ПЕРВЫЙ РАЗДЕЛ

I. УПОДОБЛЕНИЕ КОРОЛЕВСКОГО ДВОРА ПРЕИСПОДНЕЙ

«Во времени существую и о времени говорю, — молвит Августин и прибавляет, — не знаю, что такое время»[2]. Я же с подобным удивлением могу сказать, что при дворе существую, о дворе говорю и не знаю — Бог знает[3] — что такое двор. Знаю, однако, что двор не есть время; но он временный, изменчивый и разнообразный, ограниченный местом и блуждающий, никогда в одном состоянии не пребывающий[4]. Уходя, знаю его весь; возвращаясь, не нахожу и малой части того, что оставил; чуждым его вижу, сам для него чужой. Тот же двор, но изменились его члены. Если опишу двор, как Порфирий определяет род, может статься, не солгу, сказав, что это — множество, стоящее в некоем отношении к единому началу[5]. Подлинно, мы — множество бесконечное, усердствующее нравиться одному: сегодня мы одно множество, завтра станем другим, двор же не изменяется, но всегда тот же. Он — сторукий Гигант[6], который, хоть весь изувечен, однако все такой же и по-прежнему сторукий; он — многоглавая гидра, что попирает и презирает труды Геркулеса, не чувствуя длани неодолимого борца; он счастливей Антея, матерью ему — земля, море и воздух. Не сокрушиться ему о грудь Геркулеса; весь мир умножает его силы. Но, когда оный всемогущий Геркулес захочет, воля его свершится.

Если верное суждение Боэция о Фортуне[7] применить ко двору, справедливо и то, что он в одной переменчивости постоянен. Лишь тому нравится двор, кто стяжал его милость, — ибо он сам дает милость[8]: не питая склонности к любезным или заслуживающим любви, он дарит милостью недостойных жизни. Вот истая милость: приходит без повода, остается без заслуги, помогает бесславному по скрытым причинам[9]. Таинственное веяло Господне[10] праведным судом, справедливым провеиваньем отделяет себе пшеницу от плевел[11]: так и двор с неменьшим усердием отделяет себе плевелы от пшеницы. Что первым мудро отбирается, вторым немудро отметается, и наоборот, и так во многом. Столькими жалами погоняет нас владычица двора, алчность, что уступает смех тревоге. Кто смеется, того осмеивают; кто сидит в печали, кажется мудрым. Потому и судьи наши наказуют радость и награждают хмурость, хотя в доброй совести по заслугам радостны добрые, в скверной — скверные справедливо скорбны; потому унылы лицемеры[12] и всегда веселы боголюбцы. Судья, называющий добро злом и зло добром[13], в согласье с собою благостен с тягостными и тягостен с благостными. Причина непрестанной радости для добрых — обитание Духа Святого, причина печали для дурных — набухание чешуистого змея, который, виясь по сердцу зломыслящего, собирает себе чеснок вредоносный: вкушаемый, он сладок, вкушенный — смердит[14]. Этот чеснок главным образом и подается нам при дворе рукою ненавидящего нас от начала[15]. Кому милы его силки, тому не любезна Господня наука[16].

Как же вышло, что мы выродились из былого вида, сил и добродетели, а прочие живые твари не выбиваются из первоначальных своих дарований? Сотворен был Адам гигантом по статям и крепости[17], соделан ангелом по разуму, покамест не был низвержен; жизнь его, хотя сделалась временной вместо вечной и изувеченной вместо целостной, великим ободрена утешением долгожительства. Долго оставалось в его потомках это благоденство нравов, сил, добродетелей и жизни, но во времена Давида, пророка Господня, наше бытие уже составляло, по его словам, восемьдесят лет — хотя некогда было восемьсот и больше без труда и скорби[18]. Мы же и за семьдесят без ущерба не перевалим: мало того, едва достигнем рассудительности, уж клонимся к смерти или безрассудству. Обитатели земли, моря и воздуха — все твари, кроме человека, — радуются жизни и силам, будто не отпадали от милости Создателя. И что это значит, если не то, что они хранят заветное послушание, а мы его с самого начала презрели? Много горше должна быть наша скорбь оттого, что, меж тем как все сотворенное стоит, пали только демоны да мы, что сотоварищами нам — наши соблазнители, что наше беззаконие обрекло нас на краткость сил и жизни и что из-за подражания прародителю сделались мы предурны.

Кто изобрел плавление металлов, превращение одного в другой? Кто прочнейшие тела сделал жидкостью? Кто научил рассекать мраморную прочность текучим свинцом? Кто дознался, что адамант поддается козлиной крови?[19] Кто кремень расплавил в стекло? Никак не мы; круговорот семидесяти лет этого не охватит. Но те, кто мог тратить семьсот или восемьсот лет на стяжание мудрости[20], счастливые благополучием своего имения и личности, умели проникнуть бездны природы и вывести глубину на свет. Познав движенье светил, они исследовали жизнь животных, птиц и рыб, племена и союзы, природу злаков и семян. Они положили столетие для ворон, тысячелетие для оленей, а для воронов — век невероятный[21]; но им следует верить, особенно в отношении зверей, без страха пребывавших с ними до начала мясоядения, как с нами пребывают собаки, чья жизнь и привычки у нас на виду. Много они оставили нам открытий в своих сочинениях; еще больше докатилось до нас, от начала передаваемое из поколения в поколение, и не от нас — наша опытность, но от них в нас перелита, сколько нам доступно воспринять.

От двора началась наша речь, и куда же пришла? — Так всегда возникает не к месту какой-нибудь предмет, и его не отложишь; но это не столь важно, покамест все не кончается черной рыбой[22], а навязавшийся вопрос справедливо требует обсуждения.

II. О ПРЕИСПОДНЕЙ[23]

Преисподнюю называют карательным местом. Что если я, набравшись дерзости, безбоязненно скажу[24], что двор — не преисподняя, но место кары? Сомневаюсь, однако, верно ли мое определение; двор, очевидно, место, но из этого не следует, что он — преисподняя[25]. С другой стороны, несомненно, что все, что содержит в себе некую вещь или вещи, есть место. Итак, допустим, это место; посмотрим, карательное ли. Какое там, в преисподней, есть мучение, которого не встретишь здесь умноженным?[26]

III. О ТАНТАЛЕ

Ты ведь читал о Тантале, ловящем убегающие от уст потоки?[27] Здесь видишь многих, кто жаждет блага, столь близкого к ним, но его не настигает и, словно пьющий, теряет в тот самый миг, как прикасается.

IV. О СИЗИФЕ

Сизиф там со дна долины на вершину высокой горы втаскивает камень и вновь его, вспять скатившийся, тянет из долины, чтобы опять скатился. И здесь много таких, кто, восходя на гору богатств, считает, что ничего еще не достигнуто, и силится возвести свой дух, скатывающийся в долину алчности, на гору выше прежней, но остановиться там не может, ибо при созерцании вожделенного дешевеет добытое. Такое сердце уместно сравнить с камнем Сизифовым, ибо написано: «Отниму сердце каменное и дам плотяное»[28]. Дай, Господи, придворным сердце плотяное, чтоб на какой-нибудь горе могли они угомониться!

V. ОБ ИКСИОНЕ

Вечно сам с собою несходен, вверх-вниз, туда-сюда, Иксион там вращается в колесе. И здесь нет недостатка в Иксионах, кружимых коловращением Фортуны. Восходят к славе, рушатся в убожество, отверженные, все еще надеются, и дня нет без этого круговорота; и хотя в колесе страхи зрятся отовсюду, ничто не выпадает в нем без надежды; все свирепо страшит, все воюет против совести, и все же соблазн его неодолим.

VI. О ТИТИИ[29]

<…>

[IX. О ХАРОНЕ]

…но ловцы людей, коим дано творить суд о жизни и смерти зверей, смертоносные, в сравнении с коими Минос милосерден, Радамант — рассудка чтитель, Эак невозмутим[30]; в одном им довольство — в убийстве. Гуго, приор Селвуда[31], уже избранный епископ Линкольнский, застает их, отогнанных от двери королевских покоев, и, видя дерзкую их брань и недостойную повадку, в удивлении спрашивает: «Кто вы ?» Те в ответ: «Мы лесники». Он им молвит: «Лесники, лезьте вон»[32]. Король, услышав это из своей комнаты, рассмеялся и вышел к нему. Приор ему: «И вас это присловье касается, ибо, когда бедняки, утесняемые этими людьми, вступят в рай, вам с лесниками придется лезть вон». Король принял это важное слово за шутку, и, как Соломон высот не искоренил[33], так он лесников не уничтожил: даже и ныне, по кончине его[34], они пожирают пред Левиафаном плоть людскую и кровь пьют. Возводят высоты, кои не искоренятся, если Господь не разорит их рукою сильною. Господина, который с ними, они страшатся и умилостивляют, Бога же, Которого не видят[35], оскорблять не боятся.

Не отрицаю, что много мужей богобоязненных, добрых и праведных примешалось меж нами при дворе, что в сей юдоли страдания есть судьи сострадательные, — но говорю о толпе большей и безумнейшей.

X. О ПОРОЖДЕНИЯХ НОЧИ

Есть там и порождения ночи — сова, ночной ворон, стервятник и филин, чьи очи любят тьму, ненавидят свет[36]. Им велено кружить, прилежно высматривать и доносить правдиво обо всем добром, что принадлежит Юпитеру, и порочном, что достается Диту. Всюду расставляют они тщательные ловушки и с великой жадностью мчатся на смрад мертвечины[37]; пожрав ее в тиши и тайне, по возвращении они хулят что угодно, кроме того, что сами тайно и грабительски присвоили. Посылает и двор тех, что у него зовутся судьями, шерифами, заместителями шерифа, бейлифами, чье дело — ловко выпытывать. Они ничего не оставят нетронутым, ничего неиспробованным; как пчелы, они жалят невинных, но без вреда для своей утробы, и садятся на цветы, чтоб вытянуть меду[38]. И хотя при начале своей власти они клянутся пред высшим судьею верно и безущербно служить Богу и ему[39], воздавая кесарево кесарю, а Божие — Богу[40], но подкуп их совращает, так что они с агнцев сринут руно[41] и невредимыми выпустят лис, за которых ходатайствует серебро, ибо они знают, что «подарки дарить — дело, где надобен ум»[42].

Среди помянутых судей церковные обычно оказываются жесточе мирян. Причину этому я знаю лишь ту, которую представил знатному мужу Ранульфу Гленвилю[43], спрашивавшему меня, почему же родовитые люди в наших краях или гнушаются, или ленятся отдавать своих детей в обучение, хотя лишь свободным[44] по праву позволено учиться искусствам, кои потому и зовутся свободными. Рабы же, называемые у нас селянами, пекутся наставить свое подлое и низменное потомство в науках, ему неподобающих, не чтобы те простились с беспутством, но чтоб наполнялись богатством — и чем они ученей, тем опасней. Ведь науки суть мечи сильных, разнящиеся сообразно владельцу: в руке доброго государя миротворны, в руке тирана — смертоносны. Выкупают рабы своих чад у господ, ратует алчность с обеих сторон — и побеждает, когда свобода дается врагу свободы. Несравненный стихотворец[45] весьма ясно показал это, молвив:

Горше нет ничего, чем низменный, в выси взошедший,

и далее; и еще:

…и зверь никакой не ужасней,

Чем беснованье раба, что терзает спины свободных.

Помянутый муж одобрил это суждение.

Недавно вышло так, что некий аббат добился, чтобы его сделали одним из этих судей, и обдирал бедных свирепей любого мирянина, может быть, надеясь достичь епископства благодаря влиянию, приобретенному от своей наживы; но вскоре отмщенье пришло к нему и заставило вонзить в себя зубы и сгинуть, грызя себе руки.

Я видел ворон, подвешенных над брошенным в землю зерном, чтобы другие, видя их повешенными, страшились и сторонились такой участи; и они сторонятся. Но те, кого Господь называет сынами века и признает «мудрейшими, нежели сыны света», оговаривая: «в роде своем»[46], не устрашаются и не боятся участи этого аббата, хотя у них пред глазами есть и другие — например, двое вельмож, коих, разбитых параличом, один и тот же годовой круг уложил расслабленными в кроватях.

Я свидетельствую о дворе то, что видел. Но круженье огней, густоту мрака, потоков зловоние, скрежетание великое демонских зубов, встревоженных духов тонкие и жалобные стоны, червей, и гадюк, и змиев, и всяких пресмыкающихся гнусное ползанье и рыканье нечестивое, смрад, плач и страх — если бы все это я захотел аллегорически истолковать, среди придворных дел не оказалось бы нехватки в соответствиях; это, однако, заняло бы больше времени, чем у меня есть. Кроме того, щадить свет, кажется, свойство светское; достаточно на сказанных основаниях заключить, что двор — место карательное. Не говорю, однако, что двор — это преисподняя, ибо это ни из чего не следует, но он почти так же с нею схож, как с конской подковой — кобылья.

И мы не можем переложить вину на господина и правителя нашего, ибо нет в мире ничего спокойного и никто не может долго наслаждаться безмятежностью: повсюду дает нам Бог свидетельства, что не следует здесь искать града пребывающего[47], и нет мужа столь великой мудрости, что управлялся бы с одним-единственным домом, не расстраивая его какой-нибудь ошибкою[48]. Сам я правлю невеликой толпой, но и этого невеликого семейства не могу удержать бразды. Мое старанье — посильно быть всем им полезным, чтобы не было у них нехватки в еде, питье или платье. А их забота — на всякий лад выскребать из моего имения, чтоб увеличить свое: что принадлежит мне, это у них «наше», а что каждому из них, это «свое». А скажи я что-нибудь против одного из них, он начнет запираться и призовет других на подмогу. Если же кто из домочадцев станет свидетельствовать в мою пользу, назовут его льстецом. «Ты на стороне хозяина; лжешь, чтобы ему угодить; ты славно отработал свои подарки; но мы будем держаться правды, пусть и попадем до поры в немилость». Так шипят они, когда я слышу. Как же обходятся и говорят с ним поодаль от меня? Конечно, такому он подвергнется пренебрежению и отвращению, что впредь побоится быть правдивым. Эти-то люди, немилосердные к моим долгам и прибыли, усердно тешат свою утробу и спину за мой счет. Меж ними хвалят того, кто морочит хозяина, чтоб помочь рабу, и одобряют его за верное товарищество; а преуспевший в неправде смеется вместе с другими, что одурачил господина, и коли заставит меня промахнуться, упивается промахом и, отвернувшись, строит мне аиста[49]. Если же я благоразумно сделаю что-то для них обременительное, является ко мне кто-нибудь с унылым видом, с лицом удрученным и, притворно вздыхая, начинает: «Не печалься, дражайший хозяин; люди говорят, что ты сделал то-то; мне — видит Бог — это дело по нраву и кажется добрым, но они крепко порицают». После него явится сам по себе еще один, с подобной же рацеей, за ними третий с тем же уроком, и не уймутся, пока не принудят усомниться и отступить от истины. Никто из них не уточняет, дескать, «тот говорит о твоем поступке так-то и так-то», но «люди так говорят». Кто обвиняет всех вообще, извиняет каждого; не указывает, с кем мне спорить, чтобы не открылось его лукавство. Слуга, что пытается угодить мне бережливостью, наталкивается на общую неприязнь; ему говорят: «Хорошо было в доме, пока ты не явился; ты опрокинул весь дом, ты стыд и позор дому и хозяину; о, ты увидишь, какой мзды добьешься; сколь почтителен ты к хозяйской мошне! И что, по-твоему, выйдет из этой скаредности? Что сделает хозяин со столь обильной прибылью? Скопит богатство, говоришь? Да неужели тебя сделает наследником? или сам его зарежешь, чтобы все умыкнуть? О да, знатное богатство ты ему скопил — отчуждение и неприязнь всех друзей, прежде его почитавших, словно Господа. Ты вроде дурня, что землю щадит и с голоду пропадает; думаешь, Бог покинет хозяина или обманет? Считаешь себя умником, но ты глупец». Такими забранками допекаемый, один мой слуга пришел ко мне со слезной жалобой. Я ему: «Брат, ступай. Воистину, никто не может служить двум господам[50]; ты, наставляемый Богом, добр и верен, они же, водимые дьяволом, дошли до осуждения верности. Никто в своем уме не выберет из этих двух худшее, отказавшись от лучшего». А он на это: «Не могу я один против всех; лучше мне сдать свои дела, нежели разрываться в этих ссорах; прощай». Из-за этой выходки я лишился доброго служителя и порадовал челядь. Тогда, видя их лукавство, я созвал всех и объявил, как лишился доброго слуги, уязвленного не знаю чьей сварливостью. Тут все давай оправдываться, говоря с клятвою[51]: «Изменник тебе тот, кто у тебя доброго слугу отнял». Я спросил их совета, кому передать заботу и службу ушедшего, — чтобы выбрать не кого они хотят, а кого не хотят; я ведь был уверен, что получу от них песий совет. Это старая и известная притча: хозяин с женой толкуют, какого мяса положить в горшок; хозяйка говорит — бок, хозяин — хребтину; пес ему: «Хребтину, хозяин» — дескать, «добейся своего, ты же хозяин, а я наемся сытнее». Я знал, что они дадут подобный совет, то есть к своей выгоде, не радея о моей. Видя, чего они хотят, я отложил исполнить их просьбы и доверил отроку, еще боявшемуся розги, попечение обо всем, пригрозив, чтобы ничего не делал без моего ведома. Сперва он боялся и поступал хорошо. Тут они взялись за воровство, расставляя ему ловушки. Он искал пропажи, вздыхал и плакал. Я знал, что творится. Они валили вину на меня, затем что столь важную службу я вверил простецу, и прибавляли: «Все дивятся и печалятся из-за вас, с позволения сказать». — «Скажите, позволяю». — «К примеру, что вы, такой добрый, так внезапно переменились, впали в такую разительную скупость и все хотите знать и держать под строжайшим надзором. Все мы смущены тем, что о вас говорят». Молвив это, они затеяли дело жестокое. Они выходили на распутия и стогны и объявляли, что посланы мною, чтобы заставить странников войти[52]. Бывшие со мною в доме встречали гостей с великим почтением, говоря, что я жаждал их видеть, и упрашивали приходить чаще. Потом они бежали ко мне, чтобы возвестить, что прибыли гости, люди достопочтенные, и понудить меня к радушию против охоты. Так они расточали еду и питье и, зная, что мне это немило, ублажали свою глотку сверх всякой меры у меня на глазах и неукоснительно заставляли могущих и не могущих, хотящих и не хотящих расточать все, словно заботясь лишь о моей чести; в добром согласии с заповедью Господней они не помышляли о завтрашнем дне[53], но спускали все из дому. Когда я уличал их в опьянении, они клялись, что веселы, а не хмельны, и что я жесток, коли осуждаю доброхотные старания о моей чести. Поутру возвращаясь из церкви, я видел большой огонь и вокруг него вчерашних гостей, которых надеялся не застать, а челядь говорила мне тайком: «Они хотят завтракать; думают, постоялый двор далеко, и не знают, найдут ли там что. Кинь топорище за лезвием[54]; ты хорошо начал, надо и кончить хорошо. Не тревожься: Бог не все еще роздал. Ты не тратишь сверх того, что у тебя есть; положись на Господа. Идет молва в народе, что тебя поставят епископом. Прочь всякую бережливость! Расточи все, бестрепетно рискни всем, чем можешь; отважным в помощь Фортуна[55]. От тебя требуется весь пирог, ибо от одной крошки не будет проку. Соберись с духом и силами; ничего не удерживай, не то повредишь грядущему успеху». Когда же эти гости уходят, они тотчас зазывают новых, а перед их появлением идут ко мне с плачем, что ватага гостей вконец их изнурила, и разоряют меня, будто горюя о своем веселье.

Средь сих домочадцев есть у меня племянники, которые заправляют моими делами, и никто не может им перечить. Это отважнейшие мои противники; что я ни трачу на них, принимают как должное, а потому не чувствуют и не выказывают мне благодарности; передай я им все имение, удержав хоть что-то, для них полезное, они вменят отданное ни во что, более того, все отвергнут и, раздраженные, обратятся в лук негодный[56], будто я рожден не для себя, а для них, и будто они хозяева, а я раб, не для себя, но для них все наживший. Домохозяин у Теренция, на чье добро сыскались подобные спасители, говорит: «Я один — мое достояние» [57], и если не каждый, то многие хозяева могут так молвить. Воистину, совсем одолели меня мои — а лучше сказать, свои, поскольку лишь себе усердно служат. Пока им тут внове, многое делают с почтением, а потом уже с нерадением. Есть у нас один домохозяин, что ежегодно приискивает себе новых слуг; из-за этого многие порицают его переменчивость, мне же он кажется мудрым и предусмотрительным, ибо держит слуг в страхе и внимании.

Все это — в защиту нашего короля: как он обуздает тысячи тысяч и управит их в мире, если мы, скромные домохозяева, не в силах сдержать немногих? Подлинно, в каждом доме — один раб и множество господ, ибо кто начальствует, тот служит всем, а кому он служит, те глядят господами. А двор наш, сравнительно с прочими, живет среди опаснейшего вихря, колеблемый и блуждающий. На нашего короля, однако, я никак не дерзну наговаривать, ибо в столь великом чертоге, где столько тысяч разных умов, будет великое заблуждение и великая смута, затем что ни сам король, ни иной кто не может запомнить имени каждого, а тем паче — сердца их проникнуть; никто не способен управлять домочадцами, чьих помышлений и языка — я имею в виду речей их сердца[58] — не ведает. Господь отделил воды от вод, народ от народа, испытатель сердец и чиститель их, высоко восседающий и сильно властвующий; но невозможным кажется, чтобы наши исполины не стенали под водою[59].

Ты слышал, что все дворы беспокойны, кроме того единственного, куда мы призваны. Лишь град, Господом управляемый, наслаждается миром, и нам обещано, что это град пребывающий[60]. И мне ли, дорогой мой Джеффри[61], придворному (не скажу остроумному — отрок я и говорить не умею[62]), кандальнику и изгнаннику при дворе, правдиво мною описанном, ты велишь философствовать — мне, признающему себя Танталом этого ада? Как могу я, жаждущий, напоить других? Поэзия — дело ума спокойного и воедино собранного. Что нужно поэтам, так это надежное пристанище и прилежность; не поможет наилучшее состояние тела и имения, если не будет внутреннего мира безмятежному духу; посему требуешь ты от меня чуда не меньшего — а именно, чтобы человек неученый и неискушенный взялся писать, — чем если бы велел запеть новым отрокам в печи второго Навуходоносора[63].

XI. О КОРОЛЕ ГЕРЛЕ[64]

Был один-единственный двор, подобный нашему, как свидетельствуют басни, рассказывающие, что Герлу, короля древнейших бриттов, склонил к договору другой король, что казался пигмеем по малости роста, не выше обезьяны. Как говорит басня, этот человечек приблизился, восседая на большом козле[65], — муж, подобный Пану, как того изображают[66]: с раскрасневшимся лицом, с огромною головою, с бородою рдяной, окладистой, до груди спадающей, в пятнистую оленевину пышно облаченный, с волосатым брюхом и голенями, переходящими в козлиные копыта. Герла беседовал с ним наедине. Говорит пигмей: «Я, король многих королей и князей, несметного и бесконечного народа, отряженный ими к тебе, прихожу охотно; правда, тебе я безвестен, но я радуюсь молве, что вознесла тебя выше других королей, и поскольку ты велик и всех ближе мне и по месту, и по роду, то заслуживаешь, чтобы я почтил и прославил своим присутствием твою свадьбу, как скоро король франков отдаст за тебя свою дочь, каковое дело уже улажено, хотя ты о том не ведаешь, и послы явятся нынче же. Поставим же между нами непреложный уговор, что сперва я посещу твою свадьбу, а ты мою в тот же день годом позже». Молвив это, он быстрей тигрицы[67] обратил к королю хребет и исчез с глаз долой. Король, вернувшись в изумлении, встретил послов и принял их предложения.

И вот он за свадебным пиром сидит во всей пышности, как вдруг перед первой переменой блюд объявляется пигмей со столь великим полчищем себе подобных, что столы переполнились и больше народу расселось снаружи, чем внутри, в шатрах, принадлежащих пигмею и в один миг поставленных. Выскакивают оттуда служители с сосудами, выделанными с неподражаемым искусством из цельного драгоценного камня, наполняют палаты и шатры золотой и самоцветной утварью, никакого питья и снеди не подносят ни на серебре, ни на дереве; они всюду рядом, где в них нужда, и не от королевского или иного добра подают, но все расточают из своего[68], и принесенное ими с избытком утоляет все желания. Что приготовлено Герлою, все цело; слуги его сидят в праздности, их не зовут, они не подносят. Кругом ходят пигмеи, вызывая общее одобренье, драгоценностью риз и каменьев, словно светильниками, озаренные паче прочих, никому ни словом, ни делом, ни присутствием, ни отсутствием не докучающие. Король же их, пока его служители в разгаре трудов, обращается к королю Герле так: «Наилучший из королей! Бог свидетель, что по нашему условию я присутствую на вашей свадьбе; если на ваше усмотрение захотите от меня большего, чем здесь видите, исполню без упущений и с охотою; а если нет, не мешкай с отплатой за честь, оказанную тебе, когда я того потребую». Вымолвив это и не дожидаясь ответа, он поспешно ушел в свой шатер и в час, как запели петухи, удалился со своими людьми.

По прошествии года, внезапно явившись пред Герлой, он требует исполнить договор. Тот соглашается и, приготовив вдосталь, дабы отплатить по справедливости, идет, куда его ведут. Вступают они в пещеру в высочайшей скале и после недолгого мрака — уже на свету, не от солнца или луны исходившем, но от многих светилен, шествуют к дому пигмея — обители, во всем прекрасной, как Назон описывает чертог Солнца[69]. Когда справили свадьбу и король отплатил пигмею, как должно, Герла, получив позволение, уходит, обремененный подаренными конями, псами, соколами и всем, что наипаче пригодно для охоты и птичьей ловли. Пигмей провожает их до места, где начинается мрак, и дарит королю небольшую собаку-ищейку, помещающуюся на руках, настрого запрещает любому из королевской свиты спешиваться, прежде чем собака спрыгнет из рук того, кто ее будет нести[70], и, распрощавшись, возвращается домой. Вскоре Герла выходит на белый свет и, вновь оказавшись в своем королевстве, заговаривает с престарелым пастухом, спрашивая новостей о своей королеве, которую называет по имени: пастух же, с изумлением на него взирая, говорит: «Господин, я едва разумею твой язык, ведь я сакс, а ты бритт, имени же такой королевы я и не слыхивал, вот разве что, сказывают, встарь прозывалась так королева древнейших бриттов, супруга короля Герлы, который, говорят, пропал вместе с каким-то пигмеем подле этой скалы и больше на земле не появлялся. А этим королевством уж двести лет как владеют саксы, изгнав его обитателей». Ошеломленный король, который думал, что пробыл там всего три дня, едва удержался на коне. Иные из его спутников, забыв о наказах пигмея, спешились прежде, чем спрыгнула собака, и тотчас рассыпались в прах. Король, уразумев причину их истленья, под страхом подобной кончины запретил кому-либо касаться земли прежде, чем спрыгнет собака. Собака же и доныне не спрыгивает.

Басня говорит, что этот король Герла, бесконечно блуждая, описывает безумные круги со своим отрядом, без отдохновения и остановки. Многие утверждают, что не раз видели этот отряд. Но наконец, в первый год по коронации нашего короля Генриха, прекратил он, говорят, посещать наше королевство так часто, как прежде. Многие валлийцы видели, как он погружался в реку Уай в Херефорде. С того часа успокоился этот призрачный обход, как будто нам оставил свои блуждания, а покой — себе[71]. Но если не хочешь слушать, сколь плачевным бывает такое беспокойство, не только при нашем дворе, но почти при всех дворах властителей, вели мне молчать — я буду вполне доволен, да это положительно будет справедливей. Не хочешь ли приклонить ненадолго слух к недавним делам?

XII. О КОРОЛЕ ПОРТУГАЛЬСКОМ[72]

К португальскому королю, который жив и поныне владычит на свой лад, в ту пору, как его осаждали многочисленные враги и почти принудили сдаться, пришел на помощь некий юноша, могучий телом и отменной красы; оставаясь при короле, он выказал такую бранную доблесть, что дела его казались невозможными для одного человека. Он восстановил мир согласно желанию короля и королевства и, по заслугам приближенный к своему господину, был ценим больше — ведь король непрестанно его требовал, часто посещал, многим одаривал — чем это способствовало его благоденствию. Вельможи сего двора, замечая, что их господин оказывает им чести менее обычного, считают, что юноша отвратил от них благоволение: видя, что он возносится в королевской приязни все выше, сетуют, что она у них отнята, и, наполнившись исступлением зависти, усердствуют низвергнуть своею злобностью того, кто возведен в фавор высшею доблестью. На вооруженного или предупрежденного они нападать опасаются, а потому опускаются до худшего рода преследований, до навета, и приступают с той стороны, где примечают безоружность и наготу своего господина. Ведая, сколь он безумен от вздорной ревности, они посылают к королю двоих из своего числа, и те, словно старцы вавилонские, обвиняют невинную королеву, как Сусанну, в прелюбодеянии с этим юношей[73]. Король, уязвленный в сердце, где не прикрывал его панцирь мудрости, восскорбел смертельно и в слепой опрометчивости предписал, чтобы сами изобретатели этого преступления отомстили за него невинному, жестоко и тайно. Так была предана в руки коварства невинность. Изменники, коим велено утаивать преступление, сходятся с юношей накоротке благодаря речам, учтивостям и притворной любви, входя к нему в приязнь ступенями мнимого дружества. Под предлогом охоты они уводят его в гущу дубрав и уединение пустынь и, перерезав горло, бросают волкам и змеям, известив об этом деле лишь того, кто, обманутый, велел его исполнить; а так как его исступление еще не унялось, он спешит домой, входит в ложницу, в укромную и доселе незнакомую ему комнату, и, выгнав всех прочих, обрушивается, яростный, на королеву, бывшую на сносях, и, избив ее ногами и кулаками, двойное убийство свершает одним нападеньем. Негласно призвав преступных общников своей подлости, он похваляется и кичится пред ними, как праведный отмститель тройной вины, — они же долгой чередою похвал превозносят его как мужа отважного и крепкого, чтобы, сделав глупцом, надолго удержать в этой глупости. Некоторое время молчал этот заговор, не выходя наружу; но поскольку, как говорится, тайному убийству надолго не укрыться[74], оно наконец вползло в народный слух, и чем крепче страх перед тираном сдерживал пересуды, тем безжалостней проступало его бесславье в непрестанных перешептываниях. Запрещенная молва, прорвавшись, делается быстрей дозволенной речи, и удивление, расходящееся от одного к другому, чем скрытнее передается, тем шире разглашается. Это оттого, что всякий, услышав что-нибудь под секретом, для надежности передает другому. Король видит, что двор его уныл и непривычно безмолвен, а выйдя наружу — что город разделяет чувства двора; совесть кое о чем догадалась, он устрашился за свое доброе имя и — обычный наш изъян — по совершении дела понял, что сделал; узнав от многих о ревности, из которой совратили его предатели, восскорбел безутешно, и ярость, наконец праведную, выместил на самих изобретателях и совершителях преступления, вырвав им глаза и детородные части, и, окутав ночью вечной и отняв услады, оставил их жить в подобии смерти.

Вот каковы забавы двора и каковы там демонские наваждения; кому отрадно смотреть на диковину, пусть войдет в палату к властелину. И хотя наш двор, бурный больше прочих, есть матерь печалей и досад кормилица[75], — ты велишь мне среди этих раздоров заниматься поэзией? Сдается, ты понукаешь меня шпорами Валаама, коими он заставил ослицу говорить[76]: какими еще стрекалами можно побудить к поэзии? Но боюсь, из-за моего неразумия я стану противоположностью ослице, а ты — противоположностью Валааму: заставь меня говорить — я начну реветь, как она вместо рева завела речи, и сделаешь ослом того, кого должен был сделать поэтом. Однако сделаюсь я ослом, коли ты велишь; но берегись, коли грубость моя пойдет гнусавить глумно[77], как бы непочтительность твоей просьбы не показала твоей нескромности. Многого я страшусь: меня обличит скудость знания, бессловесность меня осудит, на меня, поскольку я еще жив, с презреньем взглянет современность[78]. Своим повеленьем ты освобождаешь меня от первых двух страхов, я же не хочу избавиться от третьего, потому что хочу жить. Предмет, выбранный тобой для меня, столь обширен, что не одолеть никаким усердием, не совладать никаким трудом: слова и дела, доселе не описанные, всякая известная мне диковина, чтобы чтенье услаждало и наставленье правило нравы. Потому мое намерение — ничего нового не мастерить, никакой неправды не вносить, но посильно изложить все, что знаю, увидев, или чему верю, услышав.

Гильберт Фолиот[79], ныне епископ Лондонский, муж, искушенный в трех языках, латинском, французском, английском, и в каждом из них блистательно красноречивый, в старости своей, постигнутый почти полным затмением очей, уже сочинив малое число небольших, но отменных трактатов, ныне, будто раскаиваясь в бесплодной праздности, отрешает ладью от берега, затеяв мерить великое море, спешит искупить пустую трату времени и сочиняет торопливым перстом новый труд о ветхом и новом законе. Варфоломей, епископ Эксетерский[80], муж престарелый и красноречивый, ныне также предается писанию; и Балдуин, епископ Вустерский[81], человек многого знания и мудрый в божественных предметах, гнушается отдыхать от пера. Сии философы нашего времени, у коих ни в чем нет недостатка, чье жилище полнится всяческим обилием, а снаружи покой, хорошо начали и благого конца достигнут. Но где гавань мне, едва имеющему досуг, чтобы жить?

XIII. О ГИШАРЕ, КЛЮНИЙСКОМ ИНОКЕ

Гишар де Боже[82], отец Гумберта, ныне враждующего со своим сыном, в глубокой старости принял клюнийское облачение, сосредоточил дух свой, в пору мирской службы рассеянный, и уже обрел покой; собрав воедино силы, внезапно почувствовал себя поэтом и, на свой лад — то есть на галльском языке — пышно блеснув, сделался Гомером мирян. Вот бы и мне такое перемирие, чтобы мой ум, во все стороны разливший свои лучи, не сбивался в солецизмы[83]! Когда названный Гумберт, его сын, все свои земли утратил из-за вражеского могущества и своей немощи, этот клюнийский инок вернул ему их вооруженною рукою, насилу уговорив аббата и братию, и, воротившись в обитель, оставался верен обету, заключив свою жизнь счастливым концом.

XIV. О ДРУГОМ КЛЮНИЙСКОМ ИНОКЕ[84]

Но всякому свое. Куда плачевней вышло с мужем знатным и отважным, который, подобным же образом став иноком той же обители, таким же неотвратимым несчастием вновь был призван к оружию. Многие бранные бедствия претерпев доблестно и с душою стойкою, из поражения он сызнова возрождался для битвы и, словно воскресшею яростью воспламененный, еще суровей налетал на врагов и, бежали ли они или противились, без устали прилипал к ним, как клей; в надежде сокрушить его несметной ратью враги научались, что побеждают мужеством, а не множеством. Воспаленные гневом, умножив ратную силу, они внезапно застигают его в теснине меж двух утесов и почти что запирают. Никакой надежды захваченным, никакого спасения зажатым, и тем ленивее действуют враги, чем они увереннее. Инок же, в среде неприятелей, как вихорь в прахе, как буря свирепствуя, рассеивает их и столь великой доблестью ошеломляет, что они уже в одном бегстве видят спасение. Тот усердно преследует их со своими силами, в сравнении с врагом весьма скудными, а несметные воины противной стороны, дабы спасти своих владык, делаются добычею одного инока. Но один, особый его враг, хотя уже ускользнул, поспешив круговым путем, опередил его и шел незамеченный, смешавшись с его людьми, все время оглядываясь на инока, своею жизнью пренебрегая, лишь бы с его жизнью покончить. Инок, от жара битвенного и солнечного почти бездыханный, подозвав отрока, входит в виноградник, слагает оружие — и пока войско проходит мимо, он под шпалерой высокой лозы, полунагой, беспечно подставляет себя ветру. А предатель, разлучившись с идущими, подкравшись на цыпочках, пронзает инока смертельным дротом и скрывается. Чуя близость смерти, тот исповедает грехи отроку, который один был при нем, прося наложить на него покаяние, — а тот, будучи мирянином, клянется, что этих вещей не разумеет. Во всех обстоятельствах решительный, инок с глубочайшим раскаяньем говорит: «Предпиши мне ради милосердия Божьего, любезнейший сын, дабы во имя Иисуса Христа пребывала в преисподней душа моя, творя покаяние даже до дня судного, дабы тогда смилостивился надо мною Господь, да не узрю с нечестивыми лик гнева и негодования». Отрок отвечает ему со слезами: «Господин, предписываю тебе в покаяние то, что твои уста молвили здесь пред Господом». И он, словами и взором соглашаясь, благочестиво приял это и умер.

Помянем же слова милосердия, глаголющего: «В какой час ни восстенает грешник, спасен будет»[85]. Как бы он мог восстенать и не сделал бы этого? Если же он опустил что-нибудь второстепенное, мы можем обсудить это меж собой, а душу его да помилует Бог.

XV. О ВЗЯТИИ ИЕРУСАЛИМА САЛАДИНОМ

Как лета отпущения, или юбилейные, названы, как нам известно, от отпущения, или jubilum, будучи летами отпущения и милости, безопасности и мира, ликования и прощения, хвалы и веселия, так лето от Воплощения Господня 1187-е следует нам называть нубилейным, от слова nubilum — как из-за туч непогоды[86], так и от тьмы злосчастия: лето страха и брани, уныния и тягости, поношения и скорби[87], от середины мая до самой Семидесятницы оскверняемое непрестанными зимними потоками, которые, лишив нас урожая, плоды потопив, произвели злаки гнусные, зловредные и негодные и учинили равное опустошение среди животных и людей. И хотя Нептун часто, если не всегда, восполняет своим обилием скудость Кибелы[88], в сей год море замкнуло от земли утробу сострадания и отказало сестре в обычной плате[89]. Словно забыв миловать[90], прибавил Господь к скорбям гнусной погоды бесплодие земли, моря и воздуха, дух раздора выпустил из преисподней, и тому, кого Он связал крестом приятой плоти[91], позволил глумиться над всем миром и насмехаться над христианами вдосталь по дурному его хотению. «Еще не исполнилось беззаконие Моава»[92], — молвил Господь и отложил его истребление, пока не исполнится; но наше недоумие покажется столь полным, столь грузным, что не только на нас и все наше падет кара за беззаконие, но можно подумать, что позволил Сатане победитель его, Господь Иисус, свершить месть над Ним Самим. Ведь в этот злосчастный год возвещают, что одолен и полонен святой град Иерусалим Саладином, князем язычников[93], и что опустошен он язвою более жестокой, чем горько воспетая в «Плаче» Иеремиею, говорящим со слезами: «Священники его стенают, девы его в скорби»[94]. Уже ни священники в нем не стенают, ни девы не скорбят, ибо нет их[95]. До малого остатка извел здешнее племя Тит, отместник (хоть и неведомо для себя) обид Господних[96]; а этот их уничтожил дотла, учинивши всех христиан истребление. Гроб и Крест Господень стали добычею псов, чей голод так утомлен и кровью мучеников утолен, что многим позволено выкупиться, не столько по жадности к деньгам или недостатку злобы, сколько по вялости ослабевшего и изнуренного неистовства. Не было нехватки в склоненных шеях, но недостало на них мечей. А к выкупленным не пришла свобода, но те, кто выкупился, были даны воинам в жалованье, став им и платой, и товаром. Много предсказали пророки воплей и язв, бед и смертей сему истерзанному сверх меры городу, и в сию пору, как видно, исполнил Господь их прорицания. Часто избавлял его Господь[97], и при всяком неистовом натиске не забывал миловать[98]; а ныне, когда ни семени, ни останка, ни следа нет, — какое ныне избавление, какое упование, какая надежда на милость?.. Подлинно, лишь Господь Иисус, — хотя не видно, откуда и как может прийти помощь делу, совершенно погибшему. Ибо Тот, Кто глухоте был слухом, слепоте — зрением, тлеющему мертвецу — жизнью, множеством невозможных дел научил нас никогда не отчаиваться.

Сделался некогда словно врагом рабу Своему Давиду любивший его Господь из-за учиненной им переписи народа, ибо царь как бы отказывал Ему в подобающих хвалах за свои победы и приписывал исход битв лишь себе и своему множеству; посему через ангела-истребителя умертвил Господь семьдесят тысяч человек[99]. Не мщение это было, но наказание, которое гордыню усмирило, но не дало победы врагам, не возвеличило славы неприятелей, не разожгло неприязни граждан, не уязвило стыдливости, не причинило позора, не отняло остатка; которое имело меру, которое исправило правителя, которое сберегло часть народа ради семени; дало почувствовать отца, а не врага, розгу, а не меч. Не было там разорения имений и отчуждения владений, не было и переноса власти, ковчег пребывал на месте, священнодействия не прекращались, в безопасности были уцелевшие; умерших сочли, оплакали, погребли; радовались счастливому злосчастий окончанию.

Но какой конец сему бесконечному бедствию? ведь те, чьим узам позволил порваться Господь, демоны бесстыдные и безуздые, все, что было честного, что было доброго, что было Божьего, через своих слуг или присвоили, или истребили, — а что было позорного, что было порочного, что было их собственного, все возвеличили и наконец установили там мир, крепчайшим образом все удерживая, так чтобы уже была их воля как в преисподней, так и на земле[100]. Тогдашние люди были наказаны, но не умерщвлены; а нынешние — умерщвлены, а не наказаны. Оттого подвинулись стопы многих и пошатнулись ноги многочисленных[101], не помышляющих, что не здесь наш Иерусалим. Мы же не так, но грядущего взыскуем[102], и чем явственней для нас ничтожество мира, чем сильней его обветшание, тем поспешнее надо идти от этого мира к другому, и пусть надежда наша на грядущее будет лучше и от земной заботы свободнее.

Конь, бык, верблюд и осел, всякое крепкое животное торопится вырваться из грязи и всячески силится выпрыгнуть из ямы, — а мы навек в грязи засядем? Рассудительней было бы руководиться разумом неразумных, коим природа диктует правила лучше, чем нам — наша мудрость. Звери мудры; в самом деле, они — олень, кабан, лань, косуля — имеют твердый закон и час для питания и спаривания, сна и бдения и не переходят пределов, им поставленных; врагов остерегаются неослабно, следы к своему логову, по которым их выслеживают, оставляют с великой осторожностью, словно наделены разумом; дай им проницательность Катона и всего сената — они не сделаются осмотрительней в бегстве; отпусти их — проживут долгий век: снедь их — листва и трава, природою предложенная, искусством не утонченная; питье — вода, не дорожающая от редкости, не обесцененная доступностью. Таков неизменный ход звериной жизни. И хотя обитающие с нами прирученные животные, каковы кони, быки, куры, голуби, будто подхватившие от нас порочность, живут не в таком согласии с природой, но все же от природы чтят смену дней и ночей. И пусть в Венерином обычае и в тяге к нашей еде они часто преступают предел и желают неподобающего, но мы куда несдержанней их несдержанности. Почему же так, хотя звери нам проповедают добродетель воздержания, хотя ничего нет пред нашими очами, в чем не давал бы нам Господь урока? Но пока мы привыкаем к запретам, даже если умеем избегнуть большого греха, бываем завалены песком, как говорит Григорий[103], и множество легких грехов делается схоже с тяжкими. И хотя мудрость учит нас непрестанно, драгоценное возглашая на стогнах[104], мы блуждаем в делах неверных и бесцельных, по доброй воле носимся во вред здравию души и тела, разумно безумствуя по усмотрению плоти, которая одна несноснее, чем богатая баба[105], бесполезное одобряющая, полезное отвергающая; она с присными своими, демонами и миром, так нас одурачила, что не храним мы ни заповедей Христовых ради жизни вечной, ни афоризмов Гиппократа — ради временной. Пределы, предписанные тому и другому здравию, мы пренебрегаем и проскакиваем, ибо редко или никогда делаем дела во благовременье; справедливо исключил бы нас сказавший: «Всякой вещи под небом свое время и времена»[106].

Трое, как нам ведомо, были воскрешены Господом: в доме, вне дома, в гробнице; епископ Ле-манский Хильдеберт изъясняет это кратким двустишием:

В доме мертвец — ум дурной; вне дома — злодейство; гробница —

Свычай дурной; в том знак — Лазарь, девица, дитя[107].

Двух женщин достало, чтобы малою мольбою подвигнуть Господа к воскрешению четверодневного[108]; а столь многие тысячи мужчин и женщин, и новых, и старых орденов, — кого они воскрешают? Что нам усердие в милостынях, постах, молитвах, с которым они, сидя у ног Господа с Мариею, по их словам, непрестанно Его призывают? Но, может быть, в желании исполнить всякую правду, принимая у себя Христа, хлопочут они с Марфою во многих услугах[109], чтобы не оказалось чего-нибудь в недостатке, когда прислуживает лишь одна, и единственно нужного домогаются менее ревностно, чем нам нужно. И вот так, пока они заботятся о многом[110], мы, как говорит Павел, каждый за себя[111], милостью Божией и Его попечением сможем воскреснуть, на Него полагаясь, не на человека; и избавит нас от человека лукавого добрый человек Христос[112].

XVI. О ПРОИСХОЖДЕНИИ КАРТУЗИАНЦЕВ[113]

Епископ Гренобльский видел во сне, как семь солнц сошлись с разных сторон на гору, нарицаемую Шартрезом (Cartusia), в долине Грезиводан, и остановились там. Поутру он раздумывал о том, много гадая и не находя ответа: и вот шесть клириков, мужей именитых, и седьмым с ними начальник их Бруно настоятельно просят у него это место, чтобы создать там молельню. Обрадованный епископ, видя счастливый исход сновидения, на месте, им желаемом, выстроил кельи и церковь на свой счет и с благословением их там водворил. Гора эта весьма высока, а посреди ее вершины — долина глубокая и широкая, бесплодная и невозделанная, но ключами изобилующая. Они владеют тринадцатью кельями; в одной приор, в других — по одному брату. В субботу приор наделяет их на всю седмицу хлебом, бобами и зеленью; три дня в седмице они довольствуются лишь хлебом и водой. Не едят мяса даже и больные; не покупают рыбы и не едят, если только им не дадут ее так много, что можно разделить на всех; всегда облачены во власяницу, всегда препоясаны, всегда молятся или читают. Никто, кроме приора, не может выступить из кельи обеими ногами; приору это позволяется ради посещения братьев. По праздничным дням они сходятся в церкви; мессу слушают не ежедневно, но в установленные дни. Не строят козней против соседей, не сплетничают, ничего не отнимают; не входит к ним женщина и они к женщинам не выходят.

По просьбе некоего могущественного мужа в пределах епископства Сен-Жан-де-Морьен произвел из себя Шартрез иную обитель по образу своему: по внушению алчности последовав за дьяволом, она, прославленная красою и тучностью пажитей, жесточайшим образом собирает добро, откуда только можно; свою любовь превратившая в жар алчности, дурным намерением богатая, беспрестанно утоляла она свой зуд; вторгалась в соседние пределы, отовсюду что-нибудь неусыпно выскребая, то силой, то обманом, на всякий манер наживая именье[114], и что могло вместить чрево, то могла и добывала мошна. Часто порицаемая приором Шартреза, а наконец и наказанная, она не уступила, но отолстела, расширилась, воспротивилась; уклонилась[115] и избрала мать, себе подобную, обитель цистерцианскую, которая открыла ей сердце самой жадной приязни, в обиду прежней матери сделала ее себе дочерью дражайшею и доныне крепкой рукою ее держит.

XVII. О ПРОИСХОЖДЕНИИ ГРАНМОНТАНЦЕВ[116]

Гранмонтанцы, от Гранмонта в Бургундии, получили начало от Стефана, предписавшего им, что сколько они получат места изначально, стольким наперед им и владеть; можно занять меньше, больше — нельзя. Там им пребывать в затворе. Начальником их да будет пресвитер, которому ни для какого дела за ограду не удаляться. Никому не выходить в одиночестве; никому не иметь собственности снаружи; никакого животного внутри, кроме пчел, кои соседям не вредят. Питаются они тем, что им подают из милости и что могут приготовить внутри. Когда совсем кончается снедь, после однодневного поста без еды посылают двоих на ближайшую дорогу сказать первому встречному: «Братья голодны». Если Господь услышит их, этою помощью они получат передышку; если же нет, постятся и этот день, а назавтра сносятся со своим епископом. Если он не поможет, вопиют ко Господу, Который не забывает миловать[117]. Братья-миряне совершают всякую внешнюю работу, клирики же сидят внутри с Мариею, свободные от мирского попечения. Отсюда произошел важный раздор, дошедший до господина папы; клирики пытались добиться главенства и во внешних делах, и во внутренних, братья-миряне хотели сохранить Стефаново уложение, и досель в судилище тяжба[118], ибо мошна еще не выиграла дела.

XVIII. О ПРОИСХОЖДЕНИИ ХРАМОВНИКОВ[119]

Некий рыцарь из бургундского селения под названием Паган, сам нарицаемый Паганом, отправился паломником в Иерусалим. Услышав, что у конского водопоя неподалеку от Иерусалима язычники нападали на христиан, приходящих туда по воду и часто погибающих из-за этих засад, он пожалел о них и, ревнуя о правде, попытался, сколько мог, защитить их — и, часто выскакивая на помощь им из укрытий, многих врагов истребил: но те, уязвленные, стали выставлять столько людей на стражу, что никто не мог противиться их нападениям, и водоем пришлось покинуть. Паган, не малодушный и не легко сдающийся, придумал и пособил Богу и себе: каким-то способом добыл себе у регулярных каноников Храма большой дом в ограде Храма Господня и, довольствуясь грубым платьем и скудной едой, тратился лишь на коней и оружие; сколько ни было среди пилигримов мужей воинственных, всех, кого смог, он привлек уговорами, мольбами, всякими средствами, чтобы навсегда предали себя на служение Богу или, по крайности, посвятили себя этому на время. Себе и своим сотоварищам в строгой сообразности сану и службе он установил знак креста или вид щита; людям своим он заповедал чистоту и трезвость.

В сию их начальную пору случилось, что один из христиан, рыцарь высочайшей славы, известный язычникам и ненавистный им из-за множества убитых им родичей и друзей, был схвачен; ведут его к столбу. Среди знати, там собравшейся, было много лучников, готовых купить у короля один выстрел за один талант в отместку за кровь своих. Стоял подле него король, желавший заключить с рыцарем союз, если тот отречется от веры: увещевая его при каждой новой ране, он всеми способами пытался его прельстить; но видя, что тот держится с великим упорством, король, еще не теряя надежды, велит, отвязав его, беречь и врачевать; во многих попытках он долго упорствует добиться своего, но все же приходится ему скорбеть о неудаче. Но поскольку Господь, ради Которого рыцарь страдал, даровал ему благоволение в очах короля, тот, желая избавить его от ожидания столь свирепой мести, назвал ему имя юноши-язычника, которого пленили христиане и на которого он обещал его обменять, требуя, чтобы его Господин[120] стал заложником за его возвращение. На этих условиях рыцарь отправляется в Иерусалим и повествует своему королю, что с ним вышло. Король, клир и народ возносят торжественные хвалы Богу за возвращение столь великого поборника. Но известившись, что юноша тот умер, рыцарь готовится вернуться к назначенному дню. Запрещают ему это король и все королевство, дают отпущение от патриарха, обещая без счета мессы, милостыни и все, что принадлежит до такового искупления; и хотя он мог бы, казалось, удовлетворить таким образом Богу, ему самому этого мало, и он готовится, как обещал, в обратный путь. Когда его друзья о том узнают, по общему решению вверяют его надежной, но почетной страже, пока не минет день возвращения, чтобы, раз уж нарушен обет, не требовалось больше следить, как бы рыцарь его не исполнил. Он это сносил, надеясь на случай ускользнуть или на разрешение уйти, пока не увидел, что день уж подходит, и в отчаянии не затеял обмана, твердо им обещав, что останется на месте, если исполнят, что ему сулили. Выходит он на свободу среди общих похвал и веселья, а следующей ночью пускается в путь, изо всех сил спеша, чтобы не оказался виноват любезный ему Заложник. На краткое время он — повод для несравненной и непомерной тревоги; ждет его собственный король, ищут его отместники. Сделавшись тайным посмешищем, как это бывает с промахнувшимися владыками, король винит Заложника — но под вечер дня и надежды навстречу ему нежданный пешеход, точно беглец, изнуренный великой спешкой; он еле говорит, а как смог вымолвить, молит прощения, что затянул с исполненьем обета. Изумляются все и умиляются, и сам король, умиротворенный добросовестностью своего узника, по милости Христовой отпускает его на волю.

XIX. НЕКОЕ ЧУДО

Той же порой сарацины пускали стрелы в одного клирика, чтобы отрекся от веры. Был там один уже отрекшийся и насмехался над глупой его верой, при каждом выстреле приговаривая: «Ну как, хорошо?» Тот не отвечал. Видя его стойкость, тот одним ударом снес ему голову, примолвив: «Как, хорошо?» И отсеченная голова, собственными устами заговорив, молвила: «Теперь хорошо».

Такое и подобное приключалось с первыми храмовниками, пока они Бога любили, мир не ценили. Но как скоро любовь обесценилась и богатство возвысилось, мы услышали совсем другие истории, которые тоже прибавим; но сперва послушайте о первоначальном их отступлении от бедности.

XX. ДРУГОЕ ЧУДО[121]

Один рыцарь по имени Америк, большого достатка и скромной славы, ехал на воинское состязание, что зовется турниром. Держа путь густой дубравой, он заслышал вдалеке колокол, звонящий к ранней мессе, и хотя товарищи отговаривали его, вопреки им поспешил слушать мессу, оставив с ними оруженосцев и оружье. Он нашел отшельников и по окончании мессы поторопился назад к товарищам, надеясь настичь их через две-три мили; но, весь день проскитавшись, запоздно воротился к месту мессы. Назавтра то же. На третий день, провожаемый отшельником, он встретил едущих обратно товарищей, кои с великою радостью его поздравляют. Дивится он уважению, выказываемому больше обычного, и подозревает насмешку. Близкого друга отзывает в сторону и спрашивает, каково они успели на турнире. Тот отвечает: «Хорошо нам и руке твоей, а противникам худо; они, однако, воротились нынче к нам, чтобы поглядеть на тебя, изумленные твоими делами; но когда вчера мы вернулись на постоялый двор, никто нам о тебе ничего не мог сказать наверняка; а оруженосцы твои твердят, что едва они приняли у тебя оружие, ты исчез из глаз вместе с конем. А коли хочешь послушать, что о тебе толкуют по дороге, опустим забрала и послушаем». От каждого, кто проезжал мимо, они слышали прославление Америка и великие хвалы человеку, прежде порицаемому за робость. Дивится он, не зная за собою никакой заслуги, и насилу уразумевает, что даровал Бог ему заместителя, дабы его товарищам не радоваться, что пренебрегли мессой, а ему — не печалиться, что почтил ее; и предал он себя со всем своим имением Богу и дому храмовников и, как говорят, усилил их весьма.

Потом владыки и князья, считая намерение их добрым и жизнь честною, при содействии пап и патриархов почтили их как защитников христианства и отягчили несметными богатствами. Теперь они могут делать, что им угодно, и добиваются того, что им желанно. Нигде они не нищенствуют, кроме Иерусалима; здесь они берут меч для обороны христианства, который Петру запрещено было поднять для защиты Христа. Здесь Петр научился искать мира терпением, а их невесть кто научил смирять силу насилием. Меч приемлют и от меча погибают[122]. Они, однако, говорят: «Все законы и все уставы позволяют отражать силу силою». Но отвергнут этот закон Тем, Кто в час, как Петр наносил удар, не захотел призвать легионы ангелов[123]. Видно, не избрали они благой части[124], коли под их защитою наши пределы в тех краях непрестанно сужаются, а вражеские расширяются; словом Господним, а не устами меча стяжали апостолы Дамаск, Александрию и великую часть мира[125], которую меч потерял. Давид же, идя во сретенье Голиафу, говорит: «Ты идешь на меня с оружием, я же иду на тебя во имя Господа, да ведает весь сонм, что не мечом спасает Господь»[126].

Никто в здравом уме не усомнится, что учреждение орденов происходило сначала в добром порядке, сопутствуемое смирением: но всякий корыстолюбец, отгоняя смирение, отвергает наставницу добродетелей и приводит из заводи пороков алчную гордость. Многие в своих орденах пытались избавиться от бедности, но обрати ее в бегство — бежит и смирение; князь горделивый[127] живет в роскоши, Иисус же, в бедности смиренный, выбрасывает его за порог. Пришел Он к Илии не в вихре, скалы сокрушающем, не в землетрясении, не в огне, но в шепоте тихого ветра, которого всем сердцем дожидался и домогался Илия, пренебрегая всем помянутым. Сперва идет все перечисленное, но не в нем Господь; следом ветерок, и в нем Господь[128]. А в наших орденах сперва ветерок, в нем Господь, а следом — то, в чем нет Господа: храмовники, с которых начинался этот рассказ; ибо, по службе своей любезные прелатам и королям и отмеченные почестями, они предусмотрительно пекутся, чтоб не истощались у них средства к возвышению. Если вспомнят и обратятся к Господу все концы земли, по пророку[129], что же эти? Если мир придет, что с мечом произойдет?[130] Говорят, некогда они помешали миру вот каким образом.

XXI. О СЫНЕ СУЛТАНА ВАВИЛОНСКОГО[131]

Не так давно был пленен и ввержен в темницу рыцарями Храма Господня Нассарадин, сын Абекия, султана Вавилонского, язычник, но в остальном муж славнейший по происхождению, отваге, учености и доблестям душевным. Еще будучи на свободе и дома, он прилежно исследовал нашу веру и их заблуждения и, увидев, что в их обрядах ни твердости, ни верности, перешел бы к христианскому благочестию, не будь ему помехой уважение к знатным родичам. Когда же из его собственных уст известились об этом те, кто держал его в узах, не только ему не поверили, но и остались глухи к его просьбам о крещении. Обещал Нассарадин добыть им Вавилонию, свой родной город, своими силами и разумом, лишь бы позволили ему креститься, но они, в суровости упорствуя, не волнуются о потере его души, чуткие к другим вещам. Дошла эта весть до вавилонян, и те, узнав, что один из их храбрейших мужей сулит сдать город, тем больше боятся, чем больше ненавидят в нем противника своему закону. Учиняют они совет и сообща решают, что его, как бы на рынок выведенного, надобно купить, во что бы им это ни стало; и, послов отрядив, в цене условившись, они, честно лукавствуя, платят талантами в золоченой бочке за товар великой ценности и, боясь неодолимой крепости этого человека, по уговору получают его связанным. Он же прямо посреди города объявлял себя христианином, ярым попрекам и бичам не боясь отвечать речами спасения своего. Доставлен он в Вавилонию; горожане, с радостной спешкой навстречу пускаясь, развязывают его, приветствуют как отца отечества, своего господина и поборника, а как достигли середины города, остальных горожан сзывают зычно, как глашатаи. Поднимается общая хвала; не перестают возносить благодарности богу своему, яко спасенные от рук христианских, надеясь, что Нассарадин станет главою их защиты, ибо начальника у них не было. Он же не позволяет себя увлечь ни ласке, ни страху, взывая к Отцу, и, Христа исповедая, в изумление ввергает весь город разом. Первейшие граждане, отошед от толпы, цепенеют в глубоком безмолвии; встает великое несогласие, ищут решения и судят надвое. Есть такие, кто жаждет покончить с ним немедля, другие же из уважения к достойнейшему лицу считают, что надобно его охранять, ибо он, ныне безумный, может однажды вернуться в разум. Сзывают соседних князей, и те, известившись о происшедшем, мыслят розно. Кто надеется, что по его устранении их самих изберут охранять и властвовать в городе, те говорят распять нечестивого отступника; те же, кто радеет о спасении и сохранении города, считают благоразумнее молить его согражданам и сородичам, чтобы из почтения к городу, его вскормившему, и из любви к своему именитейшему роду он отступился от безумия и поклонился богам отцов своих. Все способы испробовали; никакой не успели мольбой, никакими слезами своего не добились. Посему ведут его, к столбу привязывают, и, наподобие благороднейших мучеников, короля Эдмунда и блаженного Себастьяна, стрелами пронзаемый[132], отправляется он ко Христу. Как он возрожден водою и Духом Святым[133], вполне ясно: ибо кровь — влага, а всякая влага — из воды.

XXII. О СТАРЦЕ АССАСИНЕ[134]

Случилось также, что муж величайшей власти, нарицаемый Старцем ассасином, то есть повелевающим сидящими под небом[135], бывший источником благочестия и веры язычников, обратился к патриарху Иерусалимскому за книгой Евангелий, которая была ему послана вместе с толкователем. Встретив толкователя и Евангелие с пылом приняв, он отрядил одного мужа из своих, доброго и знатного, дабы взять у патриарха жрецов и левитов[136], от коих они могли бы сполна принять крещение и таинства веры: но его из засады убили городские храмовники — говорят, ради того, чтобы вера неверных не исчезла и не водворились единство и мир. Ведь ассасины, говорят, — первейшие наставники в языческой неверности и неверии. Старец же, известившись об этом коварстве, укротил дьявольской уздою первое побуждение набожности, и воздержался Господь совершить то, что казалось уже обещанным. Патриарх мог скорбеть об этом, мог и король, но отомстить не могли: патриарх не мог, так как Рим освобождает плененных в мошне[137] и собирает от всех стран[138]; король — так как мизинец их больше его самого[139].

Джоселин, епископ Солсберийский, так ответил сыну своему Реджинальду Батскому[140], избранному благодаря насилию, но не допущенному к посвящению архиепископом Кентерберийским и сетовавшему из-за этого: «Глупец, быстро лети к папе, смело и без колебаний, дай ему добрую оплеуху тяжелой мошной, и он покачнется, куда тебе угодно». Он отправился; один ударил, другой покачнулся; упал папа, поднялся епископ — и тотчас возвел ложь на Бога в начале всех своих посланий, ибо где следовало писать «кошеля милостью», он вывел «Божией милостью». Все, что хотел, сотворил[141].

Но будь госпожа и мать наша, Рим, тростью, в воде переломленной[142], — да не будет так, чтоб мы верили тому, что видим! Сходным образом, возможно, многие лгут в рассказах о господах храмовниках: спросим же их самих и поверим услышанному. Что они делают в Иерусалиме, не ведаю, — а с нами живут вполне невинно.

XXIII. О ПРОИСХОЖДЕНИИ ГОСПИТАЛЬЕРОВ[143]

Госпитальеры положили своему благочестию доброе начало, пособляя неимущим паломникам. Начали со смирением: казался их дом отменною любви обителью; гостей принимали с готовностью и, следуя учению учеников Господних, прилежно побуждали мимоидущих войти в странноприимный дом. Долго они были верны своим заповедям; щедро содержали гостей на свой кошт, не черпая из их кошелька; не бывало у больных такой нужды, чтобы они не удовлетворили ее своею заботой; выздоравливающим возвращали все их деньги. Благодаря такой славе многие мужи и жены даровали им свои имения и весьма многие там посвящали себя служению немощным и недужным.

Один знатный муж, что пришел послужить, привыкший, чтоб ему служили[144], когда однажды омывал ноги больному с гнусными язвами, чувствуя отвращение от их мерзкого запаха, без промедления выпил воду, в которой омыл их, дабы приучить свою утробу к тому, что ей противно.

Они прияли Господа в тихом ветре[145], но когда из-за стяжаний возросла у них алчность, порочная мачеха добродетелей, тут уж и вихорь, скалы сокрушающий, землетрясение и огонь. В силе этого огня они устремились к господину папе и святому сенату римской курии и возвратились, стяжав привилегии многими неправдами против Господа и помазанника Его[146]. На Латеранском соборе, созванном при папе Александре Третьем[147], все множество епископов, коих собрал помянутый папа, вместе с аббатами и клиром, насилу добились, даже лично присутствуя, выгадать для себя совсем немного в сравнении с привилегиями госпитальеров. В нашем присутствии те молчали, но по роспуске собора тотчас раскрыла свои морщинистые уста госпожа мошна — «хоть она не Амор, но вся покорилась ей Рома» [148] — и снова мы стали их добычей, ибо их привилегии были утверждены крепче прежнего. Забирают верх — не скажу кошели, но одежды; не скажу лица, но пожелания монахов — над нашим, клириков, одеянием и пожеланием. Они постоянно растут, а мы умаляемся[149]. Пропитание от алтаря сперва дано нам Богом[150], затем патриархами пожаловано. Мы не участвуем в наследии отцов; торговать нам не дозволено; мы можем просить подаяния, но стыд запрещает[151], уважение уклоняется, скромность сковывает волю. Итак, какое у нас содержание и откуда? когда почти все алтари — в распоряжении монахов, даже один алтарь на человека едва ли удовлетворит клириков, а ведь клириков куда больше, чем алтарей. Хотя монастырь — темница для клириков, и хотя добрый Иероним говорит: «Мне секира лежит при корне[152], если не принесу моего дара к алтарю»[153], они, изменив уговор, завладели средствами, коими мы живем, и мы должны платить им дань из нашего припаса, и сделался монастырь темницею монахов, где клириков можно держать по желанию монахов, пока не принесут своей дани к алтарю. Многими ухищрениями они вытесняют нас и отгоняют от церквей. Когда рыцари, владеющие правами патроната, впадают в нужду и ищут помощи от богатств храмовников или госпитальеров, им отвечают: «Да, у нас вдоволь средств помочь вам, но не позволено уделять из денег Храма или Госпиталя кому-либо, кроме братии; однако если вы захотите вступить в наше братство и принесете дому Господнему что-нибудь от своего имения, то освободитесь»[154]. Потому несчастные, коих отвсюду облегают путы, желая от них избавиться и думая, что у них нет ничего, с чем могли бы расстаться легче, нежели с церковными дарениями, охотно отдают его, чтобы освободиться. Такими — не скажу штуками, но шутками — монахи избегают симонии, дабы не заметил Господь, какими способами обогащаются их дома; племянники и сыновья рыцарей и — что кажется много тягостнее — многие достойные лица умирают без приходов.

XXIV. О ПРОИСХОЖДЕНИИ ЦИСТЕРЦИАНЦЕВ[155]

Цистерцианцы произошли из Англии, из селения под названием Шерборн. Там подвизалось множество монахов в черных одеждах под началом строгого аббата. Он натягивал им поводья, это пришлось иным не по нраву, и четверо из их числа, пустившись в бега, направляются во Францию, матерь всякой злобы. Кружат они там, соединившись с поклонниками удовольствий, на которых Франция всегда особенно богата; в своем кружении сталкиваются наконец со скудостью съестного и, отягченные пыткой нехватки, долго обсуждают, что им делать. Назад идти не хотят, без дохода жить не могут. Как добыть? Откуда взять? Решено наконец водвориться в пустыне под предлогом набожности, однако не в Павловой или Иларионовой пустыне[156] на ливийских просторах, не в дебрях Черной Горы[157], не в пещерах и гротах[158], где нет никого, кроме Бога, — нет, для решивших поклоняться человеку как богу и люди и Бог должны быть доброхотами, но не соседями. Итак, они выбирают место, удобное для жилья: не непригодное для обитания, но обитаемое, чистое, плодородное, податливое к обработке, не никчемное для посева, огражденное дубравами, кипящее ключами, истый рог изобилия, место вне мира в сердце мира, удаленное от людей среди людей, — выбирают, не желая знать мира, но желая, чтоб мир о них знал, как та, что «к ивам бежит, но сперва увиденной быть она хочет»[159]. Они приобрели у какого-то богача дешевый и худой кусок земли среди большого леса, изображая безупречность, долго упрашивая, приплетая Бога к каждому слову. Они вырубают и выкорчевывают лес, обращают его в ровное поле, кусты — в плоды, ивняк — в ниву, ивовую лозу — в виноградную, и чтобы свободней предаваться этим занятиям, они вынуждены отнять время у молитв. Сидела доселе Мария, словно не сочувствуя трудам Марфы; у них же Мария стала снисходительней и поднимается помочь Марфе в ее заботах. Другие ордены в полуночи встают исповедаться Господу, как говорит псалмопевец[160], и по свершении часа, изнуренные, засыпают: а эти, положив себе заповедь суровей и крепче, постановили по истечении часа пребывать в бдении и молитве до наступления дня. Через некоторое время, однако, это показалось им трудно, а так как менять правило было позорно, они предпочли переменить час с полуночного на предрассветный, дабы их служба кончалась вместе с ночью и уставу не было ущерба. Другие поднимаются до утренней звезды: эти, предпочитая

с восходом солнца ясного

взнести мольбы ко Господу[161],

по совершении часов и мессы все вместе выходят к дневным трудам.

Эти четверо приняли правило строже и тесней, чем блаженного Василия или Бенедикта: отказались от мехов, льна и даже конопли, довольствуясь некрашеной шерстью, и так рьяно отдалились от черных монахов, что в противность их одежде стали носить белую. Никто из монахов не вкушал ни мяса, ни крови до времен Карла Великого, который прилежными мольбами добился у папы Льва разрешения на мясо для цисмонтанских монахов, выпросив им еще и животное масло, так как лаврового у них, в отличие от трансмонтанцев, не было[162]. Цистерцианцы же, не приемля этого послабления, блюдут строгость старинной стези[163], чуждаясь мясоядения. Однако свиней они выкармливают многими тысячами и продают бекон — может, и не весь; голов, ног, копыт не отдают, не продают, не выбрасывают; что с ними делается, Бог весть. Сходным образом и что там с курами, которые у них в великом обилии, — это между Богом и ними.

Они отвергли церковные владения и все неправедные приобретения, живя, как апостол, трудом рук своих[164], удалив всякое корыстолюбие; но это до времени. Не знаю, что они затевали и что сулили в своей завязи, но что бы ни сулили, плод вышел такой, что мы страшимся деревьев. В ту пору они во всем держали себя так смиренно и просто, ничего алчного, ничего своекорыстного не делая, ничьему плачу не отказывая в утешении, никому не делая, чего себе бы не желали, никому злом за зло не воздавая[165], безупречность храня от бесчестья, как бальзам от грязи; все восхваляли их субботы и желали стать, как они. Так они сделались народом весьма многочисленным и распространились во многих обителях, имена коих заключают в себе некий намек божества, как Божья Хижина, Божья Долина, Гавань Спасения, Взойди-на-Небо, Дивная Долина, Лампада, Ясная Долина[166]. Из сей последней взошел Бернард и начал сиять меж другими, а скорее — над другими, как Денница[167] среди ночных светил, муж скорого красноречия, заставлявший колесницы объезжать грады и замки, чтобы отвозить оттуда истинно верующих к нему в обитель. По всем пределам Галлии он был носим духом, а какие совершал чудеса, о том писал Жоффруа Осерский; верьте ему[168].

Я был за столом у блаженного Томаса, в ту пору архиепископа Кентерберийского; подле него сидели два белых аббата[169], рассказывавших о многих чудесах помянутого мужа, то есть Бернарда. Поводом стало читавшееся там послание Бернарда об осуждении магистра Петра, вождя номиналистов[170], больше согрешившего в диалектике, чем в изучении Священного Писания: ведь этим последним он занимался от сердца, а в той трудился вопреки сердцу и многих ввел в те же трудности. Читали послание господина Бернарда, аббата Клервоского, к папе Евгению[171], который был его монахом, и никто из этого ордена не занял вслед ему сего престола. В послании говорилось, что магистр Петр был горделив, подобно Голиафу, Арнольд из Брешии — знаменосец его, и еще многое в том же дурном смысле. Воспользовавшись случаем, аббаты хвалили Бернарда и возносили до звезд. Тут Иоанн Планета, слыша о добром магистре то, чего не желал и от чего огорчался, говорит: «Видел я в Монпелье одно чудо, многих удивившее» — и на просьбы рассказать о нем начинает: «К этому великому мужу, коего вы справедливо восхваляете, в Монпелье приведен был связанным один бесноватый, дабы тот его исцелил. Сидя на большой ослице, он давал повеления нечистому духу при молчании стекшегося народа и наконец молвил: „Развяжите связанного и отпустите на свободу”. Бесноватый, почуяв, что его выпустили, начал со всей силы швырять в аббата камнями, неотступно преследуя его бегство по улицам, пока было можно; и даже когда люди его связали, он не отводил от аббата глаз, хотя рукам воли не было». Не понравилась эта речь архиепископу; он грозно говорит Иоанну: «Это и есть твои чудеса?» А Иоанн: «По крайней мере те, кто там был, назвали это достопамятным чудом, ибо этот одержимый был кроток и ласков со всеми, а опасен одному лицемеру, и еще, сдается мне, это было осуждением самонадеянности».

Подобным же образом два белых аббата беседовали о помянутом муже в присутствии Гильберта Фолиота, епископа Лондонского, восхваляя силу его чудес. О многом было поведано, и вот один из аббатов говорит: «Хотя эти рассказы о Бернарде и правдивы, я видел однажды, как ему отказал дар чудотворения. Один человек с бургундских рубежей умолял его прийти и исцелить его сына. Мы пришли и нашли его мертвым. Господин Бернард велел вынести тело в отдельный покой и, выгнав оттуда всех, лег на мальчика[172] и, сотворив молитву, встал; но мальчик не встал, а лежал мертвый». Тут я: «Вот несчастнейший из монахов; никогда я не слышал, чтобы монах лег на мальчика и мальчик не встал сразу после него». Аббат покраснел, а многие вышли, чтобы отсмеяться[173].

Общеизвестно, что после этой неудачи с чудотворением у сказанного Бернарда случилась и другая, славе его не удружившая. Вальтер, граф Неверский[174], умер в Шартрезе и был там погребен. Поспешил господин Бернард к его могиле; и когда он, простершись там, весьма долго молился, молил его приор пообедать, ибо пришло время. Бернард на это: «Не уйду отсюда, пока не заговорит со мною брат Вальтер» — и возопил громким голосом: «Вальтер! гряди вон»[175]. Но Вальтер, не слыша глас Иисуса, не обрел ушей Лазаря и не вышел.

Так как в мой рассказ замешался Арнольд из Брешии, позвольте сказать, если вам угодно, кто он был такой, как мы это слышали от его современника, мужа славного и большой учености, Роберта из Бернхема[176]. Этот Арнольд был после Абеляра осужден папой Евгением, без обсуждения, без защиты, заочно, не из-за его писаний, но из-за проповедей. По высоте рода Арнольд был знатным и великим, по учености — величайшим, по благочестию — первым; он не позволял себе ни еды, ни платья сверх того, что требовала строжайшая нужда. Он странствовал с проповедью, не своего ища, но Божьего[177], и сделался для всех любезен и удивителен. Когда он пришел в Рим, римляне почтительно внимали его учению. Наконец он прибыл в курию и увидел столы кардиналов, нагруженные золотыми и серебряными сосудами, и роскошь их трапез; пред господином папой он осудил их благостно, но им это было тягостно, и они изгнали его вон. Он вернулся в город и начал учить без устали. Стекались к нему горожане и с удовольствием его слушали[178]. Случилось им услышать, как помянутый Арнольд в слух кардиналов, в присутствии господина папы держал речь о презрении к наградам и маммоне, а кардиналы его выставили. Люди сошлись перед курией и поносили господина папу и кардиналов, говоря, что Арнольд — человек добрый и праведный, а сами они — алчные, неправедные и дурные, не свет мира[179], а смрад мира, и в таком роде, и едва не пустили в ход руки. Насилу успокоилось это возмущение; отправив послов к императору, господин папа объявил Арнольда отлученным и еретиком, и не отбыли назад посланники, пока не довели дело до его повешения.

XXV. ОТСТУПЛЕНИЕ МАГИСТРА ВАЛЬТЕРА МАПА О МОНАШЕСТВЕ[180]

Монахи, белые и черные, как ястреб — испуганного жаворонка, замечают свою добычу, то есть рыцарей, у которых можно пощипать перья, — расточителей наследственных имений или людей, скованных долгами. Их-то они обольщают у своих каминов, подальше от шума и гостеприимных хозяев, то есть общедоступных мест[181]; щедро потчуют и ласково просят навещать их чаще, сулят такую пышность ежедневно, и лица у них все время веселы; показывают им, голодным, свои кладовые, рассыпают пред их глазами все, какие можно, сокровища монастыря, чтоб поглядели; пробуждают в них надежду; обещают удовлетворить их нужды, тащат к алтарям, рассказывают, кому они посвящены, сколько празднеств совершается тут постоянно; делают их братьями в капитуле и общниками в молитвах; оттуда ведут, как говорит Вергилий,

если холод, под кров — и в тень, коли летнее время[182].

Черные монахи, чьи уставщики — блаженные Василий и Бенедикт, в наши дни обрели себе новых подражателей, которые и правило признают то же, и, пылая сильнее, прибавляют от себя кое-что посуровее; мы называем их белыми или серыми монахами[183]. У черных есть правило носить самое дешевое в своих краях рубище и только по особому разрешению — овчину; у белых же в ходу овечья шерсть, пряденая, не знающая искусственной окраски, и хотя они потешаются над черными из-за их овчин, сами они в равной мере богаты многочисленными и мягчайшими одеждами, которые, не будь они вырваны из рук красильщиков, сделались бы драгоценными алыми ризами, королям и князьям отрадою. Черные, сидя с Марией у ног Господа[184], слушают Его слово, им не позволено выйти вон для работы; белые, хотя и сидят у Его ног, выходят трудиться, совершая всякую сельскую работу своими руками. В своей ограде они ремесленники, вне ее — полольщики, пастухи, торговцы, в каждом занятии прилежнейшие; волопасы и свинопасы у них — лишь из их числа; к заботам ничтожнейшим и низким, а также к женским делам, каковы дойка и тому подобное, они не привлекают никого, кроме своих послушников. Они — все во всяком деле, потому полна земля владением их, и хотя Евангелие не позволяет им помышлять о завтрашнем дне[185], у них такой запас добра, прирастающего их заботой, что они могли бы взойти на ковчег с уверенностью Ноя, у которого не осталось снаружи ничего, о чем заботиться. Они стоят в известном отношении к единому началу[186], то есть аббату Сито, обладающему властью изменять что угодно по своему усмотрению. Пищи, от которой сами воздерживаются, они не предлагают и гостям, но и не позволяют проносить внутрь стен то, чего сами не дают. Это свидетельствует, что их воздержание — ради того, чтоб достичь изобилия, ибо одна из рук алчности — скупость. Быков и плуги они берут взаймы, но ссужать своих не могут. Им позволено улучшать свой жребий, но не ухудшать его: для слабых они сироты[187], пред сильными — просители, соседям докучают, побежденных изгоняют, под добродетельным предлогом присваивают все, что служит их выгоде. Если спросишь о каком-нибудь из их обманов, ответ наготове, такой правдоподобный, что при виде его и само Евангелие обвинишь во лжи. Кто милосердно пригласит их разделить с ним его поле, хоть и может показаться их ближним, но будет изгнан вон. «Не делай другому, чего себе не хочешь»[188]: ни это предписание им не страшно, ни многое другое в этом роде.

У них есть разные послабления для каждого случая, им самим известные, но одно общеприменимое: в защиту насилия, хищения или всего, на что толкнет их жадность, они говорят: «Обираем египтян, обогащаем евреев»[189], будто они единственные, кого вывел Господь из мрака. Они сильно усекают Царство Божие, если им мнится, что все, кроме них, сбились с пути. Если ни пророки (которых они не помнят), ни Господь Иисус, ни апостолы не нашли эту дорогу, но оставили ее нехоженой, то Господь или отказал нам в ней из неприязни, или не знал ее, или же она дурна. Однако Господь говорит, что нам следует остерегаться лжепророков, которые приходят в одеждах овчих, как эти, внутри же суть волки хищные, как эти, стоя на углах улиц, молятся, как эти, расширяют хранилища свои, как эти, увеличивают воскрилия[190]. Не расширяет хранилища тот, кто обитает на небе и говорит: «Мне же да не будет хвалиться, разве только о кресте Господа нашего Иисуса Христа»[191]. Не хвалится о кресте Христовом тот, кто распинает других, чтобы хвалиться самому; и кажется мне, весьма расширяют свои хранилища те, кто одних себя называют евреями, а всех остальных — египтянами.

С фарисеем говорят они: «Мы не таковы, как прочие люди», но не говорят: «Даем десятину от всего, чем владеем». С ним же говорят они о каждом из нас: «Не как тот мытарь»; мы же говорим: «Боже, милостив буди нам грешным»[192]. Если внемлет гордыне Господь и не взирает на смирение, подлинно они евреи, а мы — египтяне; но если подлинно они израильтяне, то имеют любовь к Богу и к ближнему; а если кто преследует ближнего, как живет в нем любовь к Богу?[193] Двухчастно единство любви, Бог даровал ее человеку, а человек — Богу, чтобы она прославлялась в обоих отношениях нераздельно и чтобы одно не было любезно без другого. Нет никого, кто не радовался бы доброму делу от другого человека, — следственно, никого, кто не имел бы ближнего. Итак, сколь бы далеко от себя они ни держали тех, кто их принял, однако это их ближние: и если они их ненавидят, как же Бога любят?[194] Но они говорят, что любят их в Господе, а любовь в Господе определяют как желание спасения душе ближнего; всякую помощь телу они исключают. На этот манер я точно люблю моих врагов: пусть бы они разрешились и были с Христом![195] Никого никогда я не ненавидел так жестоко, чтобы не простить все умирающему. Поэтому говорю уверенно: «Отпусти нам долги наши, как и мы отпускаем должникам нашим»[196], ибо моя ненависть вместе с врагом умирает и я настолько отпускаю все, что желаю ему блаженствовать на лоне Авраамовом[197]. Но они преследуют и любят. Затворить утробу для брата своего, когда он в нужде[198], — что это? разве это не значит — терзать еще сильнее того, кто уже изнурен? Как восседает на награбленном любовь[199], которая ничего не делает неправильно? Как пребывает в похвальбе та, что не гордится ? Как силком присваивает себе чужое та, что не ищет своего? Как радеет о прибыли та, что не своекорыстна? Как с алчностью отгоняет жителей от отеческих пределов та, что милосердна? Как не терпит соседа та, что терпелива?[200] Если у них есть любовь, откуда? Плохое гостеприимство оказывают ей те, кто вводит ее в дом, обнажив от всех ее добродетелей. Если они любви не имеют (как нам кажется; да не позволит Бог, чтоб так и было), то лишены корня добродетелей, и ветви их засохнут. Если же имеют (о, когда бы так!) — без милосердия, без терпения, главных ее крыльев, не сможет она достичь небес, лишенная своей красы, и все, что вздела на себя чужого, ей придется вернуть с позором, и откроется ее срам[201].

Они говорят: «Господня земля, а мы одни — сыны Всевышнего, и кроме нас нет достойного обладать ею»[202]. Не говорят: «Господи, не достоин называться сыном Твоим, не достоин, чтобы Ты вошел под кров мой»[203]; не говорят: «Недостоин, наклонившись, развязать ремень обуви Твоей»[204]; не говорят, что почитаются достойными претерпеть поношение за имя Христово[205], но достойными всем обладать. Не говорят, что их недостоин мир[206], но что они достойны мира. Будь они миротворцами, были бы сынами Божиими[207]; но каким образом они миротворцы, не вижу, ибо в грабеже мира нет. Если они сыны Божии, то и сыны Вышнего, а следственно, боги, ибо «я сказал: вы боги и сыны Вышнего все»[208]. Во всяком случае, они не боги христиан, которых донимают, но язычников, которые одни с ними вместе продолжают нас преследовать, с тех пор как иудеи по бессилию прекратили. Пусть же узнают, что они такое, от пророка, говорящего: «Все боги язычников демоны, Господь же небеса сотворил»[209]. Мы же в Того верим, Кто небеса сотворил, ибо Он не есть Бог, хотящий беззакония[210]. Бог наш — не как бог их; наш Бог есть Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова[211], и не недавний бог, а их бог — новый. Наш говорит: «Кто не оставит все ради Меня, недостоин Меня»[212], их бог говорит: «Кто не приобретет все ради себя, недостоин меня». Наш говорит: «Имеющий две ризы пусть даст неимущему»[213]; их бог: «Если не имеешь двух риз, отбери у имущего». Наш: «Блажен помышляющий о нищем и убогом»[214]; их: «Блажен творящий нищих и убогих». Наш говорит: «Следите, чтобы не отягощались сердца ваши заботами житейскими, да не постигнет вас день внезапный»[215]; их говорит: «Следите, чтобы не облегчались мошны ваши заботами житейскими, да не постигнет вас, как путник, убожество»[216]. Наш говорит: «Никто не может служить Богу и мамоне»[217], их говорит: «Никто не может служить Богу без мамоны»[218].

Кажется мне, много у них противоречий такого рода, коих никто не объяснит. Им предписано жить на заброшенных землях, которые они или застают такими, или делают; в какой край их ни призови, они найдут густонаселенное место и в короткое время превратят его своими усилиями в пустыню, и

если неправедно, хоть как-нибудь, а добудут богатства[219].

Они с благодарностью занимают поля, данные им незаконным владельцем, вопреки возражениям сирот, вдов, людей благочестных, не тем озабоченные, как ими завладеть, но тем, как их удержать; и поскольку правило не дает им управлять прихожанами, уничтожают деревни, церкви и прихожан изгоняют, алтари низвергают, не боятся сокрушать и разровнять все плугом, и если б ты видел это место прежде и ныне, мог бы сказать:

нивы теперь, где Троя была[220].

Чтобы им быть одним, они создают пустыню[221], и хотя им не позволено иметь своих прихожан, но позволено разгонять чужих; беречь их не позволяет правило, а разорять — предписывает. Всякий захватчик хоть немного милует и щадит: или для себя придерживает захваченное и сохраненное, или, обобрав, оставляет как некую надежду для жителей, когда они вернутся, — а эти лишь о том радеют, чтобы жители ввек не вернулись. Если свирепейший разбойник предаст все огню, уцелеют для вернувшихся железо, стены и почва; что сгинет в пламени, что будет смыто наводнением, чему воздух причинит порчу, все же сохранит что-то полезное для хозяев; только набег набожности ничего не оставляет. Если отнимет король у короля королевство или обманом, или войною, каким бы он ни был тираном, все ж селяне остаются, он их не гонит, людям позволяется в отческих пределах пользоваться каким-то благополучием, и в своих домах они могут терпеливо ждать от Бога смерти тирана или другого избавления от злоключений; но кого постигает нашествие этих, тот знай, что ему предстоит изгнание вечное. В других случаях некоторых жителей выдворяют по определенным причинам, а эти без причины изгоняют всех, посему слабые от нездоровья или старости тем быстрей угасают от недостатка пищи, что им мало оставлено, чем прокормиться; ведь они всеми пренебрегаемы, и куда ни позовет голодных еда, они, бросив родителей и соседей, ищут ее повсюду, как могут, кидаясь во всякую опасность, ибо, утесненные голодом, не боятся подступающей смерти. Кого-то подловят на грабеже, кого-то на краже, и, отчаявшись вырваться из бедствий, презрев жизнь, они ни во что не ставят наказание, добровольно призывают смерть на свою глотку, которая давно толкает их на всевозможные преступления, и рады расстаться со светом, который горькими муками сделала для них несносным великая нищета. Сколь чудовищная, сколь свирепая, сколь дьявольская зараза — голод! сколь жестоко, сколь мерзостно, сколь гнусно притеснение, которое без причины толкает христиан в эту темницу! Дациан[222] и Нерон распоряжаются милосерднее, и как краткое мучение скоротечней долгой чреды тягот, так их суровость выглядит сострадательней, чем та, что порождает нищету, что не оставляет места скромности, не имеет никакой добродетели, что ощетинивается преступлениями, покрыта коростой пороков, всегда непочтительна к Богу, на все честное яро ожесточается; что наполняет галеи пиратами, ворами оскверняет города, леса вооружает разбойниками, превращает агниц в волчиц[223], с брачного ложа гонит в блудилище; что, в самой себе содержа все роды мучений, имеет больше неправд, чем у правосудия есть наказаний, больше обид, чем у того перунов, больше мишеней, чем у того стрел![224] Боже благий! как могут быть сынами Твоими те, кто производит такое с дочерьми Твоими и сынами света?

Имения и патримонии монастырей и церквей, от века ими обладаемые и законно приобретенные, эти люди захватывают и объявляют своей собственностью, хотя у них все должно быть общее со всеми христианами[225]. Они восхваляют Рим как своего благодетеля: с ним они были щедры, чтобы получить привилегию для своей алчности; был я молод, и состарился, и не видел бедняка, получившего привилегию, ни семени его, выпросившего себе льготы вопреки общему закону, так как в чьих руках беззаконие, тех десница наполнена мздою[226], и так как

не принесешь ничего — прочь побредешь ты, Гомер[227].

Папа, говорят они, — господин всех церквей, и ему позволено искоренять и разорять, созидать и насаждать[228]; утверждают, что он сделал их законными владельцами награбленного. Такой довод, если это довод, встречал я и в других случаях. Лиможские князья отказывали господину своему, королю Англии, в справедливых выплатах и в надлежащей службе, и король привел войско, повелев все разорить[229]. Одни из сострадания щадили бедняков, а другие, кому любезно было беззаконие, опустошали все, говоря: «То, что мы делаем, — не грабеж, не насилие, но мир и послушание. Это земля господина короля, мы — его работники, а это — наша плата. Недостойны те, кто неправедно прекословит королю, а мы достойны, ибо в поте лица исполняем его приказы». Разве это не голос тех, кто отбирает десятину, кто зовет себя евреями, а нас египтянами, себя сынами света, а нас — тьмы[230]? Мы несомненно должны со слезами исповедовать, что недостойны никаких благ, но, зная, что Наставник наш ест с мытарями и грешниками и что Он не пришел призвать праведных, но грешных[231], покаемся и прощения у Него испросим. И так как нам не позволено причинять насилие язычникам и даже понуждать их к вере, как можно презирать и обирать тех, кого Бог приемлет? Сердце сокрушенное и смиренное не презирает Бог наш, в Своей благодати глаголющий: «Больше радости о едином грешнике кающемся, нежели о девяноста девяти праведниках, не имеющих нужды в покаянии»[232]. Бог наш призывает и приемлет грешников, а эти презирают и отметают; Он приходящего к Нему не изгоняет прочь[233], а эти приходящих прогоняют. О таких говорит Истина: «От плодов их познаете их»[234]. Послушаем же о благих их плодах.

Прежде всего, их руки открыты бедным, но скупо: они расточают и дают[235], но не укрепляют, ибо каждый получает понемногу; и так как не дают ни по своему изобилию, ни по нужде бедного, кажется, что дают не десницей, а шуйцей[236]. Однако даже если они творят все в прямодушии и ничего в лукавстве, их дарениям никак не сравниться пред Господом с их хищениями, ибо вовсе нет или мало их обителей, кои не производили бы нищих больше, чем поддерживают. Они могут быть страннолюбивы друг к другу безропотно; но не нам, Господи Боже наш, не нам![237] Тех, кого они принимают из страха перед их могуществом или из желания их обморочить, они ублажают всем блеском своей кладовой, в их лицах и речах — нескончаемая веселость, их мошна открыта для гостей так радушно, так милосердно, все расточается так простодушно и непринужденно — поверишь, что это ангелы, а не люди, и по расставании с ними будешь возносить им хвалы. Но мы, египтяне и скитальцы, которых принимают только Бога ради, мы, могущие взывать лишь к милосердию, туда не возвращаемся[238], пока остаются где-нибудь открытые двери и кошельки. После вечерних гимнов они не приглашают и не вводят никого из наших, не дают войти в гостиницу, хотя после долгого путешествия — как раз то время, когда особенно хочется покоя и отказ особенно тяжек.

Об их одеждах, пище и дневном труде те, к кому они добры, поскольку не могут причинить им никакого зла, говорят, что их одежды недостаточны против холода, а пища — против голода, труд же непомерен; и из этого заключают, что они не могут быть алчными, ибо не расходуют приобретенное на удовольствия. Как легко на это ответить! Разве ростовщики и все, кто рабствует алчности, не одеваются скаредней некуда и не питаются задешево? Умирающий скупец клонится на свои сокровища; собирает не для удовольствия, но для довольства, не чтобы пользоваться, но чтобы копить. А если укажешь на их труд, холод, еду, то у валлийцев со всем этим еще суровей: у тех много риз, у этих ни одной; у тех нет мехов — у этих тоже; те не пользуются полотном — эти шерстью, кроме как в куцых, простых плащиках; у тех есть башмаки и сапоги — эти ходят босиком и с голыми ногами; те не едят мяса — эти хлеба; те подают милостыню — у этих некому подавать[239], ибо вся еда у них общая, никто среди них не просит поесть, но берет без помехи; эти, однако, бесстыдней и с более откровенным насилием пленяют и убивают людей, чем те; эти всегда в шатрах или под открытым небом, те наслаждаются в чертогах слоновой кости[240].

В их строгости насчет одежд мне кажется удивительным то, что касается штанов, которые им положено носить при алтарном служении, а когда уходят оттуда, снимать. Это — преимущество священных одеяний, а штаны не священны, они не числятся среди вещей жреческих и левитических и не благословляются; у них свое назначение, они скрывают срам, запечатывают и загораживают Венерины секреты, чтоб не показывались чужим на глаза. Почему они не носят штанов все время, объяснил мне один человек: пусть вокруг этих членов будет зябко, чтобы не пробился жар и не потянуло на скверну. Вот уж нет!.. Лучше бы укоротить внутреннюю тунику, от пояса вниз, оставив верхнюю часть, и не лишать сокровенные части почтенного одеяния, принятого всеми другими орденами.

Господин король Генрих Второй недавно, шествуя по своему обыкновению во главе всех своих бесчисленных рыцарей и клириков, вел беседу с господином Рериком, монахом выдающимся и мужем почтенным; дул сильный ветер, шел по улице белый монах и, озираясь, спешил убраться с дороги, но споткнулся о камень, не понесли его ангелы[241], и он упал пред копытами королевского коня; ветер же задрал одежды его до самой шеи, так что очам господина короля и Рерика противу их желания предстал его срам со всей злосчастной откровенностью. Король, сокровищница всяческой учтивости, притворившись, что не видит, отвернулся и промолчал. Но Рерик молвил вполголоса: «Будь проклято благочестие, обнажающее гузно!»[242] Я услышал это и опечалился, что осмеяна набожность, хоть ветер и по праву ворвался, куда ему было позволено. Однако если скудость пищи, грубая одежда и тяжелый труд (а все это у них непременно) не могут удержать их плоти и им надобен ветер, чтобы окоротить Венеру, пусть ходят без штанов и пусть им поддувает. Я знаю, что наша плоть, хоть и земная, а не небесная, не нуждается в таком щите для этой брани, ибо без Цереры и Вакха зябнет наша Венера[243]; но, может статься, враг сильней нападает на тех, кого находит крепче огражденными. Однако упавший монах поднялся бы с большим достоинством, будь он в телесном затворе.

Я не могу забыть, что они — евреи, а мы — египтяне. В одном мы точно египтяне — нас обирают; однако те, былые египтяне, обобраны по своей воле, так как сами доверили свое добро, а мы — против воли, так как терпим грабеж в полном знании и понимании. Но они — во многом евреи, ибо обирают, как в Египте, ибо ропщут, как при горе Хорив, а еще при водах пререкания[244], ибо алчут, как в ту пору, когда Моисей наказал не оставлять гомор до завтрашнего дня, ибо Ура, мужа праведного, удушают плевками[245], и во многих иных отношениях; потому о них и сказано через сорок лет: «Присно блуждают сердцем»[246].

Коснемся же некоторых деяний этих евреев, опустив многое из горького летописания[247]. Пропустим дерево, служившее границею их полей, которое было среди ночи отнесено далеко в поля их соседа, рыцаря-египтянина, в Коксволде — но Рожер, архиепископ Йоркский[248], велел перенести дерево назад. Не упомянем и луг другого египтянина, который евреи перед вечерней росой посыпали солью и выпустили на него баранов, столь охочих до соли, что за ночь они объели его до земли, и на много лет он сделался бесплодным, так что им его продали. Или как братья-евреи из того же края в одну ночь, отрядив множество людей и подвод, усыпали навозом ближайшее к себе поле, а назавтра, когда египтянин стал дивиться, что поле, искони принадлежавшее ему, заставлено столькими телегами, осмеяли его как умалишенного, который называет своим поле братьев-евреев, столько дней и в таких трудах ими возделываемое. Так как он никогда прежде не выдвигал против них обвинений, их утверждения были правдоподобными, и белые братья такой проделкой обезопасили себя пред любым судьей, пока наследник рыцаря, гневом подвигнутый, не отомстил пожаром всем им с их домами. Умолчим также о двойной грамоте[249], с одними и теми же словами и об одной и той же земле, обманно добытой у скудоумного клирика без ведома хозяина, взамен другой, якобы утраченной. Они поменяли эту землю на другую, но от того же хозяина, и вернули одну грамоту, придержав другую, когда же продавший или обменявший умер, потребовали от наследника прежние поля согласно оставшейся у них грамоте и, уличенные перед господином нашим королем, смущенные на свой манер, то есть балагуря там, где надо бы плакать, удалились от короля, отпущенные ради Бога против Бога. Опустим и то, что близ Нита[250] они получили от графа Гильома Глостерского шестнадцать акров земли, а после передачи грамоты это число возросло до сотни.

Этого мы не помянем, ибо это забавные уловки, и, по их выражению, «благонамеренные дела»; они делаются не ради вреда другому, а для пользы себе. А так как египтян следует обирать всеми способами, это все в известной мере простительно, поскольку не влечет за собой кровопролития и не так сильно ужасает; но в Вуластонском лесу они повесили египтянина и, подражая Моисею, скрыли его в песке[251]: несчастный прокрался к их яблоням, чтобы утолить голод, и получил из рук братии вечное от голода успокоение. Из их недавних дел нельзя скрыть следующее, чтобы было видно, как мало они ужасаются и отвращаются подобных дел, если думают, что это им будет на пользу.

Был сосед у братьев-евреев, рыцарь-египтянин; они обосновались на части его поля, но ни мольбой, ни мошной не могли его сдвинуть. Тогда они послали к рыцарю предателя под видом гостя Христа ради: впущенные им ночью, они ворвались закутанные в плащи, с мечами и дубинами, и убили египтянина с детьми и всеми домочадцами, кроме жены, которую вместе с грудным сыном он защищал, пока мог стоять, и дал им ускользнуть. Она бежала к своему дяде, на расстояние дневного пути, а тот, созвав соседей и родню, на третий день пришел на это место, где часто бывал с друзьями. Там, где были здания, ограды и большие деревья, он обнаружил гладкое и хорошо вспаханное поле и никакого признака людского жилья. Идя не за следами, ибо их не было[252], но за своими подозрениями, он силой вошел в ворота, которые не сами собой пред ними отворились[253], увидел деревья, выкорчеванные и распиленные на большие колоды, и, уверившись в своих предположениях, донес судьям. Жена египтянина указала поименно нескольких из евреев, и в частности, того мирянина, что открыл им двери. Задержанный судьями, он не вытерпел испытания водой и признался во всем вышеупомянутом, прямо назвав имена евреев, кои это совершили, и прибавив, что взамен они отпустили ему все былые грехи, и этот нынешний, и все будущие, а сверх того твердо заверили, что ни вода, ни огонь, ни оружие его не погубят. Несчастный был повешен, поплатившись за все, а монахов решением господина короля Генриха велено было не трогать из почтения ко Христу. Сделали это евреи из Байленда.

Евреи из Понтиньи[254] делали из больших свиней много бекона, иначе называемого солониной, и продавали его, оставляя у себя на хранение, покуда покупатели не приведут подводы, чтобы его увезти. Вернувшись с подводами, они находили ту же солонину в тех же грудах, в точном количестве, но, оставив ее весьма жирной, дивились, что она теперь сухая, кожа да кости. Приходят они к графу Неверскому, держащему меч в тех краях; он отправляется туда и по дороге узнает от одного пастуха, что евреи выжали бекон в давильне, пока из солонины вся влага не вышла, и запечатали в новых бочках, где никогда никакого вина не помещали[255]. Истина эта была раскрыта перед аббатом и братией обители; устыдился граф, и его люди были поражены.

Квинтилиан, я прошу, хоть какое найди извиненье. —

Я затрудняюсь. Пусть сами рекут[256].

Господин аббат молвит: «До нас, внутренних, это не имеет касательства; все это учинено без нашего ведома; внешние простецы погрешили по неведению и будут за это высечены». Вот подобающее извинение! Мне кажется, не по неведению это сделано, но по большому ведению зла, а простец, здесь проклинаемый, слишком склонен к злым делам. Однако таким извинением монастырские монахи ограждают себя от тех мошенничеств, что творятся снаружи, и возлагают вину на братьев, кои без них ничего творить не могут[257]. Пусть же аббаты остерегутся участи Илия[258] — они, которые не порицают, не исправляют своих сынов, но безмолвно соглашаются и, похоже, ободряют их своим согласием. Подобное во всех разбойничьих станах бывает: одни сидят дома, другие отправляются за добычей, но не лжет Давид, справедливо судя, что равные доли — исходящему на брань и остающемуся при пожитках[259]. И неужели можно затворникам вечно быть с затворенными очами? И если заслышат блеяние козленка, разве не следует им сказать с Товией: «Посмотри, не краденый ли»[260]? Они уж точно не родились в монастыре: пускай припомнят, что видели снаружи.

Разве не выглядит сама церковь добычею их монастыря? В затвор они вступили или в замок? Так как запрещает им правило владеть церквами, они приобретают у патронов право представления и, введя викария, не церквами владеют, а ежегодными платежами. Пусть сами взглянут: это ли не уклонение от закона? Но наши стражи нас им продали; потому я думаю, лучше молчать, чтобы они не усилили боль наших ран, прилагая беззаконие к беззаконию[261].

Учуяли уже евреи эту книжицу и называют меня гонителем благочестия[262]; но я порицаю пороки, а не нравы, ложных учителей, а не хорошо учрежденный порядок. Истязающих плоть, чтобы обуздать похоть, питающих нищего, чтобы умилостивился к ним Бог, встающих в полночь исповедаться[263] — их я не осуждаю; но те, кто со всяким усердием отыскивает всякий путь наживы и пускается по нему, кто отворяет всякие врата алчности и входит ими, кто не придумает никакого свирепства ради выгоды, не испробовав его, — вот что мне пристало ненавидеть, и это знание заставляет меня сетовать. Соучастниками таких дел я гнушаюсь и обличаю их, чтобы они в подобное не мешались. Вижу, я уже сделался для них посмеянием и притчей; меня сравнивают с поэтом Клувиеном, человеком мела и угля[264], писателем безвкусным и глупым. В самом деле, я таков; но когда моя песнь о злодействе, хоть и достойная мела и угля, — допустим, я глупец: не выдумываю, не льщу; я безвкусен: ибо соль среди смрада не помогает; признаюсь, я нелепый и пресный поэт, но не лжец: ведь не тот лжет, кто повторяет, а тот, кто выдумывает. Я же о них, то есть о евреях, рассказываю, что мне известно, и что Церковь оплакивает, и что часто слышу, и что сам испытал; и если они не раскаются, то, что ныне прячется в ухе, будет проповедано на кровлях[265]. О, если бы обратил на них Господь противника крепкого и превратил сосуды поношения[266] в обиталища милосердия, чтобы они увидели себя ясно и почли себя тем меньшими пред Праведным и Великим, чем больше смеялись над сокрушенными и смиренными!

XXVI. РЕКАПИТУЛЯЦИЯ О ГРАНМОНТАНЦАХ[267]

Эти виды набожности изобретены недавними временами. Есть еще и другая школа[268], упомянутая выше, — гранмонтанская, взявшая начало от некоего Стефана, что вывел свои правила из Евангелия, изгоняя всякую алчность. У них один приор, пресвитер, который всегда дома и ни под каким видом не выходит за ограду, кто бы его ни вызывал; во всех обителях он предмет страха для подчиненных, по своему усмотрению управляет вещами, которых не видел и не увидит. Клирики всегда взаперти, дабы вкушать отраду с Марией, ибо выходить им не позволено. Братья-миряне заботятся о гостях; принимают приношения, но не требуют, и расходуют их с благодарностью, отправляют службы и занимаются делами обители; хотя по всему они выглядят господами, но они распорядители и слуги тех, кто внутри, ибо управляют для них всем, чтобы нужда в какой-то особой благосклонности не могла влиять на затворников. Вне первой ограды они не работают, не выбирают себе места для жительства и не водворяются ни в каком приходе без полного позволения от архиепископа, епископа или архидиакона, а первым делом утверждают договор с приходским священником о ежегодной уплате, которая ему следует вместо десятин и доходов. Животных они не держат, за исключением пчел; их Стефан разрешил, поскольку они не лишают соседей корма и их плод собирают один раз и на общее благо. Жажда единоличного обладания ничего не находит для себя в пчелах, и они не обладают красотой, способной прельщать владельца. Когда наставник призывает их на работу, они выходят по двое или больше, и никто у них не идет в одиночестве, ибо «горе одному! если упадет, не будет поднимающего»[269]. Всякому просящему они открывают руку[270]. Когда пищи не остается, один день голодают и говорят об этом Тому, Кому принадлежит мир. Если же Он не внемлет, выходят поутру двое и возвещают епископу, что братия голодна. Если же и тот не услышит, постятся, пока Господь не посетит их в чьем-нибудь лице. Свой внутренний обиход они держат в тайне; кроме епископа и высших владык, никого не допускают; но те ничего унизительного о них не сообщают. Наш господин, король Генрих Второй, кому они открывают все без прикрас, по своему милосердию так безмерно щедр к ним, что они никогда не испытывают нужды. Однако и на них указывает своим пальцем алчность и не удерживается их тронуть[271]. Ибо в последнее время они позаботились завести в каждом соседнем городе горожан, которые бы обеспечивали их платьем и едой за счет полученных ими даров, и они добились у владык полной свободы от налогов; из-за этого, говорят, многие знатные люди отдают им все свое имение и бывают приняты в их орден. Я полагаю, надо бояться, не вышло бы чего из этого; ведь уже входят в советы они и дела государей трактуют[272].

XXVII. О ПРОИСХОЖДЕНИИ СЕМПРИНГХЕМА[273]

Магистр Гильберт из Семпрингхема, доныне живой, хотя от старости ослепший (ведь ему сто лет или того больше), основал новый уклад благочестия, впервые удостоившийся утверждения от папы Евгения; он составлен из регулярных каноников и монахинь, отделенных стеною, чтобы они мужчин не видели и им не были видны. У них нет никакого обоюдного доступа, кроме как при необходимости помазания или причастия умирающим; это делается через окно, осмотрительно устроенное, и в присутствии многих людей[274]. У них уже много домов, но Англии они не покидают. Ничего дурного о них доселе не слышно, но есть опасение; ведь Венерины уловки часто вторгаются в Минервины стены, и не бывает у этих двух встречи без согласия.

XXVIII. ЕЩЕ, РЕКАПИТУЛЯЦИЯ О КАРТУЗИАНЦАХ[275]

Другой образ жития, как было сказано, изобретен в Грезиводане. Двенадцать пресвитеров и приор живут вместе, но в отдельных кельях, и их обиход хорошо известен. И хотя наши времена наперебой стараются привлечь Бога, кажется, теперь Он меньше с нами, чем в ту пору, когда Его искали в простоте сердечной, без хитростей в одеждах и поклонении. Он ведь как сердец, а не рубищ испытатель[276], так и не одежд, но благорасположенного духа любитель. Пусть же не презирают нас те, кто облекается в дешевые одежды, ибо Кого нельзя обольстить в речах[277], не обманешь и в ризах. Король наш Генрих Второй, чьей власти почти весь мир страшится, хоть и одет всегда изящнейшим образом, как ему подобает, однако не склонен гордиться, не заносится в высокоумии, язык его не надмевается в высокомерии, он не возвеличивает себя паче человека, но всегда на устах его та же чистота, что выказывается в его платье. Хотя нет ныне никого равного ему или подобного, он скорее признает себя достойным презрения, чем сам его покажет.

XXIX. ОБ ОДНОЙ СЕКТЕ ЕРЕТИКОВ[278]

Король наш Генрих Второй, кроме того, из всех земель своих изгоняет пагубнейшую секту новой ереси, которая устами своими исповедает о Христе[279] то же, что и мы, но, собрав многотысячные полчища, называемые у них рутами, вооруженные с головы до ног кожей и железом, дубинами и клинками, обращает в пепел монастыри, селения, города, блудит силком и без разбора, всем сердцем молвя: «Нет Бога»[280]. Возникла эта секта в Брабанте и посему зовется Брабазон. Сперва несколько разбойников выступило и установило себе закон совершенно противузаконный. Присоединились к ним изгнанные мятежники, ложные клирики, беглые монахи, и всякий, кто как-либо отдаляется от Бога, пристает к их ужасным толпищам. Умножились они сверх всякого числа, и усилились полки Левиафановы, так что без опаски они поселяются или блуждают по областям и королевствам с ненавистью к Богу и людям.

XXX. О ДРУГОЙ СЕКТЕ ИХ ЖЕ

Есть еще одна старая ересь, в последнее время распространившаяся сверх меры. Она берет начало от тех, кто покидает Господа, глаголющего, что надобно есть Его плоть и пить кровь, говоря: «Жестоко слово сие». Эти отошедшие прочь[281] были наречены публиканами[282] или патеринами. От самых дней Страстей Господних они таились, блуждая там и сям среди христиан. Сперва у них были отдельные дома в городах, где они жили, и откуда бы они ни шли, каждый, так сказать, узнавал свой дом по дыму. Иоаннова Евангелия они не приемлют; смеются над нами из-за Тела Христова и Крови, благословенного хлеба. Мужчины и женщины живут вместе, но сыновья и дочери от этого не появляются. Многие, однако, образумились и, вернувшись к вере, рассказывают, что около первой ночной стражи все семьи, затворив ворота, двери и окна, сидят по своим синагогам в молчаливом ожидании, и вот спускается по веревке, свисающей посередине, удивительной величины черный кот. Увидев его, они тушат свет. Они не поют гимны и не произносят их членораздельно, но мычат сквозь зубы и ощупью подступают к тому месту, где видели своего хозяина, а найдя его, целуют, и чем пылче горит их безумие, тем ниже: одни в лапы, многие — под хвостом, а больше всего — в срамное место[283]; и, словно это прикосновение к вони дает волю их похоти, каждый хватает соседа или соседку, и они сопрягаются, сколько в каждом будет силы к этому глумлению. Более того, их наставники утверждают и учат новичков, что иметь совершенную любовь значит творить и претерпевать, что ни пожелает и ни потребует брат или сестра, а именно угашать пламень друг друга, и от претерпения они и зовутся патеринами.

В Англию доныне их прибыло лишь шестнадцать: по приказанию короля Генриха Второго заклейменные и высеченные розгами, они исчезли. Ни в Нормандии, ни в Бретани они не появляются; в Анжу их порядочно, а в Аквитании и Бургундии — без числа. Их земляки говорят, что те уловляют своих гостей каким-нибудь из своих кушаний: они сами делаются как те[284], кого не решаются искушать тайными проповедями, как это у них обычно бывает. Отсюда случай, о котором мне рассказал, многими свидетельствами это подтверждая, Гильом, реймсский архиепископ, брат королевы Французской[285]. Один знатный владыка из Вьеннской области, страшась такового гнусного уловления, всегда держал при себе освященную соль в кисете, не зная, в какой дом доведется войти, и, отовсюду опасаясь соблазнов врага, даже за собственным столом сдабривал ею все блюда. Довелось ему услышать, что два рыцаря совратили его племянника, начальствовавшего над многими народами и городами; и вот он отправился к племяннику. Они чинно обедали вместе, и племянник, не зная, что затевается, велел подать своему дяде целую кефаль на блюде, казалось, прекрасную для взора и приятную на вкус[286]. Рыцарь посыпал солью, и внезапно исчезла рыба, и остался на блюде словно бы катышек заячьего дерьма. Содрогнулся рыцарь и все, кто был с ним; указав это чудо племяннику, он благочестивейшим образом проповедал ему покаяние и со многими слезами изъяснил ему множество милостей Господних, и что все покушения демонов можно одолеть одною верою, как удостоверяли его собственные очи. Племянник выслушал его речь с досадою и ушел в свой покой. Князь же, негодуя из-за того, как над ним насмеялись, увел с собою в узах рыцарей, обольстивших его племянника, на глазах у великой толпы народа запер их в лачуге, крепко привязав к столбу, и, поднеся огонь, спалил весь домик. Но ничуть не коснулся их огонь[287], и даже одежды не были опалены. Встает в народе возмущение против князя; говорят: «Согрешили мы против мужей праведнейших, против веры, истинными добродетелями засвидетельствованной». Князь, из-за этого странного явления ничуть не поколебавшись и не усомнившись в христианской вере, гнев и крики толпы успокоил лаской и укрепил их веру кроткими речами. Он просил совета у архиепископа Вьеннского, а тот запер рыцарей в доме побольше, привязанных, как и прежде, и, обойдя снаружи весь дом, окропил святой водой в защиту от чар. Он велел поднести огонь, который, хоть его и раздували и подкармливали, не смог охватить дом и спалить хоть что-то. Глумится над архиепископом город, столь повредившийся в вере, что многие открыто разражаются против него безумными выкриками, и не удерживай их робость пред господином своим князем, самого архиепископа швырнули бы в пламя и освободили невинных. Выбив двери, они врываются в дом и, подошед к столбу, находят угли и золу, в которые обратились кости и плоть, и видят, что узы не повреждены, столб не тронут и справедливейший огонь покарал лишь согрешивших. Так обратил милостивый Господь сердца заблуждающихся на покаяние, а поношения на похвалу.

Все это явилось в наши времена. Нашими временами я называю современность, то есть течение этих ста лет[288], которое ныне на исходе и о достопримечательных делах коего память свежа и ясна, ибо еще некоторые столетние живы, и бесчисленны сыновья, по рассказам отцов и дедов достоверно знающие о вещах, коих сами не видели. Я называю нашей современностью истекшее, а не грядущее столетие, хотя они к нам одинаково близки, ибо прошлое принадлежит повествованию, а будущее — предсказанию. В сию пору сего столетия достигли своей высшей мощи храмовники, госпитальеры в Иерусалиме, а в Испании — рыцари, чье название происходит от меча[289], о которых выше была у нас речь.

XXXI. О СЕКТЕ ВАЛЬДЕНСОВ[290]

На Римском соборе, бывшем при препрославленном папе Александре Третьем[291], я видел вальденсов, людей простых, необразованных, названных по своему вождю Вальдо, из города Лиона на Роне. Они преподнесли господину папе книгу, написанную на французском языке, где содержались текст и глоссы Псалтири и многих книг обоих Заветов. Они весьма усердно добивались, чтобы за ними утвердили право проповедовать, ибо казались сами себе сведущими, хотя были едва полузнайками. Обычное дело, что птицы, не видя тонких силков и сетей, думают, что везде можно двигаться без помех[292]. Разве те, кто всю жизнь упражняется в изощренных рассуждениях, кто может завести другого в ловушку, а сам в нее не попасться, исследователи глубоких бездн, — разве они, боясь осужденья, не высказываются с неизменным благоговением о Боге, Чье достоинство столь высоко, что не взойдет к нему никакая хвала или сила молитвы, разве что Его милосердием влекомые? В каждой букве Священного Писания летает на крылах добродетелей так много сентенций, столько нагромождается богатств мудрости, что от их полноты может почерпнуть[293] лишь тот, кому Бог дарует способ. Но разве дается бисер свиньям[294], а слово — простецам, которые, как нам ведомо, не способны его принять, не то что передать принятое? Да не будет этого, да искоренится! Пусть с главы стекает елей на браду и оттуда на ризы; пусть льются воды из источника, а не болота из улиц[295]. Я, малейший из многих тысяч призванных, смеялся над ними, ибо их прошение вызвало споры и сомнения, а когда меня призвал один великий прелат, которому величайший папа поручил заботу об исповедании веры, я занял место, как цель для стрелы[296]. С одобрения многих мужей, сведущих в законе и благоразумных, были приведены ко мне двое вальденсов, казавшиеся в своей секте начальниками, для споров со мной о вере, не из любви к поиску истины, но чтобы, изобличив меня, замкнуть уста мои, яко глаголющие неправедное[297]. Признаюсь, я сел в боязни, как бы по грехам моим не оставил меня в столь великом собрании дар речи. Велел мне епископ испытать на них свои силы, и я готовился отвечать. Первым делом я предложил им легчайшие вопросы, на которые всякий в силах ответить, ибо я ведал, что когда осел ест чертополох, его губы гнушаются салата[298]: «Верите ли в Бога Отца?» Они отвечали: «Верим». «А в Сына?» Отвечали: «Верим». «А в Духа Святого?» Отвечали: «Верим». Я сказал: «А в Матерь Христову?», и они снова: «Верим» — и, шумно осмеянные всеми присутствовавшими, в замешательстве удалились[299]. И поделом, затем что они, никем не управляемые, желали сами стать правителями, наподобие Фаэтона, который «коням не знает прозванья»[300].

Они не имеют определенных жилищ, но бродят по двое, босоногие, одетые в шерстяное платье, ничего не имеющие, всем владеют сообща, как апостолы, нагими за нагим Христом следуя[301]. Смиреннейшим образом начинают они ныне, ибо и ногу внутрь занести не могут; но впусти их, и нас самих выставят[302]. Кто не верит, пусть послушает, что раньше было сказано об этого рода людях.

Есть, конечно, и в наш век, хотя и осужденный нами и осмеянный, люди, желающие хранить веру, и если призвать их к отчету, они, как древле, положат души свои за пастыря своего, Господа Иисуса. Но какая-то странная ревность охватила нас или подкупила, так что наше время для нас подешевело, словно железное, а древнее полюбилось, словно золотом сияющее. Ведь есть у нас истории, доведенные от начала до наших времен; читаем мы и старинные басни, зная, благодаря какому иносказательному толкованию они должны нам понравиться. Посмотри на Каина завистливого, на жителей Гоморры и Содома, у которых не один, но все до одного сладострастьем напитаны, на Иосифа проданного, на фараона, столькими наказанного язвами, на народ с идолом златого тельца, бунтующий против Бога и мужа, коего Господь избрал яснейшими знаменьями в пустыне, на гордыню Дафана, на бесстыдство Замврия, на вероломство Ахитофела, на алчность Навала[303], на несметные диковины, длящиеся от начала до наших времен, — посмотри и не будешь отвращаться с такой великой спесью, если ныне вершится нечто подобное или, может, даже менее низменное. Но поскольку тяжелее чувствовать зло, чем слышать о нем, мы умалчиваем о том, что слышали, и оплакиваем то, от чего страдаем. Держа в уме, что бывали вещи и хуже, будем сдержанны в отношении того, что не так тяжко. Предупреждающие басни показывают нам Атрея и Фиеста, Пелопа и Ликаона[304] и многих им подобных, чтобы мы избегали их участи, да и сентенции, встречающиеся в историях, небесполезны; у тех и других повествований одинаковы и манер, и намерение[305]. Ведь и история, опирающаяся на истину, и басня, ткущая из вымысла, даруют добрым людям счастливый конец, чтобы добродетель была приятна, и осуждают злых на гнусную гибель, желая сделать злобу ненавистною. В этих сочинениях сменяются то бедствием благополучие, то наоборот, и часта сия перемена, так что оба постоянно у нас пред глазами и нельзя забыть одно ради другого, но можно умерять их примесью противоположного. Таким образом ни возношение, ни крушение никогда не превысят своей меры, то есть в созерцании будущих вещей наши помыслы не будут ни лишены надежды, ни свободны от страха: имею в виду будущие временные вещи, ибо совершенная любовь, которая с небес, прочь изгоняет страх[306].

XXXII. О ДИВНОМ ПОКАЯНИИ ТРЕХ ОТШЕЛЬНИКОВ[307]

Филипп Ньютонский[308], муж именитый, рассказывал мне, что, возвращаясь с охоты на Черной Горе[309], наткнулся на дикого человека, волосатого и безобразного, припавшего к ключу, чтобы напиться, и внезапно схватил и поднял его за волосы, вопрошая, кто он и что тут делает. А тот, кроткостью своею склонив его отпустить, говорит: «Пришли мы втроем в сию пустыню, чтобы творить покаяние по образцу древних отцов; первый и лучший из нас — француз, второй, много сильней и выносливей меня, — англ, а я скотт. Француз столь великого совершенства, что я боюсь говорить о его житии, ибо оно превосходит всякое вероятие. Англ, а скорее ангел, обвит железною цепью, столь длинной, что можно развернуть ее на семь стоп. Он всюду носит с собою железный молот и колышек, коими прикрепляет к земле свою цепь в субботу и меж тесных сих рубежей целую неделю молится, весь в ликующих гимнах. Никогда не сетует и не унывает; питается, чем найдется, а в субботу снимается с лагеря, не блуждая без цели, но ища приятного места — не то чтоб богатого на плоды, даже не уголка, защищенного от жестокостей погоды: где обнаружится какая-нибудь пища близ воды, там он с радостью разбивает свой стан. Если вам угодно его видеть, на этой неделе он у ручья, что течет из этого ключа». Молвив это, он со звериным проворством удалился. Вскоре ньютонец нашел англичанина мертвым и из уважения к его добродетелям не дерзнул тронуть ни его самого, ни что-либо из его вещей, но ушел, поручив сотоварищам достойно его погрести. Источник радости, Христа, носил в сердце этот англичанин, и никакие тяготы не ввергали его в уныние. Унылы лицемеры, как говорит Господь, ибо совершенная любовь изгоняет купно с унынием страх[310].

КОНЧАЕТСЯ ПЕРВЫЙ РАЗДЕЛ ЗАБАВ ПРИДВОРНЫХ.
НАЧИНАЕТСЯ ВТОРОЙ
Загрузка...