Ивар Лу-Юхансон Нигилист

I

На мосту Риксбру над Потоком стоял человек и рыбачил. Он стоял, облокотившись на парапет, и пускал леску по течению. Позади расстилался Мэларен, сразу же за спиной начиналась лужа Раддармфьевдена, словно запертая на замок от остальной массы озера мостом Вестербру и островом Лонгхольмен; прямо перед собой рыбак видел набольшой кусок стокгольмского Истока. Тут же возвышался государственный банк, а справа виднелось старое здание рикстага с выглядывавшим из-за него королевским замком. Напротив моста — Национальный музей, Гранд-отель и Опера. Вид открывался внушительный. Человеке буквальном смысле стоял и ловил рыбку в самом сердце официальной Швеции.

Я шагнул к нему и встал рядом.

— Не нужно ли особого разрешения, чтобы рыбачить здесь, в Потоке?

Не много сыщется людей, столь занятых своим делом, как рыбаки Потока. И мало кто так привычен к праздным вопросам. Прохожие обычно останавливаются возле, глазеют на воду, а потом спрашивают, каков улов, хотя сами отлично видят, что ничего нет.

— Нет, не нужно. Еще королева Кристина[13] постановила: любой волен ловить рыбу в стокгольмских водах ручной снастью. Закон до сих пор в силе.

Зеленая нейлоновая леска рыбака, вытянувшись метров на десять, под косым углом уходила в быстрый пенящийся Поток. Снасть явно была ручной, так что старое постановление не нарушалось. Рядом на тротуаре рыбак разложил банку с червями, сумку с едой, сачок и полиэтиленовый мешок, предназначавшийся, как очевидно, для рыбы.

— Неужели закон до сих пор действует? — спросил я, удивленный древностью указа и еще больше широтой взгляда этого человека на свое занятие.

— Но вот сетями и другой стоячей снастью ловля запрещена, — поспешно добавил он.

Рыбы видно не было, хотя несколько чаек низко кружили над водой, зорко высматривая, не появится ли там что-то съедобное. Человек уперся взглядом в место на воде, где леску становилось не видно. Он держал ее в правой руке, на другом конце скорее всего болтался жирный червяк с церковного кладбища. Правда, в Потоке ловили еще на блесну и на другую наживку.

— Ну и как? — спросил я, не отставая.

Он, наверное, безработный, подумалось мне. Или из тех, кто не хочет работать. «На одном конце червяк, на другом — лентяй-рыбак» — так, кажется, говорит народная пословица о рыбаках-бездельниках. Впрочем, сейчас никто не работал. Стояла прекрасная июльская погода, был самый разгар отпускного сезона, и город словно закрылся на этот месяц. Я представился и объяснил, как смог, мое основное занятие, состоящее в изучении людей. Словно это хоть в какой-то степени могло извинить мою назойливость.

— Карл Гектор, — представился он. Тоном, явно означавшим, что ему по горло надоели любопытные, хотя, в общем-то, на них наплевать.

— Без работы?

— Да нет. Я работаю.

Я сразу же почувствовал себя бесполезным фланером. И, верно, фланер во мне продолжал спрашивать:

— Вы живете один?

— Да, хотя у меня есть семья. Они уехали в деревню.

Наверное, рыбалкой он лечит нервы, подумал я.

— Сейчас вы на лечении?

— Нет, я здоров как бык. По всем статьям здоров. Я в отпуску.

Наверное, его семейная жизнь сложилась нехорошо. Хотя спросить об этом было неприлично. Но он сам пошел навстречу моему любопытству.

— Я говорил, что зовут меня Карл Гектор. Но с таким же успехом можно сказать, что я Никто.

— Как так?

— Я — обычный работяга с чистым, без пятнышка, профбилетом, у меня жена, дети, квартира, и я нормально зарабатываю. А стою здесь потому, что у всех отпуск и у меня тоже. Осталось две недели, потом я опять пойду вкалывать на стройку.

«Все узнал, что хотел?» — с такой издевкой звучали его слова. Высоко в небе над мостом проползал военный самолет «ланс». Рыбак неохотно оторвал взгляд от воды и посмотрел вверх. В ту же минуту развод королевской гвардии под барабанный бой замаршировал по мосту Норбру вверх к королевскому замку. Скоро пробьет час дня.

— Я исправно плачу налоги, на эту штуку тоже, — сказал он с таким видом, словно хотел показать, что не из тех, кто привык изворачиваться, и добавил: — Он вроде бы летит в полскорости.

— А вам хотелось бы, чтоб побыстрее?

— Что я ему. Пускай летит как знает. Парни, с которыми я работаю, уехали в деревню, крутят баранку по дорогам. Дело знакомое, возятся с машинами, развлекаются. Я сам ездил, пока не надоело. Здесь, по крайней мере, нет комаров.

И я тоже подумал: какое благословение, что в городах не водятся комары.

— И вы каждое лето проводите отпуск в городе? Стоя на мосту?

— В прошлом году стоял. И еще пару лет. В обычные месяцы я хожу сюда по воскресеньям.

Я чуть было не спросил его, хотя вовремя спохватился: а зачем он ходит сюда? Уж, верно, не из-за рыбы.

Но такой вопрос показался мне слишком лобовым, преждевременным. И к тому же прежде мне нужно было уяснить кое-какие вещи для себя самого. И я попрощался с рыбаком, но перед уходом, как бы закругляя разговор, сказал:

— Я хожу мимо каждый день. Будем считать, что знакомы?

— Можно, — ответил он, не глядя.

Его взгляд был все так же прикован к воде. А правая рука чутко отвечала на малейшие подергивания лески, накрученной в несколько раз вокруг ладони.

— И давай перейдем на «ты», как заведено у нас в современной Швеции. Мы же, так сказать, живем одной большой семьей в нашем «доме для народа». Да и старик я уже.

— Мне сорок исполнилось.

На мой взгляд, выглядел он старше. Ну ничего, подумал я, в следующий раз познакомимся поближе. И медленно пошел своей дорогой.

II

Июль выдался в Стокгольме прекрасный. Воды сверкали. Зеленела обильная листва. Дули прохладные ветры. Воздух был свеж. Горожане выехали. Теперь они проводили все время на дачах, в палатках, в автомобилях. Стройки столицы застыли, снос и ремонт прекратился. Место обычного населения заняли путешествующие провинциалы, пенсионеры, туристы-иностранцы. Сопровождаемые гидами, с раскрытыми путеводителями в руках, они встречались повсюду, своими скоплениями выделяя достопримечательности города. «Сейчас мы находимся здесь, а если пойдем вон в ту сторону, то попадем туда-то и туда то», — бормотали они над картой и двигались дальше.

Особенно праздничным выглядел Старый город. Его узкие улочки наполнились цветастыми сарафанами и короткими юбками женщин. Для площади Стурторгет, нашего главного рынка в далеком прошлом, вновь наступили доходные дни. Площадь вся была заставлена скамейками для отдыха, пестрела цветами; кучки туристов рассыпались по ее окружности. Почти каждый здешний дом значился в путеводителях как чем-то примечательный. Средневековые здания важничали, словно большие коты, которых гладят по спинке.

И конечно же, неугомонные туристы без остановки щелкали своими сверкающими камерами, снимая фасады домов, импровизированные сценки, красивый рыночный колодец с изящной рукояткой и стилизованной оградой. Они снимали людскую суету, друг друга и что только не попадалось на глаза, фотографировали все солнечные дни напролет, не давая себе отдыха.

В это время я ходил обедать на открытую веранду Погребка. Я сидел неподалеку от выхода на площадь улицы Башмачников, ел блюдо под названием Ящик Башмачника и смотрел, как всамделишный башмачник трудится в будке рядом, подбивая дамские каблуки ожидающим на месте клиенткам. Красивые женщины пользовались у него особыми привилегиями, им не надо было снимать туфли, башмачник сам ставил обутую ногу на ящик и обрабатывал ее словно кузнец, подковывавший жеребенка. Иногда на улицу выглядывала жена башмачника, чтобы потрещать и излить свои чувства. Разве знал я, например, что старая королева Луиза в свое время самолично спускалась к мастерской: о, эта женщина держала обувь в порядке! Или что Шведская академия, собиравшаяся раз в неделю в старом здании биржи напротив, уже выехала из города и сейчас, должно быть, пасется где-то на веселых лужайках. Теперь по вторникам не видно, как ее члены, исполненные сознанием своей важности, шествовали мимо или выходили из такси.

Стокгольм летом прекрасен. Но он не был бы самим собой без Потока, бурлящие воды которого так основательно вошли в нашу литературу и искусство, что и на самом деле стали достопримечательностью города. «Странно все-таки, что великие реки протекают как раз по тем местам, где стоят великие города», — не так ли говорил еще Блаженной Памяти Тупица? Думаю, в словах его есть зерно истины.

Париж славится своей Сеной, Лондон — Темзой, Берлин — Шпрее, по Вене и Будапешту катит свои волны Дунай. Но все-таки немногие столицы обладают, подобно Стокгольму, рекой-стремниной, мчащей свои воды с такой скоростью. Понятно, откуда появилась легенда, что первым обитателем этих мест был старик мельник, сидевший у своего колеса и чутко вслушивавшийся в шум воды.

Спускаясь после обеда к Риксбру, я решил хотя бы ненадолго задержаться возле Карла Гектора и освежить свое знакомство с ним и его рыбалкой. На этот раз он стоял не один, а делил компанию с другими рыбаками Потока. Они расположились цепочкой в нескольких шагах друг от друга, чтобы не спутать снасть.

Поза его не изменилась. Почти. Теперь он держал леску в левой руке.

— Ну как? Поймал что-нибудь?

— Нет. В хорошую погоду никогда не клюет.

— А что вообще-то здесь ловится?

Еще несколько прохожих задержались на мосту, но увидев, что рыбаки ничего не поймали, пошли дальше. Карл Гектор промолчал. За него ответил рыбак, стоявший рядом:

— В этом году попадались лещ, подлещик, окунь, плотва, корюшка, судак, щука и изредка лосось и кумжа.

— И ни разу треска?

— Нет, треска ни разу не попадалась.

Сачки для рыбы пустовали, на тротуаре сиротливо валялись мешки. У рыбаков был плохой день.

— Что вы делаете с пойманной рыбой?

— Сажаем в мешок с водой, чтобы не сдохла. И продаем в магазин, если соглашаются принять рыбу из городской воды. Или забираем домой для хозяйства. Те, у кого больше садки, ловят много мелочи и сдают в зоологический, там ее скармливают животным.

Карла Гектора проблема, по-видимому, не волновала. Казалось, в мозгу его царило совершеннейшее безрыбье. Что там могло происходить? Какая обстановка у него дома? И что за дом?

— Вы оглушаете ее или ломаете позвоночник?

— Это ни к чему, — ответил все тот же рыбак. — Мы стараемся поддерживать в ней жизнь как можно дольше. Тогда рыба свежее.

Крайнего справа от нас разговор подтолкнул сменить наживку. Он выбрал на парапет десятиметровую лесу и обследовал крючок. Я присмотрелся: наживка была почти вся обглодана. Рыбак вынул из банки свежего дождевого червя и стал нанизывать, кинув предварительно прежние объедки в воду. Червяк отчаянно извивался, словно еще надеясь сбежать. Когда он был на две трети надет, а оставшаяся часть задвигалась особенно энергично, рыбак снова забросил крючок в воду.

Потом, думал я, червь будет извиваться еще минут пятнадцать, может, полчаса или дольше, пока какая-нибудь плотвичка не соблазнится им или рыбаку не придет в голову идея сменить наживку еще раз. Как странно, что именно рыбалка в наше гуманное время стала столь популярным средством развлечения. Крупные газеты даже пользуются ею как рекламой и каждую зиму устраивают конкурсы на лучшие результаты подледного лова. Когда человеку нечего есть, он вынужденно ведет себя, как хищник, ловить рыбу простительно. Но не тогда, когда он мучает ради забавы.

— Вы никогда не задумывались, что без необходимости мучаете червей и рыбу? — спросил я.

Рыбак, сменивший наживку, удивленно посмотрел на меня.

— Без необходимости?

— Да.

— Но ведь все рыбачат, если так говорить. С самого детства. И я всегда рыбачил. Червяк — лучшая наживка.

— Мальчишки в период полового созревания охотятся на все, что движется. И рыбачат, не задумываясь, для забавы. Но когда становишься старше, с животными нужно заключать мир. Рыбаки-любители опускаются до мальчишества.

Я думал, мои слова заденут их. Но то ли они не расслышали про половое созревание, то ли перестали реагировать на пустые выдумки прохожих.

Тогда я обратился к Карлу Гектору, ведь я пришел сюда к нему:

— Уж не в том ли смысл жизни, чтобы проводить отпуск за бесполезной рыбалкой и заниматься мучительством?

Он даже не приподнял головы.

— Нет в жизни никакого смысла.

Его ответ ударил меня в лицо, как хлыст. Я-то путем определенных размышлений пришел к выводу, что сомневаться в смысле жизни порочно. Сомневаться в нем все равно что разрывать пакт солидарности с самой жизнью. А его ответ был плевком на жизнь. Нет, это не порок — скорее великий грех. Не меньше 25 тысяч часов тратит каждая мать на уход за ребенком днем и ночью, пока он не научится самостоятельно ходить и есть. Мы рождены должниками жизни.

— Никакого смысла? — улыбнулся я.

В тот же момент у крайнего справа заклевало. Парой ловких рывков он сделал подсечку, а потом чрезвычайно хитроумными телодвижениями стал выбирать лесу. Когда добыча приблизилась, он, осторожно подтянув, перебросил ее в сачок. Рыба оказалась крупным подлещиком, старым и почти несъедобным из-за множества мелких костей. С таким же успехом можно вылавливать утыканные иголками подушечки.

Подлещик яростно барахтался в воздухе, пока рыбак освобождал глубоко засевший в зеве крючок. Рот рыбины округлился, жабры тяжело хватали воздух. Наконец удалось впихнуть ее, еще живую, в мешок.

«Видал? — говорил рыбак всем своим видом. — Значит, я стою здесь без необходимости? Дурак ты!»

Карл Гектор не проявлял признаков зависти к удачливому сотоварищу. Фаталистически, будто все это его не касалось, держал леску в левой руке и смотрел на воду. Он не утруждал себя даже тем, чтобы сменить наживку, хотя прежняя наверняка была съедена и обнажившееся острие только отпугивало рыбу.

Выловивший подлещика, наоборот, поглядывал вокруг с таким видом, словно начал новое летосчисление.

III

Второе посещение Карла Гектора на мосту Риксбру, видимо, задело меня за живое, я не переставал размышлять, меня что-то тревожило, хотя что — понять не мог. Естественно, я узнал лишь малую толику из того, что думали и чувствовали товарищи Карла Гектора — рыбаки Потока. Я мысленно прошелся по тому, что тогда высказал и спросил себя: а имел ли я право читать им нотации?

Разве сам я не мучил животных безо всякой в том необходимости? Что за необходимость заставляла меня еще мальчишкой прокалывать мух швейной иглой и следить, как они после этого бились и кружились, словно зерна в молотилке? Чего плохого сделали мне слепни и жуки, которым я обрывал лапки и усики, так, что они беспомощно лежали, лишенные всякой возможности уклониться или сбежать от моих жадных пальцев? И в чем провинился засаженный в глухой отрезок трубы кот, которому мы с товарищем обработали чувствительный бархатный нос нагаром из трубки потому только, что слышали: кошки враз мрут от никотина. Кот и в самом деле скоро заворочался в трубе и через несколько минут сдох, хоть в народе и говорят, что кошки страшно живучи и у них девять жизней.

Как бы не так, девять жизней, смеялись мы. И еще додумались до того, что остригли у бродячей кошки усы, потому что читали где-то: кошка без усов совершенно беспомощна. Наверное, мы воображали себя исследователями.

Но в те времена я был всего только жестоким ребенком. И как бы это неправдоподобно ни звучало, очень любил животных — гораздо больше, чем людей. В нашем мучительстве, убийстве было что-то слепое. Мы словно доказывали себе, что являемся хозяевами положения среди животных. Потом мы выросли и стали большими. И поняли: мы, мальчишки, охотились и рыбачили без необходимости.

Но не это беспокоило меня, когда я думал о второй встрече с Карлом Гектором. Тревожило что-то связанное с красотой жизни, с красотой природы и культуры. И с его взглядом. Взглядом совершенно пустым. Он стоял на мосту словно бы с дощечкой, свисавшей с шеи, на которой было написано: «Слепой». Он ведь отчетливо выразился, что жизнь не имеет смысла.

Я мог бы понять его, если бы он, скажем, не имел работы, семьи, был нищим, неизлечимо больным, заключенным, которого несправедливо наказало общество, лишив, допустим, хотя бы возможности наслаждаться праздничным видом прекрасного летнего Стокгольма. Но нет. Он вполне свободно, по собственной воле проводил отпуск, стоя на мосту и рыбача для своего удовольствия. В таких обстоятельствах его слова казались мне почти преступными. Верно, из-за этого я так разволновался.

В нормальных условиях каждый здоровый и еще молодой человек наделен радостным предчувствием жизни — своего рода заменителем ее смысла. Мы живем, в общем-то, нашими ожиданиями. Иногда мы вынужденно или же по своей охоте отказываемся от их исполнения. Так или иначе, мы либо отодвигаем перед собой цели, либо выбираем новые и, таким образом, всегда живем с определенными надеждами и утешаемся.

А как часто речь идет об очень мелких, совсем ничтожных вещах! Мне вспоминается, как одной необычно холодной и бессолнечной зимой я тешил себя, казалось, несбыточными мечтами. Я думал, вот наконец-то наступит лето, я куплю себе пару удобных красивых ботинок и пройдусь между площадью Нормальмсторг и мостом Нюбру, выбросив из головы все тяжелые мысли. Да, именно от Нормальмсторга до Нюбру я пройдусь совсем беззаботно под скрип моих новых удобных ботинок. А когда земля прогреется, поеду за город, лягу в траву и буду кататься по ней, как ребенок.

Но наступило лето, и я отложил оба плана: и тот — с ботинками, и другой — покататься по траве. Я решил тогда, что совершу все это следующим летом.

Может, за недостатком лучшего примера я оценил было случай Карла Гектора как сходный с историей Поля Гогена, оставившего семью и цивилизацию и уехавшего на остров в южных морях, чтобы найти там самого себя. Но Гоген — художественная натура, его поступок эпатировал буржуазное общество, которое травило живописца.

Нет, случай иной, хотя и Карл Гектор по-своему бросил семью, а сам замкнулся в одиночестве, стоя на мосту и рыбача, в чем не усматривалось, с моей точки зрения, ни малейшего проблеска смысла. Наверное, даже в таком, очень упорядоченном обществе, как наше, должны появляться время от времени подобные люди. Их действия не всегда ясно мотивированы. Просто делают люди то, чего не делает большинство. Будет преувеличением сказать, что поведение Карла Гектора загадочно. Но сам он, во всяком случае, загадочен.

Уже очень давно, хотя и поверхностно, я знал, что среди любителей рыбалки на Потоке встречаются странные типы: немножко сумасшедшие, иногда чуть философичные, иногда просто несчастные существа, выброшенные на берег житейским морем. Какое-то время я даже жил по соседству с одним из таких. В старом районе на Седере. Все его звали Профессором, и в своей рыбацкой профессии он преуспел настолько, что ловил в Потоке с собственной лодки. Этот Профессор был запойным алкоголиком.

Но у него была взрослая дочь, которой он дорожил больше всего на свете. По вечерам Профессор ходил на церковные кладбища и собирал червей, а рано поутру уже возился на своей лодчонке чуть ниже по течению к Норбру. И прежде чем другие просыпались, успевал извлечь и продать свой улов.

Еще он ходил в больницу и раз каждые две недели сдавал кровь. «Кровавые» деньги он регулярно пропивал. «Рыбные» отдавал дочери, не занимавшейся ничем. В конце концов он продал свое тело Каролинскому институту, став, таким образом, по иронии судьбы наживкой для медицины. Все это происходило очень давно, еще до введения современной системы социального обеспечения, и ему нужны были деньги. Выходит, он, несмотря ни на что, верил в какой-то «смысл жизни».

Раньше рыбаки Потока давали друг другу прозвища и одного называли Попом. Говорили, когда-то он учился на священника, но, видимо, наткнулся на предательский риф, скрытый под поверхностью житейского океана, и вынужден был отказаться от мечты. Но веру он сохранил. Поп никогда не рыбачил по воскресеньям и каждый будний день, войдя в лодку, преклонял колена на днище и молился на виду у всего района Норбру. Жизнь имела для него смысл.

Рыбаки Потока не считались бродягами и мошенниками. Большинство из них наворачивали на себя лохмотья из-за неподвижности рыбалки, из-за холода и ветров. Кое-кто, правда, ночевал, накрывшись старыми газетами, в зоологическом, но рано поутру непременно появлялся на своей набережной или на своем мосту, часто на одном и том же привычном месте. И было немыслимо представить, чтобы полиция хоть раз подошла и задержала рыбака за какую-нибудь шалость. Да полиция и не знала бы, что делать с лесой. Ведь привязанная к парапету, леса автоматически превращалась в «стоячую снасть» и составляла прямое нарушение древнего указа.

Поэтому рыбаков Потока более или менее оставили в покое. Их не преследовали, наоборот: они прославились и часто попадали в иллюстрации ежегодника Шведского союза туристов; по существу, им следовало бы назначить муниципальную стипендию, до такой степени они стали неотъемлемой частью облика Стокгольма. И еще: как-то совсем незаметно рыбаки Потока проскользнули в поэзию и искусство, став чуть ли не обязательной и очень красочной деталью в произведениях, посвященных нашему городу на воде. Все вместе они сошлись бы на том, что в жизни есть смысл.

Карл Гектор не был одет в лохмотья, он не был даже плохо одет оба раза, когда я задержался возле него. В момент первого нашего знакомства на нем были белая в голубую полоску рубашка и коричневые брюки с подобранным по цвету кожаным ремнем; голову его увенчивала вполне современная шляпа с узкими полями. Рядом с прочим снаряжением на тротуаре лежал скатанный в рулон дождевик: всегда можно одеться, если погода испортится или в тени от нависающей громады государственного банка станет слишком зябко. Карл Гектор выглядел в меру худощавым и мускулистым: на выставке, рекламирующей наш образ жизни, он вполне бы сошел за классический образец шведского рабочего. Словом, он совсем не производил впечатления алкоголика или религиозного фанатика вроде Профессора или Попа. Впрочем, ему всего исполнилось сорок, он находился в расцвете своего среднего возраста; я с самого начала отметил, как неплохо он выглядел.

Прежде всего бросался в глаза его нос с орлиной, так называемой благородной горбинкой и тонкими очертаниями ноздрей — отнюдь не широких, исстари считающихся клеймом рабского происхождения. Его волосы были аккуратно и коротко подстрижены, а руки жилисты и крепки, но без следов тяжелого физического труда, с красивыми ухоженными ногтями. Карл Гектор являл собой явный контраст неряхе, прямую противоположность опустившемуся. Вероятно, рыбаки Потока тоже последовали за генеральной линией развития общества, как и все другие в последнем. Ничто в мире не стоит на месте, и они также не остались раз и навсегда законченным явлением.

На следующий день, спускаясь к мосту для разговора с Карлом Гектором, я твердо решил пожурить его за недостаток веры в жизнь. На этот раз на всем сорокаметровом пролете он стоял один. И хотя мост был пуст, он расположился всего шагах в десяти от набережной. Теперь я мог задавать ему любые вопросы, не опасаясь, что он постесняется отвечать. Карл Гектор сменил прежнюю одежду на опрятный выходной костюм и желтые туфли. Рядом на парапете висел дождевик, намекая своим присутствием на то, что рыбак собирается оставаться на своем посту, даже если погода переменится или, может быть, просто до наступления вечерней прохлады.

— Человек, проводящий здесь день за днем, должен любить природу, — заметил я, поздоровавшись и сказав пару обязательных ничего не значащих слов.

— Природу любить? Хм, а что это значит — ее любить?

— Значит любоваться ею. Реками, озерами, деревьями, видами, птицами, солнцем, радугой, да мало ли чем.

— Что же, я всем этим любоваться обязан?

— Конечно, не обязан. Но ты не можешь не признать, что все это красиво, что все это существует.

— Вот и пусть существует. Но до любования, как ты говоришь, нам, работягам, дела нет. Это не для нас. А если бы и было дело, то все равно некогда.

Я почувствовал небольшое раздражение. Почему он должен отрицать абсолютно все?

— Лифт и мусоропровод, по-твоему, нужны, полезны?

— Полезны. Не нужно бегать по лестнице.

— Может, и природа полезна и хороша для чего-то? И красива?

— Это разные вещи. А может, нет. Мне разбираться с таким ни к чему.

Я еще больше разозлился.

— Как ты можешь жить, если не веришь ни во что?

— А я работяга. Настоящий рабочий все равно как стирательная резинка. Вроде той, что мы пользовались в школе.

— Резинка что-то значит. Она стирает.

— Ну нет. Это тот, кто ею стирает, значит, а не она.

— Ты нигилист?

— Кто такой?

— Ну, такой, кто ни во что не верит. Тот, кто говорит «нет» всему на свете. Ни во что не верить — преступно!

— Может, так. Но я как слеплен, так и слеплен. Ладно, поживу преступником.

Даже это, как видно, его не волновало.

— Ты, должно быть, озлоблен на общество?

— Работяге некогда шляться по собраниям и злиться.

— Тогда ты озлоблен на что-то в обществе!

Втайне я понадеялся, что вот сейчас он пырнет пальцем в Оперу и скажет: для того, чтобы та штуковина работала, он, как и любой другой работяга в Швеции, даже самый паршивый лапландец, платит налоги, хотя ноги их не бывало в этом заведении. Но ничего подобного он не сказал.

— Ни на что я не озлоблен. Может, на вопросы.

Колкость замечания я пропустил мимо ушей. Целые сугробы анкет сопровождают шведа от колыбели до могилы. Хотя ни в одной из них не спрашивается о смысле жизни. Ладно, тогда я спрошу. Надо же, он ничуть не озлоблен, не злится ни на один пункт налоговой декларации. И понятно: ведь тогда в его веру вполз бы червячок сомнения.

— Но ты читаешь газеты и журналы? Они каждый день падают в ящик.

— Я ничего не получаю. Если что и приходит, то обычно налоговые квитанции, всякие формуляры для заполнения или иногда письмо от родных. В отпуск я почту не вскрываю.

— Может, ты думаешь, что зло в мире перевешивает добро? — спросил я и почувствовал, что вступаю на тонкий лед философствования. — Что всюду война, а люди умирают от голода, может быть, даже сейчас — в других краях земного шара?

— Обо всем, что происходит в других краях, я не думаю. Ведь там не думают обо мне.

— Такое равнодушие — преступление против жизни!

— А нам, работягам, лучше не горячиться. Лучше быть в меру спокойным, даже тупым.

— Как раз для рабочего равнодушие опаснее всего. Оно должно быть наказуемо. И отвечать придется таким, как ты, потому что вы заражаете равнодушием остальных.

— Тогда накажи меня. Заяви в профсоюз.

Не оставалось другого выхода, как снова завязать разговор вокруг рыбалки, хотя я давно понял: ничего он здесь не ловит. Но тогда почему стоит? До этого я еще не докопался.

— Ладно, я не за тем пришел. Ты хоть раз поймал стоящую рыбину?

— Нет, так. Мелочь одну. Я все выбрасываю обратно.

— Значит, стоишь из азарта?

Он так же равнодушно ответил:

— Может, в следующий раз придумаешь новые вопросы? От отпуска осталось две недели.

Он не раздражался, не проявлял нетерпения или любопытства, ему было все равно: останусь я здесь или уйду — как мне заблагорассудится. И я решил уйти. По крайней мере, это докажет, что человек обладает свободой воли. Хотя ушел я неохотно. Ему же, как мне показалось, было лень повернуться и взглянуть, стою я с ним или уже исчез.

IV

Город был все так же по-летнему красив, а его улицы заполнены цветастыми платьями, сверкающими камерами, пьянящей суетой. Никто, по-видимому, не испытывал недостатка во времени или деньгах, все охотились за чем-то, чего им не хватало. Надежда повстречать родственную душу не покидала меня. Ведь родство душ увеличило бы ценность всего, что я мог увидеть и наблюдать. По-моему, самое большое событие в жизни — знакомство с новым человеком. Хотя из опыта я знал: тот, кого я искал, мог пройти мимо, и никто из нас не остановился бы и не оглянулся. В самой мысли заложена, наверное, немалая доля грусти. Но моя грусть была мягкой, потому что я не терял надежды.

Иногда я занимал себя размышлениями о Карле Гекторе, фаталисте и нигилисте, если он был тем, за что себя выдавал. Я думал и о других рыбаках Потока — своего рода скандинавских лаццарони, прикрывающих безделье рыбалкой. Надежду из них вселяли только настоящие любители, игравшие в лотерею. У них оставались шансы на выигрыш, хотя удача выпадала редко.

Карлу Гектору было все равно — вытянет он счастливый билет или пустой. Он не затруднял себя даже тем, чтобы сменить наживку, и, видимо, относился к своей карьере рыбака-любителя совершенно равнодушно. У него, впрочем, была работа. Он рыбачил только в свободное время. И оказывался независимым, таким образом, и от рыбалки.

Существует, видимо, особого рода рабочий пессимизм. Конечно, глубокую тоску, не обоснованную конкретными определенными причинами, можно наблюдать в нашем обществе повсюду. Но особенно явно она проявляется в среде рабочих. Другие классы, возможно, были когда-то поражены той же инфекцией, но, видимо, переболели и со временем приобрели к ней иммунитет, точно так, как и сифилис у некоторых диких племен стал в свое время неотделим от образа их жизни, но никого среди них не волновал.

Рабочий же класс еще так недавно возводил баррикады, выходил на демонстрации, агитировал за человеческие права, бастовал, пел песни борьбы и возвещал о светлом будущем, что утрата веры среди его представителей бросалась в глаза особенно резко. В предвыборных речах, в газетах и книгах некомпетентные, но наделенные даром слова и пера специалисты утверждают: этически и морально рабочие выше буржуа. И потому в кантатах и некрологах считается вполне уместным и даже целесообразным славить людей тяжелого физического труда за их высокую мораль.

Да, до сих пор в профсоюзных газетах возвещают наступление новой голубой весны. Социалисты с высшим образованием по-прежнему представляют себе рабочих с красными знаменами, с агитаторами на стульях, со стачками, призывами и революционными песнями. Но они не знают того, каковы рабочие на самом деле и о чем они думают. А рабочие не вписываются в очерченный шаблон. Признак ли это консерватизма? Они отказываются смотреть в будущее тем гордым взглядом, которого требуют от них. Признак ли это отупения? Или равнодушия?

Рабочие давным-давно раскусили выражение «рабочая честь» и подобные, считают их пустыми фразами. Работа сама по себе не отупляет. Нет, сама совокупность обстоятельств, в которых протекает жизнь рабочих, наполняет их глубоким разочарованием, иногда ненавистью. Как часто они считают свою жизнь просто убийственной. Хотя безработица не представляется от этого более заманчивой. Работа, по крайней мере, не оставляет времени для раздумий о том, как тяжела и безрадостна, в сущности, жизнь.

Не бастуй, не задирай полицию, плати налоги, не отличайся от большинства — вот заповеди, соблюдение которых награждается особой премией — еще одной пустой фразой: «хороший рабочий». Угроза унижения и посулы иллюзорного счастья — единственное, что поддерживает ход хорошо смазанной машины общества. Рабочих заперли в своего рода утопию. Когда некоторый внешний прогресс был достигнут, машина размалевана кричащими красками, а обслуживающий персонал наделен более приличной одеждой, мебелью, автомашинами и прочим, то трещины в ней, казалось, были прочно зашпаклеваны. Но появились новые и в неожиданных местах.

«Я — никто, мое имя — Никто, я — рабочий», — не так ли сказал мне человек на мосту?

С подобными невеселыми мыслями в голове шел я к Карлу Гектору в очередной раз. Рядом с ним стояло несколько рыбаков, не меньше десятка. Поговорить с ним наедине и тем более заставить отвечать на вопросы в таких условиях было невозможно.

— А не пойти ли нам куда-нибудь в кафе? — предложил я Карлу Гектору. — Я угощаю.

Он немного помедлил.

— Не знаю, есть ли у меня время.

— У тебя остается целая неделя. Привяжи леску к парапету. Тебе необязательно стоять здесь. Ты можешь попросить соседа, чтобы он присмотрел за ней, если начнет клевать.

— Ловить стоячей снастью запрещено.

— Вытащи ее. И скажи другим, что вернешься. Банку с червями и мешок, наверное, никто не украдет.

Он неохотно последовал моему совету.

— Но только на короткое время, — предупредил Карл Гектор и сказал соседу, чтобы тот не давал никому трогать его вещи.

Сразу же возник вопрос: куда нам пойти? Рабочие посещали свои излюбленные места. И не из-за меньшей комфортабельности или из-за дешевизны. Все зависело от того, бывали ли они там раньше.

Неподалеку от улицы Стура Нюгатан располагалось кафе, куда в прежние времена забегали рыбаки, чтобы немного передохнуть и выпить пару пива. Кафе называлось «Ловкач» и было поименовано так в честь оригинала из Старого города, по прозвищу Сигге Ловкач. Раньше это была обычная запущенная пивная. Теперь, после модернизации, она превратилась в кафе самообслуживания. Рыбаки Потока по старой традиции продолжали заходить туда.

Не успев перешагнуть порог, я убедился, что и пивные не остались в стороне от всеобщего прогресса. Во всем Стокгольме едва ли осталась хотя бы одна из прежних забегаловок с липкими от пролитого пива стойками и загаженными полами. И с официантками, по-свойски называвшимися в то время «грязнулями» и совавшими тебе бутылку под нос прежде, чем ты усаживался.

Так же примерно выглядел раньше «Ловкач». Теперь стойки в зале заменили на покрытые красной клеенкой столы, на каждом из них красовалась декоративная лампа, а полы устилали синтетические ковры. Красивая, еще молодая женщина работала за прилавком самообслуживания. Со стен смотрели картины с видами Старого города, а фирменные эмблемы на бочках напоминали подлинные шедевры искусства. Только цветы в горшочках, стоявшие на подоконниках, казались все теми же старыми, не значившимися ни в каких реестрах флоры.

Среди посетителей я увидел женщин: этого почти никогда не наблюдалось в прошлом. В кафе совсем не было рабочих. Вместо них сидели коммивояжеры и другой случайный народ, застрявший в Стокгольме, в то время как волну рабочих выплеснуло в деревню. И не все пили пиво, некоторые только кофе или молоко; были и обедавшие недорогими порционными блюдами, подававшимися здесь теперь.

Демократизация городских предприятий питания пошла в двух направлениях. Теперь в рабочие кафе ходят опрятно одетые люди, а так называемые шикарные места посещаются запросто господами без галстука и пиджака. По-видимому, считается особым шиком сидеть там, кое-как натянув на себя запятнанную рубашку и прочую одежду, с виду как можно более поношенную и выцветшую. Может быть, как раз рабочие теперь следят за своей внешностью больше других.

Захватив на поднос пару кружек с пивом, мы уселись с Карлом Гектором за столик. Я хотел заставить его разговориться о себе самом, хотя понимал, как нелегка задача, тем более что ни под каким видом он не должен был воспринять мое приглашение как взятку за откровенность.

Впервые я рассматривал Карла Гектора почти вплотную. Черты его лица отличались резкими и прямыми линиями, оно украсило бы любую из предвыборных рабочих афиш: голубые глаза, открытый взгляд, смелое и решительное выражение — весь его облик говорил о человеке, достигшем цели, обеспечившем свое будущее.

Я начал разговор с удобной темы о произошедших в обществе изменениях.

— Да, раньше было по-другому, — сказал он, равнодушно соглашаясь. — Хотя работяга как был, так и остался работягой.

— Рабочее движение добилось неслыханных успехов, — сказал я.

Против ожидания он разговорился. И охотно рассказал о своей семье.

— Все это неплохо. Мой дед был из тех, кто боролся заодно с Брантингом[14] и Янхектом[15]. Он родом из шхер. Прадед работал там перевозчиком. Однажды деда посетил сам Брантинг. Выгребли на лодке в море, чтобы показать вождю шхеры. И увидели в воде плавающую дубовую доску. Брантинг сказал: как жалко, что такая хорошая доска пропадает без всякой пользы. Он зацепил ее тростью и буксировал до самого берега. Дед укрепил ее на двух камнях, и получилась скамья. Пока был жив, то всем, кто его слушал, он рассказывал: сам Яльмар Брантинг отбуксировал доску к его причалу.

— А твой отец? — спросил я, воодушевленный красочным рассказом.

— Он тоже активно участвовал в движении. Здесь, в Стокгольме. Являлся, как говорят, классово сознательным рабочим. А вот мать, мать была робкая душа. Она все боялась, как бы про нее дурного не сказали. И заботилась обо всех нас. И в доме всегда была чистота и порядок.

— А ты сам? Как ты сам относишься к движению?

— Какое-то время участвовал и тоже препирался на собраниях. Насчет производства и политики. И агитировал немного, когда сцеплялся с кем-нибудь из — как же их называли? — идейных противников. В профсоюзе был примером, всегда платил взносы. Да я и сейчас плачу в срок, даже с тех пор как стал пассивным.

— Что это значит — пассивным? Ты что, не выходишь вместе со всеми на Первое мая?

— Нет. Потом я сдал на права и купил машину, как другие, ради семьи. Стал выезжать с семьей за город. Потом и это надоело, и я ее продал. На Первое мая, как и в выходные, иду на мост и рыбачу.

— Что ж, тебе это интереснее всего другого?

— Да нет, не могу сказать, но надо же что-то делать. Газет я давно не читаю, забросил.

— Но ты голосуешь? Во время выборов?

— Теперь нет. Не вижу, чтобы от этого была польза.

По его выходило, что рабочий класс вел осмысленную жизнь только до тех пор, пока мечтал о революции. Или, может быть, я сам домыслил за него идею? Он ведь к идеям относился равнодушно.

— И потом знать не знаю, за кого голосовать.

Я почувствовал: бессмысленно возражать ему на языке профессиональных политиков, ораторствующих на собраниях о долге рабочего класса, о лояльности рабочих друг к другу и к обществу в целом и обо всем таком. Если вдуматься, рыбак Потока уже включает в себя понятия «отлынивающего от выборов», «врага рабочего дела», «предателя движения и его пионеров».

Нет, клише и термины были неприменимы к моему герою. Вся история с Карлом Гектором таила в себе ядро, отталкивающее громкие слова и ярлыки. Может быть, за недостатком точного слова я и назвал его нигилистом.

Я немного задумался. Каким понятным предстал передо мной задавленный нуждой, забитый рабочий прошлого. Но теперь я отказывался воспринимать его в роли несчастного. У современного рабочего были возможности, да и обязанности, в конце концов! Неужели Карл Гектор так никогда и не поймет, что ошибается и что ведет себя по отношению к жизни неблагодарно? Понемногу я убедил себя: он всего лишь исключение.

— Хорошо, что не все так думают, как ты, — сказал я сухо.

Но он не согласился.

— Остальные живут тем же. Я — явление повсеместное.

«Повсеместное» резануло мне слух своей фальшивостью. Точно так гадливо прозвучало бы для рабочих старшего поколения «ренегат». Наверное, Карл Гектор подхватил словцо из газет.

— Настроения, подобные твоим, могут идти от стресса и спешки на работе, — сказал я, действительно понадеявшись, что все окажется так просто.

И почти уверовал в это. Я представил себе стройку, где все и вся наползало друг на друга со всех концов и углов, где каждый разбивался в лепешку ради выгоды и рабочий суетился как белка в колесе.

А сверху над ним еще нависала бюрократическая надстройка, и, вымотанный за день, он отдавал вечерние часы на заполнение бесчисленных формуляров, от которых ни жарко ни холодно. «Мы поможем тебе выстроить дачу в Хультсфреде — там, куда не дотянулись еще когти современности», — прочитал я недавно на рекламной афишке в такси. Призыв играл на чувствительных струнах.

— Да не жалуюсь я ни на какую спешку. На работу никогда не жаловался. И на парней, с которыми вкалываю, тоже. Люди как люди. Если на кого жаловаться, так на самого себя. Но себя не переделаешь: все как есть, так есть.

— Ты никогда не пробовал выбиться? Стать не рабочим, а кем-то другим?

— Нет. Да и не вышло бы ничего.

— И никогда не думал о тех, кому приходится хуже, чем тебе? Конторскому служащему, например, в учреждении не лучше. Я уж не говорю о тех, кто живет в бедных странах.

— Хм, вот уж утешение, что другим хуже. Но конторщик и те самые, помнишь, ты говорил, в других краях — это же не я! И думать о них нечего.

— И твоя совесть чиста?

— А с чего ей не быть чистой?

Казалось, я смотрел в пропасть. Передо мной сидел еще молодой, здоровый мужчина, опрятно одетый, с работой, на которую не жаловался, с семьей, в которой жил, когда того хотел, человек, наделенный своей свободной волей и в целом преуспевающий. И он же проводил свой отпуск за бессмысленной рыбалкой на мосту и считал саму жизнь столь бессмысленной. Я всерьез стал опасаться, что Карл Гектор сказал правду и что он не одинок в своем взгляде на жизнь.

— А чего вообще ждать рабочему? — спросил он. — Только того, что будешь становиться все худшим и худшим рабочим, пока тебя не выкинут, ты состаришься, попадешь в дом для престарелых и умрешь.

— Старость и беспомощность — будущее каждого.

— Ты спрашиваешь. А я отвечаю за себя. И не жалуюсь.

— У тебя есть дети.

— Им суждено то же. Если не станут наркоманами, то понемногу сделаются рабочими — хорошими, а может, никудышными. Мне их научить нечему. И они будут вспоминать об отце как об обычном работяге.

— Говоря так, ты оскорбляешь жизнь!

— Может быть. Законы я, во всяком случае, соблюдаю.

— Ты должен работать, чтобы мир стал лучше.

— Я ни о чем таком не думаю. Делаю, как мне велят.

— Не веря ни во что?

— Да, не веря. Я много раз говорил себе: ведь все равно, что бы ты ни делал. Поэтому, может, и хорошо верить во что-то дурацкое.

— Где-то во всем этом есть у тебя ошибка.

— Может, и есть.

— А ты не пробовал пить? Чтобы немного забыться?

— Нет. На стройке, как все, пью пиво. А к спиртному душа не лежит. Хотя я не осуждаю парней, которые прикладываются. Наверное, им нужно. В общем-то, мне не от чего забываться, как это ты называешь.

— Тебе не лучше, не веселее, если случится выпить?

— Нет. Пьянка меня не берет. Хотя многие, ох как сильны, стоит им немного принять.

— А как насчет дружбы, товарищества?

— Мои товарищи — парни что надо. Но они же все работяги. Каждый думает о себе, как я. Никто от дружбы не выигрывает.

Неожиданно он до того разоткровенничался, что без всякого понукания рассказал маленькую историю.

— Как-то раз пришел я на стройку в этот мой отпуск. Пришел, хотя никто меня не заставлял. И места почти не узнал, без нас, без рабочих. Леса, перевернутые ящики из-под цемента, брезент на инструменте, вагончик, где мы пьем пиво, или молоко, или кофе и закусываем бутербродами, незаконченные стены, все там было. Но мне показалось: стройка вроде бы стала ни к чему, словно она совсем пропала. Утро стояло светлое, солнечное, а место я не узнавал. И только когда подумал о нас, вкалывающих там, увидел все по-привычному. А почему? Хотя через неделю отпуск закончится, пойду снова туда и ничего такого не увижу.

Его рассказ немного тронул меня. Но фантазия Карла Гектора казалась слишком тусклой и инертной, чтобы сам он сознавал, что в нем самое любопытное.

— Мне пора, пойду на место, — сказал он и поднялся с желтого, красиво сработанного стула, чтобы вернуться на мост к своему абсолютно бессмысленному занятию.

V

Почти весь июль держалась сушь, за две недели на землю не выпало ни капли. Каждый вечер по радио и телевидению передавали: на следующий день ожидается «прекрасная погода». Такой она и была с точки зрения горожан, и тот, кто возвещал прогноз, скорее всего стоял перед микрофоном где-нибудь в Стокгольме. Он предсказывал погоду отпускникам.

В прошлом такая засуха воспринималась бы в деревне как настоящая катастрофа. Но сейчас на все реагировали чуть по-иному. «А, все равно, — сказал мне повстречавшийся житель деревни голосом таким же сухим, как сама погода. — Деревня обезлюдела, обезлошадела, обесскотинела. На что нам корма? Хотя хорошо бы уродилось немного картошки. Остальное купим в лавке».

Я никогда не задумывался: с каким выражением лица слушают прогнозы рыбаки Потока и слушают ли вообще? Случай помог убедиться, что и их занятие имело свои метеорологические аспекты.

К вечеру, гуляя, как обычно, по городу, я заметил: небо с востока сильно потемнело. С каждой минутой становилось все очевиднее: надвигался дождь.

Подходя к мостам, я еще издали увидел на них кучки рыбаков. На Риксбру со своими неизменными нейлоновой леской и банкой стоял Карл Гектор. Я почти дошел до него, когда лагерь рыбаков у парапета беспокойно зашевелился. А потом с первыми каплями дождя словно взорвался.

— Я же говорил, пойдет! — весело крикнул один, и другие загалдели.

Решение созрело мгновенно:

— Пойдем к Катарине!

Они сложили снасти, натянули дождевики и плащи. Снаряженные таким образом, потолстевшие от одежды, с носовыми платками и капюшонами на головах, рыбаки снялись с места и гурьбой двинулись в улицу Вестерлонгатан. Один Карл Гектор, видимо, не помышлял о том, чтобы покинуть мост.

— Куда это они помчались? — спросил я.

— На кладбище святой Катарины. Там лучшие в городе черви.

— А ты не собираешься туда же?

— Я покупаю червей в универсамах. Без лишних затей. Сейчас даже в шхерах так делают.

— Может, пойдем туда вместе? Просто из интереса?

— Почему бы и нет! Пошли так пошли, — сказал он без энтузиазма.

Самую сильную полосу дождя мы переждали в кафе. Тем временем стемнело совсем. Когда мы вышли на старое кладбище в районе Седера, глазам открылся любопытный вид.

Все кладбище, кроме песчаных дорожек, представляло собой мокрый от дождя газон. Среди выщербленных ветром и кое-где покосившихся надгробий шевелились рыбаки Потока. Они рассматривали землю почти вплотную, лишь изредка разгибаясь, чтобы дать отдых спине. Над ними и над нами нависала, образуя мощные своды, наполненная летней ночью листва огромных лип. Купол старой церкви, подсвечиваемый фонарями, застыл среди деревьев, как случайно залетевший в них воздушный шар. Под ним и под пологом листвы передвигались согбенные охотники на червей, карманный фонарик в левой руке, правая наготове, чтобы молниеносно схватить зазевавшуюся особь, выманенную из корней травы влагой только что закончившегося дождя.

Иногда черви выползали во всю длину: перебросить таких в банку не составляло особого труда. Но чаще они выбирались из земли только на треть и загибались на траве в виде колечка. Тут уж надо было не зевать и крепко вцепляться пальцами. Черви, словно у них на время прорезались глаза, прятались, когда приближались люди.

Охота требовала внимательности и сноровки. Всякий раз, когда червяк успевал сбежать, неудачливый рыбак бормотал ругательство и передвигал банку на шаг в ту сторону, где не было людей.

— Они слышат шаги, свет на них не действует, — сообщил один из собирателей, намеревавшийся, по-видимому, прочитать нам вводную лекцию о мире чувств дождевого червя. И тут же метнулся вбок к очередной жертве.

В банке сплетались в невообразимой путанице сотни червей. Карл Гектор не затруднял себя участием в соревновании. Мы вытерли руки о сиденье скамейки и сели, чтобы наблюдать за другими.

— Повсюду вокруг лежат великие старцы, — сказал я, указав жестом на высокие глыбы камня с еле различимыми от времени надписями. — Теперь здесь никого не хоронят.

— Да. Кладбище стало вроде парка.

Купол церкви по-прежнему нависал над нами, как воздушный шар, случайно застрявший в липах.

— Эта церковь, первая во всем Стокгольме, построена без опорных колонн, — сверкнул я своими скудными познаниями из истории памятников старины. — Архитектор страшно боялся, что купол обрушится, как только уберут леса. И повесился в самый день освящения церкви. Потом возникла легенда, что купол упадет во время конфирмации старшего сына двенадцатого по счету настоятеля, — для красоты я немного увеличил число.

— Двенадцатого настоятеля?

— Я жил тогда в этом районе. В день конфирмации навалила уйма народу. Все хотели посмотреть, как рухнет церковь. Но она выстояла. Упал кусок штукатурки и не в тот день, а гораздо позже, когда в Стокгольме заседал церковный съезд и священники собрались сюда на службу.

— Бедняга, — посочувствовал Карл Гектор. — Неужели он так волновался? От таких и пошла вся религия.

Судьба архитектора, видно, крепко запала ему в голову.

— Не исключено.

— Рабочим, строителям было, конечно, наплевать, упадет церковь или нет. Их это не касалось. Они бы не переживали, если б купол обрушился. И правильно.

— Ты так считаешь?

— А то как же!

— Разница в отношении, значит, классовая?

— Наверное, классовая.

— И всех, кто наверху, ты принимаешь за дураков?

— Я этого не говорил. Просто хочу сказать, что рабочие получили за свой труд. И на этом их дело кончено.

— Ты говоришь серьезно?

— Куда ж серьезней. Они сделали свое. И были словно мы на нашей стройке. Мы переживать не будем, если постройка обвалится после того, как мы ее закончим.

— Ты говоришь так, потому что чувствуешь себя за рамками общества. А тот архитектор был внутри.

— Ничего я не чувствую. Пусть набивает себе шишки подрядчик.

— Ладно. Допустим, ты не должен ни за что отвечать. Но ты работаешь, ты что-то делаешь. Работа — вот отчего все идет и с чего начинается.

— Не знаю. Может, и есть от нее какой толк. Но мне на него наплевать.

— Человек должен чувствовать, что он трудится не впустую. Иначе жить нельзя.

— Говорят так. Но я делаю, что мне велят. И не спрашиваю, есть ли в этом толк. По-моему, другие думают так же.

— В старой царской России в высшем обществе были люди, которых называли нигилистами. Они бездельничали, им не за что было ухватиться, и потому они подвергали сомнению все. Шведский рабочий в наше время не должен иметь с ними ничего общего.

Карл Гектор, видимо, совершенно спокойно относился к тому, что я называю его нигилистом.

— Что ж, значит, вывелась на свет новая их порода, — ответил он.

— Мне кажется, появлению таких, как ты, способствует наша политическая система, — начал я, но вовремя прикусил язык, вспомнив: разговоры подобного рода были для него безразличны — он наперед находился вне всех систем.

Рыбаки Потока продолжали собирать червей. Они не успокаивались, даже наполнив банки. Кое-кто просверлил в их крышках тонкие отверстия, но не из сострадания ко всему живому, а чтоб ни один червь не задохнулся и не погиб, лишив тем самым удовольствия насадить его на острый крючок. Рыбаки вошли в настоящий азарт и набили банки так плотно, что отдельные черви не могли пошевелиться.

Банка, лежавшая на коленях Карла Гектора оставалась пустой. Он знал, что всегда купит червей в универсаме. Их сдавали в магазин мальчишки. И наверняка, пройдя через много рук, черви становились дороже. Не будь этого, рыбаки-бездельники и пальцем не пошевелили, чтобы самолично собирать их. А Карл Гектор не собирал червей, потому что был нигилистом.

— Вздор все-таки произошел с архитектором, — сказал он, когда мы поднялись со скамьи.

— Вздор? Что он пошел и повесился?

— Нет, то, что он позволил одурачить себя. Он ведь был уверен, что у него получилось хорошо. Но испугался.

— Скорее всего он чувствовал ответственность за дело.

— Называй как хочешь.

Карл Гектор стоял, оправляя одежду и собираясь в путь.

— Я немного пройдусь с тобой?

— Как хочешь. Я не против.

И мы медленно пошли, переговариваясь, сначала по Хэгсбергсгатан, потом по Пульсгатан, дошли внизу до Хурнегатан и направились оттуда прямо на запад. Итоги нашего разговора о классовом отношении к работе казались мне недостаточными. И я хотел заставить его выговориться пояснее.

— После победы рабочего движения старое классовое общество рассыпалось в прах, — сказал я и услышал сам, что говорил как по-писаному с бойкой агитационной брошюры. — На его руинах рабочие построили свой «дом для народа».

Карл Гектор, по-видимому, не был заинтересован в продолжении дискуссии на кладбище, может быть, неуместной, но вполне сносной посреди уличного движения.

— Так может рассуждать только работяга, выбившийся в начальники, генеральные директоры или губернаторы. Или тот, кто изобрел новый раздвижной ключ и через это разбогател, — ответил он. — Но рабочий не каждый день становится начальником или губернатором, или изобретает новый ключ.

— Ты считаешь, что тем самым он превратился бы в предателя своего класса?

— Ничего я не считаю.

Как рыбака я считал Карла Гектора полностью расшифрованным, но вот как рабочий он оставался для меня непроницаемым, словно ракушка. Казалось, в самой глубине его залегало сопротивление, справиться с которым я был не в силах.

— Ты исключение, — сказал я, — рабочие не такие, как ты.

— Конечно, нет. Хотя во многом мы одинаковы. В молодости рабочий еще мечтает, надеется. Во всяком случае, он относится к жизни легкомысленно, бездумно и потому считает, что у него есть будущее. И так живет лет до тридцати. Потом женится, обзаводится детьми, и тут-то он влип. Теперь, бывает, он и призадумается. А станет старикашкой, так благодарен даже за то, что ему разрешают свободно ходить в туалет, если, конечно, общество этот туалет ему подарит. Тут уж он снижает свои запросы, если они у него еще остались. Жизнь для нас всех одинакова.

— А что значит твое «влип»?

— А то, что рабочий купил себе дом или квартиру и думает, что, дескать, поднялся. Теперь он достиг того же, что другие. Ходит в гости к родственникам и друзьям, может купить машину, обзаводится самым дорогим телевизором. Еще он посещает кино, подписывается на еженедельные журналы с картинками, иногда посиживает с женой в ресторанах, раз в лето вывозит семью в деревню. Может даже съездить как-нибудь на Майорку. Но скоро все это ему надоедает. Вот тут-то он и влип.

— То, о чем ты говоришь, касается нас всех. Не нужно из-за этого смотреть на жизнь через черные очки.

— Нет, я знаю, что говорю. Рабочие ведь, в общем-то, никакая не масса, когда они судят сами о себе. Масса они для тех, кто смотрит со стороны. Да, конечно, светило им что-то в свое время, но тогда на них давили, и они шли против ветра. А с попутным ветерком стало почему-то хуже. Не осталось больше пролетариев. А рабочие потеряли вкус к борьбе.

— По тебе выходит, что рабочий живет по-настоящему, пока ему трудно. То же самое утверждали реакционеры, так они оправдывали то, что сами угнетали рабочий класс.

— Да, да. Рабочий не может защитить даже свое одиночество. Когда он стал одинок. Его обязательно впихивают в массу. На одиночество он не имеет права. Тогда его оплевывают умники, считающие себя пупом земли.

По-видимому, он имел в виду людей той породы, к которой принадлежу я.

— И тогда он становится нигилистом?

— Называй как хочешь. Может, как раз для того, чтобы побыть в одиночестве и на время исчезнуть, я и стою рыбачу.

Передо мной зияла пропасть. Рабочий не был опасен для общества до тех пор, пока хотел делать революцию. Он становился опасен потом, когда революцию делать не хотел. Тогда он превращался в того, кто не брал на себя труда даже жаловаться. И потому стал опасен для всех и всего. Да, только тогда он превратился в настоящую опасность.

— Все, я пришел.

Его дом на перекрестке Рингвэген и Хурнегатан снаружи выглядел опрятно. Неподалеку находился вход в метро.

— Я не приглашаю тебя домой. Вообще редко кого приглашаю. Мне нечего тебе показать. Да сейчас и не убрано.

Он вынул ключ и открыл парадную дверь.

— Может, когда вернется старуха, я покажу тебе как живу. Если мы еще встретимся.

VI

Сезон отпусков подходил к концу, от него оставался единственный день — воскресенье. После все в Стокгольме обретет свой привычный вид. Многие признаки указывали: разбросанная, рассеянная жизнь собиралась в город, именно он был настоящим домом возвращавшихся людей. В последние дни длинные вереницы машин вливались в Стокгольм через его заставы, давным-давно переставшие быть заставами. Люди, вынимая вещи из багажников автомобилей, сверкали темной от загара кожей.

Сначала они двигались скованно. Ноги, целый месяц топтавшие мягкую почву, ступали по асфальту неуверенно; приходилось вновь привыкать к уличной толчее, к городскому ритму. Словно солдаты, вернувшиеся из увольнения, люди спрашивали себя: а стоил ли отпуск всех хлопот и ожиданий? Только маленькие дети без раздумий набросились на свои так долго пустовавшие качели. Для взрослых переход был много труднее. Но они сознавали свой долг. Еще одиннадцать месяцев экономить на всем и планировать свой новый июль, новый отпуск.

Всю зиму и большую часть весны над колоннами Национального музея висела неоновая афиша. Огромными оранжевыми буквами готического типа на ней было написано одно только имя — имя очень известного шведского художника. Любители искусства и посвященные смотрели на него с чувством радостного узнавания. В газетах появилось много статей, еще раз подтвердивших давно уже признанное величие художника и отметивших многочисленные достоинства оформления и организации выставки.

Во многих случаях статьи отличались такой утонченностью и предназначались для столь узкого круга, что авторы их, как мне думается, могли бы прекрасно обойтись без посредников и пересылать друг другу свои писания по почте, не занимая ими пространство газет. Результат был бы тот же. Статьи лишний раз подтверждали старую истину: ни изобразительное искусство, ни музыку, ни даже литературу нельзя передать словами. Книги нужно читать, музыку слушать, на картины смотреть. Огромному большинству тех, кто, проходя по улицам, замечал неоновую афишу, имя художника ничего не говорило или было безразлично.

Рабочие не ходят в художественные музеи. И все усилия, затраченные на то, чтобы привлечь их туда, пошли даром. Музеи, подобно театрам и концертным залам, посещают люди из одной только определенной группы, поколениями проявлявшей интерес к такого рода культуре.

Во время моих прогулок по городу, может быть, не менее бесцельных, чем рыбалка на Потоке, я, не иначе для того, чтобы убить время, заходил в музеи. И посетил зимой и весной несколько раз выставку, над входом в которую сияло одно большое имя.

Карл Гектор, обычно стоявший на северной оконечности моста метрах в десяти от набережной, все эти годы должен был наблюдать открывавшуюся его взгляду верхушку Национального музея. И вот — продолжу рассказ о моем герое — в последний день отпуска, в воскресенье, я вновь обнаружил его на привычном месте.

— Ты хоть раз за всю жизнь был в музее, вон там? — показал я рукой.

С равным успехом я мог бы выбрать любое из общественных зданий, которые тоже маячили перед его глазами все эти годы.

— Нет.

В ответе не прозвучало даже намека на самооправдание.

— Ты не мог бы потратить немного времени от последнего дня, чтобы пойти туда вместе со мной?

Он перехватил нейлоновую леску в левую руку.

— Только деньги кидать на ветер.

— Сегодня воскресенье, вход свободный.

— Я не привык околачиваться там, где мне делать нечего, — довольно-таки дерзко заявил он.

— А вдруг ты будешь вознагражден и тебе там понравится?

— Я работал с одним парнем на капремонте. Он все это видел.

— И картины тоже?

— Да, он говорил, они страшно дорогие. А раз так, это не для меня. Для тех, кто поумнее и побогаче.

— Музей государственный, значит, твой.

— Чепуха.

Тогда я начал издалека.

— Ты, должно быть, видел рекламу над музеем в этом году? Это имя знаменитого шведского художника.

— Может, и видел.

Я не избежал искушения рассказать ему нечто анекдотическое из жизни Эрнста Юсефсона. Чтобы возбудить интерес к художнику.

— Он спятил. Сумасшествие проявилось в Париже, когда Юсефсон бросился бегать по городу и скупать всю парижскую лазурь, какая была в лавках. А потом поехал в Бретань с другим шведским художником. Родственники тем временем выслали за ним полицию, чтобы задержать его и упрятать в сумасшедший дом. Но по ошибке полиция забрала товарища, который с виду казался еще безумнее. Тогда Эрнст Юсефсон попросился сопровождать друга. И сам угодил за решетку.

— А кем он был, этот Юсефсон?

— Он происходил из богатой еврейской семьи.

— Вот видишь. Что может быть общего с таким у шведского рабочего?

— Выставка закрылась. Теперь там висят обычные картины. Отвлекись немного, пойдем! Ты всегда можешь сюда вернуться, как только надоест.

После дополнительных уговоров он наконец согласился. Выбрал леску и оставил все снаряжение под присмотр стоящего рядом рыбака.

Карл Гектор предупредил, что может уделить всей затее не больше получаса. Его сопротивление было мне понятно.

С самого начала искусством дорожили только аристократия и церковь. Потом интерес к нему переняла буржуазия, чтобы показать: она не хуже прежних хозяев, тоже просвещенная. Постепенно новый класс унаследовал культурную традицию.

Крестьяне также держали дома и берегли кое-какие вещи, свидетельствовавшие о их любви к прекрасному. Они любили диковинные цветы и красочных птиц на мебели, кружевные накидки невест, предметы, которыми пользовались в праздники. У крестьян, следовательно, тоже была своя старая культура, на которую они опирались еще с тех времен, когда занимались пастушеством. И только рабочие не оставили после себя никаких художественно обработанных изделий.

От рабов не осталось ничего. Даже имен, кроме немногих, попавших в судебные документы после расправы над горсткой «смутьянов» или убийц и составлявших ничтожную часть по сравнению с большинством. Следы же интереса к искусству, проявленного пролетариями, исчезли вместе с самими пролетариями. Современные рабочие относятся к искусству равнодушно, они никак не связаны с ним, да и сколь-либо выдающихся художников их среда не выдвинула. Свой комплекс неполноценности рабочие скрывают за показным или вызывающим безразличием.

Мы дошли до Национального музея.

— Вот не думал, что буду шляться по таким местам, как все эти господа, — сказал он чуть враждебно, когда мы стояли перед порталом музея, разглядывая его высокие арочные своды и колонны, изукрашенные псевдогреческими капителями, фризами и всем прочим великолепием, отягощавшим официозную архитектуру конца XIX века.

На портале выделялась пустая ниша. По-видимому, раньше там стояла скульптура в полный рост, изображавшая какого-то античного бога или богиню.

— Вон там было что-то, — сказал он, зорко углядев недостачу.

Уверен, не многие из постоянных посетителей замечали это обстоятельство.

— Там стояла скульптура. Ее, видно, сняли для ремонта.

— Не хватает ее, точно, — ответил он.

В большом зале Карл Гектор прежде всего обратил внимание на сорта камня, на мрамор и прочие строительные материалы. И проявил при этом нечто большее, чем обычную профессиональную осведомленность: ведь подобная роскошь в современном строительстве не применяется.

— Все это стоит хороших денег. Каменотесы знали свое дело…

Я воспользовался моментом и обратил его внимание на то, ради чего, собственно, возводились стены.

— Здесь, в залах, сосредоточены полотна и скульптуры за период от тысячи лет до рождества Христова и вплоть до последнего времени. В музее больше десяти тысяч картин и скульптур. И более половины не выставлено из-за недостатка места. В запасниках хранятся еще свыше ста тысяч рисунков и гравюр.

Я решил обойти тот факт, что содержимое музея с самого начала составлялось из коллекций королевского дома. Это лишь обострило бы его недоверие ко всему, что предстояло увидеть.

— Неудивительно, что тот художник спятил, — сказал Карл Гектор, сыграв на теме предыдущего разговора.

Казалось, он хотел подчеркнуть, что все здесь для него комично. Он словно говорил: «Ну и забавный же у них мир, у этих высших животных». Так мы переходили из зала в зал.

Паркет в них сиял медовой желтизной. Розеточный узор был кое-где сильно потерт шаркавшими по полам представителями класса буржуазии. Выделялись места, где посетители стояли перед особо выдающимися полотнами. Пол возле них был протерт до углублений: публика подолгу стояла, переминаясь с ноги на ногу, перед своими излюбленными творениями.

Большинство посетителей составляли почтенного вида пожилые люди. Они бывали уже в музее бессчетное число раз. Некоторые держались настоящими знатоками и не читали укрепленных на рамках табличек, чувствовали себя в музее, как дома, потому что бродили здесь с детства.

Вопрос был в том: лучше ли они понимали искусство, чем Карл Гектор? Однажды научившись ездить на велосипеде или передвигаться на ходулях, человек навсегда сохраняет в памяти особое чувство равновесия. Для наслаждения искусством знатокам было достаточно беглого взгляда на картину, внешнего ее узнавания. Собственно, картин для них и не существовало. Важно было постоянство, статус, тот неоспоримый факт, что, несмотря на все скандалы, происходящие в художественном мире, что-то в нем остается вечно неподвижным.

Мы наконец миновали залы с исторической и портретной живописью и вступили в раздел, увешенный заграничными шедеврами.

— Мне кажется, Рембрандт потемнел с тех пор, как я видел его в последний раз.

— Как странно. Я всегда принимал эту вещь за Мане. А она кисти Ренуара.

— На Матисса я могу смотреть сколько угодно. А вот этот Ван-Гог, по-моему, не подлинный.

Карл Гектор не терялся в том, что видел и слышал. Напротив, держался почти заносчиво. Слегка откинув голову, он всем своим видом показывал: музей этот — одно ханжество и обман.

И понятно, ведь картины, на которые он смотрел, были созданы для наслаждения высших классов. Поэтому взгляд Карла Гектора не проникал сквозь тонкий слой лака на красках. Тонкая эта пленка становилась для него непроницаемой патиной, выраставшей из неопытности в обращении с искусством.

Карла Гектора отнюдь не привлекали, как это можно было бы ожидать, изображения рабочих, бедных рыбаков, старух и стариков в лохмотьях на тщательно выписанном фоне, кричащем о нищете. Нет, он останавливался исключительно перед огромными батальными полотнами, пышными интерьерами, портретами знати и роскошных красавиц.

— Сколько может стоить такая картина?

— Она бесценна.

— Разве такое бывает?

Его вопрос смутил меня. Я знал, что не смогу ответить на него удовлетворительно.

— Раз она, как ты говоришь, бесценна, значит, страшно ценная, дорогая. А если дорогая, то должна иметь цену, — рассудил он.

— Я имею в виду, что она незаменима, уникальна. Самые лучшие картины не могут быть застрахованы. Никто не знает, сколько они стоят. Их оценивают только относительно — в сравнении с другими полотнами того же мастера.

— Вот как? — удивился он. — И чего люди не придумают!

— А ты не считаешь, что они просто сами по себе красивы?

Он смотрел на меня все тем же заносчивым взглядом, словно лишь так мог сохранять внутреннее спокойствие. И предпочитал помалкивать и не ступать на тонкий, непривычный для него лед. Вслушиваясь в раздававшиеся вокруг разноязыкие голоса, я вдруг понял: в этом зале говорят только на двух языках — обычных посетителей и Карла Гектора.

— Да, конечно, все здесь стоило немалых трудов и денег, но меня это не касается, — заключил он, снизойдя до общей оценки.

И действительно, его это не касалось. Он имел право говорить за самого себя. Обладавшее такой ценностью для одних, в глазах других могло казаться бессмыслицей. Искусство — заговор посвященных. Оно существует только для заговорщиков. Культура отдана на откуп немногим избранным или является профессией.

Лидеры рабочего движения пытались в свое время, словно взмахом волшебной палочки, устранить, развеять в ничто очевидные факты. Они выдвигали лозунг о совместном владении, искусством в том числе. Но до сих пор в официальном и коммерческом художественном мире делами заправляет небольшая клика. И не рабочие, а изящные, миниатюрные дамы из класса буржуазии ходят на выставки и покупают книги, в которых необязательно говорится о них.

Искусство — хрупкая стеклянная оранжерея. «Не смейте бросать в нее камни! — услышал я голос, прозвучавший где-то внутри. — А то случится, и вы увидите: ее и быть-то не было!»

Точно через условленные полчаса Карл Гектор пожелал удалиться. Он торопился обратно к своей рыбалке.

— И чего люди не придумают! — повторил он, и я подумал, что в нашей истории человечества он будто позабыт — переходный вид, звено, которое ищут так долго.

VII

Отпускной сезон отошел в прошлое. В самую знойную пору лета население Стокгольма вернулось в свой город. Таблички, возвещавшие о временном бездействии, исчезли с дверей магазинов. В ресторанах за ленчами снова сидели деловые люди. В парках замелькали качели. Закончился лихорадочный период у воров-домушников. Десятки тысяч рабочих вернулись на свои места. Из домов, предназначенных на снос, и со строек доносился обычный стук и треск. Кучки туристов и провинциалов поредели. Вместо них столицу заняли обычные горожане. Чтобы описать жизнь Стокгольма, понадобился бы новый язык с новыми словами и еще более новыми образами.

Карл Гектор исчез с моста. Больше я не видел его, проходя мимо в эти первые дни. Остальные рыбаки Потока были, по-видимому, безработными; им было некуда возвращаться, они по-прежнему выстраивались цепочкой вдоль парапета. Место, на котором стоял Карл Гектор, не занимали, я каждый раз видел зияющую в воздухе дыру.

Но вот снова наступило воскресенье.

— Вернулась семья, — сообщил он, как только я подошел к нему. — Мне только удалось освободиться.

— Неужели ты не рад, что они вернулись?

— Рад, конечно. Был с ними весь вчерашний вечер. Теперь только по субботам и воскресеньям я могу распоряжаться собой, как хочу.

Да, жизнь, видно, снова взвалили ему на плечи. В голосе собеседника не звучало ни ненависти, ни внутреннего сопротивления — лишь констатация факта.

— Ты обещал пригласить меня домой, чтобы показать, как живешь, — напомнил я ему. — Я пошел бы.

— Что ж, договорились. Сейчас схожу и позвоню, что мы придем вместе.

Он освободился от рыбалки на час раньше обычного. Мы сели на автобус и доехали до его дома на Рингвэген. Мне показалось, пригласил он меня без особой охоты, но, вероятно, не хотел нарушить слова.

— Не рассчитывай ни на что особенное, у нас все просто, — предупредил Карл Гектор.

— О чем ты говоришь? Неужели я жду приема с шампанским и икрой? Тем более в воскресенье, когда все закрыто. Хочется посмотреть, как ты живешь.

Конечно, я не думал увидеть запущенный и грязный дом и не ожидал встречи с семьей, живущей в крайней бедности. Тем не менее жилище Карла Гектора представлялось мне почему-то обставленным безвкусной дешевой мебелью, с несвежими обоями и голыми стенами. Отношения между мужем и женой предполагались если не открыто неприязненными и напряженными, то, во всяком случае, равнодушными, заношенными в течение долгого супружества. Настоящего взаимопонимания между ними я встретить не ожидал.

Когда мы расходились вечером после посещения кладбища, он обмолвился о своей жене, как о «старухе». После я вспомнил об этом. Рабочие называют жен «старухами». Они никогда не говорят «моя жена» или «моя супруга». Словно здесь проходит линия раздела между ними и прочими классами. Директор или равное по рангу лицо всегда говорит о своей половине «моя жена». Та, в свою очередь, называет его «мой муж», или «мой супруг».

Эту особенность можно объяснить. Рабочий не хочет выражаться столь же самонадеянно и самоуверенно, как то делают буржуа, и поэтому выбирает шутливое, комичное, иногда даже ироничное «старуха». Тем самым он подчеркивает, что отказывается плясать под дудку «образованных» классов. И одновременно в самом слове намечаются пути отступления; оно подразумевает, что связь между мужем и женой не так вынужденно прочна и постоянна, как требует того буржуазная мораль.

— Папа пришел! Пришел папа! — услышал я голоса детей, как только ключ повернулся в замке.

Мы вошли. Общая комната оказалась намного просторнее, чем я предполагал. Посреди стоял круглый стол с вазой, наполненной виноградом и другими плодами юга. Вокруг нее был аккуратно расставлен кофейный сервиз. Ситцевая обивка стульев отливала веселыми голубыми тонами. Мне почему-то подумалось, что на время отпуска стулья закрывали чехлами. И я почти не сомневался, что жалюзи тоже были опущены, чтобы ничто в комнате не выцвело. Во всяком случае, шторы на окнах сияли непоблеклыми красками. Ковер полностью застилал полы. С потолка свисала нарядная люстра. Обстановкой дом обязан был скорее всего «старухе». На минуту мне почудилось, что я попал в образцовую витрину на выставке-продаже.

Только небольшие детали нарушали почти идеально стандартную обстановку. Со стен, например, на меня смотрело несколько неуклюже написанных картин — не репродукций, а оригиналов, сотворенных ловкой рукой мазилы-ремесленника. На полках комбинированной стенки для книг и телевизора стояла явно не читанная популярная серия классиков, смахивавшая на муляж: до того плотно, баз намека на зазор между переплетами, сливались в один блок ее тома. Остальное место на полках занимали мелкие вещицы: украшения, цветные камешки, корни растений, бутылочки-лилипуты из-под ликера, оплетенные соломкой бутылки кьянти — все вместе производило впечатление сувениров, привезенных из деревни или заграничной поездки. Такие «личные» мелочи хранят обычно на память о местах, где побывали.

— Познакомься с моей старухой, — сказал муж. — Ее зовут Сигне. Она не привыкла принимать посторонних, не подготовившись как следует. Так что извини, если принимаем тебя запросто.

Старуха Карла Гектора оказалась все еще красивой блондинкой, на несколько лет моложе его. На ней были скромное платье и босоножки, из которых выглядывали пятки и кончики пальцев. Строгая правильность и опрятность ее домашней одежды произвели на меня должное впечатление. Хотя до полного ансамбля ей чего-то не хватало. Разве что шляпы? Мальчику и девочке, которых мы встретили в коридоре, исполнилось, как меня уведомили, соответственно шестнадцать и четырнадцать лет. Дети сильно загорели за лето и выглядели здоровыми, открытыми и многообещающими ребятами. Жаль, что, поприветствовав нас, они тут же исчезли.

— Устраивайтесь поудобнее. Нам, сказать по правде, нечем вас угостить, — сказала жена и занялась разливанием горячего кофе по блистающим чашкам. Печенье, булочки и пирожные посыпались на меня, как из рога изобилия. Торт с градинами земляники, парившими в воздушных сливках, тоже, по-видимому, принадлежал к обычным воскресным блюдам. Пути отступления были отрезаны, я не мог не понять крывшийся за словами вопрос: «Вы убедились, как неплохо мы живем?» — и пояснение к нему: «У нас тоже есть гордость, мы — рабочие».

Обязательные для разговора темы о детях, школе, отпуске, уличном движении, погоде чинно и в должном порядке исчерпали себя. После этого я, к своему ужасу, понял, что больше нам сказать нечего. Хозяин дома превратился в полунемого. Но жена продолжала обычную, украсившую бы любую буржуазную гостиную, светскую беседу.

Она родилась в простой среде и до замужества работала. С соседями по дому она не общается, ей хватает забот о собственной семье. Я чувствовал, как сгущалось в воздухе немое желание ее мужа вернуться на мост, и понял, что заговорить о рыбалке было бы святотатством. И во мне возникло тоскливое чувство, что сижу я в не заселенной еще квартире. Образ мебельного гарнитура опять всплыл перед глазами, лишний раз подчеркнув черную неблагодарность моей натуры.

— Вы читаете книги? — спросил я, не придумав ничего лучшего, и взглянул на полупустые полки с коллекцией безделушек.

Ответ жены прозвучал заранее приготовленным:

— У меня нет времени.

Карл Гектор ответил, как всегда, за себя:

— Раньше я пользовался библиотекой, но потом бросил. В книгах редко говорится о том, что касалось бы меня. Книги слишком трудны для нас, рабочих.

— И ты из-за этого бросил читать?

— Нет.

Плевать, подумал я. Человеку необязательно бегать по музеям и продираться через книжные дебри, чтобы чувствовать себя счастливым. В конце концов, чтение только разрешает проблему свободного времени, а с понятием образованности мало что имеет общего. «Неученый может обладать интуитивной образованностью — образованием души» — так, кажется, говорили старые либералы-гуманисты со своих кафедр, когда возвещали истину в эпоху юности движения. Такова была их академическая точка зрения. Они хотели утешить «еще необразованных».

Как раз незадолго до этого мне приходилось просматривать статистику чтения книжных фондов, классифицированную по принципу социальных групп. Меньше всего читали крестьяне. На них приходилось всего две книги в год в среднем. Большой процент средних слоев населения читал двадцать пять книг ежегодно и владел в домах приблизительно пятью метрами книг. Ничтожная по численности социальная группа № 1 прочитывала не менее пятидесяти книг, включая сюда детективы.

Рабочие усердно пользовались библиотекой, и на них приходилось каждый год довольно много книг. Но неясно, сколько: они брали литературу наугад и какую-то часть сдавали непрочитанной. Определенный процент рабочего класса обладал в своих домах двумя метрами книг. Сведения статистики, конечно, ничего не говорили о степени «одаренности».

— Чтение — все равно что опиум для народа. Так, кажется, раньше говорили о религии, — сказал Карл Гектор. — Все организации и профсоюзы стараются сбагрить нам, рабочим, свою литературу. А я считаю, лучше быть необразованным, чем полуобразованным. Ведь рабочий, как бы ни старался, все равно останется полуобразованным. И все равно умники с высшим образованием будут смотреть на нас сверху вниз, переходный, мол, вид.

Слова Карла Гектора прозвучали насмешливо, но я понял его: для необразованного всегда оставалась какая-то надежда, в то время как для полуобразованного — никакой. По существу, оно, наверное, именно так. Утонченная культура существует лишь для высших классов и для людей, занимающихся ею профессионально. И «умники», как он выразился, до сих пор относятся к рабочим со снисходительным презрением. Рабочий, например, неспособен по-настоящему выучить иностранный язык, хотя бы по той причине, что ему негде им пользоваться. В крупных библиотеках рабочий неизменно теряется: у него нет нужных навыков работы с книгой. И несомненно, рабочий не располагает временем, необходимым, чтобы постичь всю глубину невообразимо сложных вопросов современной культуры. Я был согласен с Карлом Гектором и потому, что литераторы очень часто пишут на непонятном «герметичном» языке, подобно как политики изъясняются на своем: повсюду рабочего окружает идиотская тарабарщина.

— Вот ты назвал рабочего переходным видом, — сказал я и подумал: «Как же это печально. У меня бы язык не повернулся».

— А я не жалуюсь: от рабочего требуют, чтобы у него были идеалы. Но у меня нет никаких. И тот, кто требует, пусть, по мне, заливается слезами сколько угодно.

Жену, по-видимому, совсем не занимало такое направление разговора. Она была одержима желанием представить свой дом в лучшем свете. И эта одержимость мешала ей, видно, задумываться над чем-либо иным.

Выдерживать линию беседы казалось немыслимо. Мы замолчали. Через равные паузы хозяйка предлагала мне то пирожное, то печенье. Наконец она выставила на стол бутылку коньяка. Пробка была свинчена заранее, но содержимое не тронуто.

— Никто не скажет, что в нашем доме пьют, — сказала жена и поставила рядом небольшие рюмки, купленные, по-видимому, в заграничной поездке.

Выглядели они, во всяком случае, нешведскими, сувенирными.

— Мы всегда держим на случай гостей, — продолжала хозяйка. — Но в общем они ходят редко. Плохого о нас соседи сказать не могут.

Ощущение, что я попал в комнату-гарнитур, стало почти невыносимым. Я явственно слышал, как распорядитель выставки визжал: «Вот как живет рабочий в нашем доме для народа Швеции! Таков наш уровень жизни! Пусть приезжают иностранцы и поучатся у нас!»

На меня напала тоска. Я не знал, куда себя деть. Здесь, где все сияло такой образцовостью. Но решил потом, что достаточно знаю хозяина дома, чтобы говорить с ним напрямик, и повернулся к нему:

— Для чего вы живете?

Между нами встряла жена:

— Мы живем для детей. Чтобы они выросли и получили хорошую работу.

Карл Гектор, казалось, не удивился.

— Я отвечаю только за себя, — сказал он. — Если сохраню здоровье и дом, то так и буду жить до пенсии. И выйду на нее, если не изменятся законы, через двадцать три года.

— А потом?

— У рабочего нет будущего. Как ты назвал меня раньше?

Я усомнился, осмелюсь ли теперь повторить это слово.

— Нигилист. Хотя ты, наверное, не такой, как они. Ты нигилист даже по отношению к нигилизму.

— Значит, вывелась новая порода.

— О чем вы говорите? — испугалась жена. — Я не узнаю моего Карла. Он же понимает: у нас дом, дети?

Она словно бы говорила, что общение со мной испортило его. И, спасая положение, хотя бы ради мужа, она вновь вошла в роль радушной хозяйки:

— Угощайтесь! У нас, конечно, скромно. Но мы принимаем запросто. Что есть, то есть.

И все это время я слышал визг распорядителя выставки: «Ну разве не хорошо? Все твое, только плати!»

Распорядитель повернулся ко мне, и я ответил вслух, наплевав на то, что я гость:

— Предпосылки созданы. Скоро появятся люди и завладеют всем. Они должны прийти.

— Вы кого-то ждете? — спросила жена.

— Да.

VIII

Так прошло лето, в которое я вел свои случайные беседы с Карлом Гектором. Не могу сказать, что из них последовал определенный вывод. Смысл жизни, во всяком случае, не стал яснее. Для меня он, как и раньше, сводился к тому, что мы живем иллюзиями. И, если мы бедны ими, как Карл Гектор, то что ж, можно ходить на мост, как он, и рыбачить. Ведь мой знакомый отчетливо выразился: разговоры о культуре, борении души, о более содержательной, лучшей жизни для него, «простого рабочего», — бесполезная болтовня.

Конечно, нашлось бы немало людей, придерживающихся иных взглядов и, без сомнения, способных доказать, что он не прав. Хотя, с другой стороны, пример Карла Гектора блестяще утверждал, что можно функционировать в обществе и даже очень эффективно, не имея и грана веры в то, что делаешь.

Я представил себе Карла Гектора в будущем: он стоит на мосту дряхлым, согбенным стариком, покончив счеты с жизнью. Он получит наконец свою пенсию, и ее, верно, будет хватать даже на червей. Впрочем, к тому времени изобретут лучшую синтетическую наживку. Сам же он не придумает ничего нового для ответа прохожим, интересующимся всякой всячиной. И будет считать, что суждения его в том, что лично его касается, — истинны.

Не исключено, что сын пойдет по стопам отца и заменит его на мосту, если до той поры рыбаки Потока не переведутся. Но мост останется прежним. И те же примерно постановки будут идти в Опере. В книгах будут писать о немного другом, но в основном о тех же проблемах: о человеческом упрямстве, любви и смерти. Гранд-отель займут новые постояльцы, и по мостам будут прохаживаться другие люди.

И может быть, не будет больше рабочих в современном смысле слова, но такие, как он, считающие, что жизнь бессмысленна, будут попадаться и тогда. И они будут жить потому только, что им выпал удел жить. Самоубийством эти люди никогда не кончают. Они оживают лишь изредка, заболев тяжелей болезнью. Страх боли, соединенный со страхом смерти, действует на них, как инъекция витамина.

Следует, видимо, добавить несколько слов о том, почему я убеждал Карла Гектора, что образ его жизни преступен. Даже если оставить в стороне соображения моральные — что сделать, прямо скажем, непросто — и не упрекать его в неблагодарном отношении к жизни, остаются еще кое-какие доводы.

Прежде всего так жить неудобно. Неудобно оставаться семенем, лишенным почвы, или ростком, лишенным пространства. Непрактично калечить себя, чтобы мешать собственному росту. И столь же непрактично проводить жизнь, сидя в клетке, даже если ты сам сковал для нее решетку.

Мудрец говорит ребенку: «Не вставай, и ты не упадешь». Но ребенок не слушается здравого смысла и рискует. То же происходит в окружающей природе: все в ней движется, если не к таинственной цели, то ради самого движения. Мы живем — мы делаем гимнастику.

Я столкнулся с Карлом Гектором еще только раз, когда уже стояла поздняя осень. Побывав в доме на Рингвэген, я стал избегать моего знакомого. Мне казалось, я не могу уже с полным на то правом причислять его к миру живых. Своим трупом он отягощал наш земной шар. Нет, я не считал его каким-то злом. Если бы он пропивал все до последнего эре, бил бы жену и детей, грабил квартиры или даже совершил убийство, я, несмотря на естественное отвращение, все же лучше бы понял его как человека.

И хотя он был, как говорится, «честным рабочим», симпатии к нему ощущалось еще меньше, чем к самому хрестоматийному капиталисту. Наверное, и этически и интеллектуально я требовал от него слишком многого. Охотно дознаюсь, причиной тому мог быть неверный идеал — чересчур запланированный или, скажем, плохо обоснованный. Очень похоже на то, что я принимал желаемое за действительное. Но так я чувствовал. Я привязался к идее, отставать от которой не хотел и не хочу.

Проходя в одно из воскресений прежним маршрутом по мосту, я увидел на нем одинокую фигуру Карла Гектора. Никаких перспектив в тот день рыбалка не сулила. Было так холодно, что остальные рыбаки попрятались по домам. Но его, видимо, ничто не волновало: он стоял, укутанный в толстый ватник, а вокруг шеи намотал теплую шерстяную шаль.

Я был уже неподалеку, когда увидел: к Карлу Гектору прицепился какой-то бродяга, в довершение ко всему пьяный. Казалось, они сильно повздорили. Мост был пуст, и они стояли одни.

— Убирайся отсюда, пока я не позвал полицию.

Я подошел ближе и увидел: пьяный был без пальто, а его лицо искажала гримаса гнева. Он, видимо, находился в одном из приступов белой горячки, какие у алкоголиков часто наступают на грани беспамятства.

— Я же твой старый товарищ! Дай пять крон на два пива, а то прыгну вниз!

— Прыгай!

— Я хочу жить. Две бутылки пива, и все пройдет.

Он сделал движение, словно собирался броситься в воду, но задержался, ожидая в полной уверенности свои пять крон. Тем и кончится, подумал я. И не вмешивался.

— Я прыгну. Кроме тебя, я здесь никого не знаю.

— Прыгай. Не запутай только леску.

Лицо бедняги поплыло красными пятнами и, вероятно, не только от прилива крови. Может быть, от страха. Вот, подумал я, картина современной жизни большого города: отчаявшийся во всем человек… Ни о чем другом я подумать не успел. Хотя в мозгу еще автоматически мелькнуло: каждый день в Стокгольме официально фиксируется по меньшей мере пять случаев самоубийства или покушения на него.

Парапет моста достигал пьянице чуть выше пояса. Внизу в своем ложе бурлил Поток. От воды веяло осенью, холодом.

— В последний раз! Я прыгну.

Карл Гектор оставался равнодушен. Я видел это по положению его фигуры, на которую смотрел чуть сзади и сбоку.

— Не спутай только мою снасть.

И едва я успел осознать, что все это уже всерьез, как мужчине удалось перевалить верхнюю половину тела за парапет, и он потерял равновесие. Я увидел, как болтнулись в воздухе его ноги. Брюки были заправлены в носки, и от этого они мелькнули перед моими глазами, как удлиненные сахарные головы. Он перевернулся, как мешок. Потом через миг мы услышали, как тело тяжело бултыхнулось в воду.

— Кричи, его еще можно спасти!

Будь я решительнее, то побежал бы к причалу всего в тридцати метрах отсюда вниз по течению, там висели багры и размалеванный в красное и белое спасательный круг. Но я все равно не успел бы, его пронесло бы мимо, прежде чем удалось туда добежать. В горле у меня застряла пробка.

Карл Гектор на вид сохранял спокойствие. Ладонь, державшая лесу, была крепко зажата в кулак. Опрокинувшееся тело не задело снасть.

— Тот, кто бросился здесь, никогда не выплывет, — сказал Карл Гектор. — И дурак был пьян.

Но голова мужчины показалась на поверхности несколько раз на полпути к Норбру. Он пытался ползти в воде, плыть. Потом скрылся совсем.

Прошло больше времени, чем отсчитали часы.

— Он был твоим товарищем?

— И чего ему здесь понадобилось? — сказал Карл Гектор и тем самым ответил мне утвердительно.

Раскричались чайки и ласточки. Они долго кружили над водной поверхностью, словно высматривая скользящее в глубине тело. У Норбру их крики привлекли к себе еще стаю чаек. Птицы следили сверху за подводной тенью.

Еще дальше и намного выше я увидел журавлей. Они летели величественно, как большие белые корабли с высокой кормой. Карл Гектор начал сматывать леску.

— Видал я и такое. Дело полиции. Не мое.

В горле по-прежнему торчала пробка. Я подумал: как он поступит сейчас? Неужели не забьет тревогу? Ведь он знал покойного!

— Если появится полиция и станет спрашивать, ты видел: он сам бросился в воду.

В первый раз я заметил в Карле Гекторе признаки серьезного волнения. Может быть, он порицал себя? А может, то самое непроницаемое ядро в нем сейчас засигнализировало: нужно убраться отсюда подобру-поздорову.

— Ночью будет мороз, — сказал он и быстрее, чем обычно, продолжал выбирать леску, чтобы сбежать, пока никто не пришел.

Загрузка...