Потом уже я узнал, что как раз этого леса он и опасался, где, по слухам, частенько налетали на пешеходов и возчиков грабители. Будто бы тут, в глуши, были у них землянки, в которых они и скрывались от милиции. А чтобы не оставлять за собой следов, свои налеты грабители делали как раз в бураны да метели.
Оглядываясь, Иона махал нам рукой: не растягивайтесь, торопитесь. Немного успокоился он, когда лес остался позади. Но вьюга сделала свое: мы сбились с дороги. После долгого плутания уже под вечер вышли к какому-то болоту с чернеющими полыньями. Через болото были проложены лавы.
— Да это, кажись, Сисанинская колода, — подал Иона догадку. — Куда зашли! Что же, давайте перебираться.
Держась за шаткие перила, пошли по лавам.
Пурга немного улеглась, снег падал мелкий, не бил в глаза, только уж очень торопливо сгущался сумрак. Мы тоже заспешили. Показались кусты, где, должно быть, и кончалось болото. Скорее, скорее! Неожиданно, перед нами обозначился прогал: ни перил, ни стояков. Над открытой полыньей чернела единственная обледенелая жердочка. Иона, шагавший впереди, остановился:
— Пройдем ли?
Луканов, поправив за плечами тощую котомку, отстранил Иону и ступил на жердь, она слегка прогнулась, но выдержала тяжесть. Перебравшись через полынью, он, не задерживаясь, пробежал к берегу, а оттуда вернулся с доской, которую положил рядом с жердочкой.
Пошли и мы. Но всего какую-нибудь сажень не дойдя, Иона поскользнулся, доска в воду, и он туда же. За ним ухнул и я. На наше счастье тут было неглубоко, с помощью Луканова мы выбрались из ледяной купели.
— Скорее переобуйтесь, заверните ноги в сухое! — командовал он.
Меня Луканов подтащил к кочке и помог снять мокрые валенки, Иона бросился в сторону со своим мешком, закрывая руками развязавшийся верх. Но что это? Как ни старался наш хозяин прикрыть мешок, из него выпирали свертки сукна, сатина, обрезки каракуля. Я так и впился взглядом во все это. Откуда у него такое взялось? Неужели, неужели… Язык даже не поворачивался выговорить эти слова: утаил, уворовал.
Вспомнил о своих новеньких, еще ненадеванных суконных брюках. Кроил их Иона тоже из какого-то остатка. Сукно тонкое, мягкое, темно-синего цвета. Да ведь из такого сукна нам где-то приходилось шить. Ну да, да. У золотарей пальто для молодого. На примерке тот еще спрашивал: не коротковато ли, на что Иона отвечал, что длина в самый аккурат, по последней моде…
Я схватил свою котомку, начал развязывать. Я знал, что делал! Сейчас вытащу наутюженные в стрелочку брюки и брошу Ионе. Ворованное не принимаю!
Но Луканов, догадавшись о моем намерении, крепко сжал руку.
— Не валяй дурака!
— Но он, он… это из ворованного…
Затрещина заставила меня замолчать. Я, ничего не понимая, уставился на Луканова, а он, убирая в карман костлявую руку, кашлял и хрипел:
— Все шмукуют. Одни больше, другие меньше. И думаешь, он в убытке будет, ежели ты отдашь свои штаны? Дурак, зеленый дурак!
Мы опять поплелись. Иона снова шагал впереди со своим мешком, который так и маячил перед глазами. Ох, как раздражал меня этот мешок. Одно сейчас было желание — обогнать хозяина и вообще уйти от него. Если бы хозяином был Луканов! Но где там — больной человек. И почему это всякая хворь в первую очередь пристает к хорошим людям?
Да и как дядя Федор может равняться с Ионой, коли у того модные патронки? Все равно бы Иона обставил его. Безвыходное положение? Но нет, погоди. Да, почему бы дяде Федору не достать такие модные патронки? Я тихонько спросил его об этом. Луканов обернулся, усмехаясь:
— А ты еще жив?
— Нет, верно, дядя Федя. Достал бы, и мы с тобой…
— Затвердил. А того не знаешь, что самые модные в Париже. Там делают моду… — И опять усмехнулся. — Махни туда, если ты такой вострый…
— Если бы язык знать…
— Чудак ты, Кузька. Промок весь, а в голове не знаю что. Иди-ка хоть.
Вышли мы в какую-то деревушку, там заночевали, обсушились, обогрелись. Но назавтра идти было ничуть не легче — сказывались усталость и неулегшееся нервное возбуждение. Я еле плелся, поминутно спотыкаясь. Еще накануне я почти не ощущал веса своей котомки, потому что, кроме пары белья да дареных брюк, в ней ничего больше не было. А теперь и эта легкая котомка тянула плечи. И больше всего тянули злосчастные брюки.
Деревенский проселок вывел нас на большую дорогу — буйскую стоверстовку. Но, как на грех, и тут мы ни на кого не набрели и нас никто не догнал. Пришлось надеяться лишь на свои ноги. А они отказывали. Всего труднее было подниматься после короткого отдыха и делать первые шаги.
Наконец показалось какое-то село. Мы зашли в чайную, сели в уголке за свободный стол. Иона поманил пальцем буфетчика, заказал чай, баранки и даже горячего молока. Расщедрился!
Чай постепенно согревал тело и душу. Отходили озябшие руки и ноги, теплым туманцем окутывался взгляд, я погружался в приятную истому. За столом, с недопитым стаканом в руке, я и задремал. Говор, шаги, хлопанье дверей — все мало-помалу отдалялось от меня, и вот уже совсем все умолкло, исчезло.
Дрема, сладкая дрема. Только продолжалась она недолго — Иона растолкал меня, нужно было идти дальше.
Последний переход был самым тяжелым. Только одолеешь одну горушку, как покажется другая. Я шел и думал лишь об одном: как бы не упасть, потому что если бы упал, то, наверное, не хватило бы сил подняться.
Луканов шел теперь рядом со мной, все чаще и чаще беря меня под руку. Как всегда, он молчал. Но вдруг принялся рассказывать, как однажды ему пришлось переплывать большую реку, как отказывали силы и он задыхался, наступал конец, но в последний момент увидел на берегу ракитку, которая от ветра ли, от чего ли другого приклонилась к реке и все махала веточками, как бы звала его: напрягись маленько, еще, еще, а здесь уж я тебя подхвачу. И что? Помогла, выплыл!
Эх, показалась бы и мне ракиточка! Где ты качаешься, покажись!
Уже на исходе дня, поднявшись на кручу какой-то горы, Луканов придержал меня и замахал рукой:
— Видишь? Да вон там, на том бугре зачернело. Это елки. В нашем юровском поле.
И верно, в млечности сумерек заметно выделялись эти елки. Мои! Мне показалось, что они машут нам. Я прижался к Луканову, чувствуя, как забилось сердце, а на глаза навернулись слезы. Горячие, радостные.
Сколько я спал, не знаю. Может, ночь, может — две. Проснулся бодрым, свежим, на душе было легко и благостно. В окно светило солнце, покачивавшееся на макушке старой березы, в белой бахроме. И солнце, и расцвеченная им макушка — все искрилось, источало сияние, радовало глаз. На снегу голубели тени веток, они тоже покачивались, как бы гладя снег.
В избе было тихо, но стоило мне пошевелиться, как послышался говорок за переборкой. Тотчас же ко мне влетел Митя, в беленькой рубашке, белозубый, беловолосый, росленький, и, взмахнув руками, продекламировал:
Улыбкой ясною природа
Встречает нашего портного!
Забравшись ко мне под одеяло, он начал обнимать меня, тискать, ощупывать мои бицепсы.
— Да тише ты, моряк, — оборонялся я.
— А ты смеешься, да? Не веришь? Погоди, мы весной корабль на Шаче построим.
— Так-таки корабль?
— Не корабль, так лодку. Мы будем…
Подбежали Вова и Коля-Оля, не дали Мите договорить, сами стали наперебой рассказывать о своих маленьких радостях. Да, снежных баб они уже лепили, с горы накатались вдоволь, а сейчас собирают дрова для масленичного костра.
Вова говорил еще о своих «хитростях», как он ходит в Перцово, к фельдшеру, и подглядывает, как тот лечит. Сначала пристраивался в коридоре у окошечка, вделанного в перегородку, но фельдшер, заметив это, окошечко заколотил. Тогда Вова с улицы стал глазеть в медпункт, следя за таинствами врачевания.
Подошла мать, шугнув ребят:
— Ну, поотошел?
— Угу! — ответил я, оглядывая ее. Лицо у мамы чуть-чуть оплыло, было оно в палевых пятнах, которые дурнили его, и я хотел было уже спросить, не захворала ли она, как вдруг понял, что мама на сносях. Перевел взгляд на Колю-Олю, стоявшего около перегородки. Скоро, дружок, поскребышем будет именоваться другой. И почему-то меня не обрадовало свое открытие.
Между тем мать тормошила меня, приговаривая:
— Вот и дождалась милого сынка, родную кровинку. Но вправду ли оклемался? Уж больно вчера был смур. Вымотала окаянная дорожка. В такие-то малые годы как достается, господи!
Глаза у нее часто-часто замигали, навернулись слезы.
— Мама, не надо, — запросил я, проникаясь прежней жалостью к ней. — Ну чего? Мне хоть бы что! — И, чтобы доказать это, я принялся выжимать катышек бицепсов на левой руке, сгибая ее в локте. — Во, смотри — сила!
Она вытерла слезы.
— Смешной. Боишься слез. А они, дитятко, всю жизнь не расстаются с человеком. Радостей-то больно мало в ней. Мало отпустил нам их господь бог. Знамо, за грехи наши.
— За какие?
— Мало ли грешим, Кузя. Церковь забыли. Батько не помнит, как уж и крестятся. Ономня, в николин день, священника в дом не пустил. Тяжкий это грех, Кузеня, — закачала она головой. — Сказано: без веры, без бога — не до порога. Так-то, дитятко.
— А я слышал от одного, что вера в бога только мешает… — вспомнил я о рассуждениях двухбородого хуторяна из подгородчины.
— Окстись, Кузеня, что ты говоришь, — испуганно замахала на меня мать.
— Верно, мама! — не отставал я. — На бога он чихает, а живет что надо. Первого такого богача, как он, я видел. Честно!..
— Запади, негодный! — посуровела мать.
— Да что ты, мам? — не понимал я. — Силантий тоже не ходит в церковь, а его бог не наказывает. Он что, бог-то, — только за бедными следит, только их наказывает?
— Господи, господи, что с тобой, не узнаю тебя, Кузеня, — сокрушалась мать. — Неуж Иона испортил? Напасти-то какие…
— Никто меня не портил, мама. Я ведь так просто, к слову, — начал успокаивать ее. — Не хочешь про бога — и не надо, не будем. Велика беда!..
Она подняла на меня глаза, все еще очень настороженные, синева в них сгустилась. И опять показалась она мне какой-то не такой, какой я знал ее все время. Уж не напугал ли кто тут ее?
С минуту мы молчали. Потом я спросил, кто приходил ко мне.
— Приходил-то? — как бы очнувшись, отозвалась мать. — А Панко, Шаша…
— Шаша тоже приехал, на праздник?
— Как же, приехал! Овдотье, мамке-то, полушалок привез. Заработал, слышь. Ну, он у родни, у своих.
— Ему можно и похвалиться, — протянул я.
— Похвалиться-то и ты можешь, — взглянула она на меня подобревшими глазами. — Видела твои новые брюки. Форсистые. Спасибо сказал хозяину?
— Вот еще! — буркнул я. И, чтобы мать не стала выговаривать мне, заспешил с вопросами о других дружках: о Николе Кузнецове, Тимке Рыбкине.
Николу мать тоже вознесла. Смышленый парень. «Чижело, верно, его ремесло, но зато и прибыльно».
— А Тимка? — повторила мой вопрос мать. — Этот в городе остался. Слышно, к кому-то в магазин поступил. В мальчики, надо быть. Он не приехал.
«Вот какой «верный-то адресок» у него, — вспомнил я. — Вот так отрицатель!»
— Все устраиваются, сынок, все при деле, — продолжала мать, опять принявшись гладить меня по голове. — С непривыку всем сначала тяжело. Но без труда не вытащишь и рыбку из пруда. Постараешься — человеком будешь. Вон не послушал меня Лексей и что вышло? Без копейки второй год. Ни себе, ни родителям.
— Выучится — будет зарабатывать, — сказал я.
— Не верю я в это, нет! — запротестовала мать. — При нашей нужде не до факов… Так все добрые люди толкуют.
— Кто?
— А хоть бы та же матушка. Приходила она опосля, когда батько священнику дорожку загородил.
— Нашла кого слушать! — поморщился я, вспомнив, как дядя Миша бранил попа и попадью за несправедливость, и догадавшись, что не кто иной, как попадья и пугала мать. — Думаешь, учитель, Михайло Степаныч, меньше знает? — И я вздохнул: — Эх, если бы и меня он подучил на рабфак!
— Господи, все помешались не знаю на чем! — ужаснулась мать. — А до того, что хозяйство из нужды не может вылезти, и дела нет.
Она обиженно сжала губы и поднялась. А когда ушла, тотчас же ко мне под одеяло снова шмыгнул Митя и заговорщически зашептал, что к маме ходила еще Лабазничиха, питерщица, приезжавшая недавно в Юрово, и все долдонила ей на ухо про папину лавку.
— Про лавку?
— Ага. Велела уговорить папу уйти. И сказала, что в долгу не останется.
Я спросил Митю, знает ли о ходатайках папа, на что братишка ответил, что приходили они тайком.
— Тогда я все скажу. Все! Где папа, в лавке?
Митя кивнул. Я сбросил одеяло, быстро оделся и побежал к отцу. В лавке как раз никого из покупателей не было. Отец укладывал на полках товар, тихонько напевая что-то под нос и время от времени приглаживая коротенькие усы, должно быть, только что подстриженные. Был он в ватнике, в том самом, который сшил из старой солдатской шинели. Увидев меня, заулыбался.
— Встал, отдышался. Дело! Ну, приказывай, чем тебя угостить! — И повел взглядом по полкам, где лежали куски ситца, наборы пуговиц, ящики с гвоздями, хомуты, остановился на бочонке с патокой. — Хочешь? Сладкая.
И поддел целую ложку. Какой же дурак откажется от патоки. Это ж мечта! Ел я ее не торопясь, чтобы продлить удовольствие. А отец, поглаживая усы, кивал:
— Вырос. И в плечах шире стал. Дело! Иона-то как, не обижает?
— Ничего! — солидно ответил я, вытирая липкие губы.
И тут я начал рассказывать то, что узнал от Мити. Отец слушал внимательно. Я видел, как по худому лицу его пробегала тень, как к переносью сходились густые брови. Но, выслушав меня, он неожиданно затряс головой:
— Навыдумывал же ты… И вообще — иди-ка гулять. Скоро покупатели повалят, чего тебе здесь торчать.
Я ни с места. Отец заходил, потом принялся закуривать. Руки его заметно дрожали. Вынимая кисет, он недоглядел, как вылетела из кармана бумажка. Я подобрал ее, хотел сразу передать отцу, но, увидев, что на ней что-то написано, прочел. Бумажка грозила:
«Смотри, слепень, если не уйдешь, то голову не сносишь!»
Слепень? Так это ж отца так-то, ему угрожают. Бумажка немедленно обрела какой-то чудовищный вес, стало тяжело держать ее. Но я держал ее, потому что глаза еще были прикованы к строчкам, писанным красным карандашом неровными печатными буквами. Буквы эти расплывались на листке и были похожи на брызги крови.
Отец, поправив очки на носу, наклонился ко мне.
— Ты чего читаешь? А, эту писульку. Отдай-ка. — Он взял ее, вздул спичку и сжег. — Какой-то подлюка заладил писать. Третья уже такая…
— Но, папа, они могут… — начал было я, но отец зашумел:
— Что могут? Запугать бывшего солдата? Во им! — показал он фигу.
И опять заходил. Сейчас он был гневным. Обычно тихий, спокойный, в гневе он преображался, выпрямлялся весь, глядел смело. И мне уже не так страшно стало за него. Весь вид его уверял меня в том, что отца и впрямь никто не решится тронуть.
Гордым за него ушел я из лавки, на душе стало светлее, и все окружающее приобретало в моих глазах бодрящий сердце вид. Дорога, когда я спускался в лавку к отцу, казалась до обидного стиснутой сугробами, сейчас она как бы раздвинулась, потеснила эти сугробы, а избенки, прикорнувшие по сторонам, словно приподнялись.
Отсюда, с горушки, доносился с большой улицы скрип полозьев, перестук топоров, чьи-то голоса, громкое ржание коня, видимо вырвавшегося на волю. Где-то еще тарахтели жернова, кому-то, знать, потребовалась крупа. Жизнь шла своим чередом. Ее не остановить!
Шел, поглядывая на дома. Вот изба Шаши Шмирнова у занесенного снегом прогона. Рядом домик тетки Матрены, маленький, опрятный, с разметенной тропкой и веником у калитки. Дальше приземистый, обшитый тесом дом Сапожковых, выпятившийся на улицу. А за ним — дом Капы. Он еще не виден, он покажется только, когда минуешь сапожковский. Сердце затрепетало: сейчас, сейчас увижу и Капу.
Эх, если бы Капа стояла на крыльце! С тропы можно бы сразу шмыгнуть к ней и хоть минутку-другую постоять вдвоем. Интересно, в чем она предстанет: в шапке-ушанке или в платке? В шапке она смахивала на мальчишку. Лучше бы надела платок и косички откинула не на стороны, а на грудь. Так ей лучше идет. В платочке да с косичками на груди она совсем как Аленушка из сказки. А в общем, подумав, решил я, пусть будет и в шапке, только бы вышла.
— Эй, Кузя! — услышал я.
Голос вроде бы Шашин. Нет, оглядываться не надо. Потом, потом забегу к Шаше.
Я прибавил шагу. Матренин дом позади, Сапожков позади, Капин впереди. Но что это — ни тропы, ни одного следа к калитке. Снегом замело ее чуть ли не до половины. Крест-накрест две доски прибиты. Посмотрел на окна: они тоже заколочены.
Я почувствовал, будто где-то оборвалось у меня внутри, холодом обдало сердце. Дальше идти не мог, остановился. Нет Капы, жизни в доме, ничего нет. Но что случилось?
Я стоял растерянный. В лицо дул колючий ветер, жернова сейчас гремели так громко, будто перемалывали кости, а ржанье коня, все еще доносившееся откуда-то, было похоже на злой хохот.
— Она уехала…
Опять я услышал голос за спиной. Обернулся. Да, это был Шаша, тишайший Шаша, дружок закадычный.
— Дядя Аксен поехал и ее забрал. И тетку Марфу тоже. Говорят, Капа не хотела ехать, но как одной оставаться?..
Он тронул меня за плечо, спросил:
— А ты чего? Погоди, летом она примчится.
— Думаешь?
— Ляпа-то? Обязательно! — заверил Шаша. — Знаешь что, — вдруг оживился он, — пойдем ко мне. Скоро ребята пришастают. Никола хотел балалайку захватить. А, пойдем?
— Потом, — отказался я и повернул на дорогу. Мне сейчас было не до веселья.
Шаша остановил меня.
— Слушь-ка, Фильку ты не видел? Петушится, нос задрал. Лабазников племяш тоже. Этот, говорят, ночью с кинжалом ходит. Если на вечеринку с кинжалом-то?.. — Робкий Шаша ознобно передернул плечами.
— Боишься?
— Так ведь… Погодь: а ты не побоишься? — в свою очередь спросил Шаша.
Я скрипнул зубами:
— Дать бы им всем по морде, проучить бы…
Домой шел я злой. У крыльца заметил следы кожаных сапог. Только один Топников летом и зимой ходил в кожаных сапогах. Значит, следы его. Что же привело партийного секретаря в наш дом? Уж не узнал ли он обо всем — и об угрозах отцу, и об этом Демкином кинжале? А может, что-то знает еще о дяде Аксене, о Капе?..
Я быстро прошел в сени. Открывая дверь в избу, услышал негромкий мягкий голос Максима Михайловича. Прислушался: нет, ничего ни о Демке, ни о подметных письмах, ни об Аксене, только что-то обещал и успокаивал мать: «Все будет хорошо, Петровна». О чем же он? Не задерживаясь больше, шагнул вперед. Топников, сидевший у краешка стола со своей неизменной полевой сумкой, напротив матери, державшей в руках какую-то бумагу, поднялся навстречу мне.
— А, работничек всемирной армии труда! Здравствуй! — пожал мне руку и, нащупав мозоли на пальцах, мотнул головой: — У-у, заработал трудовые отметины. Поздравляю!..
Он усадил меня на лавку и рядом сел сам.
— Да ты, голубчик, что-то скушноват, — заметил, глядя мне в глаза. — Не пристало это рабочему классу!
Мне смешно стало: я — рабочий класс! Шутит что-то сегодня дядя Максим. Но что он все-таки обещал маме? Я спросил. Топников указал на бумагу, что держала мать:
— Разрешение принес на кредит.
— Кузеня, будет у нас лошадка. Новая. Слова тебе, господи, — прижимая к груди бумагу, перекрестилась мать.
— Господь тут, Петровна, ни при чем, он такими делами не занимается, — улыбнулся Топников.
Я вспомнил, что говорил мне Тимка про отца: «Выслужится, ему дадут, и меня весть Топникова не столько обрадовала, сколько смутила.
— Только нам? — спросил его. — А другим?
— Будет и другим, но не всем сразу. Возможности наши пока небогаты, — ответил он.
Порывшись в сумке, Топников достал истрепанную по углам брошюрку, которая, по-видимому, уже немало побывала в руках. Заглянув в нее, сказал:
— Прочитал бы я тебе кое-что из этой книжицы. Тут и о кредитах сказано, да некогда. Надо в Перцово. Мужики звали на собрание. Какой-то негодяй пустил там слушок, что их будут душить налогами. Мы, видишь, даем кредиты, ссуды, а кто-то налогами пугает.
— Про то и у нас слышно, — сказала мать.
— Интересно, кто такие слушки разносит. Фамилии не назовешь?
— Бабы болтают.
— Может, тоже Лабазничиха? — вмешался я.
Мать строго поглядела на меня — не велела встревать в разговор.
— Нет, почему? — возразил Топников. — Как я понял, наезжая питерщица приходила к вам?
— Ага, ага, — закивал я.
— Кузеня! — прикрикнула на меня мать и к Топникову: — Не слушай его, Максим Михайлыч.
— Кого же слушать? — Топников встал, прошел взад-вперед и снова сел. — Партийная конференция, — указал он на брошюрку, — велит бедноте и середняку помогать, а тут такое!.. Нет, надо узнать, откуда же такие слухи? И по рукам! Молчать тут нельзя.
Мама виновато опустила голову. Когда Топников ушел, я спросил ее, почему она не велела говорить о Лабазниковой, чего опять испугалась. Ответила она не скоро.
— И верно, боюсь я чего-то. Как подожгли у батьки лавку. С тех пор… Народ, Кузя, всякий, узнай-ка, у кого что за пазухой, с кем ладить, кого слушать. Вот и эту бумагу держу, а сама дрожу: вдруг она поперек горла кому-то придется… Ты коришь Лабазничихой. А она — сила. Прежде Лабазниковы всю округу в руках держали. Знаю их! Ежели обозлятся, не жди хорошего, со света сживут. Бывало уж такое…
— Чудная ты, мама. Теперь другое время. Вон папа не боится. Ему записки шлют, грозят расправиться. Может, те же Лабазниковы. А он им — фигу. Папу им не взять! Папа им…
— Кузеня, что ты говоришь! — вскинулась мать. — Господи, господи, какие еще записки? Так и чуяло сердце — новая беда крадется.
Она закрыла лицо руками и заплакала.
— В такое-то время, при таком-то моем положении… — зажалобилась сквозь плач. И, подняв голову, протянула со стоном:
— Ведь мне, Кузеня, скоро ро-одить…
Час от часу не легче! Я вконец растерялся. Глядел на мать и хлопал глазами. Как теперь успокоить ее?
Ясно, не надо было говорить о записке, папа не говорил ей, жалел, а я — нате вам. Дурень, дурень! Но разве я знал?
— Мама, не реви, а, мам? — начал упрашивать я. — Не надо.
— Господи, какие муки мученические ждут меня, в такое-то время, — стонала она.
Этот стон и вовсе ввергнул меня в уныние. С папой, может, еще ничего и не случится. А с мамой? Я еще помнил, когда появлялся на свет Коля-Оля. Ночью разбудил меня надсадный мамин крик: «Умираю, простите, люди добрые!» Я лежал на полатях и в чем был бросился к соседям. Отчаянно застучал в калитку: «Спасите, мама умирает!» Соседка провела меня на кухню, велела сидеть спокойно, а сама к нам. Только утром вернулась она и приказала идти домой к красавцу новорожденному братику. Братика я увидел — лежал наш Коля-Оля в люльке, крохотный красный комок со сморщенными по-стариковски губами. Чего в нем красивого увидела тогда повитуха?
А к маме меня не пустил отец. Она лежала на кровати, в пологе. Отец был печален. Целую неделю мать не вставала, лежала пластом. Приходили к ней какие-то бабки, приносили разные снадобья, жгли лампадку, но ничто не помогало. Несколько раз она прощалась с нами, готовясь к смерти. И, наверное, умерла бы, если бы отец не привез откуда-то издалека доктора.
Так было, когда мать была еще помоложе. А теперь она уже не та. Да вот и эти хождения Лабазничихи, и угрожающие записки папе.
Как же тяжело быть мамой! И тут подумалось, что, может, она так же мучилась, так же была на краю смерти, когда рожала Алексея, меня, Митю, Вову да еще двух Костенек, которых я не знал, потому что пожили они, сказывают, мало, когда меня не было еще на свете. Если так, то мама умирала семь раз! А теперь подстерегало ее самое страшное. И ничего уже сделать нельзя, никто уже не облегчит ее участь.
Ой, мама-мама! Что только ждет тебя! Страшно подумать. А ведь мне скоро опять на «чужую сторонку», вот пролетит масленичная неделя — и в дорогу. Как же без меня-то? Сбегают ли братишки к соседям за повитухой? Вдруг проспят, не услышат?
Чувство тревоги все больше охватывало меня. Я встал, начал гладить маме голову, расправляя волосинки на проборе. Она отняла от глаз руки, поглядела на меня и принялась целовать, размазывая по моим щекам горячие слезы.
— Любонький мой, — приговаривала. — Ты уж прости свою мамку. И не говори батьке ничего, как-нибудь я одна…
Увидев, что я стою в старых штанах, она вдруг поднялась, принесла мне новые брюки и заставила надеть их.
— Замаяла я и тебя-то. Одевайся да иди погуляй, пофорси.
Она улыбнулась, и улыбка скрасила ее лицо, посогнала хмурь с глаз, и мне стало легче.
Я засобирался, но мама вдруг остановила меня.
— Забыла сказать — Алексей письмо прислал.
— Да? — встрепенулся я. — А что пишет?
— Тоже хотел приехать на масленицу, но, слышь, некогда. Где-то еще курьерит, в какой-то газете. Вот. И куда-то еще записался.
— Не в комсомол?
— В его, кажись.
Я привстал: молодец, братчик! Вот молодец-то!
— А чего радуешься, дурной? Проку-то никакого. Лучше бы уж ходил там, в городе, с точилкой. Аксен ходит и заколачивает. Думаешь, не дело говорю? Дело! А он, видишь ли, про какие-то схватки еще сопчает. Не упомнила только с кем. Да на вот сам прочитай, — достала она с полки посудника письмо и подала мне.
Я нашел нужные строчки, уткнулся в них.
«Братва у нас шумная, боевая, никому не дает себя в обиду. Ходим на комсомольские собрания. Это собрания! Когда приеду домой, все расскажу, как мы даем бой разным пролазам, кто с не нашим, а троцкистским душком».
«С троцкистским душком? Это, наверно, сынки да разные племяши богатеев, вроде Лабазникова Демки. Ну, их и надо жать». И я снова порадовался за брата. Комсомолец, боец. Это ж здорово!
Я вернул письмо маме, но тут же, краснея, спросил, не писал ли братик что-нибудь о Капе. Она поглядела на меня с материнской озабоченностью: не стосковался ли? Я постеснялся признаться.
— Упомянул и ее, — сказала мама, — виделся где-то. Но и она, слышно, не покажет сюда глаз, будто бы в какой-то техникум метит. Всем подай город!
Напрасно она пеняла и на Капу, я был рад, что милая Ляпа жива и здорова. Только как далеко теперь она!
— Но ты что стоишь? Иди-ка, иди гуляй, — напомнила мать.
Пока я собирался, ко мне зашел Панко, вместе мы направились к Шаше. Тропка незаметно вывела нас опять к заколоченному Капиному дому. Словно по уговору, мы одновременно остановились около него. Панко потер переносицу.
— Скушно без нее. А тебе?
— Что мне-то? Я не целовался с ней… — съязвил я, вспомнив, как Панко и Ляпа любезничали под яблонями.
— Подумаешь, один-то раз.
— Один? Верно, один? — встрепенулся я.
— Врать буду? — обидчиво буркнул Панко. — Хочешь знать, так она только о тебе и говорила, когда уезжала. А ты еще злишься. Дубина!
В другое время я бы обиделся на это бранное слово — дубина, но сию минуту оно показалось мне ласковым, даже сладким. Чмокнул его в ухо и, покрутившись, повернул назад, радостный, счастливый.
— Куда ты, чумной? — кричал Панко. — К Шаше ведь хотел.
А я летел по тропинке, как на крыльях. Мне нужно было сейчас же, не медля, взяться за перо. Да, написать ей, Капе. Первое письмо в жизни.
В избе уже никого не было. Я вырвал из отцовской тетради, в которую он записывал выручку, листок разлинованной бумаги, поставил на стол чернильницу.
Но тут и задумался: с чего начинать? Радоваться все-таки еще нечему — нет же ее здесь, уехала. И видно, уже не вернется. Перед глазами предстал заколоченный дом. Решил с него и начать.
«К дому ни тропинки, ни следа. Увяз он в снегу и стоит как слепой. Холодом, стужей несет от него. Так до костей и пробирает. Видно, ни капельки не оставила ты здесь тепла, все с собой увезла. Но раз уж увезла, то там не растеряй его. Панко говорит, что ты вспоминала меня. Не забыла, верно? Подтверди письмом или как. А летом приезжай к нам. Я стану ждать тебя, слышишь?..»
Зная, что Капу так просто не зазовешь, я пообещал исполнять все ее желания.
«Помнишь, как летом я не побоялся ночью в русалочный омут нырнуть? А теперь, если хочешь по-другому проверить меня, валяй, я на все готов. Могу, как тот борец, что в село приезжал, на битые стекла лечь и пролежать не какие-нибудь полчаса, а целые сутки. Я не пожалею своей спины. Только ты люби меня. Хочешь, я следующее письмо напишу тебе кровью?
Ляпа (исправил на Капу), раз есть у тебя охота учиться в техникуме, то и дуй туда. Разыщи Алексея, он поможет подготовиться. Он знает, потому что сам прошел через это. И утри нос нашим девчонкам, которые и в приходскую-то школу через день на третий ходят. А мне поищи там, в городе, книжку про то, как научиться говорить и понимать по-французски. Позарез нужна. Для чего? Потом скажу. Как найдешь — сразу пришли.
Не забудь прислать и карточку с себя…»
Запечатав письмо в конверт, я принялся писать адрес. Увы, кроме названия города, я больше ничего не знал.
А тем временем в сенях раздались торопливые шаги. Ясно, «младенцы». Скорее спрятать письмо. Но куда? В посудник? Тут каждый увидит. Ага, вон отклеились обои на тябле, за суровым Спасом, которому мать в молитвах доверяет все печали. Почему же не доверить ему письмо? Пусть постережет, пока я адрес разузнаю. Я мгновенно сунул письмо за отставший кусок обоев и залепил хлебным мякишем.
— Кузя, что ты дома сидишь, пойдем с горы кататься! — закричали «младенцы», вбежав в избу. — Вся мальчишня там.
— Там? Ну, пошли! — заторопился я.
Я был рад, что «младенцы» не заметили моей тайны.
Памятной была для нас, мальчишек, масленичная неделя. Где мы только не побывали. Может, все было бы по-другому, если бы не Колька, наш безустальный заводила. Он все мог. Вел нас и на вечеринки, наяривая на своей балалайке, и к заветному камню в овраге, и катал с горы на своих санях.
А как-то под вечер повел нас в лес показывать медвежью берлогу. Вначале, правда, мы подумали, что тут он просто загибает. И лишний раз убедились: Никола не из таких! Близко он не подвел к берлоге, но мы увидели, как из отверстия, обложенного куржаком, вился парок. Красиво так вился, но от этой красоты зашевелились волосы, поднимаясь дыбом. Берлогу Никола обнаружил накануне, когда ездил на делянку за дровами.
Он, Никола, придумал и ряжеными ходить по домам. Так как еще у всех в памяти был «лесной хозяин», то и решили изобразить его в главной роли. Ходили втроем. Панко в вывороченной шубе (он был медведем), Никола в цыганском зипуне, с красным кушаком, с черными усами до ушей и поводком в руке (он был в роли поводыря), а я в армяке до пят, с бородой из пакли, в рукавицах, сплеткой (ямщик). Приходили, поздравляли с праздником. Медведь, симпатично урча, отвешивал поклоны, плясал.
В общем все было ладно, пока не зашли к Никанору. Дверь нам открыла его дочка Глафира, высокая, красивая, с ленточкой в косе. Ей было больше двадцати, побывала уже замужем.
— Тятя, полюбуйся! — крикнула она за перегородку, где возился старый Никанор и откуда несло самогоном.
Пока тот выходил, вытирая тряпкой руки, медведь (Панко) отвесил ему поклон, и, прорычав для порядка, начал плясать.
— Это еще что за балаган? — накинулся на нас Никанор. — Вон! — Он затопал, а медведя, запутавшегося в шубе, еще и ткнул под зад коленкой.
— Ах так! — уже человеческим голосом ответил медведь.
Выйдя в проулок, где дожидался Шаша Шмирнов, Панко затряс лохмами:
— А ну, дадим вонючему самогонщику!
Меня уговаривать не пришлось. Я еще когда собирался отомстить Никанору за отца. Заставив калитку дровами, мы втащили на крышу сани, стоявшие у сарая, подвесили в трубе веник и, постучав в окно, ушли.
Утром только и разговоров было в деревне, как о Никаноре, которому пришлось вылезать на улицу через окно. Дома нас, конечно, не помиловали, но ходили мы героями.
Больше всего запомнился последний день. С утра из соседних деревень покатили в наше Юрово парни и девчата на легких выездных санках-возках. Сытно накормленные по такому случаю кони, наряженные в лучшую сбрую, с колокольчиками под дугами, бантами в гривах, неслись наперегонки. Вскоре на большой улице, как раз у Лабазникова пруда, собралось возков двадцать. Выстроившись в ряд, они ждали сигнала для начала катанья.
Из юровских выехали только Филька на сером, в яблоках, четырехлетке, братья Птахины на своем красноглазом Черте, Ионов сынок сивый Серафимчик на быстрой кобылке и Никола. У него возка не нашлось — впряг своего немолодого Буянка в те самые сани, на которых мы катались с горы. И на этот раз Никола посадил в свои сани всю нашу ораву.
Перед началом гонок Филька, поднявшись во весь рост в своих санках, так, чтобы все заметили на нем новое длинное пальто на лисьем, меху с каракулевым воротником, крикнул нам:
— Эй, на кляче, потягаемся, что ли?
Никола не откликнулся.
— Что, хи-хи, кишка тонка? — визжал Филька, расстегивая пальто, чтобы виднее был огненный отлив меха.
— Не утони в лисах-то, коротышка! — наконец ответил Никола.
В это время был дан сигнал. Филькин конь пугливо взметнулся, и заносчивый ездок, не устояв на ногах, мгновенно вылетел из саней. Пальто накрыло его с головой. Пришедший глядеть на гонки сухопарый Силантий, багровея, поднял сынка, встряхнул, снова усадил в санки и, взобравшись на облучок, что есть мочи погнал жеребца.
На первом же круге он обогнал почти всех ездоков. Только кнут свистел и во все стороны летели комки снега, да еще резал воздух его зычный голос:
— Прочь с дороги, кривые ноги!
Даже птахинский Черт остался позади. А о Николином Буланке и говорить нечего: после двух-трех кругов он покрылся мылом, захрипел. Пришлось свернуть в сторону. Никола ругался:
— Гад, накаркал. У-у, коротышка!
Но тут к нам подъехал в легком возке на длинноногом жеребце лукаво щурящийся Максим Топников.
— Что, первый тур проиграли? — спросил он, придерживая на вытянутых вожжах нетерпеливо всхрапывавшего коня.
— Проиграли, — уныло признались мы.
— Тогда ко мне! — скомандовал Топников. — Авось комитетский Воронок поправит дело…
Не успели мы как следует сесть, как конь с места взял крупной рысью. Одну за другой обгоняли мы повозки. Только силантьевский четырехлеток не уступил дорогу, он несся как очумелый. Силантий бил его кнутом, нахлестывал вожжами, истошно кричал. Но конь уже хлопал боками, и Топников кивал:
— Ага, выдыхается. — Он передал вожжи Николе, севшему на облучке, и подмигнул: — Шевельни Воронка!
У Кольки загорелись глаза. Таким конем одно удовольствие управлять. Он прикрикнул:
— Выручай, дружок, утри нос форсунам!
Воронок выгнул шею и понесся еще скорее. На повороте, в конце деревни, он настиг Силантьеву повозку, и Никола приказал, как это несколько минут назад ему приказывали:
— Прочь с дороги, кривые ноги!..
Силантий обернулся, глаза у него полезли на лоб. Всего мог он ожидать, только не этого. Какие-то голодранцы обгоняют его. Нет, он этого не допустит! И начал озверело стегать своего коня. Напрасно: Воронок, взметая снег, обдавая им Силантия и притихшего отпрыска, вырвался вперед, понесся во главе потока, под возгласы одобрения высыпавших на улицу теперь уже всех юровцев.
Топников был в настроении. Кроме нас, он еще покатал девчат, молодух, стариков. Силантий же, обозленный, обескураженный, уехал восвояси.
Отец после катанья подошел к Топникову.
— Ну, партиец, не ожидал от тебя такого. Как это называется?
— А просто: и на нашу улицу пришел праздник, — ответил он. — Не все хороводить толстосумам.
Вечером на пруду загорелся огромный костер. Языки пламени, искры до самого неба. И опять все Юрово вышло на улицу. Пели, плясали. И жалко было расставаться с масленицей. Кто-то из молодух затянул было прощальную, сетуя после каждого куплета:
Масленица хороводная,
Веселая да морозная,
До чего ты довела,
До великого поста.
Но мужики в тон им ответили:
Ох, девки, ох, бабоньки,
зря горюнитесь,
День опостнитесь,
два обмолоснитесь!..
А позади уже крики:
— Мыть молодух, смывать молосное…
Визг, шум, свалки в сугробах, град снежков. И снова песня. Теперь про исход зимушки-зимы, про то, как девушки растопят морозы, разметут все дорожки, на которых уже видятся всадники-молодцы. К ним у каждой и обращение:
Ты возьми меня с собой
Молодой своей женой.
Э-эй да люли,
Молодой своей женой.
Вслед за тем уверенный хоровой ответ:
Меня милый подхватил,
В даль-сторонку укатил.
Э-эй, да люли,
В даль-сторонку укатил…
Даль-сторонка? И они рады? Нет, нет, сейчас не задумываться. Сейчас — веселиться! Я подбегаю к костру с длинной тычиной, направляю скатившиеся поленья. Огонь лижет их, а искры взлетают еще выше, к самым звездам. И я вместе со всеми кричу:
Гори, гори ясно, чтобы не погасло!..
Кричу, еще не догадываясь о том, что это догорают и мои золотые деньки.
В чистый понедельник вечером зашел к нам Иона и велел мне собираться в путь-дорогу. Выезд назначил на утро.
Что ж, ехать так ехать. Я уложил котомку. Не знал только, что делать с письмом: Капиного адреса узнать не удалось — никому она не писала. Решил до поры до времени подержать за тяблом, под ответственностью Спаса!
Мать ходила около меня с наплаканными глазами, все вздыхала. На сердце у нее было неспокойно.
В тот же вечер по деревне разнеслась весть, что у Птахиных воры обчистили горенку. Мать встревожилась еще пуще.
— Беда, беда…
Ото всех этих маминых слез и недобрых вестей тревожно стало и у меня на душе.
Отец, придя из лавки, начал было успокаивать меня. Ты-то, мол, что беспокоишься? Тебе думать о дороге, а перед ней — выспаться надо. И он заставил всех пораньше ложиться спать.
Сколько я спал, не знаю. Разбудили меня и всех в нашем «ковчеге» громкие крики, доносившиеся с улицы.
— Всем к Никанору! Воров судить!
Отец и мать вышли на улицу, плотно прикрыв за собой дверь. Подождав немного, я тоже оделся и бросился вслед за ними.
Во всех домах уже горели огни, стучали калитки, разноголосо шумела улица, после густо выпавшего снега вся белая, свежая, пушистая. Темными комками рассыпались на этой белизне спешащие мужики и бабы. Отовсюду слышалось:
— Достукались, негодяи!
— Но кто это, кто?
— Сейчас узнаем!
Оказывается, воры в эту зиму частенько пошаливали. У одних опоражнивали сундуки, у других очищали гардеробы, горенки. Но самая большая кража была, по-видимому, у Птахиных. Из слов баб, спешивших к Никанору, я узнал, что воры унесли все дорогие вещи птахинских сыновей-близнецов — костюмы, лисьи шубы, отрезы сукна — справно жили Птахины.
Никаких следов воры не оставляли, все делали чисто, без малейшего шума. Кто так ловко действовал? Одни подозревали в кражах Ваську перцовского, который нечист был на руку. Другие отметали это подозрение на том основании, что Васька давно не показывался нигде, что куда-то ушел печничать, а воруют приезжие.
У дома Никанора я увидел Луканова — он не строил никаких догадок, казалось, его совсем и не трогали случаи краж у односельчан. Да от него и не ждали каких-то догадок, потому что от воров он был застрахован своей бедностью. Выкурив цигарку, Луканов первым стал подниматься по лестнице в избу. За ним повалили все остальные, и вскорости Никанорова изба была битком набита.
Меня людской поток внес в избу, там и был я стиснут в толпе. Ноги не доставали до пола, я висел на чьих-то локтях.
В углу, под иконами, сидели связанные по рукам и ногам двое. Один из них был не кто иной, как Васька перцовский. Вот так «попечничал»! Скуластый, широченный в плечах, цыганистый лицом, с черным чубом, он мрачно уперся взглядом в пол. Другой, маленький, худенький, с узким костлявым лицом, испуганно дрожавший, был никому не ведом. Перед ним стоял хозяин избы сутулый Никанор, щурился, поддергивая съехавшие с широкого зада штаны.
— Ваську узнаю. По скуластой морде. А этот шибздик откуда? — с издевкой спросил он.
— Мой знакомый, из-под Вологды, — не поднимая головы, ответил за дружка Васька.
— Знакомый? Выходит, одному мало воровать, сподручника привел? — продолжал Никанор не по-доброму выяснять. — Ну, говори!
— Тятя, уйди от греха, — откуда-то послышался голос Глафиры.
— Цыц, не тебя спрашиваю! Ну что языки прикусили?
— Чего уж теперь говорить?
— Нет, ты скажешь! — неожиданно поднялся на них Луканов. Я заметил, как дернулся его затылок. — Заставим!
Тут я увидел пробивавшихся вперед близнецов Птахиных. Сейчас они показались мне особенно рослыми и сильными. Перед ними, теснясь, расступились люди. На масленичном катанье им не удалось отличиться. Сегодня же братья были героями дня, потому что сами, одни, без посторонней помощи, поймали воров. Кто-то дал знать им, что в лесной деревне Лоходомово появились двое подозрительных и прячут в сарае какие-то узлы, туда и поехали Птахины. На сей раз Черт постарался — быстро домчал их.
Всем уже были известны подробности поимки. Воров братья застали у одной вдовы, у которой на радостях пировали. И не успели изрядно охмелевшие дружки подняться из-за стола, как над их головами сверкнули топоры. Васька скривил мокрые губы:
— Ваша взяла! Ничего не попишешь. Но может, выпьете, прежде чем вязать? — Он потянулся к бутылке самогона.
Один из близнецов, толстолобый Никита, вполсилы стукнул по протянутой руке обухом. Васька поморщился:
— Экое бескультурье. Не знаешь правил приличия.
— Отпустите нас, — взмолился маленький. — Мы все до капельки вернем вам. Мы случайно и в горенку… Бес попутал.
— Заткнись, дура! — прикрикнул на него Васька. Он, привыкший к вольности, считал позором для себя просить милости, — Руки, руки им подавай. — Но тут же предупредил братьев: — Ежели в дороге упадет с меня хоть один волос, ответите!
Надо отдать справедливость, Птахины не тронули а дороге ни того, ни другого, в цельности доставили их в Юрово.
Но сейчас, когда все вещи были водворены на место, братья готовы были свести с обидчиками счеты. Грозно надвигались они на воров. Маленький сжался в комок, только Васька не дрогнул.
Луканов хмуро кивнул Птахиным:
— Помогите память им восстановить…
Никита засучил рукава. У меня сжалось сердце: что они задумали? Плечи впереди сомкнулись, загородив меня. Я не видел, как размахнулся Никита, но услышал, как он ударил Ваську и как Луканов удовлетворенно проговорил:
— Хорошо. Теперь заговорят. Так вот об их заработке. Сколько бы заколотили, ежели бы успели сбыть краденое?
Мужики притихли, не зная, к чему клонит Луканов. А тот продолжал:
— Костюмы этак рублев по сто будут. Оба, стал быть, двести. Два лисьих пальто, самое малое, по двести пятьдесят. Значит, прибавь пятьсот. Да отрезов и прочего рублев на четыреста набежит.
— Кольца золотые да серебряные часы причисли, — подсказал старший Птахин, седовласый породистый старик.
— Причислю. Всего будет этак тыщи на полторы. Слышите, люди, на полторы! За одну ночь они столько заколотили. А я, мастеровой, такие деньги за целый год не в силах заработать. И другие тоже. Как стараюсь, а не могу даже на клячу скопить деньжонок. А они, гады, и пьют, и распутничают. Спрашивается, чем они лучше пузанов, которых столкнули в семнадцатом году? Разве только тем, что те постоянно обворовывали нас, и мужиков, и мастеровых, а эти реже, но враз, скопом?
— Гли-ко, как подъехал. А мы думали: Федору все ни к чему, — послышались голоса.
— Тише! Дайте ему договорить! — шикнули в толпе.
— Чего договаривать? Все понятно: судить их!
— Руки отрубить ворюгам!
— Отплатить за все!
— Тащи на улицу! — перебивая друг друга, заорали мужики и бабы, напирая на воров. — Федор, возьми железку, — совал ему Никанор топор.
— Дядя Федя, не надо, не надо! — испуганно закричал я.
— Сиди ты! — кто-то больно стукнул меня по голове.
С минуту я был как в тумане, голова закружилась, в ушах звон. Я только неясно, будто через кисею, видел, как рассвирепевшие мужики, схватив обреченных, поволокли на улицу. Бабы плевали им в лица, дергали за волосы, пинали.
На улице я снова оказался зажатым в толпе. Но тут слух понемногу стал возвращаться ко мне. Маленький вор, упав на колени, хныкал, просил пощады, но Васька опять не проронил ни слова в свою защиту. Только сильнее стиснул зубы да жестче свел брови.
Их бросили на снег рядом. Луканов подскочил к ним, объявил:
— Признавайтесь, у кого еще крали! У Митрия вы?
— Я один, — ответил Васька.
— Так. У Силантия?
— Я один, — снова буркнул Васька.
— У мельника кто?
— Я…
— Что ты все на себя берешь, дурак! — пожалел его мой отец, вырвавшийся было вперед.
— Иван, не мешай! — оттолкнули отца.
— У Авдотьи ты украл белье? — продолжал допрашивать Луканов.
— Ха, а на что мне ее белье? — осклабился Васька.
— Ладно. Хутор ты обчистил?
— Было. Не скрываю. Заодно уж…
— Заодно? — переспросил Луканов. — Ну так, господи благослови! Начинай, мужики!
У многих уже были наготове палки, колья. Невесть когда Никанор успел сунуть их в руки разбушевавшихся. И по сигналу Луканова они мгновенно пустили колья и палки в ход. Били по ногам, животам, по груди. Маленький отчаянно кричал, а Васька только морщился и еще крепче, до крови закусывал губы.
У меня опять закружилась голова. Не в силах я был выдержать это страшное зрелище. Я дернулся, чтобы подбежать к Луканову, схватить его за руку, но толпа еще сильнее сжала меня. Словно издалека доносились до меня голоса, полные ненависти к несчастным.
— По пяткам их, по пяткам! Чтоб стать мерзавцы не могли! — командовал и пояснял Луканов.
— И по поганым башкам! — пищал бабьим голоском хиленький мужичонка из соседней деревни.
— А ты помолчи! — осадил его Луканов. И к Ваське: — Что не поднимаешь ноги? Давай пятки!
Я попытался крикнуть, но голос мне не подчинялся. Лишь увидел, как Васька поднял ноги и как град ударов посыпался на пятки!
— Хватит! Повернуть на животы! Пощекочите у них спинки.
Зачастили удары и по спинам. Маленький ревьмя ревел, а Васька же только глуховато простанывал сквозь стиснутые зубы.
Луканов, вытерев с раскрасневшегося лица пот, одобрительно восклицал:
— Силен, стерва! — И требовал: — Проси пощады, а то ведь все равно прикончим. Ну!
Васька разжал посиневшие губы, хрипло выдохнул:
— Эх, Федор Петрович. Перед кем выслуживаешься?..
— Я выслуживаюсь? — оторопело взглянул он на распластанного, едва живого Ваську.
— А кто же? Сволочь ты! — Васька нехорошо выругался.
— Злюка, злюка, нехороший! — наконец удалось выкрикнуть и мне. И, кажется, Луканов услыхал мой голос, потому что обернулся, прислушиваясь.
— Что ишшо слушаешь, Федор? Прикончить подлюг! — зашумели вокруг.
— Нет, погодите! — крикнул он мужикам. — Васька опять заговорил.
— Слушать захотел? А для чего? — хрипел Васька. — Будто теперь не знаешь, у кого я брал. У тебя, что ли?.. Али у других таких же?..
— Нас, бедных, он не трогал, — сразу подтвердило несколько голосов.
— А богачи… Помогут они ближнему? Эх, Федор Петрович…
Васька закашлялся и выплюнул сгусток крови. Видно, легкие у него были отбиты. Луканов покосился на кровяное пятно, расплывающееся на снегу. Не далее, как вчера, он и сам также кашлял, и тоже с кровью. Так же и его кровь вчера окрасила снег темно-красным цветом. Ох, как действовала на него эта кровь!
— Хватит! — завопил вдруг Луканов. И, бросив топор, схватившись за грудь, пошел домой.
— И верно, мужики, что вы принялись? Быть озверели, — закричали бабы.
— А-а, послушали басурмана. Пожалели! А если он завтра красного петуха нам пустит? Что тогда скажете? — выступил вперед старший Птахин.
— Постыдись бога, Лука Николаич, на что ты наущаешь?
— Не наущаю, а говорю: сорную траву — с поля вон! — И Птахин было поднял кем-то брошенный кол, занес его над головой Васьки, но несколько рук перехватили дубину, не дали ей опуститься на жертву.
— Давайте-ка поднимем их, — подошел к распластанным телам мой отец. — Ну-ка, ребята.
— И ко мне, домой, — сказал Леха Смирнов, живший под горой в избенке-развалюхе.
И будто тяжелые шоры были сняты с глаз, будто переменились все: наклонились вслед за отцом, осторожно стали поднимать Ваську и маленького незнакомца. Кто-то подтащил сани-роспуски, на них и положили избитых и искалеченных, повезли через улицу, к спуску под гору, к развалюхе Смирнова. Сам он шел впереди и подсказывал:
— Здесь ямка, выбоина — потише!
— Под головы им положите что-нибудь мягкое, — наставляли шедшие за санями бабы.
— Умыть бы надо.
Я шел поодаль, качаясь, как пьяный. Ко мне подбежал отец, велел идти домой, но я продолжал шагать за толпой. В голове нарастал звон. Казалось, звенело сейчас все: и улица, и сани, ползущие по снегу, и небо с взлохмаченными облаками.
Не узнавал я людей, которые гнев сменили на милость. Реальным казался только старик Птахин, он был неизменен. Махая длинными руками, стыдил мужиков и баб:
— Ай, едеоты, кого пожалели. На-ко, такой ворюга и разжалобил.
Удивительно было, что его никто уже не слушал. Когда сани все же качнуло на одной из колдобин и у Васьки снова хлынула из горла кровь, бабы даже всплакнули:
— Господи, что с ним…
И тут же кто-то, да нет, это отец, приказал:
— Эй, кто поживее! К фершалу!
Старик Птахин взвизгнул:
— Напугались? Задобрите хотите преступников? А они так и умолчат перед милицией, так и не скажут, кто бил по пяткам.
Подбежав к отцу, старик дернул его за рукав.
— Ты полижи теперь ему пятки. Да и Луканова позови. На пару способнее. Трусы разнесчастные!
— Уйди от греха, Лука Николаич. Уйди! — пригрозил отец.
…Утром, когда я лежал в постели, уже очнувшись, услышал знакомый голос. Да, это говорил Хренов, перцовский фельдшер.
— Сильное нервное потрясение… Болезнь может быть затяжной. Полный покой прежде всего…
Я думал, что разговор идет о ворах. Но о них говорилось другое, будто бы в деревню приехали милиционер и следователь. Следователь до отправки пострадавших в больницу успел составить только предварительный акт дознания, и Васька, не скрывая, все рассказал о совершенных кражах. Но ответить, кто вершил над ним и его товарищем самосуд, наотрез отказался.
Еще дошло до меня, что когда явился Луканов и сказал, что он больше всех всыпал ворам, Васька даже ручку вырвал у следователя:
— Не пишите, не слушайте его. Чего уж там!.. Теперь мы оба одинаковые, оба харкаем кровью…
Уходя, фельдшер опять напомнил о покое.
— Паренек, — сказал он, — впечатлительный. Первый раз в жизни был свидетелем такого самосуда. И подействовало.
И я понял, что беречь нужно меня, что это у меня болезнь грозит быть затяжной…
Хотел встать, крикнуть, что все это зря, что мне пора отправляться в подгородчину, но не мог пошевелить языком.
Потом перед глазами все померкло. Я куда-то стал проваливаться.
Остаток зимы и начало весны виделись мне до странности туманными. Проснешься утром, откроешь глаза и видишь: кружатся, вертятся белые завитки. Иногда они исчезали, и я видел окружавшие меня предметы: перегородку, оклеенную газетами, угол стола, старые настенные часы со стертым тусклым циферблатом и зыбку-плетенку, которая сверху была укрыта пологом. Потом опять все тонуло в тумане.
Сколь ни пытался я напрягать память, почему все лежу за перегородкой, что со мной, никак не мог толком понять. Туман, казалось, не только свет, но и память выел. Болезнь цепко держала меня. Во сне виделось мне одно и то же: зимняя дорога, Луканов, снежная кутерьма, лава через болото, Иона со своей раздутой котомкой, снова Луканов. Один он со мной. Кашляет, задыхается и тянет-тянет меня за руку и все говорит, что скоро уже Юрово… Наконец, виделись страшные братья Птахины с кольями и окровавленный Васька перцовский… После этого охватывала меня неуемная дрожь.
Вот и все, что я помнил. Нет, какой-то клеточкой мозга запомнил еще коротенький разговор с отцом. Я спросил, где Луканов. Отец ответил, что опять ушел с Ионой, добавив, что со временем и меня возьмет. Ты ж такой смекалистый…
— Не пойду я к Ионе. Он — ворует!
— Кузя, разве можно так? Он же учил тебя ремеслу. И поучиться есть чему у него. Все моды знает…
— Парижские не знает, — возразил я. Но дальше уже не помнил, чем закончился разговор.
Опять туман, туман.
Но однажды я, проснувшись, почувствовал себя здоровым. Встал и первым делом вспомнил о письме, которое писал Капе. Так и есть: оно было там же, за тяблом, только кем-то распечатанное. Ничего, можно снова заклеить и послать Капе.
В доме, кроме меня и маленькой Люси (спасибо маме, сестреночкой одарила!), никого не было. Малышка спала. Никто не мешал письмоводительствовать. Заклеив письмо, я собрался идти к лавке, где был почтовый ящик. Люся не скоро должна была проснуться, я поправил одеяльце, чепчик, покачал зыбку, в которой она лежала. Во сне сестренка чему-то улыбалась. Была она красива, круглолица, с длинными черными ресницами, только носик широковат — тут уж ничего не поделаете такова глазовская порода.
— Поспи, маленькая, я скорехонько…
Вышел и обомлел: на улице было прямо-таки солнечное половодье. Затопило оно все дома, каждую лужайку, палисадники и огороды. Воздух чистый-чистый. Над головой в жемчужном небе с радостным писком носились ласточки.
Нет, такого я еще не видывал. Не в силах сдержать своего восторга, я прыгал, скакал, хохотал. Не понимал только одного, почему так не прыгают, не радуются другие, кто выходил на улицу. Ведь солнце, вся эта благодать для всех! А может, может… сегодня это только для меня? Но какое же оно тогда щедрое!
Я уже забыл, зачем и вышел из дома. Только когда увидел выскользнувшее из кармана письмо, вспомнил, что мне надо идти к почтовому ящику. Подняв письмо, я взглянул на дом, где оставалась одна малышка, и опять:
— Я быстренько, сейчас…
Где там! Только опустил письмо, как меня окружили друзья пацаны, потащили на речку к заветному валуну загорать. Все они — и Никола Кузнецов, и Шаша Шмирнов, и Панко — похожи были на индейцев — так уже спеклись на солнце, один я был пергаментно-белым. Поэтому Никола немедленно повелел мне:
— Эй, бледнолицый, снимай портки! Камень целиком отдаем в твое распоряжение!
А сам, порывшись в широченном кармане засученных до колен штанов, вытащил измятую, без начала и конца какую-то книжку и объявил, что сейчас станет читать про храбрых индейцев и коварство белых плантаторов.
Ох, и жутко было слушать Колькино чтение. Страх на страхе. Плантаторы ловили индейцев, одних сразу убивали, других бросали в глубокие ямы, где кишели ядовитые змеи. Третьих привязывали к деревьям — отдавали на съедение зверям. Насильничали над женщинами. И все же индейцы, худые, изможденные, не спасались, боролись за свою землю, мстили за каждого убитого. Но мало, ох как мало их оставалось, а войско откормленных плантаторов росло. Захваченных в плен пытали, чтобы выведать тайну. Глазное — у индейцев не хватало оружия.
Никола кусал пальцы.
— Зря мы с батей тогда отнесли патроны в волость. Послать бы их индейцам…
Робкий Шаша восхищенно, во все глаза, глядел на Николу. Перехватив его взгляд, Никола спросил:
— Что уставился?
— Да вот… Ты бы, Коль, мог тайну хранить?..
— А как же!
— Ну, а если тебя тоже бы стали пытать? Не струсишь? Ведь страшно.
— Кто будет пытать?
— Буржуи, эти плактаторы…
— Плантаторы, — поправил Панко.
— И не токо они, к примеру, и наши. Подстерегут и нож к горлу…
— Волков бояться — в лес не ходить! — отрезал Никола, блеснув крупными, с золотинками глазами.
Я верил Николе — он не бросал слов на ветер. Подошел к нему, молча пожал руку.
Домой я прибежал, когда все уже были за обеденным столом. И мать, и отец, и братишки — все глядели на меня вопросительно. Я молча занял свое место. Отец покрутил ус.
— Ну-с, с выздоровлением! — Потом поднялся, достал с полки книжку и протянул мне. — Держи по такому случаю Алексеев подарок — французский учебник.
Я взглянул на книжку. Название напечатано не по-нашему, значит, вправду, французская. С обложки глядели на меня трое мужчин с ружьями за плечами, в фуражках с высокими околышами, в длинных сапогах, усатые, поджарые, боевые. Понял: парижские коммунары. Раскрыв, увидел на первой странице алфавит. Каждая французская буква обозначена и по-русски, вроде перевода. И это сразу обрадовало меня: есть с чего начинать!
Но тут я вспомнил о распечатанном письме и спросил отца, как узнал Алексей, что мне нужна такая книга.
— Догадался и прислал, он же ученый у нас.
Хитрил батя, сам, конечно, сообщил Алексею, ну да ладно.
Захотелось немедленно засесть за учебник. Подучусь — и айда за модными парижскими патронками. Пусть теперь не задается Иона!
На другой день заявился ко мне Никола, откуда-то он узнал о чужеязычной книге. Взяв ее у меня из рук, вперился в незнакомые буквы и дернул головой:
— Не по-индейски?
— По-французски.
Колька провел пятерней по корявому лицу.
— Жалко. Если бы по-индейски, то письмо бы нагрохали им. Не поддавайтесь, мол, действуйте по-нашему. Эх, найти бы индейскую…
Помолчав, он немного оживился.
— Максима Михайлыча я видел. Знаешь, что он сказал?
— Говори!
— Про избу-читальню. В Перцове пристройку к сельсовету будут делать — в ней и откроют. Бревна надо рубить, так просил нас подсобить.
— А ты не врешь? — вперился я в Николу. Тот перекрестился. — Ну так это здорово! Своя читальня, книг-то, поди, сколько будет! Может, появятся и индейские. А еще о чем говорил дядя Максим?
— Про комсомол, — ответил Никола. — Вырастайте, слышь, скорее, готовьтесь.
— Ой, неужто так и сказал? — встрепенулся я.
— А что ты глаза-то вылупил?
Он еще спрашивает? Да комсомольцы в моих мечтах всегда виделись какими-то особенными. Казалось, где нам до них? Положим, Алексей в комсомоле, но ведь он теперь не простой парень, а первый из нашей округи рабфаковец. Недосягаемыми виделись мне комсомольцы, и вдруг эта Колькина весть! Я снова к нему:
— Если не врешь, окстись еще раз?
Вместо ответа он на правах старшего огрел меня оплеухой. Промигавшись, я уже более деловито справился, с каких годов принимают в комсомол.
— Кажись, с четырнадцати.
— Ой, сколько еще ждать. Тебе-то что, ты уж почти вырос. А мне… — Поглядел на Николу. — Может, ты пока один закомсомолишься?
— Нет уж вместе, — решительно отрубил он. — Всей оравой пойдем: я, ты, Панка еще возьмем, Шашу Шмирнова, Ляпу, если она приедет, Тимку…
— Ябеду-то? Неужто забыл, как тебе попало за него? — предостерег я.
Никола подумал и решил, что с Тимкой действительно надо подождать, что вместо него лучше кого-нибудь из девчонок сговорить.
— Кого?
— А хоть делегаткину Нюрку из Перцова.
Нюрка слыла у нас задирой, кого угодно могла и высмеять, но при всем этом была отходчивой, поэтому я не стал возражать.
Решили: терпеливо расти, ждать своего срока до комсомольской поры. Наверное, не так бы скоро замелькали деньки, если бы партийный секретарь не поспешил повести нас в лес — заготовлять бревна для строительства обещанной избы-читальни.
Осенью деревня снова поопустела — по первой, рано выпавшей в этот раз пороше ушли последние отходники. Примолкла «бабья сторонка». Даже крикун Осип Рыбкин с уходом мужиков как бы потерял точку опоры — не подавал голоса: пошуметь-то не с кем было. Конечно, мог бы он вдоволь накричаться с одним Тимкой, но его не было, как ушел прошлой зимой в город, так с той поры и не появлялся в Юрове.
Мы с Шашей уходили в числе последних. Он снова в уездный городок, к своему родичу, я — в приволжскую подгородчину, к Ионе.
Из дружков оставались в Юрове только Николай да Панко. Накануне Никола все охал:
— Скушно будет без вас. Непонятно все-таки, почему у нас так: одной ногой человек стоит здесь, на своей земле, а другой — на чужой. Неужто так всегда будет?
— Папа говорил: отходничество от нужды, — сказал я.
— Так что ей, нужде-то, веки вечные быть?
— Если бы земля родила… — проронил Шаша.
— Как она будет родить, когда от нее бегут? — одернул его Никола. И ко мне: — Ты своего батьку упомянул. А хочешь знать, что мой говорит? Он говорит: сковать бы всем по железному плугу — все бы с хлебом были! Что, не так? А много ли мы вдвоем скуем, когда другие-прочие в портняги бросились?
— Но и шить надо, не голышом же ходить людям, — возразил Шаша.
— Ха, сказал! Ты ставь на первое место, что главное. Иголкой землю не взроешь! Но ладно, — подумав, махнул он рукой, — собрались — так идите!..
На прощание он сковал нам новенькие острые ножи из обломков кос и, вручая, наказал:
— Подгадите — ножом разгладите! Помните своего железного дружка!
Меня провожала мать. Усадив в сани-роспуски, забросав мои ноги сеном, она перекрестилась и тронула круглышку — Карюшку. В деревне Алехино к нам подсел еще мужчина лет за тридцать, широкоскулый здоровяк с кирпичным лицом. Назвался он Григорием, новым работником Ионы. Сам Иона уехал в подгородчину много раньше, уехал один, так как Луканов с наступлением осеннего ненастья слег.
Новый работник показался мне сердитым. Левая щека у него подергивалась, отчего угрожающе мигал широко обнажавшийся глаз.
В сумерках мы подъехали к болоту, к тому самому, через которое прошлой зимой проходили по лавам. Оно было затянуто тонкой коркой льда, а местами и вовсе не замерзло, парило. Санный путь кончился.
Закинув за плечи котомки, мы пошли к лавам. Мать зашагала следом и, когда я ступил на шаткие жердинки, нависшие над темневшей водой, вдруг схватила меня за котомку, за руки, прижала к себе и забилась в плаче.
— Не отпущу! Ой, страшно! Назад, домой! — Она загородила собой проход. — Григорий, — обратилась и к нему за поддержкой, — ты-то что молчишь? Страшно!
— Ничего! — прогудел тот. Это было первое слово, сказанное им.
— Нет, Григорий, ты как хошь, можешь идти, а сынка не отпущу, — еще громче заплакала мать.
— Ладно, мама, не бойся…
Вырвавшись из ее рук, я побежал по гнущимся жердочкам, догоняя Григория. Отбежав шагов двадцать, оглянулся: мама стояла с поднятыми руками, зовя меня.
— Не опоздай сама домой! — крикнул я и снова заторопился.
Больше я не оглядывался, хотя еще и слышал долетавший до меня голос матери. А когда мы перешли через болото, ничего уже не было слышно, и сгустившаяся темень все скрыла. Я видел только подступившие к тропе деревья, черневшие на белоснежье, и Григория, стоявшего с обнаженной головой — шапкой он вытирал лоб. Передохнув, мы пошли в гущу леса — туда вела единственная тропинка. Григорий — впереди, я за ним. Двое в темном лесном безмолвии. Два незнакомых человека.
Под ногами скрип снега, над головой лохматое беззвездное небо, а впереди волосатый затылок мрачноватого незнакомца, у которого в темноте, наверное, еще устрашающе дергались щеки. И ни одного родного голоса!
Тягостно стало на душе.
Что на этот раз ждет меня на чужой стороне? Почему так тяжело идти?
…Во второй половине следующего дня мы добрались до Холмова, уже известной мне деревушки. Здесь и нашли Иону в доме Милитины-сиротины. В избу провел нас Сергейка, выбежавший на крыльцо в том самом ватном пиджаке, который я шил ему прошлой зимой.
— Заберите скорее своего дядьку, — просил Сергейка, пока мы шли в сенцах.
В избе, как и раньше, было тепло. Иона сидел за дощатым столом, перед ним стояла недопитая бутылка водки, жаренная в сковородке картошка, миска огурцов. Сидел он один, весь красный, как рак, на шее висело мокрое полотенце. Увидев нас, Иона начал тереть лоб.
— Вы? И Кузька пришел? Сразу двое. Садитесь. А я вот после баньки… Дошли как?
— Ничего, — ответил Григорий.
— Ничего-то и дома печено. Да-а. — И постучал пальцами по столу. — Раненько заявились — работешки подходящей нет.
— Так уж и нет? — не поверил Григорий.
— В коммуну зовут телогрейки для навозниц шить. Слышите, телогрейки! А на кой… мне они? — нехорошо выругался Иона. — Я кто — мастер или какой-то недоучка? У меня, — хлопнул он по саквояжику, — новейшие фасоны. Патронки, понятно?..
Я не узнавал Иону. Таким откровенно хвастливым, назойливо набивавшим цену себе, еще не видел его. И впервые так много он говорил. Может, оттого развязался его язык, что выпил. Отец тоже, когда выпивал, говорил много.
— Что уставились на меня? — сипел Иона. — Думаете, мастер пропал? Как бы не так. Меня везде примут. Вот махну в город и там раздую кадило. — Он поддел вилкой кружок огурца, отправил в свой широкий рот, не жуя, проглотил. — Да, в город. А вы телогрейки тачайте. Вам не все ли равно? Тачал у меня Швальный, ничего.
— Ничего… — повторил Григорий. — Но…
— Что «но»? — поднял голову Иона и погладил рукой щетку бачков.
Григорий не ответил.
— То-то! — буркнул Иона и потянулся к бутылке. — Выпить хочешь? С дороги — хорошо.
Григорий молча принял стакан. Выпив, вытер крупные губы и захрустел огурцом.
— А ты погоди, тебе рано, — обернулся Иона ко мне. И всхохотнул, обнажив острые зубы. — За тебя батько постарается.
— Не трогай папу! — негодуя, выкрикнул я.
— О, гляди-ка гроза какая! — засмеялся Иона. — Пожалуй, нам с тобой вместе нечего и делать. Я грозы боюсь.
— Ты, дядь Ион, как наш один коновод. Тот тоже на всех кидается, — сказал Сергейка, сидевший рядом со мной.
Иона приподнял узкие плечи и, сбросив с шеи полотенце, свел брови.
— А тут, я вижу, есть и защитнички. Анти-рес-но! Очинно антиресно! А если я не погляжу на защитников?
С улицы вошла хозяйка, круглолицая Милитина-сиротина. Была она в фуфайке, валенках, на голове теплый платок. Строго посмотрела на Иону, как бы спрашивая: ты еще здесь? — потом поздоровалась с нами и, сняв фуфайку, прошла за перегородку, к печке. Там зазвенела посудой. Через некоторое время выглянула и поманила меня.
— Поешь, — указала она на столик, когда я вошел. — Шубу-то сними. Давай я повешу. Устал небось? Достается вам, малым. Мамка, поди-ка, там тоскует. Да ты ешь, ешь, — одной рукой пододвигала она ко мне горшок с кашей, другой краюшку хлеба.
Без фуфайки, в одном платье, которое гладко облегало прямой стан, ее можно было принять за молоденькую девушку. Только залегшая между бровями складка, хотя и малозаметная, говорила, что эту молодуху жизнь уже успела потрепать.
Она села напротив и все глядела на меня. И вдруг улыбнулась.
— А я помню, как ты посадил в корыто малыша. Надо же…
— Если бы не захворал дедушка… — начал было я оправдываться.
— Знаю, знаю, — остановила она меня. — Я же не осуждаю тебя, а хвалю: смекалистый…
Я спросил, где мальчик. Она ответила, что отправила к матери в соседнюю деревню. И пояснила:
— Я теперь за мужа тут, в комитет выбрали. Делов хоть отбавляй.
Из-за перегородки донесся голос Ионы:
— Хозяйка, почему отгородилась?
Милитина-сиротина вздохнула:
— И что он пристал? Уведите его поскорее. Стыдно! Перед людьми стыдно. Он как зашел? Сначала справился насчет шитья. Говорю — сейчас нет. Так ты, слышь, хоть баньку истопи. Как не уважить просьбу? Истопила. Воду нагрела. Поразжарилась, так сняла с себя все. И только бы выйти да одеться, а он, кобель, откуда ни возьмись — хвать меня. Едва вырвалась… И прогнать не могу. Уведите. Этот, скуластый, тоже ваш?
— Да, вместе пришли.
— Так что же? — забеспокоилась женщина. — Надо и его покормить. Позови! Нет, я ему туда отнесу.
Полную миску каши она поставила и перед Григорьем. Вернувшись, снова села напротив меня.
— А ты вырос, — заметила она и как бы спохватившись: — Господи, а я рассказываю тебе такое…
Смутившись, наклонилась над столом, опустила глаза; воротник платья чуть-чуть съехал, оголив желобок между грудей. Увидев этот желобок, я подумал, что вот недавно она была вся-вся голая, какой и настиг ее Иона. И вспомнил, какой видел ее сам, прошлой зимой, когда она раздевалась в предбаннике, спеша похлестать веничком больного Швального, как собирала на голове в пучок густые волосы и, прикрывая руками полные груди, пошла в парилку, вся молочно-белая, крепко сбитая. В статности, в красоте ее я видел такое, перед чем хотелось благоговеть. И возмущался: «Как он, желтоглазый, посмел? Стукнула бы его хорошенько. Ладно, что вырвалась…»
— Ты о чем-то задумался? — услышал я негромкий голос Милитины.
— Что? — откликнулся я, как бы застигнутый врасплох. — Нет, я просто отдыхаю… Хорошо у вас.
— Пондравилось? — улыбчиво взглянула она на меня. — Что же, заходи. Кашей завсегда накормлю. — И опять вздохнула, — Нет, хорошего пока мало. Оно, должно, впереди. — Поинтересовалась: — А у вас как? Рассказал бы про свою деревню, какая она, кто верховодит. И о семье тоже. Братишки-сестренки есть?
— Хватит вам там секретничать, идите к нам! — снова послышался голос Ионы.
— Эх, поговорить не даст, — поморщилась она. И встала. — Ладно, в другой раз. А сейчас поторопите его. Сергунька, ты здесь?
— Угу.
— Помоги, милый, уложить вещи дяди Ионы. Ему идти надо.
Ласково похлопав меня по плечу, она первой же вышла из теплой избы. Иона с досадой проводил ее взглядом и насупился.
— Да, здесь делать нечего. Пошли!
Саквояж взял сам, а машину, которая так и стояла нераскрытой, в футляре, велел нести Григорию. Порывшись в кармане, он достал две медные монеты и протянул Сергейке.
— Не гляди сердито, не хорошо… На-ка вот на конфеты.
— Не надо, обойдусь! — отвел парнишка руку.
Иона снова засунул медяшки в карман и шагнул к дверям, ногой толкнул их и выскочил на улицу. Ничего не говоря, он повернул на большую дорогу. Мы шли за ним. Григорий толкал меня в бок: оставит он нас, ускачет в город. Но у первой же повертки Иона оглянулся и мотнул головой:
— Давай вправо, Так и быть, к этим… фуфайки тачать.
Через час мы уже были в коммуне. К большому двухэтажному дому с колоннами вывела нас парковая дорожка, расчищенная от снега. Среди поредевших старых лип покачивались на ветру подвязанные к колышкам молоденькие деревца, посаженные, должно быть, совсем недавно. Усадьба стояла на ровной широкой площадке угорья. В стороне от каменного дома виднелись деревянные избы, скотные дворы, конюшня, навес с инвентарем, амбары, под горой у ручья белела баня. Смеркалось. Люди возвращались с работы, везде слышался говор. Стайка девчат высыпала со скотных дворов. Увидев нас, девчонки зашумели:
— Не женихи ли? Погодите — поглядим.
— Иль своих не хватает? — справился, сдерживая шаг, Иона.
— А мы хотим чужих завлечь. У нас места много, есть где жить, — заливались они в смехе, указывая на просторный дом и ряд изб. Одна девушка, курносенькая толстушка, вырвалась вперед и, заталкивая под платок рыжие кудряшки, взвизгнула: — Ой, миленькие, да тут один усатый как гусар, — кивнула на Иону. — Приходи в клуб, потанцуем!
С крыльца спустился мужчина, средних лет, чисто выбритый, в короткой кожанке, шапке-буденовке, стоптанных сапогах, и поднял руку.
— Тише вы. Это мастера!
Подойдя к нам, он с каждым поздоровался за ручку, а Ионе подмигнул:
— Пришел все-таки. Э, брат, без коммуны теперь никому не обойтись. Все дороги ведут в нее… — И широким хозяйским жестом показал на входную дверь. — Прошу, гости дорогие!
Это был председатель коммуны Степан Михеев. Мне он сразу понравился. Веселая, даже чуть-чуть озорноватая улыбка, буденовка, ладно сидевшая на его широколобой голове, изрядно поношенная кожанка, обтянувшая сухую фигуру так, что выпирали лопатки, — все в нем как-то по-особому привлекало. Он провел нас на первый этаж в светлую комнату со столом посередине и койками по бокам, подождал, пока мы раздевались и протирали машину, затем повел в столовую. Там он вместе с нами сел за длинный «артельный» стол. Одновременно сходились коммунары. Пришли и девушки, разместившиеся неподалеку от нас. В столовой тоже стало шумно, голосисто. Освещали зал две лампы-молнии. Председатель сказал, что в скором времени загорится электричество, как только будет установлен движок.
— Проведем свет и на дворы, и на конюшню — везде. А разживемся машинами — их тоже электричество будет пускать в ход.
— Планы-то у вас — куда! — сказал Иона, но так, что нельзя было понять, то ли он похвалил, то ли усомнился. — Разбогатели?
— Еще не успели. Мал срок. Но добьемся. Ведь сошлись мы не для гульбы! — твердо проговорил председатель. И спросил: — А у вас как — есть коммуны?
— Не слышно.
— Почему?
— Видно, все же обходятся без них…
— А вы как думаете? — обратился председатель к Григорию.
— Кто знает. Можо, пример не дошел. Мужику пример — перво дело. Так уж оно…
— Резонно! — согласился Михеев. — Однако долго ждать пример тоже не с руки. Все мы по целине идем. Можем и ошибок наделать, не без этого. Но главное — не сидеть сложа руки. Действовать!
Принесли ужин. Принимая с подноса официантки и подавая нам глиняные миски с винегретом и жареной в сале картошкой, председатель повторил:
— Именно — действовать! — И снова спросил Иону: — Вы были на войне? Нет? А я был. В коннице Семена Михайловича. Там как было? Если прождешь — тебе попадет, пойдешь вперед — ты будешь в выигрыше. А здесь мы разве не воюем? Воюем!
— С кем — разрешите узнать? — взглянул на него Иона. Хмель уже повышел у него из головы, и он держался не так развязно, как у вдовы, а с прежней напускной вежливостью. — Нет уж не молчите, пожалста, скажите — с кем…
— Есть с кем, и главное — за кого, за что.
— Ан-ти-рес-но!
— Да, довольно интересно, — подтвердил председатель. — Воюем мы с собственником за коллективиста.
— А попонятнее? Я, к примеру, тоже какой-никакой собственник. Следственно, со мной вы тоже в войне?
— Речь идет о психологии. Понимаете, о складе характера собственника и коллективиста. О воспитании.
— Мудрено, не все доходит. Вы прежде кем, извольте узнать, были?
— Это разве так важно? Учителем был. И жил все время в деревне, тут, недалеко от усадьбы. Захватил еще и господ здешних. Моты были. Все спустили, стены только и остались.
Из-за соседних столов люди стали уже выходить. Откуда-то донеслись звуки гармошки. Председатель кивнул:
— Это в нашем клубе. Сходите, сегодня у нас концерт.
— Не можем. Мы-то как раз не для гульбы к вам… — с подковыркой ответил Иона.
Вернувшись в комнату, мы увидели кем-то уже принесенные отрезы хлопчатки, куски сукна и плюша, коробку с нитками и пуговицами. Материалами были заняты стол и стулья. И я подумал: вот это работодатель!
Иона потрогал сукно.
— Не думал… Но, — помял он его, — грубошерстное. Не пырато.
Размерив материалы, он заходил по комнате, нервничая, почему никто не идет, с кого надо снимать мерку.
— Так все же в клубе, — сказал я.
— Беги! Объяви, что ждем! — приказал Иона.
Когда я примчался в клуб (это был небольшой зал с лозунгами и плакатами на стенах), сцена была еще закрыта занавесом, молодежь танцевала под гармошку. Гармонист сидел на горке сдвинутых скамеек, под плакатом, изображавшим бородатого крестьянина в красной рубахе и лаптях, который выкинул вперед руку с непомерно толстым указательным пальцем и спрашивал: «Ты записался в кооператив?» Крестьянин этот настолько был похож на дядю Мишу, что я так и вперился в него. Ко мне подбежала рыженькая толстушка с маленькой чернявой подружкой.
— А-а, гостенек. Потанцуем?
Я сказал, за чем пришел. Толстушка засмеялась.
— Ничего, гусар ваш подождет. А ты не теряйся! Лида, — обратилась она к подружке, — покрутись с гостеньком. — Та кивнула мне:
— Пойдемте.
Танцевала она легко, чуть откинув голову, волосы, подстриженные под кружок, спадали на ее тонкую шею, на уши с розоватыми мочками, при поворотах она красиво изгибалась. Вся она была подвижна, отдаваясь целиком танцу. Я же едва успевал переставлять ноги, заключенные в тяжеленные валенки. И когда мы делали круг у столпившихся возле дверей людей, то мне казалось, что все они обращают внимание именно на эти сапоги-утюги, и я чувствовал, что краснею до корней волос.
Когда танец кончился, девушка заулыбалась.
— Как хорошо! Я так люблю танцевать, так люблю. Дядя Степан, председатель наш, все хочет в город меня свезти, танцовщица, говорит, из тебя выйдет. Это бы — да! — мечтательно проговорила она. — Я уж и книжек сколько прочитала про танцовщиц. Красота какая! — Но тут же пожаловалась: — Только я несмелая. Привезет он меня, испугаюсь и убегу.
— А чего трусить? — возразил я, хотя сам только что хотел удрать.
— Так и дядя Степан говорит…
— Не для тебя он плюш припас?
— Да.
— Тогда — пошли! Первой для тебя и скроим!
На другой день я снова увидел ее. Она пришла на примерку. Плюшевое пальто шил ей сам Иона, а меня и Григория заставил тачать ватные стеганки — телогрейки для доильщиц.
После примерки она прошла мимо меня, улыбнувшись. Иона, как только она вышла, облизнулся.
— Живенькая пичужка… В городе таких на сцене показывают.
— Она и хочет на сцену, — брякнул я, нечаянно разгласив тайну.
— А ты откуда знаешь?
— Знаю.
— Так ты уж не целовался ли с ней? Губы у ней того… С коммунарками, говорят, все можно… — цинично подмигнул Иона.
Меня будто кипятком обдало. Вскочил — и вон из комнаты. Лиду догнал в конце коридора, у дверей. Кусая предательски дрожавшие губы, я сказал, чтобы она не показывалась больше на глаза Ионе, что он нехорошо говорит о ней и других коммунарках.
— А как же пальто? — не совсем еще, видимо, поняв смысл моего предупреждения, спросила она.
— Я отдам! Как будет готово — и отдам! — Сказал и повернул назад.
А вечером, назло Ионе, я снова подался в клуб. Там все было интересно мне. В этот раз в зале стояли столы. Сидели за ними женщины и бородатые мужчины. У сцены — большая школьная доска, на которой мелом было написано: «Берегите коммуну! В ней — наша сила!» И еще: «Мы наш, мы новый мир построим…» У доски стоял председатель.
— Теперь, — обращаясь к собравшимся, говорил он, — запишите эти предложения в тетради…
Я прижался к чуть приоткрытым дверям и все хорошо видел. Слышал, как скрипели перья, шелестели листы бумаги, как некоторые вслух, протяжно, по слогам, произносили записываемые слова. А один бородач, жуя спутанную бороду, так сильно нажал на перо, что оно сломалось и забрызгало чернилами листок. Растерявшись, он забормотал:
— Не могу. Рука тяжела… — И к председателю: — Сделайте милость, Степан Митрич, отпусти к себе, на конюшню. Там сподручнее.
— Тяжело? — обернулась к нему востроносенькая женщина. — А что сам говорил ономня? Сидеть, слышь, в конторе да строчить карандашом кажный может.
— Со стороны мало ли что покажется, — оправдывался бородач.
Кто-то тронул меня за плечо. Обернулся: Лида. Пришла она, видно, прямо с улицы, разрумянившаяся, внеся с собой запах снега, морозного воздуха.
— Это у нас ликбез, — сказала она. — Всех неграмотных дядя Степан обучает. Он у нас все может, — опять похвалила она председателя. И нежданно предложила: — Пойдем, я покажу, что у нас есть.
— Пойдем, — обрадовался я.
Проводя меня по коридору мимо жилых комнат, Лида у некоторых останавливалась и поясняла. Указывая на одну большую комнату со стеклянными дверями, она сказала, что прежде это была спальня барина, а теперь вот живет с семьей скотник. Подойдя к другой, маленькой, кивнула: «А это председательская». В конце коридора она остановилась возле угловой комнаты, откуда слышался задорный смех. Сказала, что тут девчоночье общежитие, что и она в нем живет.
— Зайдем?
— Не надо. Еще станут подтрунивать.
— Не будут.
— Что они делают?
— Кто что. Одни читают, другие вяжут, вышивают, пишут письма. У нас все из разных мест. Все больше батрачки.
На мой вопрос, откуда она, Лида ответила, что приехала из сельца, что позвал ее в коммуну председатель. Там она с малых лет жила в няньках. Отец и мать умерли в голодный год от тифа. Только тяжело было в няньках. Ни в будни, ни в праздники — никакого отдыха. А уж как после к мяснику в батрачки попала, так света вольного не видела.
— Такое чудище! — передернула плечами Лида. — Утром, ни свет ни заря, он уж гонит меня в выгон за лошадью. Бежишь по холоднущей росе босиком (ни весной, ни осенью обувку не выдавал), ноги деревенеют, всю тебя бьет озноб, и кажется, что ты бежишь уже не по траве, а по острым льдинам. Приведешь лошадь, запряжешь, а он, отдуваясь после сытного завтрака, вваливается в тарантас и едет по деревням, ты же берешь то косу, то серп и в луга или в поле. А вернется поздно ночью, заставит вести лошадь в выгон. Отдохнуть, слышь, ей надо. О лошади он куда как пекся! И хоть туман, хоть иней, а опять бежишь босиком. С тех пор я и простыла, кашлять начала.
Она закашляла и сейчас, да так, что на лице выступили красные пятна, как это бывало у Луканова. Конфузясь, сказала:
— Давно ушла, а как вспомню — так и забьет…
Видя, с каким трудом она унимает кашель, я спросил, что, может, и здесь ей плохо. Девушка даже обиделась:
— Сказал! Здесь-то рай!
— Ты не комсомолка?
— Комсомолка, — ответила и, отогнув левый борт жакета, показала на значок, на котором сверкнули буквы КИМ.
— Верно? Ой!..
— А чего? Не видывал, что ли, комсомолок? Пойдем-ка дальше.
Поводив меня по коридорам огромного дома, Лида заторопилась к себе в общежитие, но я попросил ее походить еще по двору. Все-все тут было для меня ново, и мне хотелось узнать как можно больше. Девушка застегнула на все пуговицы жакетку, стянула на шее концы платка и без слов пошла. Сначала провела меня в коровник. Никого из доярок тут уже не было, оставался один сторож. Он заворчал, что, мол, за полуночники заявились, но когда Лида сказала, что приезжие швецы хотят посмотреть на коров, развел руками:
— В таком разе — можно.
Он сам и повел нас по деревянной дорожке, проложенной посредине двора, подсвечивая фонарем. Коровы лежали в стойлах, смачно жуя жвачку. Сторож оказался словоохотливым. Начиная почти каждую фразу со слова «значитца», сильно окая, он хвалил стадо.
— Значитца, невелико оно, двадцать голов, но скоро будут отелы. Значитца, подрастем. А будем живы — и прикупим. Хлебца бы только побольше собрать. У вас, дома, сколь с десятины берут?
Я ответил, что мер по сорок — пятьдесят снимают.
— А мы ноне взяли по восемьдесят. Ого! Для начала куды! Не ждали не гадали. Значитца, ноне голодать не будем. Авось в коммуне и приживемся.
— Приживемся, дядь Никодим, — мотнула головой Лида. И обернулась ко мне: — Он тоже из сельца. Бездомный, промышлял чем мог.
Уже совсем поздно мы зашли на конюшню. Сколько тут лошадей, увидеть было невозможно: было темно. Пахло конским потом, сбруей, сеном. Мы остановились у дверей. Вдруг где-то раздались шаги: шлеп-шлеп-шлеп. Пообвыкнув в темноте, мы заметили идущего между стойл человека с охапкой сена. Услышав его шаги, в соседнем стойле негромко заржал конь, человек откликнулся:
— Несу, лесу, голубчик, подкормлю. Клеверку несу, с вечера прибрал. Сладкий клеверок. Чичас, чичас…
Голос показался знакомый, где-то уже я слышал его. Спросить Лиду не решился, потому что она притаилась, должно быть, ожидая, что будет дальше. Пришлось и мне стоять не шелохнувшись.
Слышно было, как неизвестный человек вывалил сено в кормушку, как, ласково шлепая по шее коня, бормотал что-то ему. Потом опять громко:
— Ешь, ешь, завтра я тебе овсеца дам. Я не обижу тебя, нет. Ты мой, мой… Вон Семка как взмылил давеча тебя. Увидел — и внутрях ровно все оборвалось. Не подпущу, ни за что не подпущу больше к тебе этого балахрыста. А теперь отдыхай. Дома двор был худой, а здеся, гляди, теплынь. И с кормами все время бились. Помнишь, солому давал? А тут и клеверок.
Постояв еще немного, человек затопал, выходя из стойла.
Мы с Лидой вышли, только когда затихли его шаги. Лида сказала, что это Никита, тот самый бородач, который час назад был в ликбезе и сетовал на свою «тяжелую руку»: не может писать, трещат перья.
— Один он пришел в коммуну с лошадью, — продолжала Лида, — вот и переживает.
Посмотрев на огонь в окнах, она спохватилась:
— Наши сидят еще, ждут меня. Побегу!
И помчалась к дому. У входа оглянулась, махнула мне рукой и юркнула в дверь. А я шел тихо, мне хотелось подумать об увиденном. Сколько все-таки тут новизны, непохожего на то, что есть в Юрове.
Вспомнил о Луканове. Сейчас бы ему побывать здесь! Поглядел бы теперь на все!
В комнату я вернулся, когда Иона и Григорий уже спали. А ко мне, как это всегда бывало при раздумье, сон не шел. Мне вдруг захотелось представить себя тоже в числе коммунаров.
Что бы я стал делать? А что и все. Косить, жать рожь, возить снопы, молотить, веять зерно. А главное — пахать. И мне уже увиделась картина выезда в поле на коммунарской лошади. Поле широкое, просторное. Над ним звенят жаворонки, голубеет солнечное небо. После зимы, поле не больно приглядно — серое, оплывшее. Но тут-то как раз ты и сознаешь, как оно нуждается в тебе. Ты пускаешь плуг, и через все поле широкой лентой прокладывается первый пласт. Черный, сочный. И пахнет от вспаханной земли сдобно. К первому пласту ложится второй, третий, четвертый… И вот уже чернеет целый косяк земли. Кажется, теперь вся пахота дышит. Смахивая со лба пот, я гляжу на землю и слышу, как радостно бьется сердце. Будет, будет на этом поле добрый урожай!
А зимой… Зимой я бы шить стал. И читать, учиться. Председатель, раз он был учителем, наверное, знает французский язык. Вот бы помог! Вспомнив о французском языке, я спохватился: второй день нахожусь на подгородной земле, а еще не прикасался к учебнику, который захватил с собой. Сколько раз котомку развязывал, брал полотенце, портянки и другие вещи, а на него даже не натыкался. Уж тут ли он? Я сунул руку под кровать, где лежала котомка, принялся ощупывать ее. Тут, тут учебник, на донышке лежит.
— Чего ты там возишься? — окрикнул меня Иона.
Я притих. Долго лежал, не шевельнувшись. Иона вскоре захрапел. Повернувшись на бок, я тоже сомкнул глаза и сразу ощутил тишину, воцарившуюся в огромном доме. Через некоторое время донесся плач ребенка. И я приятно удивился: значит, и малые детишки есть. Но откуда же это задористое «у-аа», «у-аа»? Прислушался: кажется, с верхнего этажа, из покоев барина, где теперь живет скотник, о котором говорила Лида. Послышались движения, тихий женский голос. Это, наверное, мать встала кормить малышку. Вот ребеночек и затих. Так же было и у нас дома. Пробудится ночью малюсенькая сестреночка, заплачет, мама идет к ней.
Мама, мама… Хорошо ли доехала ты? Вспомнил о ней. Наверное, и она вспоминала обо мне. Так же, поди, лежит, закрыла глаза, прислушивается к тишине и думает, думает обо мне, как я прошел через болото, как добрался до подгородчины, все ли ладно у меня. Хорошо же, когда есть кому о тебе побеспокоиться!
Мать, конечно, всегда всеми думами рядом с тобой. А интересно, как девчонки — беспокоятся или нет? Мысленно я перенесся к Капе-Ляпе. Где она сию минуту? Не в кино ли? Говорят, в городе кино до полуночи показывают. А может, преспокойно спит, забыв обо всем, в том числе и обо мне? Больше года прошло, как уехала. Какая она теперь? Не остригла ли уж косички? Не пристал ли к ней какой хахаль?
Но тут же я начинал гнать от себя подозрения. Ляпа не такая, чтобы скоро все забыть. Не должна. Всего скорее, ей теперь вовсе не до мальчишек, если поступила учиться. Эх, хоть бы одним глазком взглянуть на нее.
Утром я встал раньше Ионы и Григория. Умывшись, сразу взялся за дело, чем хотел задобрить хозяина, чтобы он не приставал с расспросами. Он и впрямь начал день без упреков.
Делали каждый свое. Иона кроил из сукна мужское пальто, как всегда, становясь таким образом, чтобы незаметно было, какие патронки пускает в ход. Григорий сметывал верха. Я строчил на машине ватные подкладки, думая о новом вечере, что еще он откроет мне.
Но никуда мне не удалось пойти ни в этот вечер, ни в следующий. Лиду видел только, когда она приходила за своим пальто, которое выдавал ей Иона. Мне и это не довелось сделать. Хорошо, что хоть он отпустил девушку без ехидных усмешечек.
Несколько дней корпели мы над фуфайками да жакетами. Иона подгонял нас: скорее, скорее, в селе новый заказ нас ждет! Как потом узналось, заказ был особенный: предстояло шить свадебные наряды, вот и боялся, видно, прозевать. Вставали рано, ложились только после полуночной переклички петухов. Тут уж вовсе недосуг было ни в клуб пойти, ни заглянуть во французскую книгу, которая так и лежала у меня в котомке. Григорий порой засиживался дольше всех. Поставит на краешек стола лампу, из газеты сделает нечто похожее на абажур и шьет. Был он неутомим, никогда не жаловался на усталость. Для сна ему хватало трех-четырех часов. Выбежит после сна на улицу, потрет кирпичное лицо снегом и сразу за дело.
Иона был доволен новым работником. Иногда восхищался:
— Силен же ты, Гриша, мне, к примеру, с тобой не потягаться. Спина не болит?
— Ничего…
Все он делал прочно, на совесть, и в этом было у него что-то от Швального. Но шить мог не только то, что попроще. Накануне ухода из коммуны Иона дал ему дошивать второе пальто из сукна, а сам помчался в село кроить «свадебную одежду». Из рук Григория вышло пальто, как картинка. Досталось оно тому самому Семке, которого конюх назвал балахрыстом. Ощупав подкладку (толсто ли положено ваты), вымерив руками карманы (глубоки ли), Семка осклабился и, не сказав ни слова благодарности, взял обновку и вышел вон.
За него я похвалил Григория. При этом сказал, что с таким умельством ему бы впору и по «самостоятельной стежке» идти, не ишачить на Иону. Григорий выслушал меня и пробурчал:
— По-твоему, так все просто?
— А что? Кроить ведь тоже можешь, да? Так за чем же дело стало?
— А где «вотчина»? Куда ни торкался — везде занято.
— Опоздал?
Он, подумав, сказал:
— Не всем в одно время улыбается счастье. Подождем, помыкаемся, авось и ухватим его. Аль не дастся?
Он беззвучно засмеялся. Впервые я увидел его таким и понял, что в молчуне этом живет тихое упрямство, надежда на получение своего места под солнцем. Но снова спросил:
— А если счастье не улыбнется?
— Этого не могет быть! — решительно отрезал он. — Человек — не тварь. Человеку без счастья нельзя. Только надо найти тропинку, только стать на нее… Не каждый сразу находит.
За окном послышались голоса. Это коммунары возвращались с работы, веселые, энергичные. Мне тотчас же вспомнились ночные раздумья о коммуне, и я сказал Григорию:
— А они, кажется, все сразу нашли счастье. Конюх только чего-то… Если бы нам остаться здесь, в коммуне?..
— А-а, и ты с коммуной, — дернул он щекой. — Для чего она мастеровому? Тут всех под одну гребенку…
Меня поразило: сейчас Григорий говорил как Иона, одним голосом. Что же это такое? Никак не мог я взять в толк. Решил вернуться к началу разговора. Спросил Григория, что бы он стал делать, когда бы ему удалось найти «вотчину». Он поднял голову и посмотрел на меня как на несмышленыша.
— Чудной ты, парень. Что бы я стал делать? Неуж непонятно? Да что и все. Не сумлевайся — закрутилась бы машина.
От предвкушаемого удовольствия он начал потирать руки, как это иногда делал Иона, а щека задергалась так, что глаз, выкатываясь, делался все больше, все страшнее.
Мне немножко даже жутковато стало: нет, этот разоткровенничавшийся молчун не упустит добычи. Он только ждет поры. Продолжать разговор с ним расхотелось. Впрочем, и он, как бы спохватившись, замолчал.
Уходили мы из коммуны утром. Пока Григорий водружал машину и утюг на санки, я шмыгнул к боковой дорожке, по которой шла Лида, в новеньком плюшевом пальто.
— Теперь куда? — спросила она, глядя на меня черными, с длинными ресницами глазами.
— В село Каметь. Кто-то там к женитьбе готовится, так их обшивать. — Оглянув ее, нарядившуюся в новое пальто, я в свою очередь спросил: — А ты куда собралась?
— В город. Помнишь — говорила… Страшно, — поежилась она, — даже поджилки трясутся. Но если бы приняли!..
— Ты меня первого встретила, когда выходила?
— Первого. А что? — не понимала она.
— Мама говорила: когда первым встречаешь мужчину — задуманное осуществится.
— Поверю тебе, мужчина! — засмеялась она. — И твоей маме, — подавая руку, сказала радушно, — и тебе ни пуху ни пера. Заглядывай к нам. У нас ведь неплохо?
— Хорошо, — сказал я, не выпуская ее руку, маленькую, жестковатую, из своей: хотелось подольше ощущать ее тепло. И глядеть еще на пальто, которое было не хуже того, что шили год назад хуторской буржуйке Сонечке.
В село пришли в то самое, через которое мы проходили при первом знакомстве с подгородчиной. Тогда бросалась в глаза только комолая церковка, без колокольни, которая была снесена при подавлении кулацкого мятежа. Сейчас, пока разыскивали хозяина, мы разглядели все село, большое, с новыми, недавно построенными домами. Стояло оно на равнине, одна сторона его прикрывалась березовым перелеском, а другая выходила на широкий заснеженный простор.
Повстречав рябенького паренька лег двенадцати, разметавшего тропку у прихромнувшей избенки, я спросил, отчего тут так по-степному ровно.
— Это от Волги, — пояснил он, оглядывая нас. — Она близко, вон там, — указал метлой в заснеженную даль. — Верстов пяток всего.
Волга! Да ведь где-то в волжском городе, может, не так уж далеко отсюда, Алексей учится. Спросил я паренька и о расстоянии до города.
— Верстов двадцать с гаком, а по прямой помене, — ответил он. — Дорога наша известная, по ней сам сочинитель Некрасов езжал.
— Куда?
— А хоть бы в Вежу, к Мазаю. К коробейникам тоже. Дедо-тятя говорит, что видел стихотворца живого, однова воротца ему открывал и получил картинку со стихами, — похвалился малый. — Хошь покажу?
— Ты лучше покажи, если знаешь, в каком доме портной Иона остановился, — перебил его Григорий.
— Вон ваш усач, у богачей Власовых, — вдруг нахмурившись, указал парнишка на высокий, обшитый тесом дом.
— Ты недоволен?
— Будешь недоволен! Дедо-тятя звал его шубенку сшить, так отказался. А в этот дом бегом. По выбору… Дуйте и вы!
Он надернул на лоб шапку и зашагал прочь. Я долго глядел ему вслед. Несмотря на задиристость, он вызывал уважение. Хотелось крикнуть ему, остановить, ни Григорий уже толкал меня в бок: пора к хозяину.
Когда мы вошли в дом, на нас пахнуло резким запахом нафталина. Видно, хозяевам пришлось переворошить свои сундуки, чтобы достать из запасов сукна и меха. Не успели мы раздеться, как услышали из передней комнаты, оклеенной цветастыми обоями, голос Ионы, требовавшего поскорее браться за работу.
Обоим нам Иона немедля дал дело. Меня заставил сшивать куски меха, а Григория выстрачивать бортовку, сам же ходил вокруг стола, приглядываясь, так ли мы начали, и предупреждал:
— Материал дорогой, не запорите. Это вам не ватники тачать.
— Ничего, сделаем, — односложно отвечал Григорий.
— Погоди ты со своим «ничего». Я дал слово сшить обоим женишкам лисьи шубы по лучшей моде. У Калиновича этот заказ перехватил.
«Калинович? Но это же его бывший наставник, у него Иона и патронки заполучил. Как же он мог замахнуться на него?» — недоумевал я.
А Иона все ходил, потирая руки, потом и сам принялся за работу. На его неулыбчивом лице время от времени появлялась вкрадчивая усмешка. Когда были сметаны верха, он сам сделал первую примерку.
Вечером нас позвали в кухню, на ужин. За столом собралась вся хозяйская семья, рассевшаяся строго по ранжиру. С края сидела хозяйка, высокая и худая женщина лет сорока пяти, рядом с ней сам хозяин, который в ожидании нас читал агрономический журнал, держа его далеко от глаз, в вытянутых руках, в средине восседали женихи, замыкала ряд худенькая немая девушка. Для нас была поставлена скамейка, ее мы и заняли. Перед нами дымилось блюдо тушеной капусты с потрохами. Такое же блюдо стояло и на хозяйской стороне, из которого ели родители и сыновья, а у девушки была особая миска.
Немая сидела как неприкаянная, ни разу не подняла глаз, не взглянула в нашу сторону. Обращали на себя внимание ее натруженные, с резко обозначившимися суставами руки. После каждого подношения ложки ко рту она немедленно клала ее на стол, рядом с миской, а руки прятала под стол. Впрочем, девушка не засиделась. Запив капусту чаем, она опрокинула чашку на блюдце вверх дном и, поклонившись, вышла.
— Отдыхай иди, — мотнул ей головой хозяин. А нам сказал: — Племянница. Осталась без батьки и матки — в заваруху погибли, с малых лет и воспитываю. Дело родное, кровное… Ох, досталось тогда на орехи. Сколько погорело домов. От снарядов, конешно.
— Не только. Иные избы поджигали, здешние же… — вступила в разговор хозяйка. — Так и с ихней избой было. Аль забыл? — обратилась она к мужу. — Сам-то братец Сидор у красных был, а как началось, захотел к своим домой заглянуть, да тут его и выследили, заперли дом и запалили. Девчоночка чудом спаслась, в окошко успел он вытолкнуть ее. А сами заживо сгорели, да и она с тех пор онемела. Горюшко-горе! — вздохнула женщина.
— Ладно, что уж теперь… — махнул коротышкой-рукой хозяин. Ему явно не хотелось больше распространяться о былом, и, помолчав немного, он перевел разговор на другое. Узнав, что мы пришли из коммуны, справился, как там живут.
— Да как, — пожал плечами Иона. — Мало мы побыли там. Сказать трудно…
— Не растащили еще? — хихикнул один из близнецов.
— То есть… Я не совсем понимаю?..
— Просто. Всякая шушера собралась под одной крышей… Чего от нее ждать? Чего? — И он опять захихикал, довольный своим сравнением. Засмеялся и его брат. А отец наклонился и стал гладить бородку.
Меня этот смех злил. Шушера? Это кто же: Лида, такая умная девушка, — шушера? Рыженькая доярка, веселая-перевеселая, — шушера? Рассудительный сторож, думающий о прибыли скота на общем дворе, беспокойный председатель, мечтающий о дне, когда в коммуне загорятся лампочки Ильича?
Нет, нет, нет!
— А молодежь чем-то недовольна? — кивнули на меня «развеселившиеся» близнецы. — Чем?
Я молчал, закусив губу. Тогда хозяин цыкнул на сынков. В культурной семье нельзя шутить над гостями! Но разговор не окончился. Хозяин заговорил о том, как он понимает «суть крестьянского момента».
— Коммуна — не находка для мужика. Не-ет! Земле нужен хозяйственный мужик. Вон она, жена, толковала про покойного своего братца. Бедствовал. А почему? Не умел с расчетом к земле подойти. А для земли хозяйский расчет — первое дело. У меня ее не больше, чем у других. Во всем Заречье, скажу вам, земли в обрез. Значит, умей ее в добрый оборот пускать, знай, чем и как занимать. Заставь ее родить не только летом, но и зимой. У меня, к примеру, есть теплица, парники. Вон с ними, — показал он на жену и сыновей, — перегной таскали. На хребтине, на горбу — поняли? И что ж? Зимой — и свежий лучок, и редиска, и прочая зелень Потребно это к городскому столу? С руками отрывают. И в цене не стоят. А летом — везешь в город то раннюю капусту, то картошечку. И опять помогаешь городу! Про смычку говорят. Вот она смычка! Никакой тебе коммуны, без нее обходимся и не сосем казну.
— Ты бы, батя, бумаги показал. Похвальные, — подсказали близнецы.
— И то! — Хозяин поднялся, подошел к буфету, порылся там и вернулся с похвальной грамотой и дипломом. Выданы они были уездным земельным управлением за «культурное ведение крестьянского хозяйства». — Видите, государство поощряет…
— Очинно показательно! Очинно! — восклицал Иона. И поинтересовался: — Лошадок сколько у вас?
— Парочка. Можно бы и одной обойтись, но разъезды, сами понимаете…
— А у покойного Сидора сколь было? — спросил все время молчавший Григорий.
— Он… Он не нажил. Я же говорил: безрасчетно жил…
— Не говори зря. Человека нужда одолевала, — поправила мужа жена.
— Нужда, большая или малая, у всех бывает, — ответил хозяин веско. — Не раз посещала она и наш дом. Но ты не трусь перед ней, изворачивайся, раз ты мужик. Сидор как? Помнится, однова привалил ему отменный урожай картошки. Озолотиться бы можно. А он осенью прямо с поля продал на паточный завод. По пустяшной цене. Не дурак ли? Неужто не мог подождать до весны?..
Слушая его, я все ловил себя на том, что сравниваю кругленького хозяина с Силантием, с Кирей-хуторянином и еще с подгородным «любителем хрюшек», варившим по-тихой супы из дохлых поросят. Те на словах тоже кичились культурой своих хозяйств, а сами ладили подмять любого ближнего. Только обходились без журналов…
— Весной она, картошечка-то, в цене… — продолжал хозяин, постукивая по столу.
Маячившие перед глазами его руки с полусогнутыми пальцами показались мне похожими на скребки. И невольно представилось, как он этими скребками из прибереженных до весны ям будет нагребать в мешки картошку, как займет на городском базаре повиднее место, станет продавать по «хорошей цене» каждый клубень и сгребать в карманы своими руками-скребками выручку. Вот уж поможет горожанам!
Вылезая из-за стола, я опять услышал:
— Не-ет, коммуна — не находка для мужика.
Хотелось крикнуть: «А для какого?» Но ученику положено молчать в чужом доме. У дверей, что выходили в сени, я увидел девушку. С тяжелыми бадьями, переполненными пойлом, она спешила на двор. Так вот почему она рано кончила ужин — работа ждала. Спросить бы, сколько она, кроме пойла, перетаскала перегноя. Но немые не говорят!
На другой день я увидел знакомого парнишку. Иона послал меня в лавку за папиросами — там и встретился с ним.
— Хорошо ли у «культурных»? — покосился на меня.
— Ничего! — ответил я любимым словечком Григория — пригодилось оно мне.
Парнишка хитровато усмехнулся: так-то, мол, и поверю тебе. Потом справился, куда мы пойдем от «культурненьких». Я сказал, что не знаю, хозяин не говорил.
— Зазнай твой хозяин, — бросил паренек. — Мне, видать, уж не заманить его. Ну и не надо, плевал я на всяких есплотаторов! — произнес он с нажимом на слово «эксплуататоров», которое не мог выговорить правильно, и пошел вон.
— Подожди, чего ты? — остановил я его уже на улице: так мне захотелось чем-нибудь помочь разгневанному мальчишке. — Я придумаю, — пообещал ему.
— А что?
— Это уж мое дело, — заявил я уверенно, хотя еще и сам не знал что. — Тебя как звать? Давай познакомимся: меня зовут Кузя.
— А меня — Ким.
— Клим?
— Говорю тебе: Ким. Интерцонал, значит. Понимать надо! — наставительно пояснил он.
— Здорово! — не мог я скрыть восхищения. — А где тебя так окрестили? В церкви?
— Сказал тоже! — фыркнул парнишка. — В сиротском доме досталось! — с гордостью произнес он и нацелил на меня свои большие, стального отлива, очень серьезные глаза. — Ты думаешь, я какой-нибудь лапоть? Вота, выкуси! — показал он фигу. — Я уж и в коммуне пожил.
— В здешней, подгородной?
— Конешно. А ты думал?
— Зачем же ушел?
— Дедо-тятя увел. Побудь, слышь, пока я жив, со мной. Старенький он, одному ему трудно, не с руки. Потому.
— Так ты бы и его взял в коммуну.
— Э, не знаешь ты моего деда-тятю. Я, слышь, не могу обработать себя, а на чужих хлебах жить не хочу, совесть не позволяет. Он хороший у меня, — просиял Ким. — Я его знаю поболе пяти годов. Чего глядишь? Думаешь — вру? Не. Он взял меня из сиротского дома, когда мне шестой шел.
— В сыновья, да?
— Конешно. Мы с ним живем душа в душу. В ночное все брал меня. Запалим теплину, сядем, он и почнет рассказывать про своего знакомого, Николая-то Алексеича. А то вдруг станет стихи по памяти говорить. «Железную дорогу» почти всю от начала до конца без запиночки проговорит. Знаменитый старик!
— Он шибко грамотный?
— Откуда ему грамотному быть, когда всю жизнь в батраках?.. — вопросом на вопрос ответил мальчуган. И, оглядевшись, заторопился домой.
А я заспешил к Ионе. Подавая ему папиросы, сказал, что видел паренька, который говорил о каком-то новом портном и хочет позвать его.
— Какой «новый»? — насторожился Иона.
— Не знаю… Он не велел говорить тебе…
— Ишь, не велел! — Иона дернул за кончики усов. — Секретничает! Здесь умеют, здесь народ — обтяпа, — загорячился он. И вдруг ожег меня взглядом. — Чего же ты стоишь? Иди к нему, скажи: скоро буду! Забирай хундры-мундры — и живо!
Не знаю, уловил ли что-нибудь в моей хитрости Григорий, но поглядел на меня с лукавой «понимающей» усмешечкой.
Через несколько минут я был уже в избе старика. Сказал, что шить буду я сам, как только придет хозяин и раскроит. Но Иона не торопился — выдерживая дистанцию. Все овчины были уже на столе, старик, седенький, сухонький, надел чистую ситцевую рубашку, причесал редкие волосы и сел у окна, только Ким еще ходил, поправляя то занавеску, то литографские картинки, висевшие на стене: их было несколько. Потом и сам подсел к окну и стал глядеть на дорогу.
А я тем временем рассматривал эти картинки со стихами. Да, вот «Несжатая полоса». А вот, перевел я взгляд на другую картинку, стихи о родных местах. Каждое слово трогало душу:
Мне лепетал любимый лес:
Верь, нет милей родных небес!
Нигде не дышится вольней
Родных лугов, родных полей…
— Ты, сынок, дареную прочти, вона ту, в рамке, — указал скрюченным пальцем старик на картинку с надорванным углом, пожелтевшую от времени, которая занимала полпростенка. — Не спеша читай, с понятием. Нет, я, пожалуй, сам, а ты послушай. Гостям я завсегда сам читаю.
Старик одернул рубашку, выпрямился и тихо начал:
Сеятель знанья на ниву народную!
Почву ты, что ли, находишь бесплодную,
Худы ль твои семена?
Робок ли сердцем? Слаб ли ты силами?
Труд награждается всходами хилыми.
Доброго мало зерна!
— Сейчас он передохнет, — шепнул Ким.
И верно, старик на мгновенье затих, потом сделал глубокий вдох, тряхнул сединой и, оглянув все углы небольшой, избенки, как бы ища кого-то, повысил голос:
Где же вы, умелые, с добрыми лицами,
Где же вы, с полными жита кошницами?
Труд засевающих робко, крупицами,
Двиньте вперед!
Сейте разумное, доброе, вечное,
Сейте! Спасибо вам скажет сердечное
Русский народ…
Последние слова прямо-таки прогремели — откуда только силы взялись на это у старика — и долго еще от давались звоном в ушах. Ким тронул меня за локоть:
— Каков мой дедо-тятя, а? Знай наших!
Он еще хотел что-то сказать в похвалу своему тяте, но стукнула калитка, и вошел Иона. Быстренько сняв пальто и поправив жилетку, хозяин вытащил из нагрудного кармашка сантиметр и подчеркнуто вежливо обратился к старику:
— Пожалуйте, сударь. Прошу! Сюда, сюда. Значит, будем одеваться в шубу? Что ж, сошьем, уважим старость. С опушечкой или как? Попроще? Ну нет, сделаем по всем правилам, пожалуйста, — ворковал он. — А, позвольте спросить, где новенькие портные?..
Я забыл предупредить и деда, и Кима, и ни тот, ни другой не готовы были отвечать. Оба глядели на Иону, разгадывая, о каких еще новеньких спрашивают их.
— Извиняюсь. Можете не говорить, меня другие не касаются, — снисходительно произнес хозяин.
Раскроив, он ушел. Я остался один. Старик, правда, с опаской следил за мной, боясь, как бы я, по младости лет, не испортил шубу. Следил, хорошо ли я завязывал узелки крученой нитки, плотно ли стягивал швы, ровно ли вел строчку. Когда нитка звенела, в глазах деда настороженность сменялась ухмылкой. А когда я стал нашивать на борта опушку — узенькую полоску из кудрявой серой овчины, старик и вовсе поверил в меня. Тут уж он прекратил и догляд. Пошел за занавеску к печке и, возясь там с посудой, с самоваром, крикнул Киму, который теперь занял было его место — сел около меня:
— Сбегай, дураша, в лавку, ландринчику попроси. Доброго мастера надобно чайком побаловать.
Так и сказал: мастера! Вон ведь в какое звание произвел, как же не стараться! Я, однако, ожидал, что эту бедную избушку, подслеповато глядевшую на улицу двумя маленькими окошками, снова навестит Иона или заглянет к нам Григорий. Но ни тот, ни другой не появлялись.
Одни мы пили чай и ели горячую картошку прямо из чугунка. Дед щедро подкладывал нам с Кимом ломти хлеба, подсыпал на стол из деревянной солонки крупинки бузуна. Сам он ел мало, погружаясь в задумчивость, что сразу заметил Ким.
— Ты, дедо-тятя, о чем? — спросил его.
— Опять о том же, Кимушко, — невесело отозвался старик и повернулся ко мне, — Его, вишь ли, сманил я из коммунии, а теперь, гляди, хорошенько накормить не могу. Там, сказывал он, лучше, потому и сокрушаюсь: не зря ли сманил? Сегодь всю ноченьку не смыкал глазонек. Николай-то Лексеич, — кивнул он на дареную картинку, — что велел? Сеять разумное, доброе. А я что сею? Об себе, гляди, подумал, что скушно без сынка, а об нем, выходит, нет. Это нешто добрый посев?
— Да ладно тебе, дедо-тятя, — попытался было остановить его мальчуган.
— И ладить нече, — тряхнул бородой старик. — Я уж порешил: схожу в коммунию, покаюсь. Зря, мол, сорвал парня с хорошего места, во всем виноват. Вы, скажу, и учили его, и одевали, да кормили, а что я дам парию, какие способства привью? Конюховать и то уж не научить. Многовато верстов до коммунии, а пойду. Попрошу, поклонюсь.
— Один не вернусь! — заупрямился Ким. — С тобой — давай, хоть сейчас.
— От дурачок! — нахмурился старый. — Сколько разов толковать тебе: нахлебником я не был и не буду! На что я способен, а, на что? — И опять ко мне: — Ты там шил, так видел — нет таких древних, как я? Ну-ка?
— Видел, — с готовностью ответил я. — Один дедок сторожит на ферме. Нам еще коров показывал да хвалил.
— Видишь — сторожевое место занято.
— Ты, дедо-тятя, умеешь корзинки плести. А их там прорва нужна. Вот тебе и дело! — нашелся Ким.
— Корзинки я, верно, могу. Это от рук не отобьется, — проговорил дед. — Но ты не больно, — погрозил он приемышу, — надобно думать, с налету нельзя…
После чаепития он несколько минут стоял перед подаренной картинкой и беззвучно шевелил губами. Ким шепнул мне: советуется со стихотворцем. Потом старик ушел за занавеску и там затих.
— Теперь он долго не выйдет, — сказал Ким и предложил: — Пойдем погуляем. У меня коньки есть, дядя Степан-председатель дал. На переменках будем. Пойдем?
— Пойдем! — тотчас же согласился я. Но, уже одевшись, вспомнил о книге и передумал: — Топай один, а я почитаю маленько. Некогда, понимаешь…
Попыхтев, Ким ушел. А я вытащил из котомки французский учебник и подсел с ним к тускло горевшей лампе. Раскрыл книгу, и передо мной запестрели строчки чужих букв. Они и отпугивали загадочностью и в то же время звали. Начал я опять с алфавита — не все буквы остались в памяти. Как и полагалось, я произносил их в нос, да видно так громко, что дед выглянул из-за занавески, крестясь: не помешался ли я? Пришлось умерить пыл.
Повторив алфавит, я перелистнул страницу и принялся читать. Первое слово прочел без особого труда: маман. И обрадовался: совсем как у нас зовется у французов мама, с небольшой лишь добавочкой — «н». Я несколько раз повторил это слово «маман» и мыслями унесся в родную деревню, к маме. Что она сейчас делает? Может, обряжает избу — всегда только вечером после всех прочих дел моет она полы и непременно с дресвой, чтобы половицы белели как новые, так уж она любит чистоту. А может, кормит маленькую Люсю или что-нибудь ушивает, то свою одежку, то братишкины штаны да рубашки и незлобиво ворчит: «Как на огне все горит на отеребках».
Ох, и достается же маме. И папе, конечно, достается. Полуслепой, а работает и в лавке и дома. Если бы он не выпивал!
Перелистнул еще несколько страниц. Нашел такую, где строчки были расположены двумя столбцами, как стихи. Решил, что тут-то и должны быть все другие нужные слова.
Но на первом же новом слове я споткнулся: «бонж», скорее заглядываю на слова, заключенные в скобки. «Ах, вот как: бонжур — добрый день, здравствуйте! Тут я подумал о Киме: как покажется на пороге, сразу скажу: «Бонжур».
Хорошо, это слово освоено. А вот это? Вытягиваю губы: «О ревиар». Как быстро прочел! И опять перевожу взгляд на то, что там в скобках. У, балда: не «о ревиар», а «о ревуар», что означает «до свиданья!» Ладно, учту.
Теперь попалась на глаза целая фраза. Господи, какая она трудная, язык не поворачивается, не выговорить. «Аллен-з». Что это такое? «Анфен». А это? И еще «де ля», а последнее слово не прочесть. Я в отчаянии. Ну, почему французы придумали такой трудный язык, говорили бы по-нашему, все просто и понятно. Я откладываю в сторону книгу. Может, и вправду одеться да раз — на улицу, к Киму. Нет, уходить нельзя. Читать, читать! Пододвинув к себе книгу, я вновь твержу эти «аллены» и «анфены». Через несколько минут прочитываю всю фразу. Но она для меня — темный лес. Наверное, и смысл такой же темный. Заглядываю в перевод. «Вперед, дети отчизны!» Первые слова «Марсельезы». Вот не ожидал! Я встал и вслух, стараясь быть как можно торжественнее, пропел:
— Allos, enfans dela patrie!
В это время открылась дверь, в избу влетел запыхавшийся, радостный Ким и удивленно заморгал:
— Ты чего разлатовался?
— Читаю. — Я показал Киму книгу.
— Умеешь не по-нашему? — удивился он.
— Учусь.
— Ой! А меня не поучишь? — загорелся парень.
— Зачем тебе?
— А тебе?
Я почувствовал, что если так пойдет спор, то недолго и до разглашения моего секрета. Поэтому, чтобы покончить со спором, указал Киму на лавку: садись, коли так уж хочешь.
Мы просидели до вторых петухов. Дед нас не тревожил, он тихонько перебрался из-за занавески на печку и там похрапывал. А мы легли на старенькую деревянную кровать, стоявшую в углу, довольные, что оба приобщились к чему-то новому. Ким даже в дремоте повторял понравившиеся ему заученные слова «бонжур» и «о ревуар».
Не знал он, что для меня они были ключом к парижской моде. Вопрос о поездке за модами я уже считал решенным. Надо же утереть нос желтоглазому! Будущий комсомолец должен больше уметь любого «есплотатора»! С этим и уснул.
Рано утром Ким разбудил меня, приветствуя:
— Бонжур! Бонжур, говорю!
Я открыл глаза и ответил тем же приветствием.
— А как будет не по-нашему «друг»? — пододвинулся ко мне Ким.
— Не знаю, не проходил…
— Давай посмотрим, а? — щекоча мои брови, попросил мой новый друг.
Пришлось подниматься. Услужливый Ким подал мне нагретые на печке валенки, зажег лампу, а когда я сел у стола, то сунул в руки и книжку. Но долго я не мог найти в ней «друга». Наконец вычитал, что друг по-французски будет «шер», а если еще «дорогой», то «шер ами» (Cher ami).
Ким, довольный этой находкой, запрыгал у стола„ теребя меня:
— Cher ami, bonjour! Здорово! Ура!
На его голос откликнулся с печки дедо-тятя:
— Опять разнемовались, прах вас возьми.
— Мы по-французски учимся говорить, — ответил Ким.
— Иди-ка ставь самовар, хранцуз!
На этом наши занятия кончились. Но старик с этого момента будто забыл наши имена, называя нас только «хранцузами».
К концу дня я закончил шить шубу. Дедушке она понравилась.
— Спасибо! — поблагодарил он меня. — Сколь за работу?
Я сказал, что цену называет хозяин, и, сунув в котомку книгу и ножницы, поклонился:
— О ревуар!
Ким хохотал, а дед, раскрыв рот, качал головой: «Ох, хранцузы! Ох, молодцы!» Он увязался за мной, прихватив с собой кошелек. В новой шубе и предстал перед Ионой.
От «культурненьких» нас позвали еще в несколько домов — по селу уже шла слава: шьют не хуже городских, при этом указывали на обновы женихов. Говорили, что портные недорого и берут, а со старика за шитье шубы будто бы копейки не взяли. Добряки, да и только! Работа все больше была «суконная». Не зря, видно, село считалось зажиточным.
Иона подсчитал, что всех заказов нам не осилить до рождества, так их оказалось много. Но не уступать же их другим (он еще верил, что где-то «другие» ходят, только до поры до времени не показываются ему на глаза). Вдобавок к нам он вызвал из деревни еще своего сивого сынка Фимку (нам велел называть его только полным именем — Серафимом или Серафимчиком). Осенью Серафимчик уезжал в город поступать в какой-то техникум («Уж если Алешка Глазов учится, этот безденежный жиделяга, то неужели я буду сидеть в юровской дыре!»), но на экзаменах провалился. И Иона решил: чем дома на собаках шерсть бить, так пускай здесь, за шитьем, ума набирается и зашибает деньгу.
Серафимчику шел семнадцатый год. Ростом он вымахнул побольше отца, но если отец был темноват лицом, то сынок белел, как кочан капусты, охваченный сентябрьским инеем. Сивые волосы, сивые брови, сивый пушок над губой. На этой белизне ярко выделялись своей заревой окраской полные губы и розоватые мочки ушей. Себя он считал красавчиком. Первое время Фимка ни за какое дело не брался, ходил, свысока поглядывая на нас с Григорием.
Иона вначале ничего и не заставлял его делать, хотел, видимо, чтобы сынок пообгляделся. Но когда посчитал, что время «оглядывания» кончилось, приказал ему «засучать рукава».
— С чего начинать? — покосился на отца Серафим.
— Иди разожги утюг! — бросил Иона.
— Утюг? — не поверил Серафимчик.
— Да. Если хочешь быть настоящим мастером, то должен все пройти, не гнушаясь черной работы.
И поглядел на нас: видите, мол, исключения я не делаю, даже для сына, и вы это намотайте себе на ус. Не скрою: я был доволен, что Иона так осадил заносчивого сынка. Я видел, как у Серафимчика заполыхали уши, когда он брал утюг.
Но вскоре снова мне одному пришлось и утюг разжигать, и ползать по полу — расстилать вату, и браться за «овчинную работу». А Иона, будто забыв о своем разговоре, давал сынку такое дело, о которое не запачкаешь руки. На меня Серафимчик еще и покрикивал.
Иона не скрывал радости: круто берет сынок! Теперь он мог оставлять его и своим заместителем. Уходя в соседние деревни для подыскания новых заказов, он смело полагался на своего Фимку — этот никому не даст сидеть сложа руки. Немножко Серафимчик, правда, побаивался Григория, который все хмурился и по-прежнему молчал.
Вовсю Серафимчик курил, не дурак был и выпить. Не отказывался ни от водки, ни от самогона, если хозяева подносили. А еще — не давал прохода молодухам.
Не все сходило ему с рук. Как-то нас позвали к одному коновалу шить наряды для его дочери-славены. Как только Иона раскроил материал и куда-то ушел, Серафимчик шмыгнул в соседнюю комнатку к девушке. Вскоре оттуда послышался звонкий шлепок. Пулей вылетел наш сивач из комнаты, зажимая левой рукой щеку, пытаясь скрыть следы пощечины.
Через некоторое время Серафимчика поманил на кухню коновал, и мы услышали, как хозяин стал «просвещать» его, говоря, что у дочки жених наготове, что она занятая. Потом донесся звон стопок.
— Эх, молодость-молодость, — продолжал хозяин под этот звон. — Прыть-то есть, а соображения ни на грош. Посодействовать?..
— Как? — наконец-то откликнулся Серафимчик.
— Есть у меня на примете одна свободная краля. Томится, бедная. Недалеко она отсюда живет, сейчас я поеду через ту деревушку на мельницу. Хочешь — прокачу…
Серафимчик согласился. Вернулся он поздним вечером, и не один, а с отцом. Оба были в синяках. На наш немой вопрос Иона ответил, что свалились с саней под откос и так вот удорожились…
Но на другой день узналось иное. И не от кого иного, как от вездесущего Кима. Встретился я с ним на улице, когда шел в лавку покупать папирос для Ионы.
— Бонжур, шер ами! — закричал он, подбегая ко мне. И засмеялся: — Оправились — нет твои хозяйчики? Потеха!
— Да ты чего? — вперился я в развеселые глаза Кима.
— Не знаешь? Вот чудак.
— Чего знать? Ну, вывалились из саней.
— Из саней ли?.. Не из дома ли комитетчицы Милитины? Обоим наклала по шее. У ней рука — будь здоров! Не таких отшивала.
— Да ты-то как знаешь?
— Знаю. Я к Сереге ходил. Видел, как и сами хозяйчики друг на друга набросились и дубасили всласть… Оба ведь налили глаза. Мы на печке сидели, нам все было видно. Потеха! Между прочим, сивому больше попало. Иона все ему под дых ладил. Ты, слышь, что — шпионить прикатился, за батькой следить… Не пойму только, как сивый узнал о тете Милитине.
Я сказал, что адресок указал ему коновал. Ким присвистнул.
— Отомстить, видно, хотел «хитрый лошадник». Он тоже ходил с синяками. Я ж тебе говорю: у тети Милитины рука крепкая!
Спросив еще, сколько мы пробудем в селе, он побежал домой. Но, вспомнив что-то важное, остановился и крикнул:
— Что забыл-то! В коммуну завтра поеду. С дедом-тятей. Насовсем. И тетя Милитина поедет, и Сережка. Заходи к нам, ладно?
— Обязательно зайду! Счастливого пути тебе, Ким. Зайду! — кричал я в ответ, радуясь и за Кима, и за Сережку, за Милитину и старого деда. Мне вдруг захотелось отблагодарить паренька за такую добрую весть, что-то подарить ему на память.
Я ощупал карманы. Ничего, кроме оторванной пуговицы. Но тут вспомнил, что в лавке были значки. Что уж может быть лучше этого!
— Погоди минутку, Ким! Я сейчас! — и побежал в лавку.
На мое счастье, среди значков оказался один такой, какой я видел у Лиды на груди: красноватый в виде флажка, на котором горели буквы «КИМ» Купив его, я выбежал на улицу к поджидавшему меня пареньку и нацепил значок ему на отворот ватника. Солнышко коснулось эмали, и она заблестела. Заблестели и глаза у Кима.
— Вот теперь ты настоящий КИМ, — сказал, волнуясь, я.
К Ионе вернулся без папирос, признался, что деньги израсходовал на значок для дружка-коммунара.
— Что, что? — начал хмуриться Иона. — Повтори!
— А чего повторять? Ты ведь не глухой. Деньги я потом верну, дома, — пообещал ему. — Для дружка же, он в коммуну…
— Хватит! — рявкнул Иона.
— Почему хватит? — встрял в перебранку Серафимчик. — Говори, Кузька, открывайся! Чего тебе бояться? — подзуживал он, явно стараясь насолить отцу за вчерашнее и заодно посмеяться надо мной.
— А ты тоже замолчи! — прикрикнул Иона на сынка.
— Докричишься! — отбрыкнулся Серафимчик, гладя опухшую губу. — У Кузьки, может быть, не только коммунишники в друзьях, а сам Калинин! Правильно я говорю, Кузь? Откройся же!
— Заткнись! — в отчаянии бросил я.
— Видишь, драгоценный родитель, — разве бы так он заговорил, если бы не высокая дружба? — продолжал подзадоривать Серафимчик. — У него и братчик не где-нибудь, а в губернском городе…
Иона пыхтел, теребил бачки, весь наливаясь гневом. Наконец стукнул кулаком по столу:
— Я кому сказал? Замолчи! А ты, — подскочил он ко мне, — забирай хундры-мундры — и с глаз долой. Завтра же!
Отсчитав сколько-то монет на дорогу, он пошел прочь.
Серафимчик, по-видимому, никак не ожидал такой развязки. Хлопая сивыми ресницами, он уставился на отца.
— Зачем ты так, батя?
— А-а, тебя я не спросил! Ишь, заступничек нашелся. Я еще и на тебя погляжу, будешь ты прикладываться к рюмке.
— А сам?
— Что сам? — взревел Иона. — Какое тебе дело до меня?
— Разошелся, как зверь.
Иона по-кошачьи подскочил к нему.
— А вот тебе и зверь! — наотмашь ударил он сына кулаком по голове. — Вот еще, еще, еще!..
— Иона Васильич, успокойся! — поднялся Григорий и, взяв его за локти, повел от сына, который трясся в злобе, зализывая опухшую губу.
— Это я запомню, запомню, — канючил Серафимчик. — И не думай, что с тобой останусь. Уйду! Лучше с чужеземцем шить, чем с тобой!
Иона опять стукнул по столу. Серафимчик умолк. Григорий глядел на отца и сына не дыша, а я стоял как неприкаянный.
Хлопнула дверь, в комнату вошел коновал с дочкой.
— Как у вас тихо! В эту минуту кто-то родился… — хитровато щурясь, произнес он. — А мы на примерочку. Готова?
Иона поднял голову. Прежде чем ответить, он долго глядел на вошедших, словно не узнавал их. Потом кивнул Григорию:
— Займись!
Домой? Откровенно говоря, я побаивался возвращаться в Юрово. С чем явлюсь? Что скажу?
Нет, домой сейчас нельзя. Сейчас самое время осуществить давнишнюю мечту — ехать за новейшими модами, утереть нос желтоглазому. Решиться, и все! Никола говорит: куй железо, пока горячо.
Я не спал. В тьме ночной мне виделся неведомый Париж с модными портными, с новыми выкройками, журналами, с выставленными повсюду напоказ разными костюмами, простыми и тройками, плащами и пальто, со всевозможными платьями, которые небось Ионе и во сне не снились.
Да, там уж было бы что перенять. Но ведь Париж-то не наш, буржуйский, закордонный, кто туда пустит будущего комсомольца. Почему Луканов не подумал об этом? Да и маловато в запасе выученных французских слов. Наверно, туда и денег много надо, а у меня что — одни Ионовы медяки. Как сунешься без всего-то? Вот если бы найти в наших местах парижских модных мастеров! Но есть ли они?
Постой, постой! Вечером Серафимчик грозил Ионе, что уйдет к какому-то чужеземцу. Может, это и есть один из модных парижских портных? Спросить?
Серафимчик тоже не спал. Возможно, бока побаливали — так ведь всыпал ему родной батюшка. Лежал сивач тут же, на полатях, от меня отделял его Григорий, устроившийся в середине. Этот вовсю храпел. Я осторожно перелез через него, лег рядом с Серафимчиком, тронул за плечо.
— Чего тебе? — шепотком спросил тот.
Помявшись, я открыл тайну и попросил подтвердить, верно ли, что он знает французского портного и где такой живет. Серафимчик хмыкнул.
— Ну знаю. Нестоящего парижского. Но кто за тебя будет по-французски изъясняться?
— Сам, — ответил я и в доказательство своих языковых способностей тихо произнес заученные слова: бонжур, шер ами, о ревуар, ля патри и еще несколько.
— Ой, Кузька, да ты и впрямь великий человек. Что ж, Калинин, всесоюзный староста, тоже, говорят, из мужиков вышел. Слушь-ко, поедем вместе. Оба и будем перенимать моды. Охотнее.
— Ты всерьез?
— А то! С батей я все равно не останусь. Дурак, что ли корпеть с ним после всего? Давай! Я тебе и на билеты дам, — пообещал оживившийся Серафимчик. — Думаешь, твоих пятаков хватит? А у меня кредитки похрустывают.
— Ври больше!
— А вот и не вру! — Серафимчик достал кошелек, раскрыл и дал мне пощупать. — Хрустят?
— Где ты взял?
— А это уж не твоя забота. Так вместе?
— Ты про дорогу скажи, — напомнил я. — Далеко ехать?
— Далеконько. За Ярославль. Но чего бояться? Поезд довезет…
Я колебался: верить или нет? Уж очень все просто у Серафимчика. Не заливает ли? И вообще, к чему ему трясти кошельком перед чужим для него мальчишкой? Чего ради? Но, вспомнив, как Иона бил Серафимчика, как Серафимчик обозлился на него, решил, что щедроты все эти он делает назло отцу. Насолить хочет ему. Что ж, это законно. Ведь и я собираюсь ехать за новыми модами не для радости Ионы. Намерения совпадали. А раз так, то надо поверить Серафимчику и ехать вместе. Не медля, сейчас же! Серафимчик подтвердил:
— Ага, сейчас, пока батя не очухался.
В темноте я осторожно спустился с полатей, не дыша оделся и на цыпочках вышел из дома. Следом за мной вышел и Серафимчик. Закрыв калитку, постояли, прислушались. Тишина. Можно идти на железнодорожную станцию. Только темно, не сбиться бы с пути, до станции ведь не близко, она где-то за Волгой. Пока оглядывали дорогу, перед нами неожиданно, как привидение, появился Григорий в одном исподнем.
— Куда вы, дурни? — облапил он нас своими ручищами, нацеливая то на одного, то на другого водянистый глаз.
— Тише! — предупредительно поднял палец Серафимчик. — Мы оба уходим. Но ты нас не видел, не слышал, понятно?
Мы поспешно зашагали, Серафимчик — с чемоданчиком, я — с пустой котомкой. Дойдя до околицы, я оглянулся: на крыльце еще белела крупная фигура Григория, он махал рукой, звал обратно. Его даже жалко стало. Теперь ему одному придется отдуваться за всех, на одного все шишки полетят.
Пройдя версты четыре, мы услыхали скрип полозьев.
— Не батя ли? — насторожился Серафимчик. — Григорий мог и брякнуть. Не хочу я встречаться с милым родителем! — Недолго думая, он свернул на тропу, сказав, что она и должна вывести нас за Волгу, а там уж ищи-свищи двух швецов-полуночников. Серафимчик еще и шутил.
Тропка довела только до реки, до первой рыбацкой проруби. Дальше — целина, снежные заструги, сугробы. Серафимчик шагавший до этого в своих щегольских белых бурках впереди, теперь уступил свое место мне. А мне куда тяжелее было пробивать целину в огромных подшитых валенках. Часто увязал в сугробах чуть не по пояс, но молчал, лез напролом, лишь бы Серафимчик не отставал, шел за мной.
Все было бы еще сносно, если бы на просторах Волги не разгулялся ветер, колючий, злой. Он так хлестал по лицу, что кожа деревенела, челюсти сводило. Серафимчик обернул шею и лицо шарфом, только для глаз оставив щелку, у меня же шарфа не было — в спешке забыл взять. Я поднимал куцый, вытертый воротничишко шубенки, но скрыться от ветра не мог.
— Жив ли, эй? — время от времени окликал меня шедший позади, прячась за мою спину, Серафимчик.
Чтобы не выдать себя, как я устал и промерз, в ответ я еще сильнее шлепал валенками-утюгами по снегу. Думал об одном — скорей бы преодолеть это многоснежье, выйти на берег, где виднелся, перелесок и где должно быть потише. Там можно будет немножко и передохнуть. Но, выбравшись на берег, я увидел: нет никакого перелеска, за него я, оказывается, принимал темный закраек неба. Ветер и на берегу не унимался, гнал поземку. И нигде ни тропинки.
— Кажется, зашли… — жалобно булькнул Серафимчик и, расширив прорези для глаз, огляделся. — Ты не устал?
— Нет!..
— А у меня чемодан оттянул руку.
— Давай понесу, — я тотчас же взял у него чемодан. На все я был готов, лишь бы Серафимчик не передумал, не повернул обратно.
Пройдя еще немного, Серафимчик заканючил, что хочет курить. Я обернулся к нему: помогать, так во всем! Распахнув шубенку, загородил ею от ветра голову требовательного попутчика. Спичка загорелась, огонь немножко подпалил шерсть шубенки, но зато и папироска задымилась. Серафимчик благодарственно похлопал меня по плечу: выручил, мол, спасибо. Но, накурившись, он захотел пить. Я утолял жажду снегом, малость помогало. Горсть снега протянул и Серафимчику.
— Позобай!
На дорогу мы вышли уже на рассвете. Первого же встречного спросили, сколько осталось идти до станции. Ответ не утешил: верст десять с гаком. Серафимчик присвистнул. А когда стали попадаться встречные подводы, каждую он провожал взглядом. Я при этом затаивал дыханье: все больше и больше боялся, как бы попутчик не повернул обратно. Ему что — Иона примет, ну может, для порядка отвесит оплеуху-другую. А мне теперь уж путь к «гусару» закрыт.
— Похлебать бы сейчас щец с мясом, а, Кузь? — по-прежнему шагая позади меня, подал голос Серафимчик. — Или картошечки со свининой. Батя с Гришухой поди уж завтракают. Ты хочешь?
Я сглотнул слюнку:
— Ничего не хочу.
— Счастливчик! А я голодать не могу. Однажды вот так же в дороге проголодался, так ноги задрожали и упал.
«Неужели и сейчас задрожат у него ноги, неужели упадет? — напугался я. — Тогда все пропало». И начал просить его:
— Серафимчик, не надо… не думай о еде. Я не думаю — и ничего… Ты о станции думай.
— Есть хочу! — твердил Серафимчик. — Щец бы…
— Есть, есть, — рассердился вдруг я. — Тогда бы и не шел, обжирался бы щами да получал синяки от своего бати.
— А ты не больно разевай рот! — прикрикнул на меня Серафимчик. — А то я могу…
Он не досказал, но я и так знал, что Ионов сынок все мог — и обругать, и дать взбучку, а самое главное — отказать в покупке железнодорожного билета. Без билета же далеко не уедешь!
На железнодорожную станцию мы пришли вконец обессилевшие. К счастью, на поезд не опоздали. Серафимчик успел не только билеты купить, но и постоять у буфетной стойки, выпить водки и закусить. Я вынул было свои пятаки, чтобы купить бутерброд, однако в тесном зальце зазвенел колокольчик: надо было садиться в вагон.
В вагоне, переполненном и душном, мне удалось забраться на верхнюю полку под самый потолок и лечь калачиком среди корзин и мешков, а Серафимчику, разомлевшему от выпивки, кто-то уступил место на лавке. Вагон качало, колеса отчаянно стучали на стыках рельсов, и я, чтобы не свалиться, ухватился за стойку. Тепло разморило меня, и я забылся во сне.
Проснулся утром. Окно розовело от солнца. В вагоне людской гуд. Пахло хлебом, онучами, потом; из рук в руки переходил большой закоптелый чайник, наполнялись кипятком кружки, чашки. У меня кружилась голова, во рту пересохло и тоже хотелось пить. Но прежде чем слезть, поглядел на то место, где вчера сидел Серафимчик. Сейчас его тут не было, на его месте сидел дюжий мужик с бородой Христа.
— Серафимчик! Эй, Серафимчик! — закричал я.
— А ангелочка, херувимчика не хочешь? — откликнулся снизу человек с Христовой бородой. — Твой Серафимчик когда ишшо вылез, в самом Ярославле.
— Как? — всполошился я. — Не может быть, тут он где-нибудь, тут.
— Тогда поищи, — прогрохотала Христова борода.
— Слезай, попей кипяточку, малый, — позвала меня пожилая женщина, раскрывая сумку с едой. — Доедешь небось и один. Тебе куда?
И только после этого вопроса до меня дошел весь ужас моего положения: точного-то адреса Серафимчик не назвал, велел всецело надеяться на него. Вот и понадеялся! Что же теперь делать? Я совсем растерялся. Негодовал на Серафимчика и злился на себя. Кому доверился-то? Не знал, что ли, его? Разве мало он насмехался над тобой? Погуляет он в Ярославле и опять к бате под крылышко. А я?..
От волнения или от чего другого у меня сильнее закружилась голова, и все поплыло перед глазами. В висках — стукоток. Дотронулся до лба, руку, как огнем, обожгло. Что это? Неужто захворал?
— Паренек, где же ты? — снова послышался женский голос. — Или туда тебе подать?
Но теперь и пить мне расхотелось, не до этого. Стукоток в голове становился все болезненней, все тяжелее стало дышать.
…Ничего я не помнил, кто и где снимал меня с поезда. Очнулся в незнакомом помещении. Белые стены, белые занавески, вся в белом какая-то женщина, склонившаяся надо мной и щупавшая пульс.
— С пробуждением! — улыбнулась незнакомка.
— Где я? — разжал я сухие губы.
— В больнице, голубчик, — ответила женщина. — У нас в гостях. Спокойно, спокойно, сейчас уже ничего страшного.
— А было страшное?
— Ты, дружок, перенес сильное воспаление легких. Видно, тяжеленька была у тебя дорога. Все метался и бредил модами, ругал какого-то Серафимчика.
— Моды, Серафимчик? — я постепенно восстанавливал в памяти дорожные происшествия. Да, ехал за модами, ехал не один, с Серафимчиком, но тот бросил меня в пути, бросил, несмотря на уговор. Ясно, из-за него я и простыл, ведь сколько шел впереди, защищая его от ветра, да еще глотал снег, когда под тяжестью Серафимчикова чемодана потел.
— Откуда будешь-то?
— Из Юрова. Деревня есть такая на Шаче, в буйской стороне.
— Далеко заехал. Знаешь, где ты сейчас? В Вологде.
— В Вологде? — удивился я.
— Да. Здесь тебя и сняли с поезда. Больного, в жару. Но теперь, повторяю, все страшное позади. Деньков через пять отправим в твою буйскую сторону. Мама небось ждет?
…На это я мог бы ответить неделей позже, когда увидел мать. Встретила она меня горестным вздохом: «Господи, что же это происходит? — И распорядилась: — Ладно, живи пока дома. Батьке в чем ни то будешь помогать. Сослепу уж сколь разов обсчитывался, Дела-а!..»