Присутствие тех, кто видит и слышит то же, что и мы, заверяет нас в реальности мира и нас самих[280].
Единственный способ нейтрализовать влияние газет — это увеличить их число. Такова аксиома политической науки в США[281].
Ночью 7 мая 1999 года бомбардировщик-невидимка В-2 вылетел с авиабазы «Уайтмен» в Миссури. Самолет взял курс на восток и долетел до Белграда. В Сербии тогда шла гражданская война. Около полуночи по местному времени бомбардировщик доставил свой груз: четыре бомбы, управляемые с помощью GPS и запрограммированные на удар по зданию, где, по информации ЦРУ, находился склад боеприпасов. На самом деле там размещалось посольство Китая в Югославии. Здание было разрушено, три китайских дипломата погибли.
США немедленно принесли свои извинения, назвав происшествие несчастным случаем. Однако на китайском государственном ТВ прозвучало официальное заявление, в котором бомбардировка называлась «варварской атакой и гнусным нарушением китайского суверенитета»[282]. Президент Билл Клинтон пытался дозвониться до китайского лидера Цзян Цзэминя, но тот неоднократно отказывался от разговора.
Записанное на видео извинение Клинтона перед китайским народом было запрещено к показу в течение четырех дней.
На улицах начались антиамериканские погромы, а крупнейшая китайская газета «Жэньминь жибао» открыла онлайн-форум под названием «Против бомбардировок». В 1999 году форумы пользовались в Китае огромной популярностью — гораздо большей, чем в США. Как объяснял несколькими годами позже журналист New York Times Том Дауни, «новостные сайты и личные блоги гораздо менее влиятельны в Китае, а социальные сети еще не набрали силу. Живее всего общение на преимущественно анонимных онлайн-форумах… которые гораздо более динамичны, активны, близки к народу и даже, может быть, демократичнее всего, что есть в англоязычном Интернете»[283]. Журналист Клайв Томпсон, специализирующийся на новых технологиях, цитирует замечание Шанти Калатил, исследователя Фонда Карнеги: форум помог легитимировать позицию китайского правительства, что бомбардировка посольства была преднамеренной, среди «элитарной, подключенной к Интернету части населения»[284]. Форум был инструментом народной пропаганды: вместо того чтобы просто сказать китайским гражданам, что они должны думать, правительство воспользовалось голосами тысяч патриотов, мысливших в унисон с ним.
Обычно западные журналисты, пишущие об управлении информацией в Китае, сосредоточены на цензуре: например, на решении Google временно изъять результаты поиска по словам «Площадь Тяньаньмэнь», или решении Microsoft запретить слово «демократия» в китайских блогах, или же на «Великом китайском файрволе»[285] между Китаем и всем остальным миром, который процеживает каждый входящий и исходящий пакет информации. Цензура и Китае вполне реальна: публичное употребление ряда слов ограничено. Когда Томпсон спросил, будет ли популярный поисковик Alibaba выдавать результаты на запрос о диссидентских движениях, глава компании Джек Ма потряс головой. «Нет! Мы — бизнес! — заявил он, Акционеры желают заработать денег. Они хотят, чтобы мы удовлетворили потребителей. В то же время у нас нет никаких обязательств лезть в политику»[286].
На практике этот файрвол не так уж трудно преодолеть. Частные корпоративные сети — соединения, зашифрованные во избежание шпионажа, — работают в Китае безнаказанно. Прокси-серверы и другие способы обхода файрвола, например система Тог, предназначенная для анонимной работы в Интернете, позволяют местным диссидентам общаться даже на самых ярых антиправительственных сайтах. Однако неспособность фильтров полностью блокировать информацию — это не главное. Цель Китая — не столько закрыть доступ к неудобной информации, сколько изменить условия ее перемещения, создать лишнюю напряженность и перенаправлять общественное внимание на проправительственные форумы. Китай не может все время блокировать доступ всем людям ко всем сайтам, но этого и не требуется.
«Правительство намерено, — пишет журналист Atlantic Джеймс Фэл-лоуз, — всего лишь сделать поиск информации максимально некомфортным, чтобы большинство людей просто не забивали себе этим голову»[287]. Стратегия, по словам Сяо Чана из Калифорнийского университета в Беркли, состоит в «общественном контроле, надзоре со стороны других людей, давлении окружения и самоцензуре»[288]. Поскольку официального списка заблокированных ключевых слов или запретных тем не существует, компании и люди цензурируют сами себя, чтобы не накликать на свою голову полицейских. Список доступных сайтов меняется ежедневно. Некоторые блогеры считают, что ненадежность системы объясняется изъянами технологии («Интернет преодолеет попытки контролировать его!»), однако для государства это, наоборот, часть функционала. Глава Центра разведывательных исследований и анализа Джеймс Малвенон говорит так: «Правоприменение у них во многом произвольно, что создает ощущение, будто они наблюдают за всем»[289].
Чтобы это ощущение усилилось, Бюро общественной безопасности в Шеньжене разработало более прямолинейный подход: Джин-Джин и Чача, мультяшные интернет-полицейские. Как рассказал руководитель этого проекта сайту China Digital Times, он хотел «дать всем пользователям знать, что Интернет не зона беззакония и что интернет-полиция будет обеспечивать порядок в любой сфере»[290]. Иконки с изображением этой пары полицейских — мужчины и женщины в стильных эполетах и модных черных ботинках — были размещены на всех крупных сайтах в Шеньжене. И у них даже были адреса для отправки мгновенных сообщений: шестеро полицейских отвечали в реальном времени на вопросы пользователей.
«Люди вообще-то могут говорить о демократии, — сказал глава Google в Китае Кай-Фу Ли агентству Thompson в 2006 году. — Я не думаю, что им есть до нее дело. Скажем, демократия в США — хорошая форма правления. Китайское правительство — достойное и стабильное, это хорошая форма правления. Пока у меня есть возможность зайти на свой любимый сайт, увидеться с друзьями, жить счастливо, все это не важно»[291]. Возможно, не случайно «Великий китайский файр-вол» с недавнего времени перестал блокировать порнографию. «Наверное, они думают, что если у пользователей появится доступ к порно, то они будут уделять поменьше внимания политике», — сказал аналитик из Пекина Майкл Анти агентству АР[292].
Мы обычно представляем себе цензуру как процесс, в ходе которого государство меняет факты и контент. Когда появился Интернет, многие надеялись, что он вовсе упразднит ее: поток информации окажется слишком быстрым и сильным, и правительства не смогут взять его под контроль. «Несомненно, Китай пытается закрутить гайки в Интернете, — сказал Билл Клинтон на лекции в Университете Джонса Хопкинса в марте 2000 года. — Удачи им в этом! Это все равно что приколачивать желе к стене»[293].
Однако в эпоху Интернета правительства все еще способны манипулировать правдой. Изменилась только форма: прямой запрет определенных слов или мнений все чаще замещается цензурой второго порядка — манипуляциями в области редактирования, контекста, потока информации и привлечения внимания. А поскольку стену фильтров главным образом контролируют несколько централизованных компаний, скорректировать этот поток для конкретного человека не так трудно, как кажется. Вместо децентрализации власти, о которой говорили ранние поборники Интернета, последний может, наоборот, обеспечивать ее концентрацию.
Чтобы понять политические возможности персонализации, я поговорил с человеком по имени Джон Рендон.
Рендон учтиво представляется как «информационный воин и менеджер восприятия». Он предоставляет такие услуги десяткам американских государственных ведомств и иностранных правительств. Головной офис Rendon Group находится в Вашингтоне. Когда американские войска вошли в Кувейт во время первой войны в Ираке, телекамеры показали сотни кувейтцев, радостно размахивавших американскими флагами. «Вы хоть задумывались, — спросил Рендон как-то на лекции, — каким образом жители Кувейта, которых семь долгих и трудных месяцев держали в заложниках, смогли добыть американские флаги? И, если уж на то пошло, флаги других стран — членов коалиции? Ну, теперь вы знаете ответ. Это была моя работа»[294].
В основном работа Рендона конфиденциальная: у него есть допуск к данным высочайшего уровня секретности, такой не получают порой даже высокопоставленные аналитики разведки. Его роль в проамериканской пропаганде в Ираке времен Джорджа Буша-младшего неясна: некоторые источники утверждают, что он был центральной фигурой, сам же Рендон отрицает свою причастность. Но зато о своей мечте он говорит вполне ясно: он грезит о мире, где телевидение «может управлять политическим процессом», «место пограничных патрулей занимают лазерные патрули» и «победы можно добиться без боя»[295].
Тем не менее я был несколько изумлен, когда первое названное им оружие оказалось очень будничным: словарь синонимов[296]. Ключ к изменению общественного мнения, как отметил Рендон, — это найти разные способы сказать одно и то же. Он описал мне матрицу, в одной части которой располагаются резкие выражения и радикальные мнения, а в другой — мягкие и умеренные. Используя анализ настроений, чтобы понять, как люди в той или иной стране отнеслись к событию — допустим, к новой договоренности с США в сфере вооружений, — и выбирая правильные слова из синонимического ряда, чтобы вызвать одобрение, можно «постепенно подталкивать в нужном направлении ход дебатов». По утверждению Рендона, «гораздо легче быть ближе к реальности» и направлять ее в нужную сторону, чем изобретать совершенно новую.
Рендон слышал мое выступление о персонал ими ци и на одном мероприятии. Стена фильтров, как он мне тогда сказал, обеспечивает новые способы управления восприятием: «Для начала нужно проникнуть в суть алгоритма. Если вы сможете найти способ загрузим, свой контент так, чтобы только он воспринимался алгоритмом, то у вис будет больше шансов сформировать убеждения». Он предполагает, что если мы затянем куда нужно, то обнаружим следы такого процесса изменение настроений со временем при поддержке алгоритмов уже сейчас.
Но если стеной фильтров и можно пользоваться для изменения позиций в Ираке или Панаме, Рендона, очевидно, тревожит влияние «самосортировки» и персонализированных фильтров ни демократию в США. «Если я фотографирую дерево, — говорит он, мне нужно знать, какой сейчас сезон. В разное время года оно выглядит по-своему. Оно может засыхать или просто терять листья осенью». Чтобы принимать правильные решения, чрезвычайно важен контекст: вот почему военные так плотно занимаются тем, что называют «ситуационной ориентацией на 360 градусов». За стеной фильтров нет никаких 360 градусов — может оказаться, что градус всего один.
Я вернулся к вопросу об использовании алгоритмов для изменения настроений. «Как перехитрить систему, если в ее основе автоматически генерируемые, самоподдерживаемые потоки информации?» — «Об этом надо еще подумать, — ответил Рендон. — Но, думаю, я знаю, как бы я это сделал».
«Как?» — спросил я.
Он замялся, потом усмехнулся: «Близко, но мимо». Он и так уже сказал слишком много.
Пропагандистская кампания Первой мировой войны, против которой ратовал Уолтер Липпман, была масштабным проектом: чтобы заставить правду маршировать по указке властей, нужно было привлечь сотни газет по всей стране. Сейчас, когда каждый блогер сам себе издатель, задача эта кажется практически невыполнимой. В 2010 году глава Google Эрик Шмидт подтвердил это. В журнале Foreign Affairs он утверждал, что Интернет затмевает посредников и правительственные ведомства, наделяя индивидов могуществом «творить, потреблять и распространять свой контент вне государственного контроля»[297].
Это удобная для Google точка зрения: если посредники теряют власть, то компания — лишь мелкий игрок в масштабной драме. Но на практике большая часть онлайн-контента попадает к людям через несколько крупных сайтов, прежде всего Google. Это новые локусы власти. И хотя их транснациональный характер обусловливает меньшую восприимчивость к определенным формам государственного регулирования, они также могут предложить правительствам, стремящимся управлять движением информации, «систему одного окна».
Если база данных существует, то правительство может получить к ней доступ. Вот почему борцы за право на владение и ношение оружия так много говорят о деле Альфреда Флатова. Этот гимнаст-олимпиец, немецкий еврей, в 1932 году зарегистрировал пистолет в соответствии с законами приходящей в упадок Веймарской республики[298]. В 1938 году к нему в дом нагрянули немецкие полицейские. Они изучали архивы и, готовясь к холокосту, искали евреев, владевших огнестрельным оружием. Флатов погиб в концлагере в 1942 году.
Для членов Национальной стрелковой ассоциации эта история — серьезное предостережение об опасности, которую несет учреждение единого национального реестра огнестрельного оружия. Указывая на дело Флатова и тысячи подобных историй, она успешно препятствовала созданию такого реестра в течение многих десятилетий. Если бы к власти в США пришел фашистский, антисемитский режим, то с помощью государственных баз данных было бы затруднительно найти евреев — владельцев оружия.
Но, возможно, вопрос поставлен слишком узко. Фашисты и не славятся готовностью четко следовать букве закона. А предсказать, у кого оружие есть, а у кого нет, можно и с помощью данных, которые используют операторы кредитных карт, или моделей, построенных на информации, которую отслеживает Acxiom, — и прогноз будет довольно точным.
Даже если вы и не сторонник распространения оружия, этой истории стоит уделить внимание. Персонализация передает власть в руки нескольких крупных корпоративных игроков. И консолидация огромных массивов данных дает правительствам (даже демократическим) гораздо больше потенциальной власти, чем прежде.
Многие компании и стартапы теперь размешают свои сайты и базы данных не на собственных компьютерах, а на виртуальных машинах в огромных серверных фермах, управляемых другими компаниями. Колоссальный объем вычислительных мощностей и хранилищ данных, созданный этими сетевыми машинами, известен как «облака»; «облачные вычисления» обеспечивают клиентам гораздо большую гибкость. Если вы пользуетесь этим методом, не нужно покупать новое оборудование, когда ваши потребности в обработке информации растут: вы просто арендуете дополнительное количество «облака». Amazon Web Services, один из крупнейших игроков этого рынка, поддерживает тысячи сайтов и серверов и, несомненно, хранит личные данные миллионов людей. С одной стороны, «облачные» вычисления дают каждому подростку в подвале его дома практически неограниченную компьютерную мощь, что позволяет быстро масштабировать новые онлайн-сервисы. С другой стороны, как заметил Клайв Томпсон, «облака» — «это всего лишь несколько компаний»[299]. Когда Amazon под политическим давлением убрал активистский сайт WikiLeaks со своих серверов, тот тут же рухнул: больше некуда было податься[300].
Правительству также гораздо проще получить доступ к личным данным, хранящимся в «облаках», чем к информации на домашнем компьютере. Чтобы изучить жесткий диск вашего ноутбука, ФБР нужен судебный ордер. Но если вы пользуетесь электронной почтой Yahoo, Gmail или Hotmail, вы, по словам юриста Electronic Freedom Foundation, «тут же лишаетесь своих конституционных прав»[301]. ФБР может лишь попросить компанию предоставить информацию — не нужно никакой волокиты, никаких разрешений. Главное, чтобы потом бюро смогло утверждать, что это был чрезвычайный случай. «Копам это понравится, — говорит об "облачных" вычислениях адвокат Роберт Гелман, занимающийся защитой частной жизни. — Они могут получить чьи угодно документы из одного источника»[302].
Благодаря тому, что в области обработки данных включается эффект масштаба, «облачные» гиганты становятся все более могущественными. А поскольку они уязвимы перед госрегулированием, они напрямую заинтересованы в том, чтобы государственные ведомства были всем довольны. Когда министерство юстиции в 2006 году потребовало от AOL, Yahoo и MSN миллиарды записей из поисковой базы данных, все три компании быстро подчинились[303]. (Google, к его чести, предпочел оспорить требование.) Стивен Арнольд, ГГ-эксперт из консалтинговой фирмы Booz Allen Hamilton, говорит, что в какой-то момент в штаб-квартире Google в Маунтин-Вью работали трое сотрудников «неназванного разведывательного агентства». И Google вместе с ЦРУ вложил средства в фирму Recorded Future, которая специализируется на поиске связей между данными для прогнозирования реальных событий в будущем[304].
Даже если консолидация этой информационной власти и не приводит к ужесточению государственного контроля, она сама по себе внушает беспокойство.
Одна из определяющих черт новой среды персональной информации — асимметричность. Как утверждает Джонатан Зиттрейн в своей книге The Future of the Internet — And How to Stop It («Будущее Интернета — и как его предотвратить»), «сегодня человек вынужден все активнее раздавать информацию о себе крупным и безликим организациям, где ее будут обрабатывать и использовать незнакомцы — неизвестные, невидимые и чаще всего безответственные»[305].
Если мы живем в одном маленьком городе или доме с картонными стенами, я знаю о вас примерно то же, что и вы обо мне. Это основа социального контракта, в соответствии с которым мы сознательно игнорируем часть известного. Новый мир, лишенный приватности, обходится без этого. Я могу знать о вас многое, тогда как вы и не подозреваете об этом. «Наше поведение можно приравнять к неосознанному заключению сделки, — рассказывает эксперт но поиску Джон Баттелл, — выгоды которой мы для себя не просчитывали»[306].
Если утверждение сэра Фрэнсиса Бэкона о том, что «знание — сила», верно, то сейчас, по словам защитника приватности Виктора Майера-Шонбергера, мы наблюдаем «перераспределение информационной власти от бессильных к могущественным»[307]. Одно дело если бы мы все знали друг о друге всё. И другое — когда централизованные организации знают о нас гораздо больше, чем мы сами друг о друге — а иногда даже больше, чем о себе. Если знание — сила и власть, то его асимметричность — это асимметричность власти.
Знаменитый слоган Google «Don't be evil» («Не будь злым») предположительно призван смягчить эту тревогу. Как-то раз я объяснил программисту поискового движка Google, что, хотя я не считаю эту компанию злой, у нее под рукой есть все, чтобы творить зло, если захочется. Он широко улыбнулся. «Верно, — сказал он. — Мы — не зло. Мы очень стараемся не быть им. Но если бы захотели — о, мы бы смогли!»
Большинство правительств и корпораций до сего момента весьма осторожно пользовались властью, которую им дают анализ персональных данных и персонализация. Очевидные исключения из этого правила — Китай, Иран и другие авторитарные режимы. Но даже если вывести за скобки манипуляции, распространение фильтрации имело ряд непреднамеренных, но серьезных последствий для демократии. За стеной фильтров публичная сфера — пространство, в котором определяются и рассматриваются общие проблемы, — становится менее релевантной.
Прежде всего речь идет о проблеме дружелюбного мира.
Джордж Гербнер был одним из первых теоретиков, изучавших влияние медиа на наши политические убеждения, и в середине 70-х годов прошлого века он потратил массу времени на анализ сериалов вроде «Старски и Хатч». Это была довольно глупая передача, полная типичных для полицейского телесериала 70-х клише: густые усы, гнусавая музыка, примитивные сюжеты в духе «добро против зла». И она была далеко не единственной: на каждых «Ангелом Чарли» или «Гавайи-50», заслуживших место в истории, можно било найти десятки сериалов вроде «Досье Рокфорда», «Достать Кристи Лии» и «Адам-12», которые едва ли кому-то придет в голову переснимать в XXI вгкг.
Однако Гербнер, воевавший во Второй мировой, а затем ставший деканом Школы коммуникаций имени Анненберга, относился к ним серьезно. С 1969 года он начал систематически изучать влияние телепередач на наши мысли о мире. Оказалось, что эффект «Старски и Хат-ча» был весьма серьезным. Когда телезрителей просили оценить, каков процент полицейских в общем составе рабочей силы, они сильно переоценивали этот показатель по сравнению с людьми, не смотревшими телевизор, но имевшими аналогичный уровень образования и прочее. Что еще тревожнее, дети, которые видели много насилия на ТВ, гораздо больше беспокоились о насилии в реальности[308].
Гербнер называл это синдромом убогого мира: если мы растете в доме, где телевизор смотрят, допустим, больше трех часов в день, то вы, по сути, живете в более убогом мире, чем ваш сосед, который смотрит телевизор реже, — и ведете себя соответственно. «Знаете, тот, кто рассказывает истории о культуре, действительно управляет человеческим поведением», — говорил он позже[309].
Гербнер скончался в 2005 году, но успел увидеть, как Интернет разрывает эту мертвую хватку. Наверное, это было облегчением: те, кто рассказывает ключевые истории о нашей культуре, нее еще довольно консолидированы, однако Интернет хотя бы предлагает больше выбора. Если вам хочется узнавать местные новости не от телеканала, который трубит о росте преступности, чтобы повысить свой рейтинг, а из блога местного жителя, — пожалуйста.
Но возникает новая проблема: то, что Дин Эклз называет синдромом дружелюбного мира, в котором некоторые самые масштабные и важные проблемы вовсе выпадают из нашего поля зрения[310].
Если убогий мир на ТВ возникает из-за циничной убежденности телевизионного начальства в том, что «кровь продает», то дружелюбный мир, генерируемый фильтрующими алгоритмами, возможно, создается непреднамеренно. По словам инженера Facebook Эндрю Босворта, команда, разработавшая кнопку «Мне нравится», изначально рассматривала и ряд других вариантов — от звездочек до большого пальца, поднятого вверх (но в Иране и Таиланде это неприличный жест). Летом 2007 года в течение месяца эта кнопка носила название «Обалденно» (Awesome). В конце концов, однако, команда Facebook предпочла «Мне нравится» (Like) — это воспринимается как более универсальная эмоция[311].
«Мне нравится» вместо, скажем, «Важно» — это мелкое дизайнерское решение с далеко идущими последствиями. Больше всего внимания в Facebook привлекают новости, собравшие больше «плюсов»; а такие новости должны — ну, вы понимаете — нравиться.
Facebook — далеко не единственный сервис фильтрации, который движется в сторону антисептического дружелюбного мира. Как сказал Эклз, даже в Twitter, который вроде бы позволяет пользователям самим фильтровать информацию, есть аналогичная тенденция. Пользователи видят большую часть твитов тех, на чьи обновления они подписались, но если мой друг общается с кем-то, чьим читателем я не являюсь, то я не вижу этого. Намерение вполне невинное: Twitter пытается не загружать меня болтовней, которая меня не интересует. Но в результате диалоги между моими друзьями (похожими на меня) представлены слишком подробно, тогда как те, что способны подарить мне новые идеи, скрыты от меня.
Конечно, приятны не все новости, проникающие за нашу стену и формирующие наше представление о политике. Будучи человеком прогрессивных взглядов и настоящим наркоманом по части политических новостей, я узнаю массу всего о Саре Пэйлин[312] и Гленне Беке[313]. Однако тональность этих новостей весьма предсказуема: люди публикуют их, чтобы обозначить свой ужас от высказываний Бека и Пэйлин и продемонстрировать солидарность с друзьями, которые предположительно ощущают тот же ужас. Лента новостей редко вызывает у меня потрясение.
За стеной фильтров обычно царит буря эмоций. Исследование статей New York Times, которые пользователи чаще всего пересылали друг другу, проведенное Уортонской бизнес-школой и упоминавшееся в главе 2, показало, что люди гораздо чаще делятся историями, возбуждающими сильные чувства: страх, тревогу, гнев, счастье. Если телевидение показывает нам «дрянной мир», то за стеной фильтров мы оказываемся в «мире эмоций».
Один из тревожных побочных эффектов синдрома дружелюбного мира заключается в том, что некоторые важные общественные проблемы просто исчезают. Немногие специально ищут информацию о бездомных и тем более делятся ею. В целом сухие, сложные темы — многие действительно важные вопросы — до нас не добираются. Прежде мы полагались на живых редакторов, способных выделить эти критические вопросы, но их влияние сегодня сходит на нет.
Даже реклама не столь надежный способ держать людей в курсе общественных проблем. С этим столкнулась экологическая организация Oceana в 2004 году во время своей кампании, побуждающей круизные лайнеры Royal Caribbean не сбрасывать отходы в море. Она запустила рекламу в Google со словами «Помогите нам защитить мировые океаны. Присоединяйтесь к борьбе!» Через два дня представители Google сняли рекламу, указав на «выражения, направленные против отрасли круизных перевозок» как на нарушение общих правил Google против дурновкусия[314]. Очевидно, рекламодатели, порицавшие корпорации за их действия в значимой для общества области, пришлись не ко двору.
Стена фильтров зачастую блокирует важные, но сложные или неприятные новости о нашем обществе. Она делает их невидимыми. И исчезают не только отдельные вопросы. Исчезает политический процесс как таковой.
Когда на выборах 2000 года Джордж Буш-младший получил гораздо меньше голосов, чем ожидал Карл Роув[315], последний запустил серию экспериментов в Джорджии, чтобы изучить потребительские данные («Вы предпочитаете пиво или вино?»), попытаться спрогнозировать поведение избирателей и выделить тех, кто поддавался убеждению, и тех, кого легко можно было стимулировать отправиться на выборы[316]. Результаты исследования по-прежнему хранятся в секрете, однако ходит легенда, будто приемы, обнаруженные Роувом, легли в основу успешных республиканских кампаний 2002 и 2004 годов.
Что касается левого фланга, то фирма Catalist, основанная бывшими программистами Amazon, составила базу данных из сотен миллионов профилей избирателей. Общественные организации (включая MoveOn) могут за плату отправить в нее запрос, чтобы понять, в какие двери лучше стучаться и кому адресовать рекламные объявления. Это только начало. Марк Стейц, один из главных специалистов по обработке данных среди сторонников Демократической партии, недавно написал, что «тема таргетирования слишком часто сводится к метафоре бомбардировки — сбрасыванию посланий с самолетов. Однако самые эффективные инструменты работы с данными помогают выстраивать отношения на основе уже имеющихся связей. Кто-нибудь выясняет, что некий человек интересуется образованием; мы обращаемся к нему и людям, похожим на него, и даем им больше информации. Механизм рекомендаций Amazon — вот в каком направлении нам нужно двигаться»[317]. Тренд очевиден: мы идем от «колеблющихся» штатов[318] к колеблющимся людям.
Рассмотрим такой сценарий: 2016 год, вовсю разворачивается борьба за пост президента США. Или нет?
На самом деле все зависит от того, что вы за человек. Если, согласно имеющейся информации, вы часто ходите на выборы и, возможно, не раз определяли, кому отдать голос, в самый последний момент, то эта кампания для вас превращается в бурный вихрь. Вас осаждают реклама, звонки и приглашения от друзей. Если вы голосуете лишь время от времени, вас активно поощряют прийти на выборы.
Но допустим, что вы больше похожи на среднего американца. Вы обычно голосуете за кандидатов только от одной партии. Специалистам по обработке данных из соперничающей партии вы не кажетесь легковерным. И поскольку вы регулярно голосуете на президентских выборах, вы не попадете под прицел кампании «приходи на выборы», проводимой вашей партией. Да, вы ходите голосовать и воспринимаете это как свой гражданский долг, но не слишком активно интересуетесь политикой. Вам интереснее, скажем, футбол, роботы, лекарства от рака и события в вашем городе. Ваша персонализированная лента новостей отражает эти интересы, а не последние новости президентской кампании.
Узнаете ли вы вообще о том, что идет какая-то избирательная кампания, в отфильтрованном мире, где кандидаты нацеливают свою кампанию на микроуровне на немногих, кого можно переубедить?
Даже если вы попадете на сайт с новостями о выборах для широкой аудитории, будет трудно понять, что происходит. С чем связана кампания? В ней нет общего, главного послания, потому что кандидаты не обращаются к широкой аудитории. Они готовят целые серии фрагментарных сообщений, составленных таким образом, чтобы проникнуть сквозь персонализированные фильтры.
Google уже готовится к этому будущему. Еще в 2010 году компания открыла круглосуточный «оперативный пункт» по политической рекламе, целью которого было быстро отключать рекламу и активировать новые сообщения даже в ночные часы[319]. Yahoo проводит серию экспериментов, чтобы понять, как сопоставить официально доступный список всех, кто проголосовал в каждом округе, с клик-сигналами и историей веб-браузинга, которую компания получает через свой сайт. А фирмы по обработке данных вроде Rapleaf из Сан-Франциско пытаются найти взаимосвязи между социальным графом в Facebook и поведением избирателей, чтобы показывать вам политическую рекламу, которая лучше всего работает именно для вас с учетом реакции ваших друзей.
В желании говорить с избирателями о том, чем они действительно интересуются, нет ничего плохого: было бы здорово, если бы слово «политика» не вызывало столько зевков. И, естественно, Интернет выпустил на свободу скоординированную энергию нового поколения активистов: сейчас проще, чем раньше, найти людей, разделяющих ваши политические взгляды. Но хотя собрать людей вместе стало гораздо легче, по мере персонализации любой отдельно взятой группе будет сложнее обращаться к широкой аудитории. В некотором смысле персонализация — это угроза общественной жизни как таковой.
Поскольку мастерство политической рекламы лет на пять отстает от мастерства рекламы коммерческой, нас еще ждут серьезные перемены. Но сначала политика стены фильтров может превратить многих из нас в людей, голосующих лишь по одному вопросу. Как и персонализированные медиа, персонализированная реклама — улица с двусторонним движением: я могу увидеть рекламу, посвященную сохранению окружающей среды, поскольку вожу Prius, но она также может побудить меня больше интересоваться экологией. И если операторы кампании по выборам в Конгресс решат, что именно тут меня легче всего убедить, то зачем грузить меня остальными темами?
Теоретически логика рынка должна и дальше побуждать политиков активнее обращаться к тем, кто еще не голосует. Но тут вози икает осложнение: все больше компаний позволяют пользователям удалять рекламу, которая им не нравится. И для Facebook и Google ситуация, когда вам не нравится реклама идей или услуг, — это провал. А людям не нравятся рекламные объявления, с сутью которых они не согласны, и это дополнительно сужает пространство убеждения. «Если определенное число республиканцев, настроенных против Митта Ромни, увидели его рекламу и пометили ее как неприемлемую, — пишет политический консультант Республиканской партии Винсент Харрис, — они могут заблокировать всю рекламу Митта Ромни и уничтожить онлайновую кампанию, независимо от того, сколько средств ее организаторы намеревались потратить на Facebook»[320]. Если кандидаты вынуждены придумывать более «аппетитные» способы выразить свою позицию, это может привести к появлению более продуманной рекламы — но также увеличить ее стоимость. В результате попытки обратиться к представителям другой части спектра станут слишком дорогостоящими.
Самая серьезная политическая проблема стены фильтров — в том, что она осложняет публичные дискуссии. По мере того как растет число разнообразных сегментов и посланий, организаторам кампаний становится все труднее отследить, кто, что и кому говорит. В сравнении с этим вести мониторинг ТВ проще простого: записываете всю рекламу противника в каждом округе. Но как организаторам понять, что говорит оппонент, если его сообщения нацелены исключительно на мужчин-евреев в возрасте от 28 до 34 лет, включивших U2 в список своих интересов на Facebook и пожертвовавших средства на кампанию Барака Обамы?
Когда консервативная политическая организация «Американцы за надежные рабочие места» в 2010 году запустила рекламу, несправедливо обвиняющую конгрессмена Пита Хекстра в том, что он отказался подписать обязательство «никаких новых налогов»[321], тот смог показать телеканалам подписанный им документ, и рекламу сняли с эфира[322]. Не очень-то здорово, когда единственными арбитрами выступают владельцы телеканалов — я сам провел немало времени в спорах с ними, — но лучше иметь хоть какой-то критерий правдивости, чем не иметь никакого. Неясно, есть ли у компаний ироде Google ресурсы на оплату труда таких арбитров (и интересно ли им вообще это) в отношении сотен тысяч рекламных сообщений, которые крутятся во время избирательных кампаний.
При усилении персонального политического таргетирования возникнут трудности не только у организаторов кампаний, которым придется реагировать и проверять каждую мелочь, исходящую от противника, но и журналистов. Журналисты и блогеры могут утратить доступ к самой важной рекламе — ведь организаторам проще исключить их из своей системы таргетирования, и будет сложно составить типичный профиль действительно колеблющегося избирателя. (Проще всего было бы потребовать от организаторов кампаний сразу публиковать все варианты их онлайновой рекламы с указанием, на кого каждая из них ориентирована. В данный момент первое требона пне им пол няется весьма неравномерно, а второе — и вовсе не выполняется.)
Нельзя сказать, что политическая реклама на ТВ так уж хороша. По большей части она надоедлива и неприятна. При возможности большинство из нас не смотрело бы ее вовсе. Но в вещательную эпоху она выполняла как минимум три полезные функции. Прежде всего, она напоминала людям, что идут выборы. Она обозначала для широкой аудитории ценности кандидатов, суть их кампаний, аргументов — в общем, основные параметры дебатов. И она создавала основу для общих дискуссий о предстоящем политическом решении — о том, о чем можно поспорить в очереди в супермаркете.
Несмотря на эти проблемы, политические кампании — это одно из важнейших условий для дискуссий о наших идеях и нашей нации. Оправдывает ли Америка пытки? Что это за страна — общество социал-дарвинизма или всеобщего благосостояния? Кто наши герои и злодеи? В эпоху вещательных СМИ кампании помогали в общих чертах наметить ответы на эти вопросы. Но, возможно, все это скоро кончится.
Эксперт по потребительским трендам Уокер Смит рассказал автору книги The Big Sort («Большая сортировка») Биллу Бишопу, что цель современного политического маркетинга — «повысить лояльность потребителей и, используя маркетинговый термин, увеличить средний размер транзакции или повысить вероятность, что обозначивший себя как республиканец придет и проголосует за республиканцев. Это применение философии бизнеса в политике, и я думаю, очень опасное, потому что речь идет вовсе не о попытках сформировать консенсус или побудить людей задуматься о высшем благе»[323].
Отчасти этот подход к политике распространяется по той же причине, по которой растет стена фильтров: персонализированное обращение обеспечивает больше отдачи на затраченные средства. Но это также естественные последствия уже давно описанного сдвига в отношении жителей индустриальных стран к важным для них проблемам. Когда людям не нужно беспокоиться об удовлетворении базовых потребностей, им гораздо важнее, чтобы продукты и лидеры отражали их собственную суть.
Профессор Рональд Инглхарт называет этот тренд постматериализмом. По его словам, это следствие базовой предпосылки: «вы придаете максимальную субъективную ценность вещам, которых не хватает». В ходе опросов, проходивших около 40 лет в 80 странах, выяснилось, что люди, росшие в достатке — которым никогда не приходилось беспокоиться о выживании, — вели себя совсем иначе, чем их голодные родители. «Мы даже можем выделить, — пишет Ииглхарт в книге Modernization and Postmodernization ("Модернизация и пост-модернизация"), — куда более точно, чем путем случайных догадок, какие вопросы, вероятно, будут самыми выпуклыми и политике соответствующих типов обществ»[324].
Между разными странами все еще есть значительные различия, но у постматериалистов немало общих черт. Они не особенно почтительно относятся к власти и традиционным институтам — привлекательность авторитарных сильных лидеров, похоже, связана с базовым страхом по поводу выживания. Они более терпимы к другим: одна поразительная диаграмма показывает высокую корреляцию между общей удовлетворенностью от жизни и тем, насколько комфортно людям знать, что по соседству живут геи. Если предыдущие поколения придавали особое значение финансовым достижениям и порядку, то постматериалисты ценят самовыражение и возможность «быть собой».
Как ни странно, постматериализм — не антиконсьюмеризм. И этот феномен лежит в основании нашей нынешней политической культуры: прежде мы покупали вещи ради выживания, а сейчас в основном как средство самовыражения. То же с политическим лидерством: избиратели все чаще оценивают кандидатов на предмет соответствия идеальной версии их самих.
В результате мы получаем то, что маркетологи называют фрагментацией бренда. Когда бренды в основном отражали качество продукта («Мыло Dove — чистое и изготовлено из лучших ингредиентов»), реклама была сосредоточена на базовых конкурентных преимуществах. Но когда бренды стали инструментами выражения идентичности, понадобилось более тесное общение с различными группами людей, желающих показать себя с разных сторон. Вследствие этого бренды стали расщепляться. Именно поэтому история пива Pabst Blue Ribbon может стать хорошей отправной точкой для решения тех проблем, с которыми столкнулся Барак Обама.
В начале 2000-х у Pabst возникли финансовые проблемы. Компания «выдоила» белых фермеров, ядро своей потребительской аудитории, и продавала менее одного миллиона баррелей пива в год (в 1970 году этот показатель составлял 20 миллионов). Чтобы продавать больше пива, нужно было искать клиентов в других местах, и Нил Стюарт, менеджер среднего звена и маркетолог, так и сделал. Он отправился в Портленд, Орегон, где показатели Pabst были удивительно высокими и повсюду царила ироническая ностальгия по старой культуре белого рабочего класса. Стюарт прикинул, что если у Pabst не получается заставить потребителей пить ее пенистый напиток ради удовольствия, то, может быть, удастся побудить их пить его из чувства иронии. Pabst начала спонсировать хипстерские мероприятия: открытия арт-галерей, гонки велокурьеров, соревнования по сноубордингу и прочее[325]. За год продажи заметно выросли: вот почему, если вы зайдете в бар в некоторых районах Бруклина, то с большой вероятностью увидите именно Pabst, а не какие-то другие недорогие сорта американского пива.
Это не единственный эксперимент по пересмотру старых моделей, на который пошла Pabst. В Китае, где компания характеризует свое пиво как «известное на весь мир», Pabst позиционировала этот продукт как высококлассный напиток для космополитически настроенной элиты. В рекламе оно сравнивается с «шотландским виски, французским коньяком и винами Бордо» и демонстрируется в бокале для шампанского, стоящем на деревянном ящике. В пересчете на доллары США бутылка стоит около 44 долларов[326].
Интересно то, что это не типичный ребрендинг, и ходе которого продукт, нацеленный на одну аудиторию, заново позиционируется для другой. Многие белые рабочие по-прежнему пьют Pabst с удовольствием — такова их простая и непритязательная культура. Но горожане-хипстеры пьют его, как будто подмигивая друг другу, а состоятельные китайские яппи видят а нем заменитель шампанского, для них это продукт демонстративного потребления. Один и тот же напиток значит совершенно разное для разных людей.
Политическое лидерство фрагментируется во многом так же, как пиво Pabst: под влиянием центробежной силы разных сегментов рынка, каждому из которых нужен продукт, отражающий его идентичность. Много уже говорилось о хамелеонском политическом стиле Барака Обамы. «Я выступаю в роли пустого экрана, — писал он в 2006 году в книге The Audacity of Hope[327], - на который люди самых разных политических предпочтений проецируют собственные взгляды»[328]. Отчасти дело в прирожденной политической гибкости Обамы. И в эпоху фрагментации это дополнительный плюс.
(Конечно, Интернет при этом может способствовать и консолидации. С этим и столкнулся Обама, когда его замечание о людях, «хватающихся за ружье и религию», прозвучавшее на собрании спонсоров в Сан-Франциско[329], попало на сайт Huffington Post и стало главным доводом кампании против него. А хипстеры из Вильямсбурга[330], которые читают соответствующие блоги, могут узнать о маркетинговой схеме Pabst, применяемой в Китае. Но хотя это делает фрагментацию более рискованным мероприятием и подрывает ее аутентичность, базовый расчет едва ли меняется. Просто точное таргетирование становится императивом.)
Оборотная сторона этой фрагментации, с которой столкнулся и Обама, — ею труднее управлять. Вести себя по-разному с разными группами избирателей — не новая идея. Наверное, она столь же стара, как и сама политика. Однако общая часть — контент, остающийся неизменным для всех этих групп, — резко сжимается. Можно выступать от имени множества разных типов людей или же за что-то конкретное, но делать и то и другое с каждым днем становится труднее.
Персонализация — и причина, и следствие фрагментации брендов. Стена фильтров не была бы столь привлекательной, если бы не удовлетворяла наше постматериалистическос желание максимального самовыражения. Но как только мы оказываемся за ней, процесс увязывания нашей личности и потоков контента может привести к эрозии общего опыта и растянуть политическое лидерство вплоть до разрыва.
Хорошая новость из мира постматериалистической политики: по мере того как благосостояние стран растет, их граждане в среднем становятся более терпимыми и получают больше шансов на самовыражение. Но есть и оборотная сторона. Тед Нордхаус, ученик Инглхарта, исследующий постматериализм в среде экологических движений, говорил мне, что «за постматериализмом следует тень глубочайшего эгоцентризма… Мы теряем представление о коллективных предприятиях, обеспечивших нашу сегодняшнюю необычайную жизнь»[331]. В постматериальном мире, где самовыражение предстает как высшая цель, общественная инфраструктура, поддерживающая его, оказывается выведена за скобки. Но хотя мы можем потерять из виду наши общие проблемы, сами они никуда не исчезнут.
Во времена моего детства в Линкольнвилле (штат Мэн) несколько раз в год проводилось городское собрание, на которое приходили около 900 человек. Там я впервые почувствовал вкус демократии: несколько сотен жителей города втискивались в школьный актовый зал или и подвал, чтобы обсудить финансирование учебных заведений, ограничения скорости, отведение земельных участков и правила охоты. В проходе между рядами серых складных металлических стульев ставили микрофон на стойке, и люди могли подойти к нему, чтобы высказаться.
Система была далеко не идеальной: некоторые выступавшие долго гундосили, других же освистывали. Но она давала всем нам представление о том, из каких же людей состоит наше местное общество, и это мы не смогли бы узнать где-либо еще. Если речь заходила о том, чтобы стимулировать открытие новых предприятий на побережье, то высказывались и состоятельные дачники, наслаждавшиеся мирной обстановкой, и тихие дачники-хиппи, противники застройки, и семьи, целые поколения которых жили бедно и которые видели в притоке денег способ вырваться из бедности. Диалог продолжался: иногда удавалось прийти к консенсусу, иногда начинались новые споры, но в конечном итоге обычно находилось решение, что же делать дальше.
Мне всегда нравились эти городские собрания. Но лишь когда я прочел книгу On Dialogue («О диалоге»), я н полной мере осознал, что же они нам давали.
Дэвид Бом имел скромное происхождение: его родителями были еврейские выходцы из Венгрии и Литвы, владевшие мебельным магазином в Уилкс-Барре, Пенсильвания. Но, оказавшись в Калифорнийском университете в Беркли, он быстро влился в небольшую группу физиков-теоретиков под руководством Роберта Оппенгеймера, стремившуюся создать атомную бомбу. Он скончался в октябре 1992 года (в возрасте 72 лет) и запомнился многим своим коллегам как один из величайших физиков XX столетия.
Его призванием была квантовая математика, однако изрядную часть времени он посвящал другой теме. Бома интересовали проблемы, возникающие в технологически продвинутой цивилизации, особенно возможность ядерной войны. «Технология набирает все большую мощь, во благо, во зло ли, — писал он. — В чем источник неприятностей? Я утверждаю, что источник, по сути, — это мысль»[332]. И Бом ясно видел решение: это диалог. В 1996 году была опубликована его книга — одна из фундаментальных работ по этой теме.
Общаться, по мнению Бома, в буквальном смысле означает «делать что-то общим». И хотя иногда этот процесс сводится к тому, что выделитесь с группой людей фрагмен том данных, чаще он требует, чтобы группа собралась и создала новый общий смысл. «В диалоге, — пишет он, — люди становятся создателями залежей общего смысла»[333].
Бом не первым увидел демокра тический потенциал диалога. Юрген Хабермас, светило теории медиа на протяжении большей части XX века, придерживался схожих взглядов. Для обоих диалог был чем-то особенным, поскольку давал группе людей способ демократическим путем творить свою культуру и выверять свои идеи применительно к реальному миру. Можно даже сказать, что без диалога демократия невозможна.
Бом видел и еще одну пользу диалога: он дает людям возможность почувствовать общие контуры сложной системы, даже тех ее мастей, с которыми они напрямую не сталкиваются. Мы склонны фрагментировать идеи и дискуссии на кусочки, не имеющие связи с целым. Он приводил пример разбитых часов: в отличие от деталей, из которых они прежде состояли, их обломки никак не связаны с часами как целым. Это просто кусочки стекла и металла.
Именно это делало городские собрания в Линкольнвилле особенными. Даже если собравшиеся не всегда могли договориться о направлении действий, этот процесс помогал составить общую картину. Разные части понимали, как мы соотносимся с целым. А это и обеспечивает возможность демократического правления.
У городских собраний был и еще один плюс: они учили нас более умело справляться с возникающими проблемами. В науке социального картирования сообщество определяется как сеть тесно связанных между собой узлов: мои друзья формируют сообщество, если все они не только знают меня, но и имеют собственные взаимоотношения. Общение создает более прочное общество.
В конечном счете демократия работает, лишь если мы, граждане, способны думать не только о своих узких интересах. Но для этого нам нужен общий взгляд на мир, в котором мы сосуществуем. Нам нужен контакт с жизнью, нуждами и желаниями других людей. Стена фильтров сбивает нас с этого пути — она создает впечатление, что нет ничего, кроме наших узких, личных интересов. Конечно, это хорошо, когда нужно что-то продать в онлайне, но это совсем не так здорово, когда нужно, чтобы люди совместно принимали оптимальные решения.
«Главная сложность демократии, — писал Джон Дьюи, — в том, чтобы нащупать средства, с помощью которых рассеянная, подвижная и многообразная общественность может осознать сама себя и выразить свои интересы»[334]. На раннем этапе существования Интернета была надежда именно на это: он наконец даст нам среду, где целые города и даже страны смогут совместно творить свою культуру в процессе дискуссии. Персонализация же принесла нам нечто иное: публичную сферу, которую сортируют и которой манипулируют алгоритмы, изначально фрагментированную и не способствующую диалогу.
И возникает серьезный вопрос: зачем же инженеры, проектировавшие эти системы, решили создать их именно такими?