«Как бы то ни было, я желал бы вполне и искренно помириться с правительством, и конечно это ни откого, кроме Его, независит».
8 сентября 1826 года в жизни Пушкина произошла решительная перемена. Император Николай I лично побеседовал с привезенным в Москву опальным поэтом и милостиво объявил ему полное прощение.
Как подробности, так и суть этого события до сих пор кажутся пушкинистам туманными. «Загадочной была, — пишет Т. Г. Цявловская, — длительная беседа Николая I с Пушкиным во время первой аудиенции поэта у нового императора 8 сентября 1826 года, от которой до нас дошло лишь несколько реплик»1.
Важнейший эпизод биографии великого поэта известен лишь благодаря обрывочным сведениям из вторых рук. С другой же стороны, грех жаловаться на скудость материала. В общей сложности двадцать девять мемуарных источников насчитал Н. Я. Эйдельман, предпринявший самое детальное исследование достопамятной аудиенции2.
Наиболее подробные сведения о разговоре с царем, поведанные самим поэтом, содержатся в дневнике А. Г. Хомутовой:
Рассказано Пушкиным.
Фельдъегерь внезапно извлек меня из моего непроизвольного уединения, привезя по почте в Москву, прямо в Кремль, и всего в пыли ввел меня в кабинет императора, который сказал мне:
«А, здравствуй, Пушкин, доволен ли ты, что возвращен?»
Я отвечал, как следовало в подобном случае. Император долго беседовал со мною и спросил меня:
«Пушкин, если бы ты был в Петербурге, принял ли бы ты участие в 14 декабря?»
— «Неизбежно, государь, все мои друзья были в заговоре, и я был бы в невозможности отстать от них. Одно отсутствие спасло меня, и я благодарю за то Небо».
— «Ты довольно шалил, — возразил император, — надеюсь, что теперь ты образумишься и что размолвки у нас вперед не будет. Присылай все, что напишешь, ко мне; отныне я буду твоим цензором»3.
Вот и все. Другие мемуаристы сообщают со слов Пушкина или царя примерно то же самое, с незначительными вариациями и подробностями. Как отмечал В. Ф. Ходасевич, «если мы сложим эти реплики, то получим словесного материала не больше, как на две-три минуты разговора»4.
Между тем беседа была действительно долгой. Спустя неделю после аудиенции А. А. Дельвиг известил П. А. Осипову: «Александр был представлен, говорил более часу и осыпан милостивым вниманием: вот что мне пишут видевшие его в Москве»5. Тайный полицейский агент И. Локателли доносил начальству: «Говорят, что его величество велел ему прибыть в Москву и дал ему отдельную аудиенцию, длившуюся более двух часов и имевшую целью дать ему советы и отеческие указания»6.
О чем же так обстоятельно беседовали Николай I и Пушкин? Вот загадка, породившая уйму зыбких домыслов.
Развернутое изложение беседы царя с поэтом привел в своих мемуарах польский граф Ю. Ф. Струтынский7, с которым Пушкин якобы разоткровенничался в 1830 г., причем рассказал молодому шапочному знакомому об аудиенции в Чудовом дворце гораздо больше, чем брату и близким друзьям. Крайне сомнительный текст Струтынского, где собеседники изъясняются ходульным опереточным слогом, не заслуживает ни малейшего доверия. А если попробовать прочитать этот диалог вслух, он займет немногим более десяти минут.
Следовательно, все известные нам подробности разговора, включая не слишком достоверные, длятся в совокупности меньше четверти часа.
Совсем уж ни в какие ворота не лезет предположение В. С. Непомнящего о том, что аудиенция в Кремле была «секретной» и состоялась при «условии молчания», наложенном «гласно или негласно». Ученый пишет: «Если бы он [Пушкин] не соблюдал это условие безукоризненно, нам не пришлось бы гадать о содержании долгой беседы в кабинете царя»8.
Но ведь оба участника разговора впоследствии свободно рассказывали о нем, не поминая ни о каких ограничениях и конфиденциальности.
Всякого рода произвольные и абсурдные гипотезы насчет аудиенции в Чудовом дворце вызваны своего рода ретроспективной аберрацией зрения. Для пушкинистов, разумеется, российский самодержец является второстепенной фигурой, значит, ему надлежало заискивать перед великим поэтом и умасливать его россказнями о своих заветных планах реформ.
По мнению Д. Д. Благого, в ходе разговора Николай I стремился «всячески (sic!) расположить к себе поэта, привлечь его на свою сторону». Поэтому, «хорошо зная его вольнолюбивые политические взгляды», царь постарался «убедить Пушкина в своих освободительных намерениях»9.
Для подтверждения своих выкладок Д. Д. Благой цитирует статью «Письмо из провинции» за подписью «Русский человек», опубликованную в «Колоколе» А. И. Герцена за 1 марта 1860 г., где написано: «Так обольстил, по рассказу Мицкевича, Николай I Пушкина. Помните ли этот рассказ, когда Николай призвал к себе Пушкина и сказал ему: „Ты меня ненавидишь за то, что я раздавил ту партию, к которой ты принадлежал, но верь мне, я также люблю Россию, я не враг русскому народу, я ему желаю свободы, но ему нужно сперва укрепиться“»10.
Приведя цитату, Д. Д. Благой комментирует: «Заявление подобного рода не могло не быть воспринято Пушкиным самым сочувственным образом»11.
Но откуда почерпнут этот рассказ, на который корреспондент «Колокола» ссылается, как на общеизвестное достояние? После смерти Пушкина польский поэт опубликовал о нем статью, весьма подробную и сочувственную, в неподцензурном сен-симонистском французском журнале. Там прямо упомянут «продолжительный разговор» Николая I и Пушкина как «беспримерное событие»12 для России, и вкратце изложено основное содержание беседы. Однако ничего даже близко подобного тому, что пересказывает аноним на страницах «Колокола», в статье Мицкевича нет!
Характерно, что после слов, приписанных Николаю I, автор статьи в «Колоколе» сразу добавил: «Может быть, этот анекдот и выдумка, но он в царском духе…». Эта застенчивая оговорка не помешала Д. Д. Благому утверждать, что «подобный рассказ Мицкевича получил широкую известность»13 и вдохновенно громоздить домыслы о подлом царе, который оплел доверчивого Пушкина паутиной лжи.
Между тем ныне установлено, что «Письмо из провинции» принадлежит перу Н. А. Добролюбова14, который родился через шесть с половиной лет после того, как А. Мицкевич в мае 1829 года навсегда покинул Россию. Таким образом, гипотеза Д. Д. Благого целиком основывается на анонимной байке, почерпнутой Добролюбовым не иначе, как в среде революционных разночинцев.
Впрочем, фальшивка Д. Д. Благого выглядит до того привлекательной, что позже аналогичные догадки строил Ю. М. Лотман: «Разговор Пушкина с Николаем был продолжительным. Видимо, беседа коснулась широкого круга политических проблем. Николай I сумел убедить Пушкина в том, что перед ним — царь-реформатор, новый Петр I. Можно предполагать, что какие-то туманные заверения о прощении „братьев, друзей, товарищей“ Пушкин получил»15.
Смешно даже подумать, что Его Императорское Величество, Государь всея Руси пытался снискать благоволение неблагонадежного ссыльного стихотворца и потому вздумал отчитываться перед ним о своих намерениях. Гораздо вероятнее, что беседа проходила совсем в другой тональности: «Государь принял Пушкина с великодушной благосклонностью, легко напомнил о прежних поступках и давал ему наставления, как любящий отец»16.
Иллюзорные построения Благого и Лотмана опрокидываются при сопоставлении всего-навсего двух простых фактов. Спустя годы, в письме от 16 марта 1830 г. Пушкин сообщит кн. П. А. Вяземскому слухи о реформаторских планах Николая I как животрепещущую новость: «Государь уезжая оставил в Москве проект новой организации, контр-революции Революции Петра» (XIV, 69). Между тем, как выяснил П. И. Бартенев, Пушкин сразу после царской аудиенции поспешил именно к Вяземскому, чтобы поделиться радостными впечатлениями17.
А основное содержание беседы все же стало известным со слов самого Николая I, который в апреле 1848 г. рассказал графу М. А. Корфу: «Я, — говорил государь, — впервые увидел Пушкина после моей коронации, когда его привезли из заключения ко мне в Москву совсем больного и покрытого ранами — от известной болезни. Что сделали бы вы, если бы 14 декабря были в Петербурге? — спросил я его, между прочим. — Стал бы в ряды мятежников, — отвечал он. На вопрос мой, переменился ли его образ мыслей и дает ли он мне слово думать и действовать иначе, если я пущу его на волю, он наговорил мне пропасть комплиментов насчет 14 декабря, но очень долго колебался прямым ответом и только после длинного молчания протянул руку, с обещанием — сделаться другим»18 (курсив добавлен).
«Записки» М. А. Корфа, впервые опубликованные в журнале «Русская Старина» в 1900 г., достаточно широко цитируются и комментируются в пушкинистике. Однако слова «он наговорил мне пропасть комплиментов насчет 14 декабря» практически всюду нещадно вычеркнуты — вопреки элементарным нормам научной добросовестности, даже без обозначения купюры19. И неудивительно. Там как раз и заключается суть долгой беседы — то, что больше всего удивило царя и запало ему в память.
Злополучная фраза императора, будучи приведенной полностью, исчерпывающе разъясняет один из узловых эпизодов жизни Пушкина — окутанный дразнящим ореолом таинственности, обросший ворохом елейных нелепостей. Оказывается, никакого секрета нет, и гадать не о чем. Беседа длилась долго, причем говорил преимущественно Пушкин. Он почтительно льстил самодержцу, разгромившему мятеж декабристов.
Довольно точное представление о том, в каком духе Пушкин изощрялся в комплиментах, можно извлечь из его собственноручных письменных отзывов о декабрьском восстании.
«Меры правительства доказали его решимость и могущество» (XIII, 262), — читаем в письме А. А. Дельвигу от 20 февраля 1826 г.
Вскоре после аудиенции, в ноябре 1826 г. поэт написал по царскому повелению статью «О народном воспитании», где черным по белому значится: «должно надеяться, что люди, разделявшие образ мыслей заговорщиков, образумились; что, с одной стороны, они увидели ничтожность своих замыслов и средств, с другой — необъятную силу правительства, основанную на силе вещей» (XI, 43). К теме сочинения этот пассаж прямого касательства не имел, значит, автор по собственному почину удостоил «падших» декабристов снисходительного пинка.
Вне всякого сомнения, 8 сентября Пушкин распинался перед монархом именно в подобном ключе.
В июле 1828 г., давая правительственной комиссии письменные показания по делу об отрывке из элегии «Андрей Шенье», Пушкин пренебрежительно называет восстание 1825 года «нещастным бунтом 14 декабря, уничтоженным тремя выстрелами картечи и взятием под стражу всех заговорщиков»20. Вряд ли можно усомниться в искренности этих слов.
Таким образом, надо полагать, ободренный «милостивым вниманием» Пушкин пустился в долгие рассуждения о «ничтожном нещастном бунте» и «необъятной силе правительства». Причем он поступил так не страха ради, а по зову сердца, ведь царь, судя по дневнику А. Г. Хомутовой, объявил ему прощение сразу.
Николаю I чрезвычайно понравились излияния знаменитого поэта-бунтаря, и вечером того же дня государь сказал графу Д. Н. Блудову, что «долго говорил с умнейшим человеком в России»21. Цветистые комплименты получили надлежащую оценку, ставшую легендарной.
Комментируя высказывание царя, Д. Д. Благой проницательно отмечает: «В этом сенсационном заявлении, несомненно, была и доля самохвальства»22. Не менее интересна и другая догадка Благого, о том, что Николай I выбрал для похвалы поэту отнюдь не случайного собеседника. Перу министра Блудова принадлежали как первое официальное сообщение о мятеже на Сенатской площади, так и доклад следственной комиссии по делу декабристов23. Похоже, царь, высоко оценивший рассуждения поэта о мятежниках, заодно подпустил графу изящную шпильку.
Можно ли считать лестные слова самодержца насчет выдающегося ума Пушкина искренней данью восхищения?
«Очень важно, что в более поздних рассказах, уже пережив всю длительную и драматическую историю отношений с поэтом, Николай никогда не повторял этой восторженной оценки, видимо вырвавшейся у него под непосредственным впечатлением разговора с поэтом»24, — подметил Ю. М. Лотман.
Исследователь всерьез считал, что царь на аудиенции оказался глубоко потрясен и тщетно гадал о причине такого глубокого, но мимолетного изумления: «Очевидно, Пушкин чем-то поразил царя»25.
Апелляция к очевидности бывает рискованной при фатальном отсутствии чувства юмора. Ю. М. Лотман не мог взять в толк, что царь попросту подшутил над Блудовым.
Вскоре после аудиенции император через А. Х. Бенкендорфа повелел Пушкину «представить мысли и соображения» касательно «воспитания юношества» (XIII, 298). Результатом явилась злополучная записка «О народном воспитании» (1826). Карандаш недоумевающего монарха щедро разукрасил ее текст в двадцати восьми местах, проставив сорок вопросительных знаков и один восклицательный. «Любопытно, что вопросительные знаки поставлены царем и возле чересчур лояльных утверждений», — отметил Ю. И. Дружников26. А затем, на протяжении десяти лет, Николай I ни разу не посоветовался с «умнейшим человеком в России» о государственных делах. Так что возвращенный Пушкину через Блудова комплимент вряд ли можно воспринимать всерьез.
Естественно, пересказывать свои подобострастные излияния Пушкин поостерегся, опасаясь замарать свою репутацию в глазах либеральной публики. Н. Я. Эйдельман совершенно правильно рассудил: «мы имеем право предположить, что вообще самые щекотливые элементы беседы, в особенности то, что касалось декабристов, так и осталось самой сокрытой от современников частью всего эпизода»27. Достаточно лишь уточнить, что необходимость в стыдливых умолчаниях выпала именно на долю Пушкина.
Д. Д. Благой считает, что Пушкин в записках гр. М. А. Корфа изображен «в тенденциозном свете»28. Спору нет, комплиментарными эти мемуары назвать нельзя. Однако они написаны по просьбе П. В. Анненкова в 1852 г., еще при жизни Николая I. Поэтому следует полагать, что слова царя переданы им с надлежащей точностью, без малейшей отсебятины.
Больше всего Д. Д. Благому не по вкусу упоминание о «пропасти комплиментов», которое, по мнению пушкиниста, «не вяжется со всеми остальными свидетельствами о беседе между царем и поэтом, которыми мы располагаем»29. Наоборот, В. Э. Вацуро по поводу достопамятной аудиенции справедливо отмечал: «все сведения о ней идут из вторых рук и все варьируются, однако не противоречат друг другу»30.
Повторяю, на самом деле тут никакой тайны, никакой загадки нет. Уже при сопоставлении всего двух свидетельств, А. Г. Хомутовой и М. А. Корфа, заметна простая и ясная закономерность. Рассказывая об аудиенции, Пушкин упомянул только те детали, которые представляли его в выгодном свете.
А именно, введение режима личной царской цензуры означало, что император благоволит к поэту и считает его дарование исключительным. В письме от 9 ноября 1826 г. Пушкин радостно сообщил Н. М. Языкову: «Царь освободил меня от Цензуры. Он сам мой Цензор. Выгода конечно необъятная» (XIII, 305).
Слова Пушкина о том, что 14 декабря он «стал бы в ряды мятежников», принято считать изумительно смелыми и благородными. Между тем это признание состоялось после объявленного царем прощения, да и в любом случае оно ничем поэту не грозило. Как-никак, в Лицее Пушкин ознакомился с основами юриспруденции. Он понимал, что нельзя привлечь к ответственности за намерения, да и суд над декабристами уже состоялся. За один проступок не наказывают дважды, а ведь Пушкин официально поплатился за поэтическую крамолу еще в 1820 г., когда его по решению Госсовета выслали из столицы. Зато якобы смелый ответ, разумеется, озарял обоих собеседников блеском рыцарственного благородства.
Итого, по подсчету В. Ф. Ходасевича, набралось две-три минуты разговора. Все остальное наносило ущерб репутации Пушкина и огласке с его стороны не подлежало.
Особенно важным представляется клятвенное обещание «сделаться другим», которое несомненно было дано. Оно стало крупным успехом для Николая I, спустя семь лет сказавшего княгине Вяземской: «До сих пор он сдержал данное мне слово, и я им доволен» (XII, 319, 486 — франц.). Пушкин сам приводит эту фразу в дневнике от 1 января 1834 г.
В августе 1828 г. Пушкин делает черновой набросок письма А. X. Бенкендорфу: «Госуд. Имп. изволил в минуту для меня незаб. освободить меня от Цензуры я дал честн. слово Государю которому [надеюсь не изменил и не изменю по гроб] [не только] [из явного благоразумия] [но] которому изменить я не могу, не говоря уже о чести дворянина, но и по [сердечной] глубокой, искренней моей привязанности к [Е. Вел. как] Царю и человеку»31.
Пылкая безоговорочная капитуляция бывшего «певца свободы» упомянута лишь в письме к шефу жандармов, ведь даже близким друзьям такой поступок мог показаться, мягко говоря, неоднозначным.
Всего глупее было бы по такому поводу читать мораль давно усопшему поэту. Но ведь сами пушкинисты столь же упорно, сколь беспомощно бросаются защищать Пушкина. К примеру, необходимость и правомерность моральной оценки в данном случае чувствует В. С. Непомнящий, который пишет: «Удивляются и возмущаются: как можно всерьез думать, что он мог договариваться с этим ужасным Николаем, иметь дело с этим вешателем? Дамская логика. Забывают, что цари всегда карали мятежи казнями, что Пушкин был дворянин и по-дворянски относился к царю»32. Здесь ученый прямо подразумевает, что по «логике» дворянина следует отвергнуть честь, стойкость и сострадание. С презрением истинного мачо поминая логику «дамскую», ученый муж, надо полагать, отстаивает преимущества логики блатной, «умри ты сегодня, а я завтра», либо, на худой конец, обывательской, «моя хата с краю».
К тому же маститый пушкинист вдруг обнаруживает словно бы неумение оперировать фактами. Общеизвестна фраза Пушкина из письма кн. П. А. Вяземскому 14 августа 1826 г.: «Повешенные повешены; но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна» (XIII, 291). А уж концовка послания и вовсе преисполнена «дамской логики», идущей вразрез со здоровым «дворянским» прагматизмом: «Ты находишь письмо мое холодным и сухим33. [Ему] Иначе и быть невозможно. Благо написано. Теперь у меня перо не повернулось бы». Здесь речь идет о прошении Николаю I о помиловании, написанном Пушкиным 11 мая 1826 г.
Вряд ли В. С. Непомнящий не сподобился прочесть это письмо Пушкина, значит, явное заблуждение исследователя нельзя считать добросовестным.
Речь не о том, чтобы ехидничать, обнаружив грязное пятно на репутации «певца свободы» или попытаться дать поступку Пушкина благовидное истолкование. Тяжкая и скользкая необходимость вынести нравственный вердикт в данном случае отсутствует. Достаточно того, что сам Пушкин постеснялся рассказывать о кульминационном эпизоде аудиенции, о клятве, скрепленной рукопожатием.
Стыдливость большинства пушкинистов, упорно кромсающих цитату из записки М. А. Корфа, также невозможно переоценить.
Увы, не приходится допустить и мысли, будто Пушкин искренне и глубоко разочаровался в прогрессивных идеалах, став убежденным сторонником николаевского режима. Унизительное и явно вынужденное обещание определило все дальнейшее творчество поэта и его судьбу.
Не менее жалкими выглядят потуги пушкинистов изобразить Пушкина несгибаемым революционером-подпольщиком в тылу самодержавия. С их подачи поэт неизбежно выглядит не просто лицемером, но клятвопреступником.
Но когда пушкинист спотыкается о неувязку, тем хуже для здравого смысла. Например, В. С. Непомнящий категорически опровергает узколобых простаков, считающих «оборотнем и двурушником»34 поэта, написавшего практически одновременно и «Послание в Сибирь», и верноподданнические «Стансы». Согласно аргументации ученого, Пушкин «был порядочный человек», за которым не числятся «низкие и неприглядные поступки», и он не давал «основания отказывать ему в обыкновенной порядочности»35.
То есть прямое доказательство пушкинского двуличия отброшено за отсутствием доказательств.
Вращающийся спасательный круг доводов не ахти как привлекателен. Гораздо солиднее подпустить в рассуждения диалектической мути, как это делает Н. Я. Эйдельман: «И в дальнейшем, в течение нескольких лет, сочинения, сочувственные к узникам, безусловно, нелегальные, вольные, перемежаются текстами внешне лояльными, комплиментарными в адрес высшей власти. Автору книги уже приходилось высказываться о том, что сам поэт с его широчайшим взглядом на сцепление вещей и обстоятельств не видел тут никакого противоречия; что оба полюса — „сила вещей“ правительства и „дум высокое стремленье“ осужденных — составляли сложнейшее диалектическое единство в системе его поэтического и нравственного мышления, „дум высоких вдохновенья“»36.
А ведь замечательная вещь диалектический материализм, пригодный на все случаи жизни. Главное, чтоб личность была гигантская, тогда и оправдания ей найдутся. Оказывается, рептильность и двоедушие все же могут совмещаться с искренностью и благородством, поэтому Пушкин в густом гриме декабриста уже не выглядит мятущимся подлецом.
«Разумеется, сохранение этого единства нелегко давалось самому поэту, — тонко соболезнует Н. Я. Эйдельман, — понимание его позиции было труднейшей задачей для старых друзей-декабристов — и совершенно невозможной для подозрительной власти»37.
Вся загвоздка, оказывается, в том, что ни царь, ни декабристы не владели передовым марксистско-ленинским диалектическим методом. Они слишком плоско и однозначно расценили двойную игру Пушкина, который отчаянно лавировал, стремясь быть одновременно и любимцем царя, и кумиром мыслящей публики.
Умственно прямолинейным сынам XIX века было невдомек, до чего комфортабельно в нравственной сфере извилистое мышление советского интеллигента. Вот почему В. С. Непомнящий с болью и жаром пишет о современниках Пушкина, которые «его называли лизоблюдом и льстецом», льстящим царю и «тишком подмигивающим узникам»38. Экие тупые замшелые моралисты…
Конечно, жалкая мелюзга вроде каторжников-декабристов не в состоянии оценить «широчайший» размах пушкинской души. Их мнение в расчет принимать нельзя, и права на высказывание они лишены по сей день, как при николаевском режиме.
Хорошо известны слова И. И. Пущина из письма от 14 июня 1840 г. И. В. Малиновскому: «Кажется, если бы при мне должна была случиться несчастная его история и если б я был на месте К. Данзаса, то роковая пуля встретила бы мою грудь: я бы нашел средство сохранить поэта-товарища, достояние России…». На этом цитату принято обрывать, потому что дальше говорится: «…хотя не всем его стихам поклоняюсь; ты догадываешься, про что я хочу сказать; он минутно забывал свое назначение и все это после нашей разлуки»39.
В наиболее полном сборнике мемуаров и писем Пущина (опубликованном почти полтора века спустя после смерти автора) фраза снабжена сноской: «Об отношении декабристов и, в частности, Пущина к Пушкину после появления стихотворений „Стансы“ и „Клеветникам России“ см. вступ. статью»40. Дальше начинается небольшой литературоведческий детектив. Во вступительной статье нет ни слова, ни даже полсловечка об упомянутых стихотворениях. Яснее ясного, что над предисловием поработали ножницы цензуры, но безвестный работник издательства «Правда» впопыхах забыл внести правку и в примечание. Паспорт книги содержит код разрешения Главлита — ИБ 1860. Подписано в печать 22.05.89.
Пожалуйста, поразмыслите над этой датой. Уже вовсю бушуют «гласность» и «перестройка». Уже опубликованы «Колымские рассказы» В. Т. Шаламова и «Крутой маршрут» Е. С. Гинзбург. Спустя два месяца в «Новом мире» начнут публиковать «Архипелаг ГУЛАГ» А. И. Солженицына.
А вот мнение ссыльных декабристов о Пушкине опубликовать нельзя! Выходит, эта тайна гораздо постыднее и опаснее, чем страдания миллионов советских лагерников.
Нелепица здесь только мерещится. Многоопытная цензура и тайная полиция совершенно правы, «своих» отдавать на заклание нельзя. Можно пожертвовать грязной пешкой вроде Булгарина, но покорный и продажный ферзь останется сиятельной фигурой и не подвергнется ни малейшим нареканиям. Ренегатов и прихвостней следует оберегать, они должны быть сыты при жизни и окружены посмертным почетом. Им нужна гарантия от упреков в предательстве и своекорыстии.
Духовные наследники Бенкендорфа и Красовского свято блюдут ведомственные интересы, и даже спустя полтора века цензура будет отовсюду вычищать ропот нерчинских узников в адрес Пушкина.
Несколько больше, в сравнении с декабристами, повезло Ф. В. Булгарину. Описывая печатную склоку между ним и Пушкиным, исследователи волей-неволей поминают опубликованный в «Северной Пчеле» от 11 марта 1830 г. памфлет, где был изображен такой персонаж: «природный Француз, служащий усерднее Бахусу и Плутусу, нежели Музам, который в своих сочинениях не обнаружил ни одной высокой мысли, ни одного возвышенного чувства, ни одной полезной истины, у которого сердце холодное и немое существо, как устрица, а голова — род побрякушки, набитой гремучими рифмами, где не зародилась ни одна идея; который, подобно исступленным в басне Пильпая, бросающим камнями в небеса, бросает рифмами во всё священное, чванится перед чернью вольнодумством, а тишком ползает у ног сильных, чтоб позволили ему нарядиться в шитый кафтан; который марает белые листы на продажу, чтобы спустить деньги на крапленых листах, и у которого одно господствующее чувство — суетность»41.
Публике не потребовалось разъяснений, кто именно в тогдашней литературной братии прославился свободолюбием, но пресмыкался перед властями. Корыстного и суетного поэта, изображенного в предельно злой, но точной карикатуре, сразу опознали все — и читатели, и сам прототип.
Немногим позже (в конце 1831 года) Н. А. Мельгунов писал С. П. Шевыреву: «Теперешний Пушкин есть человек, остановившийся на половине своего поприща, и который, вместо того, чтобы смотреть прямо в лицо Аполлону, оглядывается по сторонам и ищет других божеств, для принесения им в жертву своего дара. Упал, упал Пушкин и — признаюсь, мне весьма жаль этого. О, честолюбие и златолюбие»42.
Может статься, ничтожные Булгарин и Мельгунов превратным образом истолковали порывы чистой и широкой поэтической души? Однако вот что мы читаем в письме Пушкина к жене от 8 июня 1834 г.: «Не сердись, жена, и не толкуй моих жалоб в худую сторону. Никогда не думал я упрекать тебя в своей зависимости. Я должен был на тебе жениться, потому что всю жизнь был бы без тебя несчастлив; но я не должен был вступать в службу и, что еще хуже, опутать себя денежными обязательствами. Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным. Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать как им угодно» (XV, 156, курсив добавлен).
Выходит, пресловутые соображения «честолюбия и златолюбия» отнюдь не были ему чужды. Сложно допустить, что лишь последующая женитьба решительно переменила натуру Пушкина, и на аудиенции в Чудовом дворце перед ним не маячили соблазны карьерные и денежные.
Когда кн П. А. Вяземский, обсуждая судьбу Пушкина с П. А. Плетневым, говорил, что тот действовал «по несчастному стечению обстоятельств, соблазнивших его»43, тут несомненно подразумевались отношения поэта с царем.
Но даже безотносительно к мотивации поступка невозможно отрицать, что 8 сентября 1826 года поэт поневоле заключил с властями унизительную сделку. И тогда, и впоследствии, заискивая перед царем и шефом тайной полиции, Пушкин оказался слишком слаб духом, чтобы в полной мере осознать всю глубину своего падения.
Зато у проницательных современников, как видим, иллюзий на его счет не водилось.
Далеко не сразу Пушкин стал коварным и благородным партизаном в царском тылу, а только после 1937 года, когда пушкиноведение окрепло и расцвело под мудрым руководством ленинско-сталинской коммунистической партии. В результате, как объявил Б. В. Томашевский, была «разоблачена легенда о политическом ренегатстве Пушкина в последние годы его жизни»44.
До того, на протяжении первого двадцатилетия советской власти, в бесконвойной пушкинистике наблюдался жуткий идейный раздрызг.
Позже, в шестидесятые годы, когда советская идеология обретет старческую утонченность, Я. Л. Левкович с презрительной скорбью поведает о тех временах, когда «в пушкиноведческих работах появляется версия об измене Пушкина делу декабристов»45. Более того, тогда «вульгаризаторские положения, дискредитирующие Пушкина политически и морально, из авторитетных научных изданий перешли в популярные статьи и школьные учебники»46.
Одним из крупнейших «вульгаризаторов» в тридцатые годы явился профессор Д. Д. Благой, веско доказывавший, что зрелый Пушкин, начиная с поэмы «Полтава» до «Медного всадника», последовательно развенчивал мятежных декабристов в угоду царю47. Впоследствии сметливый исследователь повернулся на оси диаметрально, в точности следуя сталинистскому идеологическому ветру.
Беда не приходит одна. По ходу послереволюционной неразберихи, как отмечает Я. Л. Левкович, многострадальную «марксистскую методологию» подрывала «еще одна разновидность вульгарного социологизма», а именно, «стремление излишне революционизировать Пушкина, модернизировать его мировоззрение»48.
Например, Л. Н. Войтоловский утверждал, что после 14 декабря Пушкин «весь мир воспринимал под знаком декабрьского восстания, а именно это и превратило его образы в живые документы эпохи»49. По мнению догадливого автора, например, «Египетские ночи» содержат аллегорическое изображение декабристов, и ложе Клеопатры символизирует Сенатскую площадь50.
Застрельщиком радикальной гримировки Пушкина под декабриста выступил В. Я. Брюсов, писавший: «представлять Пушкина „коммунистом“, конечно, нелепо, но что Пушкин был революционер, что его общественно-политические взгляды были революционные как в юности, так и в зрелую пору жизни и в самые ее последние годы, это — мое решительное убеждение»51.
Поскольку Брюсова не приходится считать безмозглым чурбаном, наверно, для него пример Пушкина стал отдушиной и способом ужиться со властью, которая главными рычагами общественной жизни сделала насилие и ложь.
Встать над схваткой сумел А. Г. Цейтлин. Он возражал и тем исследователям Пушкина, которые, «вкривь и вкось толкуя факты его творчества», утверждали, будто поэт, «являющийся детищем дворянской культуры, умер вместе с нею», и тем литературоведам, кто полагал, что «автор „Кинжала“ и „Деревни“ преодолел давление на себя дворянской культуры, что он деклассировался, сделался виднейшим идеологом декабризма»52.
Разумеется, ученый не делал секрета из единственно верного идеологического подхода. «Противостоя этим ложным трактовкам, — назидал он, — марксистско-ленинское литературоведение изучает Пушкина как явление дворянской культуры, сохраняющее исключительное значение для нашей современности»53.
При таком шокирующем разброде мнений исследователи не останавливались перед тем, чтобы попросту назвать вещи своими именами.
«Пушкин капитулировал перед самодержавием», — писал Д. П. Святополк-Мирский в статье «Проблема Пушкина» (1934), поясняя: «для буржуазного идеолога и поэта известная подлость, известное лакейство перед существующими господами было явлением нередким»54. Бестактному автору дали надлежащий отпор и ученые мужи55, и бдительные органы НКВД. Арестованный и осужденный по подозрению (sic!) в шпионаже, в 1939 году он умер в лагере под Магаданом. Неудобная проблема Пушкина, таким образом, разрешилась. Впоследствии всяческие эйдельманы и благие могли, не опасаясь оппонентов и разоблачений, лепить официозную легенду о поэте.
Хотя, впрочем, идеологическая безупречность не могла дать гарантию от репрессий. Объявивший Пушкина пожизненным декабристом Г. А. Гуковский окончил свои дни в тюрьме Лефортово, в 1950 году.
В результате постсоветских пертурбаций из революционера и атеиста Пушкина как-то потихоньку отпочковался православный монархист. Ничего не попишешь, гениальной личности подобает сложность. Главное, оба Пушкина безукоризненно искренни, благородны и оттого пользуются всеобщим обожанием.
Подобно византийскому орлу на российском государственном гербе, два курчавых профиля мирно уживаются на одном туловище, глядя в противоположные стороны.
Автор современного школьного учебника Ю. В. Лебедев утверждает, что возвращенный из ссылки Пушкин «не утратил веры в субъективное благородство стремлений и помыслов декабристов». После чего пируэты в советском духе заканчиваются, и переход Пушкина на сторону деспотизма истолкован уже как сугубо благотворный и мудрый поступок: «Его друзья, пылкие романтики свободы, не учли реальную силу самодержавия, опирающуюся на веру народную, на тысячелетнюю историческую традицию. Пушкин все решительнее склоняется к мысли, что общественные перемены в России возможны только при опоре на эту могущественную государственность, способную вести страну по пути решительных преобразований»56.
О том, что «могущественное» полицейское государство Николая I за тридцать лет умудрилось потерять статус общепризнанного европейского лидера и довести Россию до политической катастрофы, Ю. В. Лебедев благоразумно умалчивает. Действительно, школьникам ни к чему навязывать параллели с современностью.
А вот в современном вузовском учебнике видный пушкинист Н. Н. Скатов объясняет студентам-филологам совсем иное: «Когда Пушкину в стихотворении „Друзьям“ (1828) пришлось отводить обвинения в лести царю, он четко определил свое место и свою программу — противостояние»57.
Оба учебника одобрены Министерством образования и науки Российской Федерации. Для школьников рекомендуется Пушкин-державник, а студентам преподносится Пушкин-оппозиционер.
Пожалуйста, представьте себя на месте юноши, который на школьных экзаменах рассказывал о том, как Пушкин стал приспособленцем ради величия Отечества, а в университете ему приходится переучиваться и бойко доказывать, что несгибаемый поэт противостоял николаевскому режиму. После чего, уже как дипломированный филолог, он, с учебником Лебедева наперевес, втолковывает школьникам, зачем поумневший «певец свободы» склонил гордую забубенную голову перед «реальной силой самодержавия».
Наверно, подрастающему поколению негоже иметь устойчивую систему ценностей, и министерским чиновникам все равно, какого именно из Пушкиных вдалбливают в юные головы, лишь бы привить им навык трепетного преклонения.
Есть, как видим, веские основания полагать, что внушительные завоевания зорких чекистов и эластичных марксистско-ленинских литературоведов не пошли прахом.
«При более углубленном внимании к тем или иным вопросам знания наши нередко оказываются иллюзорными», — сетует Т. Г. Цявловская58. Действительно, суждения пушкинистов сплошь и рядом не выдерживают поверки здравым смыслом и оказываются фантомами. Одной из причин тому становится испытываемый учеными трепетный восторг и безграничный пиетет к объекту исследования.
Например, Н. Н. Скатов пишет об аудиенции в Чудовом дворце: «Вероятно, все в этой беседе должно было ошеломить царя»59. Предположение пушкиниста основано на том, что перед императором предстал «человек зрелый, в полном расцвете творческой силы и могущественного ума, создатель „Бориса Годунова“ и „Пророка“. Сказать, что поэт не произвел на царя громадного впечатления, не значит переоценить царя, но значит недооценить Пушкина»60.
Как видим, у исследователя хватило воображения лишь на то, чтобы приписать Николаю I собственное восприятие личности поэта. Гораздо больше толку Н. Н. Скатов мог извлечь, найдя в себе силы отрешиться от эмоций и фантазий, обратившись непосредственно к фактам.
На самом деле государь император первоначально питал к Пушкину до того брезгливое предубеждение, что увидел перед собой человека «совсем больного и покрытого ранами — от известной болезни»61. Симптомами сифилиса, надо полагать, Николай I счел обыкновенные прыщи. Для недоразумения имелись достаточные основания, ведь еще до высылки из Санкт-Петербурга поэт заслужил репутацию заядлого развратника, который вовсю таскается по борделям, подцепляя венерические болезни62.
В отличие от Н. Н. Скатова, российский самодержец не мог взирать на Пушкина с подобострастным обожанием и никакого священного трепета, конечно же, не испытывал. Перед царем предстал уволенный со службы, по высочайшему повелению сосланный бессрочно в псковское имение мелкий чиновник, он же опасный вольнодумец и атеист, автор бунтарских стихов, найденных в бумагах чуть ли не каждого декабриста.
Теперь нам следует разобраться, зачем царю понадобилось лично побеседовать с поэтом и какими глазами государь смотрел на своего опального подданного. Прежде, чем вызвать Пушкина из ссылки, царь безусловно затребовал справки о нем у своего любимого детища и главного инструмента власти — учрежденной тем летом тайной полиции. Посмотрим, какими сведениями о поэте располагало III Отделение.
Еще до мятежа на Сенатской площади Пушкин вызывал разлитие желчи у верных слуг престола. В январе 1824 года поэт вояжировал на территории, подведомственной военному генерал-полицмейстеру 1-й армии И. Н. Скобелеву, и бдительный служака писал своему начальнику: «Не лучше ли бы было оному Пушкину, который изрядные дарования свои употребил в явное зло, запретить издавать развратные стихотворения? Не соблазн ли они для людей, к воспитанию коих приобщено спасительное попечение?», — возмущался генерал, готовый прибегнуть к целебным свойствам кнута: «Если бы сочинитель вредных пасквилей (Пушкин) немедленно, в награду, лишился нескольких клочков шкуры — было бы лучше. На что снисхождение к человеку, над коим общий глас благомыслящих граждан делает строгий приговор?»63.
Естественно, по ходу следствия над декабристами тучи над головой знаменитого «певца свободы» сгустились. В. А. Жуковский в письме от 12 апреля 1826 г. предупреждал ссыльного: «Ты ни в чем не замешан — это правда. Но в бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои. Это худой способ подружиться с правительством» (XIII, 271).
Неделей ранее декабрист М. П. Бестужев-Рюмин дал следственной комиссии показание о том, что «рукописных экземпляров вольнодумческих сочинений Пушкина и прочих столько по полкам, что это нас самих удивляло»64. Он рассказывал: «Первые либеральные мысли почерпнул я в трагедиях Вольтера… Между тем, везде слыхал стихи Пушкина, с восторгом читанные. Это все более и более укореняло во мне либеральные мнения»65.
В письменных показаниях мичмана В. А. Дивова читаем: «Свободный образ мыслей получил… частью от сочинений рукописных, оные были: свободные стихотворения Пушкина и Рылеева и прочих неизвестных мне сочинителей»66. Петр Бестужев признавался: «Мысли свободные заронились во мне уже по выходе из корпуса, около 1822 года, от чтения различных рукописей, каковы: „Ода на свободу“, „Деревня“, „Мой Аполлон“, разные „Послания“ и прочие, за которые пострадал знаменитый (в других родах) поэт наш А. Пушкин»67.
А общественное мнение, как часто случается, безбожно путало моральную ответственность с юридической. «Все чрезвычайно удивлены, что знаменитый Пушкин, который всегда был известен своим образом мыслей, не привлечен к делу заговорщиков», — рапортовал главе тайной полиции фон Фоку агент И. Локателли в июне 1826 г.68.
Другой тайный агент, поэт и драматург С. И. Висковатов, в феврале 1826 г. доносил следующее: «Прибывшие на сих днях из Псковской губернии достойные вероятия особы удостоверяют, что известный по вольнодумным, вредным и развратным стихотворениям титулярный советник Александр Пушкин, по высочайшему в бозе почившего императора Александра Павловича повелению определенный к надзору местного начальства в имении матери его, состоящем Псковской губернии в Опочецком уезде, и ныне при буйном и развратном поведении открыто проповедует безбожие и неповиновение властям и по получении горестнейшего для всей России известия о кончине государя императора Александра Павловича, он, Пушкин, изрыгнул следующие адские слова: „Наконец не стало Тирана, да и оставший род его недолго в живых останется!!“»69.
Доносчик Висковатов мыслил широко, удостоив неблагонадежного поэта пророческой оценки: «Мысли и дух Пушкина бессмертны; его не станет в сем мире, но дух, им поселенный, на всегда останется, и последствия мыслей его непременно поздно или рано произведут желаемое действие»70.
О даровании Пушкина Николай I прослышал, еще будучи великим князем. «Прочел ли ты „Руслана и Людмилу“? Автор служит по Коллегии иностранных дел, — это бездельник, одаренный крупным талантом», — некогда сказал брату Александр I71. С тех пор «бездельник» снискал горячую любовь читающей публики, широчайшую известность и, соответственно, обзавелся колоссальным влиянием на умы просвещенных россиян.
Декабрист бар. В. И. Штейнгель в смелом письме царю из тюрьмы объяснял, что искоренить свободолюбие уже невозможно. «Кто из молодых людей, несколько образованных, не читал и не увлекался сочинениями Пушкина, дышащими свободою?», — восклицал он72.
Впридачу к императорской короне Николай I унаследовал от покойного брата целый воз тяжелых проблем, а к ним присовокупился довесок, томящаяся в ссылке литературная знаменитость. Кроме того, опальный поэт в июне подал на высочайшее имя официальное прошение о помиловании, присовокупив справку от инспектора Псковской врачебной управы о плачевном состоянии своего здоровья (см. XIII, 283–284). В те же дни мать поэта Н. О. Пушкина обратилась к царю с письменной просьбой о помиловании сына, который «третий год живет в деревне, страдая аневризмом, без всякой помощи, — но что ныне, сознавая ошибки свои, он желает загладить оные, а она, как мать, просит обратить внимание на сына ее, даровав ему прощение»73.
Итак, надлежало принять меры. Но какие? «Николай I не мог не сознавать, что борьба с вредоносностью художественного слова Пушкина, с этим блестящим, обильным источником вольномыслия, не могла укладываться в рамки расправ следственной комиссии и требовала иных средств», — разъясняет П. Е. Щеголев74.
Между тем, вне всякой связи с прошениями Пушкина и его матери, 19 июля 1826 года из Петербурга в Псковскую губернию отправился чиновник для особых поручений Коллегии иностранных дел, коллежский советник А. К. Бошняк, опытный полицейский провокатор, ранее сумевший внедриться в Южное общество декабристов и затем оказавший ценные услуги следствию над бунтовщиками. Будучи ботаником-любителем, он изображал странствующего с научной целью натуралиста, но на самом деле его послали для «обстоятельного исследования поведения известного стихотворца Пушкина, подозреваемого в поступках, клонящихся к возбуждению вольности крестьян»75.
Законспирированного штатского агента сопровождал фельдъегерь Василий Блинков, лицо, правомочное произвести арест и снабженное «по высочайшему повелению Государя Императора» открытым листом № 1273 «для взятия и доставления по назначению, в случае надобности при опечатании и забрании бумаг, одного чиновника, в Псковской губернии находящегося, о коем имеет объявить при самом его арестовании»76. Анонимный ордер на арест подписал военный министр Татищев, он же бывший председатель следственной комиссии по делу декабристов, а 1 августа вернувшийся в Москву А. К. Бошняк вернул открытый лист в канцелярию как «оставшийся без употребления»77.
О непосредственных причинах столь важной и секретной операции пушкинистам приходится гадать по сей день. Впрочем, в архиве III Отделения сохранились черновые заметки А. К. Бошняка, опубликованные в 1918 г. А. А. Шиловым. В них тайный агент поминает отставного генерал-майора П. С. Пущина, «от которого вышли все слухи, сделавшиеся причиной моего отправления»78. По такому случаю Н. Я. Эйдельман счел возможным умозаключить: «как видно из рапорта Бошняка, П. С. Пущин упомянул о Пушкине как вольнодумце»79.
Однако вольнодумство Пушкина давным-давно ни для кого не было ни секретом, ни поводом для переполоха. Тем не менее, выданный фельдъегерю ордер на арест свидетельствует о наихудших подозрениях и серьезных намерениях властей.
Оставив Блинкова дожидаться результатов на станции Бежаницы, полицейский «ботаник» с 20 по 24 июля колесит по Псковской губернии, расспрашивая ее обитателей о поведении Пушкина. Разумеется, он наведался к бывшему мастеру масонской ложи «Овидий» П. С. Пущину, из-за чьих неосторожных речей и разгорелся конспирологический сыр-бор.
Вот что удалось разузнать тайному агенту: «Пробыв целый день в селе Жадрицах у отс. генерал-майора П. С. Пущина, в общих разговорах узнал я, что иногда видали Пушкина в русской рубашке и в широкополой соломенной шляпе; что Пушкин дружески обходился с крестьянами и брал за руку знакомых, здороваясь с ними; что иногда ездил верхом и, достигнув цели путешествия, приказывает человеку своему отпустить лошадь одну, говоря, что всякое животное имеет право на свободу»80.
Как видим, тут сажать в кутузку не за что.
При внимательном ознакомлении с черновым отчетом достаточно легко понять, на чем делал акценты в расспросах Бошняк, и, соответственно, догадаться, что именно донесли властям шпики со слов отставного генерала. Сведения о прогулках Пушкина по ярмарке Святогорского Успенского монастыря в «русской рубашке и в соломенной шляпе» агенту подтвердили также хозяин гостиницы в Новоржеве Д. С. Катосов и настоятель Святогорского монастыря, игумен Иона. А вот крестьянин И. Н. Столарев из монастырской слободы сообщил, что всегда видел Пушкина «в сюртуке и иногда, в жары, без косынки»81.
Именно упоминания об одежде ссыльного поэта проходят рефреном в черновых заметках Бошняка. Значит, опытного агента отрядили в поездку с фельдъегерем и ордером из-за доноса лишь о том, что поднадзорный Пушкин гулял по многолюдной ярмарке переодетым, в простонародном костюме. Только и всего.
Столь тревожная для полицейского ока причуда за ним числилась давно. Жители Кишинева рассказывали, что нередко Пушкин разгуливал по городу в экзотическом обличии турка, или грека, или еврея, или цыгана и тому подобное82. Сходным образом поэт развлекался и на Псковщине. «Он изыскивал средства для отыскания живой народной речи в самом ее источнике; ходил по базарам, терся, что называется, между людьми, и весьма почтенные люди города видели его переодетым в мещанский костюм, в котором он даже раз явился в один из почетных домов Пскова», — отмечал П. В. Анненков83.
Пушкинисты привыкли с умилением видеть в тяге Пушкина к чужим одеяниям проявления похвального демократизма и интернациональной «всеотзывчивости». Но можно предполагать, здесь срабатывали те же психологические пружины, что и на литературном поприще, где Пушкин также старался обрядиться поначалу в стилистику Державина, затем Батюшкова, после Байрона, Шекспира и так далее. Об этом, впрочем, нужен разговор отдельный.
Всякому не возбраняется по-разному истолковать потребность Пушкина в маскараде, либо как душевный артистизм и стремление к перевоплощениям, либо как страсть ко внешним эффектам, а может, проявление стойкой привычки к лицедейству на почве неуверенности в себе. Однако, без сомнения, полицейские чины сильно встревожились, узнав, что ссыльный вольнодумец отирается среди простонародья в переодетом виде — то ли ходит на конспиративные встречи, то ли вербует сообщников и подстрекает крестьян к бунту. Вот жернова тайного сыска и пришли в движение.
Помимо расспросов об одежде, агент Бошняк явно интересовался, не пел ли Пушкин крестьянам какие-либо песни антиправительственного содержания. На это Д. С. Катосов отвечал: «отнюдь не слышно, чтобы он сочинял или пел какие-либо возмутительные песни, а еще менее — возбуждал крестьян». То же самое засвидетельствовал игумен Иона: «Никаких песен он не поет и никакой песни им в народ не выпущено»84.
Эту вторую линию расследования пушкинистам удалось заметить. По мнению опубликовавшего «Записку о Пушкине» А. А. Шилова, «видно, что его подозревали в „сочинении и пении возмутительных песен и в возбуждении крестьян к вольности“». Пришедший к такому же выводу Б. Л. Модзалевский упоминает «легендарное предание об участии Пушкина в хоре слепцов и заарестовании его исправником, не узнавшим поэта», полагая, что источником подозрения, скорее всего, «не был донос, а только сплетни-слухи», которым дали пищу «близость к простому народу, какие-то разговоры с крестьянами, посещение ярмарок в Святогорском монастыре, интерес к народным песням»85.
По забавному стечению обстоятельств ничего не подозревавший Пушкин едва не угодил за решетку.
Зато разъяснившему недоразумение А. К. Бошняку дали орден Святой Анны второй степени с алмазами, а его патрон, граф И. О. Витт, стал кавалером ордена Александра Невского86. Похоже, искусных рыцарей плаща и чернильницы наградили не только за собранный попутно обильный компромат на чиновников и помещиков Псковской губернии.
К рапорту Бошняка от 1 августа прилагались два отчета о проведенной операции, под литерами «А» и «В», соответственно, о Пушкине и обо всем прочем, не касавшемся главной цели вояжа. Вторая записка с карандашными пометками царя, сделанными 7 августа, благополучно сохранилась в архивах, а первую он, очевидно, велел уничтожить87. При этом черновики Бошняка полицейские буквалисты не тронули, таким образом, до нас дошли чрезвычайно важные и отрадные сведения, которые государь император почерпнул в записке «А».
Обрыскавшему Святогорский монастырь и окрестные села секретному агенту посчастливилось выяснить, что «Пушкин ведет себя несравненно осторожнее противу прежнего; что он говорун, часто возводящий на себя небылицу, что нельзя предполагать, чтобы он имел действительные противу правительства намерения; что он столь болтлив, что никакая злонамеренная шайка не решится его себе присвоить; наконец, что он человек, желающий отличить себя странностями, но вовсе не способный к основанному на расчете ходу действий»88.
Беседуя с уездным судьей Толстым и смотрителем по винной части Трояновским, Бошняк узнал, что «Пушкин живет весьма скромно, ни в возбуждении крестьян, ни в каких-либо поступках, ко вреду правительства устремленных, не подозревается». А за обедом у судьи бывший губернский предводитель дворянства, полковник А. И. Львов, «человек богатый и отменно здравым рассудком одаренный», дал о поэте такой отзыв: «известные по сочинениям мнения Пушкина, яд, оными разлитый, ясно доказывают, сколько сей человек, при удобном случае, мог бы быть опасен; что мнения его такого рода, что, отравив единожды сердце, никогда уже измениться не могут». Но, «впрочем, поступки Пушкина отнюдь с прежними писаниями его не согласны; что он, Львов, хотя и весьма близкий ему сосед, но ничего предосудительного о нем не слышит; что Пушкин живет очень смирно, и что совершенно несправедливо, чтоб он старался возбуждать народ»89.
Крестьянин И. Н. Столарев рассказал мнимому ботанику, что Пушкин «ведет себя весьма просто и никого не обижает; ни с кем не знается и ведет жизнь весьма уединенную». Хозяин гостиницы Д. С. Катосов заявил, «что он скромен и осторожен, о правительстве не говорит, и вообще никаких слухов о нем по народу не ходит». На вопрос Бошняка: «не возмущает ли Пушкин крестьян?» — игумен Иона отвечал: «он ни во что не мешается и живет, как красная девка». Проезжая через удельную деревню Губину, «соседственную с селом Пушкина», Бошняк выведал у встречного крестьянина, «что Пушкин нигде в окружных деревнях не бывает, что он живет весьма уединенно, и Губинским крестьянам, ближайшим его соседям, едва известен»90.
Более того, уездный заседатель Чихачев, лично знакомый с поэтом, поведал тайному агенту: «Пушкин ведет себя весьма скромно и говаривал не раз: „Я пишу всякие пустяки, что в голову придет, а в дело ни в какое не мешаюсь. Пусть кто виноват, тот и пропадает; я же сам никогда на галерах не буду“»91.
Вот какую пользу могут принести тревожные слухи о простонародной рубашке, широкополой шляпе и песнях. Если, конечно, с ними разберется опытный агент.
В заключение автор записки сообщил: «удостоверясь, что Пушкин не действует решительно к возмущению крестьян, что особого на них впечатления не произвел, что увлекается, может быть, только случайно к неосторожным поступкам и словам порывами неукротимых мнений, а еще более — желанием обратить на себя внимание странностями, что действительно не может быть почтен, — по крайней мере, поныне, — распространителем вредных в народе слухов, а еще менее — возмутителем, — я, согласно с данными мне повелениями, и не приступил к арестованию его»92.
Наверняка царь не верил собственным глазам, склонившись с карандашом в руке над отчетом Бошняка.
Знаменитый Пушкин казался крайне опасным, однако арестовывать и судить его не за что. Он эксцентричен и любит покрасоваться, но научен горьким опытом и благоразумно избегает риска навлечь на себя новые неприятности. Главное, он стал абсолютно безобиден.
Согласитесь, за такие сведения о грозном и влиятельном «певце свободы» не жалко дать орден с алмазами!
Но тут подоспел новый казус.
В конце июля или в начале августа 1826 г. генерал-майор И. Н. Скобелев доложил А. Х. Бенкендорфу о возмутительном анонимном стихотворении93, которое распространялось в списках вместе с копией написанного перед казнью письма К. Ф. Рылеева к жене. Особенно дерзкими в нем выглядели такие строки:
От пелены предрассуждений
Разоблачался ветхий трон;
Оковы падали. Закон,
На вольность опершись, провозгласил равенство,
И мы воскликнули: Блаженство!
О горе! о безумный сон!
Где вольность и закон? Над нами
Единый властвует топор.
Мы свергнули царей. Убийцу с палачами
Избрали мы в цари. О ужас! о позор! (II/1, 388).
Стихотворение называлось «На 14 декабря», и его автором, по слухам, являлся Пушкин. В связи с недавней казнью пяти декабристов и предстоящей коронацией94 императора Николая I вышеприведенные строфы выглядели убийственной крамолой. Переписавший их, а за это попавший затем под арест и следствие магистрант отделения словесных наук Московского университета А. Ф. Леопольдов в своей неизданной автобиографии объяснял: «увидав стихи, подумали: щука съедена, остались зубы; а потом возбудили вопрос: не остаток ли это духа недавно у нас погашенной булги»95.
Досье III Отделения на Пушкина открывается перепиской А. Х. Бенкендорфа и И. Н. Скобелева96. Первый запрашивает подробности о стихах «На 14 декабря», второй со слов своего агента Коноплева утверждает об авторстве Пушкина, явно предвкушая, что ненавистный «сочинитель вредных пасквилей» наконец-то поплатится «клочками шкуры». Впрочем, подпись автора на рукописной копии отсутствовала, как и подлинник стихотворения.
В результате к концу августа царь располагал тремя совершенно разноречивыми документами, относящимися к Пушкину.
Во-первых, в прошении от 11 мая 1826 г. поэт всеподданнейше обратился за разрешением выехать для поправки здоровья «в Москву, или в Петербург или в чужие краи» (XIII, 284) и выражал надежду на императорское великодушие «с истинным раскаянием и с твердым намерением не противуречить моими мнениями общепринятому порядку (в чем и готов обязаться подпискою и честным словом)» (XIII, 283).
Во-вторых, судя по отчету «А» тайного агента Бошняка, вразумленный невзгодами Пушкин «скромен и осторожен», «ни во что не мешается» и пишет «всякие пустяки».
Но, в-третьих, стихотворение «На 14 декабря», буде оно принадлежит пушкинскому перу, решительно опровергает столь отрадные сведения, изобличая ловко затаившегося, коварного врага престола.
Так или иначе, Пушкин является абсолютным рекордсменом по недоразумениям в русской литературе. Доныне этот безусловный факт не оценен пушкинистами по достоинству, и его причины не получили должного объяснения. (Мои подробные рассуждения по этому поводу читатель почерпнет в следующей главе книги, «Гимн избавления»).
В частности, Пушкин писал Жуковскому 10 июля 1826 г.: «Все возмутительные рукописи ходили под моим именем, как все похабные ходят под именем Баркова» (XIII, 286). Тут он пытался хоть как-то себя обелить, вдобавок в расчете на перлюстрацию, но не слишком погрешил против истины. О неразберихе в связи с авторством крамольных стихов Николай I вполне мог судить по материалам следственной комиссии. К примеру, декабрист А. В. Поджио письменно утверждал, что Пушкин сочинил и декламировал пародию на песню «Боже спаси царя», а по ходу расследования его свидетельство оказалось опровергнуто97.
Официальный ход прошению Пушкина дал лифляндский и курляндский генерал-губернатор, маркиз Ф. О. Паулуччи, и в его сопроводительном письме графу К. В. Нессельроде подчеркнуты карандашом слова: «побуждаюсь в уважение приносимого им раскаяния и обязательства никогда не противуречить своим мнением общепринятому порядку»98. Скорее всего, помету сделал Николай I, ломавший голову над пушкинским досье.
Как догадался П. Е. Щеголев99, сугубо детективной интригой объясняются двусмысленные обстоятельства вызова Пушкина в Москву: «Г. Пушкин может ехать в своем экипаже свободно, не в виде арестанта, но в сопровождении только фельдъегеря» (XIII, 293). Подозреваемого, но пока не изобличенного автора стихов «На 14 декабря» следовало доставить на допрос, исключив для него возможность бегства.
Вот почему самодержец удостоил поэта беспрецедентной аудиенции, оказавшейся «долгой». Заинтригованый царь решил разобраться в путанице сам. Встретиться с Пушкиным лицом к лицу, понять, что представляет собой человек, вокруг которого разыгралась этакая полицейская кутерьма, насколько он опасен или же безобиден, а главное, чего же следует ожидать от него впредь.
В силу разъяснявшейся выше аберрации зрения пушкинисты сам факт аудиенции в Чудовом дворце истолковывают превратно, как вынужденную дань царя пушкинскому величию. Мол, восседавший на троне беспросветный чурбан и солдафон100 сумел, поди ж ты, оценить колоссальное значение Пушкина для России. Однако необходимость личного вмешательства ему диктовала бюрократическая субординация, поскольку судьбу сосланного бессрочно по высочайшему повелению поэта мог решить только царь.
Кроме того, Николая I никак нельзя назвать безнадежным тупицей. В отношениях с Пушкиным (а ранее с Н. М. Карамзиным, а позже с Н. В. Гоголем) ему случалось проявить и тонкость ума, и подлинно царственное благородство.
А еще, надо полагать, тут примешалось искушение блеснуть своими талантами. В ходе следствия по делу о мятеже на Сенатской площади, лично допрашивая декабристов, царь проявил изрядную хитрость и дар лицедейства. Оказалось, он умел искусно подавить чужую волю, найти верный подход, уговорить, развязать строптивцу язык. Так что Николай Павлович Романов мог бы стать выдающимся полицейским, искушенным в тонкостях допроса и вербовки. Экая незадача, Россия кишит одаренными людьми, только вот они то и дело занимают не свою должность…
Стратегию допроса царь построил мастерски. Объявив с порога прощение, он затем предъявил поэту возмутительное анонимное стихотворение и потребовал разъяснений. Что называется, из огня да в полымя. По замыслу августейшего жандарма, при таком повороте событий виновный никак не мог сохранить самообладание и выдал бы себя с головой.
«Судьба его висела на волоске, — пишет П. Е. Щеголев, — но мы знаем, что ему легко было оправдаться в обвинении, возводимом на него: стоило только указать, что все стихотворение написано им еще до 14 декабря»101. Вместо эффектного разоблачения приключился конфуз — впрочем, отрадный для обоих участников дознания.
Инцидент со стихотворением «На 14 декабря» весьма интересовал закадычного друга Пушкина Ф. Ф. Вигеля, поскольку один из главных обвиняемых по этому делу, гвардии штабс-капитан А. И. Алексеев, доводился ему племянником. Само собой, Вигель не преминул разузнать подробности, и в его изложении дело выглядело так: «Государь пожелал сам видеть у себя в кабинете поэта, мнимого бунтовщика, показал ему стихи и спросил: кем они написаны? Тот не обинуясь сознался, что он. Но они были писаны за пять лет до преступления, которое будто бы они восхваляют, и даже напечатаны под названием „Андрей Шенье“. В них Пушкин нападает на революцию, на террористов, кровожадных безумцев, которые погубили гениального человека. Небольшую только часть его стихотворения, впрочем, одинакового содержания, неизвестно почему цензура не пропустила, и этот непропущенный лоскутик, который хорошенько не поняли малограмотные офицерики, послужил обвинительным актом против них. Среди бесчисленных забот государь, вероятно, не захотел взять труда прочитать стихи; без того при малейшем желании увидел бы он, что в них не было ничего общего с предметом, на который будто они были написаны. Пушкин умел ему это объяснить, и его умная, откровенная, почтительно-смелая речь полюбилась государю»102.
Ф. Ф. Вигелем допущена маленькая неточность, «Андрей Шенье» датируется маем — июнем 1825 г. (II/2, 1163), но в остальном его пересказу слов Пушкина следует доверять. Действительно, стихотворение увидело свет в отделе «Элегии» сборника «Стихотворения А. Пушкина» (1826), причем из него «по цензурным требованиям исключены строки 21–64 и 150» (II/2, 1163).
Запрещенные к публикации сорок четыре строки распространялись в рукописном виде как отдельное стихотворение. Позже, в январе 1827 г., Пушкин заявит следственной комиссии: «Не помню, кому мог я передать мою элегию А. Шенье»103. Однако, без сомнения, он сам пустил отрывок по рукам, судя по сохранившейся копии, сделанной Анной Ник. Вульф (см. II/2, 1163). Ну, а в руки полицейских попал экземпляр, на котором кто-то самочинно приписал заглавие: «На 14 декабря».
Злополучный отрывок из стихотворения «Андрей Шенье» приняли за гимн свободе и подстрекательство к восстанию как цензура, так и «малограмотные офицерики», не говоря уже о бдительных жандармах. По свидетельству А. Я. Булгакова, разгневанный А. Х. Бенкендорф заявил: «эти стихи так мерзки, что вы верно выдали бы своего сына сами, ежели бы знали, что он сочинитель»104.
Но при внимательном прочтении становится очевидным, что «сии стихи никак, без явной бессмыслицы, не могут относиться к 14 декабря»105, как позже разъяснял следствию сам Пушкин. Более того, в них содержится не только воспевание народного восстания, но и суровое обличение революционного террора:
Но ты, священная свобода,
Богиня чистая, нет, — не виновна ты,
В порывах буйной слепоты,
В презренном бешенстве народа,
Сокрылась ты от нас; целебный твой сосуд
Завешен пеленой кровавой:
Но ты придешь опять со мщением и славой, —
И вновь твои враги падут (II/1, 398).
На допросе у царя недоразумение благополучно разъяснилось. Пушкин объяснил и доказал, что «убийцей с палачами» и «врагами» свободы он назвал Робеспьера и Конвент.
Но если ложное толкование стихотворения было с легкостью опровергнуто автором, то подлинный смысл элегии «Андрей Шенье» не разъяснен пушкинистами по сей день.
Подобно тому, как жандармы прежде всего видели в Пушкине опасного вольнодумца и выискивали в его произведениях крамолу, пушкинисты склонны изображать его в виде кабинетного идеолога, который выстраивал свою жизнь и творчество не иначе, как в строгом соответствии с тщательно выработанным концептуальным обоснованием.
Например, П. Е. Щеголев представлял себе Пушкина в 1826 году глубокомысленным теоретиком: «Процесс развития его взглядов и его отношений к царю тесно связан с жизнью созданного им поэтического образа государя в его творчестве, с теоретическими представлениями о монархе и власти. Необходимо рассмотреть возникновение и эволюцию этих представлений»106.
Также и С. М. Бонди писал: «Пушкин после 1825 года уже не отступал от своей главной, основной задачи — верного, глубокого познания объективной действительности, проникнутого максимальной поэтической насыщенностью изображения жизни во всей ее сложности и противоречивости»107.
Подобные цитаты можно привести в изобилии, но всех перещеголял Ю. М. Лотман, уверявший, что Пушкин культивировал «бытовое самоощущение, аналогичное художественному миру реализма»108. Таким образом, якобы «опошленной романтической фразе и романтической позе Пушкин противопоставил честную правду — в жизни, как и в искусстве»109.
Трудно представить, каким чудом такое мог бы написать человек, мало-мальски знакомый с творчеством и биографией Пушкина, обладающий толикой здравого смысла и не употребляющий сильнодействующие галлюциногены.
Короче говоря, согласно исковерканному профессией восприятию ученых мужей, Пушкин «решал задачи» на основе выработанных им «теоретических представлений». Это не просто смешно, это в корне ошибочно.
Пушкинисты пытаются истолковать его поступки на абстрактной концептуальной основе, в то время, как он всегда руководствовался сугубо личными, прагматическими мотивами. «Взгляд Пушкина на русскую действительность злободневен и субъективен и весь окрашен тем эгоцентризмом, который в плане художественном мог претворяться в высокий лиризм, но в плане житейском переходил в вульгарное приспособленчество»110, — справедливо подметил Д. С. Святополк-Мирский.
Пушкинский миф изображает предельно искреннего и благородного поэта, между тем доминирующими чертами его характера были притворство и конформизм.
Таким образом, пылкий либерализм «певца свободы» не приходится расценивать иначе, как попытку впечатлительного юноши приноровиться к его тогдашнему окружению, а именно, к доминирующим взглядам членов «Зеленой лампы» и «Арзамаса». Двух лет, проведенных вдали от столичных удовольствий, ему с лихвой хватило для того, чтобы одуматься, перевоспитаться и навсегда «закаяться» дразнить власти.
Все те же малодушие, конформизм и лицемерие определили его судьбу в переломном 1826 году. Забегая вперед, отмечу, что именно эти личные качества поэта сказались затем на его творениях и вызвали отторжение у мыслящей публики.
Органическая склонность к приспособленчеству завела Пушкина в тягостное и двусмысленное положение. Незавидная ситуация наиболее рельефно выразилась в том, как он пытался совместить лояльность к царю и сочувствие к друзьям-декабристам, написав практически одновременно «Стансы» и «Послание в Сибирь».
Еще на пике Кишиневского кризиса, осенью 1822 года, поэт оказался на распутье: или писать стихи «в роде Тираспольской крепости»111, следуя по стопам арестованного Владимира Раевского, или же (как сообщил агент Бошняк со слов Чихачева) сочинять «всякие пустяки, что в голову придет», и благополучно публиковаться, избегая противостояния с цензурой и властями.
Однозначно разрешив эту дилемму, с тех пор Пушкин разрывался между боязнью новой опалы и велениями совести, пытаясь под разными предлогами отринуть непосильную для него ношу служения общественному благу. Главным оправданием капитуляции перед самодержавием для него стала концепция «чистого искусства» — не как изначальная предпосылка для творчества, порожденная складом ума и свойствами характера, а как изобретенная post factum вынужденная уловка.
Вот почему, как честно отметил В. Г. Белинский, поэзия Пушкина по большей части оказалась лишена «того животрепещущего интереса, который возможен только как удовлетворительный ответ на тревожные, болезненные вопросы настоящего»112. Вместе с тем великий критик впал в прекраснодушное заблуждение, полагая, что «избранный Пушкиным путь оправдывался его натурою и призванием: он не пал, а только сделался самим собою»113.
На самом деле Пушкин оказался сломлен давлением властей, кстати говоря, отнюдь не слишком жестким. Добровольно наложив на себя оковы самоцензуры, он пытался сохранить хорошую мину при плохой игре и не изобрел ничего лучшего, чем окрестить народ «презренной толпой», а изготовление стихотворных пустяков объявить истинным призванием поэта.
Такой прозрачный трюк годился лишь на то, чтобы провести на мякине доверчивых пушкинистов, но не заглушить в себе чувство бессильного унижения и муки совести. Вот откуда взялись верно подмеченные Д. И. Писаревым «неосновательная храбрость» и «комическое озлобление», которые самым нелепым манером «обнаруживает пушкинский поэт в отношении к тупой черни» (курсив автора)114.
Пафос и звучное обаяние пушкинских поэтических манифестов, таких, как «Поэт и толпа» (1828), «Поэту» (1830) неизменно вводили исследователей в заблуждение. За полтора с лишним века никто, кроме «вульгарного материалиста»[3] Д. И. Писарева, не распознал дутой фальши этих стихотворений, решительно противоречивших и творческой практике, и складу личности поэта.
Рифмованную наживку благополучно проглотил даже такой зоркий эссеист, как Абрам Терц. «Чистое искусство — не доктрина, придуманная Пушкиным для облегчения жизни, не сумма взглядов, не плод многолетних исканий, но рождающаяся в груди непреднамеренно и бесцельно, как любовь, как религиозное чувство, не поддающаяся контролю и принуждению — сила»116, — писал он, утратив на сей раз всю свою незаурядную проницательность.
Между тем Пушкин всегда жадно интересовался политикой и общественными проблемами, причем и в зрелости отнюдь не брезговал ни официозной рифмованной публицистикой вроде «Клеветникам России» (1831), ни обличительными опусами, такими, как «Моя родословная» (1830) или «На выздоровление Лукулла» (1835). А значит, Белинский и впоследствии Терц напрочь ошибались, усматривая в Пушкине «натуру и призвание» надмирного жреца чистого искусства.
Вышесказанное позволяет выделить еще одну характерную для Пушкина черту, чрезвычайно важную для дальнейших рассуждений. Пламенное обожание себя, любимого и несравненного, не оставляло у него места для трезвой рефлексии. Всякий раз, когда у него возникала потребность в оправдании перед самим собой, он неизменно прибегал к зарифмованному самообману и пытался сохранить уважение к себе, выдавая желаемое за действительное.
Ничем иным не удается объяснить ни горькие жалобы на равнодушную толпу в устах прославленного любимца муз, ни высокопарные заверения касательно абсолютной свободы поэта, который в действительности пугливо лебезил перед Николаем I и чутко отслеживал температуру читательского мнения.
Мнимым индефферентизмом «холодной толпы» по части «истин благородных» в его глазах оправдывался благоразумный отказ от гражданственной лирики. Сходным образом Пушкин утверждал несусветную идею о полнейшей свободе творчества, любовно сравнивая себя с орлом и вольным ветром («Египетские ночи», 1835). По сей день пушкинистам невдомек, что лукавый поэт всего лишь пытался фальшью и слащавой безвкусицей задрапировать свои ухватки расчетливого литературного торгаша, для романтика и аристократа вдвойне предосудительные.
Казалось бы, мои рассуждения отклонились далеко в сторону от основной темы, но без такой преамбулы не представлялось возможным приступить к разбору элегии «Андрей Шенье» (II/1, 397–403).
Она повествует о судьбе французского поэта, на тридцать втором году жизни обезглавленного в Париже 8 термидора 1794 года, за день до свержения якобинской диктатуры. От большинства других пушкинских стихотворений элегия отличается сложным, прихотливым ходом мысли.
В начале Пушкин упоминает недавно усопшего Байрона, внимающего «хору европейских лир» в загробном мире, «близ Данте». Однако в сонме прославленных изгнанников и мучеников автора «влечет другая тень» — юный «певец любви, дубрав и мира», чья «задумчивая лира» по-прежнему воспевает свободу накануне казни.
Брошенный в темницу поэт произносит монолог, устами Шенье Пушкин славит «священный гром» народного восстания. Затем следует гневное обличение «убийцы с палачами», Робеспьера и Конвента, взамен «вольности и закона» утвердивших власть топора. Впрочем, обреченный поэт предрекает, что «священная свобода» возвратится «со мщением и славой».
Именно эти сорок четыре строки оказались запрещены цензурой, затем приурочены переписчиком к восстанию декабристов и стали причиной полицейского недоразумения.
Далее Шенье говорит о предстоящей казни, когда «Торжественной рукою // Палач мою главу подымет за власы // Над равнодушною толпою». Он обращается к друзьям с последним желанием, оплакать его тайно, не навлекая на себя гонений, а также собрать и сохранить его стихи, «летучих дум небрежные созданья».
Вспоминая свою молодость и любовь, поэт горестно сетует:
Куда, куда завлек меня враждебный гений?
Рожденный для любви, для мирных искушений,
Зачем я покидал безвестной жизни тень,
Свободу и друзей, и сладостную лень? (II/1, 400).
Здесь, без сомнения, ссыльный Пушкин излил собственный крик души. В отчаянии он отвергает былые революционные устремления как опрометчивое безрассудство, ведущее к гибели.
Мне ль было управлять строптивыми конями
И круто напрягать бессильные бразды?
И что ж оставлю я? Забытые следы
Безумной ревности и дерзости ничтожной.
Погибни, голос мой, и ты, о призрак ложный,
Ты, слово, звук пустой… (II/1, 401).
Но горькие жалобы тут же сменяются мелодраматичной и отменно пышной хвалой самому себе:
Умолкни, ропот малодушный!
Гордись и радуйся, поэт:
Ты не поник главой послушной
Перед позором наших лет;
Ты презрел мощного злодея;
Твой светоч, грозно пламенея,
Жестоким блеском озарил
Совет правителей бесславных;
Твой бич настигнул их, казнил
Сих палачей самодержавных (II/1, 401).
Монолог Шенье заканчивается обращением к Робеспьеру — «мощному злодею», «свирепому зверю», «тирану» и одновременно «пигмею ничтожному». Поэт предрекает, что «Отечества рыданье // Разбудит утомленный рок», и недалек час, когда губитель последует за своей жертвой.
Стихотворение заканчивается скупыми скорбными строками:
Вот плаха. Он взошел. Он славу именует…
Плачь, муза, плачь!.. (II/1, 402).
Даже из вынужденно краткого пересказа видно, что поэтическая мысль в «Андрее Шенье» развивается весьма неоднозначно и содержит беспрецедентное для пушкинского лирического произведения обилие разных точек зрения. Такая полифоничность обширной элегии чрезвычайно затруднила ее понимание исследователями. Как отмечал Н. Я. Эйдельман, «несколько поколений пушкинистов заметили в этих стихах многое, но во многом и не сошлись друг с другом»117.
Д. Д. Благой полагал, что элегия «Андрей Шенье» прямо свидетельствует о преодолении Пушкиным антиреволюционного скепсиса: «В Михайловском после короткого приезда к опальному поэту его ближайшего лицейского товарища, декабриста И. И. Пущина, который открыл ему свою принадлежность к тайному обществу, готовившему государственный переворот, в Пушкине снова воскресли было „вольнолюбивые надежды“, что сказалось в его обширной исторической элегии „Андрей Шенье“ (май — июнь 1825), в значительной степени снимающей пессимистические размышления „сеятеля свободы“ о бесплодности своих гражданских вольных стихов»118.
Напрашивается сравнение этого пассажа с упомянутым выше мнением Ф. Ф. Вигеля: «Пушкин нападает на революцию, на террористов, кровожадных безумцев, которые погубили гениального человека»119. А ведь мемуарист явно исходит из слов самого поэта, из его рассказа об аудиенции в Чудовом дворце. Следует принять во внимание, что разъяснения Пушкина по поводу мнимо крамольного отрывка элегии совершенно удовлетворили царя.
В свою очередь, Б. В. Томашевский уверял, что «поэт выражает свои сомнения и колебания», но «лишь для того, чтобы с большей силой утвердить могущество поэтического слова и оправдать долг поэта участвовать в гражданской борьбе»120.
Возникает привычная для пушкинистов ситуация, когда одно и то же стихотворение получает диаметрально противоположные истолкования. Либо тут неимоверная художественная глубина, которую не дано исчерпать даже высокоученым читателям, либо полная невнятица и путаница. Третьего не дано.
Вот, казалось бы, Пушкин устами Шенье восторженно приветствует революцию:
Я зрел твоих сынов гражданскую отвагу,
Я слышал братский их обет,
Великодушную присягу
И самовластию бестрепетный ответ (II/1, 398).
Но спустя несколько строф он же горько сетует:
Как сладко жизнь моя лилась и утекала!
Зачем от жизни сей, ленивой и простой,
Я кинулся туда, где ужас роковой,
Где страсти дикие, где буйные невежды,
И злоба и корысть! (II/1, 400).
Здесь несуразно переплетаются, с одной стороны, исторический Шенье, который действительно приветствовал революцию, но вместе с тем противостоял «ареопагу остервенелому», когда «выступал в качестве защитника Людовика XVI»121 и, с другой стороны, сам Пушкин, ранее пророчивший «счастливое» причастие «кровавой чашей» (II/1, 179) после пирушек с будущими декабристами в Каменке и надеявшийся благодаря революции освободиться из тисков царской опалы.
Б. В. Томашевский отмечает: «нетрудно угадать, что в А. Шенье, заключенном в тюрьму и приговоренном к казни, Пушкин изобразил самого себя. В связи с этим перемещены и исторические оценки. А. Шенье, занимавший правый фланг в общественном мнении якобинской диктатуры, здесь изображен как защитник прав народа, проповедник свободы»122. Точно так же автор элегии подверг препарированию и творческие устремления французского поэта. «Вместо того чтобы дать индивидуальный портрет поэта в своеобразии его творчества, Пушкин останавливается на тех чертах его поэзии, которые сближали облик Шенье с самим Пушкиным»123.
По мнению Б. В. Томашевского, противоречия и неточности в элегии были допущены специально, чтобы скрыть «иносказательный смысл всего произведения»124. Окрасив реального Шенье в цвета собственной личности, а Робеспьера изображая «представителем самой черной тирании», Пушкин якобы старался запутать цензуру, которая «не могла возражать против изобличения тирании в лице якобинцев»125.
Но, как видим, непринужденные перескоки мысли из крайности в крайность размывают смысл произведения, и в тексте нелегко различить голос самого автора. Прочтение целиком зависит от того, на каких строчках сделает акцент сам читатель.
В письме П. А. Вяземскому (13 июля 1825 г.) Пушкин специально указывает, что в стихотворении заложена потаенная суть, требующая разгадки: «Покаместь душа моя, я предпринял такой литературный подвиг за который ты меня разцалуешь: Романтическую Трагедию! — смотри, молчи-же: об этом знают весьма немногие. Читал ты моего А. Шенье в темнице? Суди об нем, как Езуит — по намерению» (XIII, 188). Следовательно, читателю надлежало извлечь из-под внешних смысловых перепадов элегии некий важный и неочевидный подтекст.
Для Б. В. Томашевского несомненно, что «Андрей Шенье» знаменует воскрешение надежд на революцию и возврат на «дорогу гражданской поэзии»126. А значит, пушкинское «намерение» весьма отрадно и похвально, ибо позволяет лишний раз переиначить творчество поэта на советский салтык. Поэтому исследователя мало заботят несуразицы в его собственных выкладках, ведь, с одной стороны, «политическое поведение А. Шенье не давало материала для того, чтобы изобразить его трибуном свободы»127, с другой стороны, у Пушкина было еще меньше оснований, чтобы отождествить Александра I с кровожадным Робеспьером. Но, тем не менее, Б. В. Томашевский пишет: «Вполне сознательно, руководимый „намерением“, Пушкин превратил историческую элегию о последнем дне Шенье в лирическое стихотворение явно личного характера, с неприкрытыми намеками на собственное положение заключенного в глухой деревне по тираническому произволу Александра. В исторической части можно видеть сознательную заботу о прикрытии иносказания»128.
Весь потаенный смысл «Андрея Шенье» сводится Б. В. Томашевским к изображению судьбы поэта, ставшего жертвой деспотизма, и, соответственно, к обличению Александра I. Но ведь эта параллель выглядит слишком очевидной, и вряд ли стоило на нее намекать такому искушенному читателю, как Вяземский. А значит, и нам негоже довольствоваться очевидностями, чтобы выяснить действительное «намерение» Пушкина сквозь открытый им простор для разночтений.
Мало того, что сравнение российского императора с Робеспьером не только лежит на поверхности, оно совершенно противоречит самоощущению Пушкина в деревенской ссылке. Попробуем сопоставить элегию «Андрей Шенье» с написанным чуть позже (спустя примерно четыре месяца) стихотворением «19 октября» («Роняет лес багряный свой убор…»). Вот какими красками Пушкин описывает свой удел:
«Для всех чужой, как сирота бездомный,
Под бурею главой поник я томной» (II/1, 426).
А это слова Шенье, обращенные к Робеспьеру:
Гордись, гордись, певец; а ты, свирепый зверь,
Моей главой играй теперь:
Она в твоих когтях. Но слушай, знай, безбожный:
Мой крик, мой ярый смех преследует тебя!
Пей нашу кровь, живи, губя:
Ты всё пигмей, пигмей ничтожный (II/1, 401).
Таким образом, следует серьезно усомниться, что Пушкин ощущал свою «томную главу» как «игрушку в когтях» Александра I, хотя по уровню проникновенной безвкусицы образы в обоих стихотворениях почти равнозначны.
Конечно, бессрочная ссылка в деревню без суда и следствия была жестоким актом самодержавного произвола. П. А. Вяземский 13 августа 1824 г. возмущенно писал А. И. Тургеневу: «Кто творец этого бесчеловечного убийства? Или не убийство — заточить пылкого, кипучего юношу в деревне русской? … Да и постигают ли те, которые вовлекли власть в эту меру, что есть ссылка в деревне на Руси? Должно точно быть богатырем духовным, чтобы устоять против этой пытки. Страшусь за Пушкина!»129.
Действительно, судя по уже цитированному доносу С. И. Висковатова130 поэт вслух называл покойного царя «тираном».
И все же, согласитесь, даже в приступе самовлюбленной запальчивости мудрено приравнять ссылку в родовое имение к казни на гильотине, тем самым отождествляя Александра I и Робеспьера.
Далее, Шенье в элегии отринул «безвестной жизни тень» (II/1, 400) и устремился в гущу революции, очутившись «на низком поприще с презренными бойцами» (II/1, 401). Но Пушкин намерен избрать прямо противоположный путь, и в «19 октября» он обращается к Кюхельбекеру:
Пора, пора! душевных наших мук
Не стоит мир; оставим заблужденья!
Сокроем жизнь под сень уединенья! (II/1, 427)
Он твердо уверен в своем возвращении из ссылки, причем надеется не на революцию, а на царскую милость:
Предчувствую отрадное свиданье;
Запомните ж поэта предсказанье:
Промчится год, и с вами снова я (II/1, 427)
Соответственно, поэт призывает друзей наполнить «признательную чашу» до краев:
Полней, полней! и сердцем возгоря,
Опять до дна, до капли выпивайте!
Но за кого? о други, угадайте…
Ура, наш царь! так! выпьем за царя.
Он человек! им властвует мгновенье.
Он раб молвы, сомнений и страстей;
Простим ему неправое гоненье:
Он взял Париж, он основал Лицей (II/1, 428).
Вот какого замечательного тоста удостоен «безбожный свирепый зверь» и «пигмей ничтожный». Если Б. В. Томашевский прав в своих предположениях, то Пушкин летом и осенью 1825 г. совершал головоломные идейные курбеты, от яростного обличения Александра I как «кровавого злодея» к пылкой здравице в честь императора и надежде на скорое прощение.
Немудрено, что более поздние исследователи «Андрея Шенье», например, Д. Д. Благой, В. Б. Сандомирская и Н. Я. Эйдельман, пытаясь разгадать причудливую мешанину исторического плана и пушкинского личного пласта смыслов, «делают упор на объективную сторону» и придерживаются мнения, что Пушкин создал не столько аллегорическую исповедь, но «подлинную историческую элегию»131.
Однако все вышеупомянутые пушкинисты согласны, что первоначальный толчок вдохновению поэта дала встреча с его лучшим лицейским другом 11 января 1825 г., когда Пушкин доподлинно узнал о существовании тайного общества. Так, В. Б. Сандомирская предполагает: «Мысль о революции в России, возрожденная свиданием с Пущиным, явилась почвой, на которой и родилось стихотворение, посвященное французской революции»132. При этом в явствующем из процитированного июльского письма П. А. Вяземскому наличии глубоко личного подтекста в элегии также никто и не пытается усомниться.
Безысходный логический тупик налицо.
Между тем еще в начале ХХ века А. Л. Слонимский, комментируя в издании С. А. Венгерова, стихотворение «Андрей Шенье», «полное загадочных предчувствий», осторожно предположил: «Нет ли тут чего-то вроде предвидения своей судьбы в случае успеха революции?»133.
Вслух задаться таким естественным вопросом, советские пушкинисты, конечно же, не посмели. При полной невозможности отрицать сочувственное самоотождествление автора с героем элегии, сталинистские идеологические шоры исключали даже тень предположения о том, что несгибаемый «певец свободы» и «пожизненный декабрист» обличал революционный террор искренне, а вовсе не для того, чтобы заморочить цензуру.
Напомню, судя по рапорту А. К. Бошняка, поэт жил в Михайловском «очень смирно» и вел себя «весьма скромно» в надежде на амнистию. Более того, в конце мая или начале июня 1825 г. он пишет бумагу на имя Александра I, испрашивая разрешение выехать за границу для лечения аневризма (впрочем, взамен этого прошения было послано ходатайство матери поэта о разрешении ему выехать в Ригу или в какой-нибудь другой город)134.
Именно в те же дни, май-июнь 1825 г., как определили Д. Д. Благой и Т. Г. Зенгер (см. II/2, 1163), написан «Андрей Шенье»! Более того, свеженаписанную элегию Пушкин отправил в печать, безбоязненно включив ее в свой первый поэтический сборник. В июле 1825 г. поэт сообщает П. А. Плетневу о мелкой поправке в ее тексте (XIII, 189), а в сентябре рукопись «Стихотворений Александра Пушкина» передана цензору Бирукову (см. XIII, 234).
Если бы автор стихотворения сознательно клеймил Александра I как «тирана», «убийцу», «мощного злодея» и «пигмея ничтожного», ссыльный поэт рисковал в самый неподходящий для себя момент обострить до предела конфронтацию со злопамятным и мстительным императором. Так что, на мой взгляд, советская «революционная» и «обличительная» трактовка элегии опровергается биографическими данными.
Воскрешая старую гипотезу А. Л. Слонимского, не так давно Е. Г. Эткинд писал: «Эволюция Пушкина от сочувствия французским революционерам к решительному отвержению их террористической практики повторила эволюцию Андре Шенье. Пушкин отдавал себе отчет в том, что ему, оказавшемуся на тех же позициях, грозила та же казнь: он мог погибнуть, как Рылеев, вместе с потерпевшими поражение революционерами, он мог умереть на гильотине в случае победы Пестеля и ему подобных сторонников террора — как умер свободолюбивый Андре Шенье»135.
Однако такое предположение, на первый взгляд, также не слишком убедительно. Вряд ли знаменитый «певец свободы», лично знакомый со многими заговорщиками, мог опасаться за свою жизнь при успехе российской революции. Свержение самодержавия принесло бы ему долгожданное освобождение от ссылки, но уж никак не могло бы привести на эшафот.
Еще одну подсказку нам дает письмо П. А. Плетневу (начало декабря 1825 г.), связанное с вестью о смерти Александра I: «Душа! я пророк, ей богу пророк! — восторгается Пушкин. — Я Андрея Ш.<енье> велю напечатать церковными буквами во имя От.<ца> и Сы.<на> &c» (XIII, 249).
В советской пушкинистике эти многозначительные слова трактовали совершенно однозначно: «вложенное в уста Шенье пророчество „Падешь тиран!..“, относящееся к М. Робеспьеру, Пушкин задним числом истолковал как предсказание близкой смерти Александра I» (В. Д. Рак)136.
При внимательном рассмотрении тут снова не сходятся концы с концами.
Как и указано в элегии, «тиран» Робеспьер пал и погиб сразу после казни Шенье, но применительно к покойному Александру I и Пушкину тут нет и в помине пророческой параллели. Император ведь не был низложен, а умер 19 ноября 1825 года в Таганроге от горячки, и этому событию вовсе не предшествовала смерть Пушкина.
Опять-таки поэт ожидал от нового императора не гибели, а помилования. Уже 4 декабря 1825 г. в письме П. А. Катенину (XIII, 247), а затем 8 декабря в письме А. П. Керн он выражает надежду на скорый конец своего изгнания (См. XIII, 249, 550 — франц.).
В чем же тут сбывшееся пророчество?
Впрочем, продолжим цитирование письма Плетневу: «Выписывайте меня, красавцы мои — а не то не я прочту вам Трагедию свою. К стати: Борька также вывел Юродивого в своем романе. И он байроничает, описывает самаго себя! — мой Юродивый впроччем гораздо милее Борьки — увидишь» (XIII, 249).
«Борькой», по разъяснению Б. Л. Модзалевского, в письме назван третьеразрядный литератор Б. М. Федоров: «В своем романе „Князь Курбский“ первую главу I части он назвал „Юродивый“ и вывел в ней Псковского старца-юродивого Николу Салоса, который, встречаясь у Свято-Троицкого собора во Пскове с воеводой князем Курбским, вступает с ним в разговор, пророчествует и изрекает довольно плоские сентенции; вообще он обрисован бледно и бездарно»137.
Мы видим, что в сознании Пушкина причудливым образом тесно увязывались стихотворение «Андрей Шенье», надежда на возвращение из ссылки и трагедия «Борис Годунов» — точно так же, как и в процитированном выше письме П. А. Вяземскому от 13 июля 1825 г. Надо полагать, написанная в Михайловском историческая трагедия каким-то боком стыкуется с деталями пушкинской головоломки. Во всяком случае, сам автор в письмах к задушевным друзьям упорно на это намекает.
Обратившись за разгадкой к страницам «Бориса Годунова», мы сталкиваемся с еще одним ребусом.
В письме к П. А. Вяземскому от 7 ноября 1825 г. Пушкин радостно сообщает о том, что закончил «романтическую Трагедию», и признается: «Жуковский говорит что царь меня простит за трагедию — на вряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого, торчат!» (XIII, 240). Следовательно, в «Борисе Годунове» автор не поскупился на острые политические намеки, далеко не похвальные в глазах царя.
Отсюда вытекает необходимость усматривать в трагедии зашифрованные вкрапления на злобу дня, и это настолько обескураживало пушкинистов, что Б. В. Томашевский, например, веско утверждал: «Пушкин не прикрывается ничьей маской, в частности и маской юродивого, как иногда понимают эти слова», ибо центральной проблемой трагедии являются «взаимоотношения народа и власти»138.
Раздражение Б. В. Томашевского вполне понятно. Пушкин сам указывает на скрытые в тексте смыслы, а найти разгадку не получается. Что ж, тем хуже для загадки — значит, ее и вовсе нету.
Также и С. М. Бонди вообще отрицал «очень распространенный взгляд», согласно которому Пушкин «наполнил свою трагедию намеками на современность, применениями к политической обстановке александровской эпохи»139.
Однако автор «Бориса Годунова» явно наслаждался подтекстами своего произведения, более того, настаивал, чтобы близкие друзья разделили его удовольствие. В черновике письма к Н. Н. Раевскому в 1829 году Пушкин пишет по-французски: «Вот моя трагедия, раз уж вы непременно хотите ее иметь, но я требую, чтобы прежде, чем читать ее, вы перелистали последний том Карамзина. Она полна славных шуток и тонких намеков, относящихся к истории того времени, вроде наших киевских и каменских обиняков. Надо понимать их — [conditio] sine qua non[4]» (XIV, 46, 394 — франц.).
(Кстати отмечу, что элегия «Андрей Шенье» посвящена именно Н. Н. Раевскому, прекрасно понимавшему «киевские и каменские» обиняки, то есть рассуждения эзоповым языком о революции в России.)
Комментируя письмо к Н. Н. Раевскому, Г. А. Гуковский утверждал: «здесь речь явно идет не об аллюзиях, вложенных Пушкиным в текст своей трагедии, а об аллюзиях, обнаруживаемых читателем 1826 года, относящихся к восстанию декабристов и невозможных в пьесе, написанной до восстания. Это письмо Пушкина свидетельствует лишь о том, что привычки аллюзионного восприятия трагедий были усвоены и правительственными сферами. Об этом же говорит Пушкин в заметке 1827–1828 года: „Хотите ли узнать, что еще удерживает меня от напечатания моей трагедии? Те места, кои в ней могут подать повод применения[м], намек[ам], allusions…“ (XI, 68)»140.
По крайней мере Г. А. Гуковский не отрицает наличие аллюзий. Как упомянуто выше, о «торчащих ушах», то бишь, allusions Пушкин писал П. А. Вяземскому за месяц с лишним до бунта на Сенатской площади. Но при сопоставлении «Письма к издателю „Московского Вестника“» (написанного в начале 1828 г., см. XI, 537) с письмом к Н. Н. Раевскому напрашивается другой вывод: Пушкин требовал от друга сосредоточиться на поиске потаенных смыслов трагедии, а вместе с тем опасался не реакции властей (ведь царь к тому времени уже прочитал «Бориса Годунова»), но того, что его аллюзии будут замечены при широком публичном обсуждении.
Итак, верное понимание пушкинских шуток и намеков является непременным условием (conditio sine qua non!), без которого его произведение вообще невозможно правильно оценить.
Хорошо известна забавная манера пушкинистов-дилетантов отыскивать в произведениях Пушкина всяческую изощренную тайнопись. Упражняться вслед за ними в криптоанализе кажется заведомо зряшным делом. Но в данном случае поэт не просто намекал на возможность расшифровки «Бориса Годунова», а прямо-таки настаивал на ней.
Ну что ж, одно из «торчащих ушей» обнаруживается легко, поскольку фигура нелегитимного царя, детоубийцы Бориса Годунова явно наводит на мысль об Александре I, фактически давшем санкцию на убийство собственного отца. Некогда Г. О. Винокур отмечал: «В основе пушкинской трагедии лежит образ царя-узурпатора, пришедшего к власти при помощи преступления»141. Это веское наблюдение никто из пушкинистов, включая Г. А. Гуковского, не пытался оспаривать.
Однако перечень пушкинских аллюзий, судя письму к Н. Н. Раевскому, цареубийством отнюдь не исчерпывается, ибо трагедия «полна славных шуток». Опять же, не приходится думать, что Пушкин со своими «конституционными друзьями» (XIII, 30) в Каменке обсуждал преимущественно воцарение Александра I, сиречь расправу с Павлом I.
Следующее «ухо» содержит сцена в корчме на литовской границе. Ю. И. Дружников подметил, что летом 1825 года Пушкин не только планирует побег из Михайловского за границу, но и придумывает для своей трагедии «сцену, которой не было в первоначальном замысле», причем она содержит «подробности перехода границы, весьма интересные, но имеющие косвенное отношение к сути исторической пьесы»142.
Б. В. Томашевский установил, что эпизод с чтением примет разыскиваемого беглеца заимствован из оперы Дж. Россини «Сорока-воровка» и тонко его проанализировал. Бумага, где описана внешность расстриги, рассуждает Томашевский, «находится у неграмотных приставов, посланных на поимку Отрепьева. Документ этот приставам читали, но содержание его они з а б ы л и. Получается совершенно невероятное положение: пристава должны арестовать человека с неизвестными им приметами. Для опознания арестуемого они должны разыскать грамотного, который здесь же, в присутствии арестуемого, должен читать вслух приметы, и т. д. Подобная беззаботность Пушкина к мотивировке объясняется только заимствованием механизированного в восприятии сценического положения, нелепости которого не замечают в силу привычности. Замечу, что эпизод этот не подсказан Пушкину историческим материалом и, следовательно, совершенно не обусловлен фабулярным развитием драмы»143 (разрядка автора).
Позже Н. В. Измайлов, отдавая дань зоркости Б. В. Томашевского, добавлял, что «весь эпизод с приставами и бегством Григория» потребовался Пушкину «для того, чтобы показать характер будущего самозванца — его смелость, доходящую до дерзости, сметливость и решительность, выручающие его в безнадежном, казалось бы, положении»144.
Но если еще пристальнее присмотреться к «торчащему уху», под забавной нелепицей обнаружится скрытый парадокс. На самом деле автор использует позаимствованный у Россини комический трюк еще и для того, чтобы дать описание внешности Отрепьева. То, что для сцены вроде бы совсем излишне, поскольку и без того видно зрителю.
Разумеется, приметы своего героя Пушкин почерпнул из «Истории государства Российского» Н. М. Карамзина, где говорится: «Имея наружность не красивую — рост средний, грудь широкую, волосы рыжеватые, лицо круглое, белое, но совсем не привлекательное, глаза голубые без огня, взор тусклый, нос широкий, бородавку под правым глазом, также на лбу, и одну руку короче другой — Отрепьев заменял сию невыгоду живостью и смелостью ума, осанкою благородною»145.
Однако Пушкин при описании Лжедимитрия странным образом позволяет себе мелкие вольности: «А ростом он мал, грудь широкая, одна рука короче другой, глаза голубые, волоса рыжие, на щеке бородавка, на лбу другая» (V, 218). Некоторые черты исключены, изменен оттенок волос, уменьшен рост. В результате, как догадалась И. Л. Альми, «определенная часть примет разыскиваемого совпадает с чертами внешности самого поэта»146.
Упомянув о пушкинских планах побега из Михайловского за границу, которые «принимали порой почти авантюрные очертания», исследовательница приходит к выводу: «Образ молодого затворника, томящегося в монастырском заточенье, оказался на пересечении с судьбой ссыльного поэта; отчаянный и отважный побег „злого еретика“ мог восприниматься Пушкиным как художественное проигрывание одного из лежащих перед ним путей»147. Верно подмечено, хотя это лишь часть обширного потаенного замысла, где конечной целью был царский трон.
Вставная и, казалось бы, побочная сцена в корчме, которой нет у Карамзина, служит криптографическим ключом к «Борису Годунову». Она дает портрет Лжедимитрия, схожий с обликом самого автора пьесы.
Обратимся к пушкинской переписке конца 1825 г., перечитаем уже цитированное декабрьское письмо П. А. Плетневу. Там Пушкин поминает «Борьку» Федорова, который «байроничает, описывает самаго себя! — мой Юродивый впроччем гораздо милее Борьки — увидишь» (курсив добавлен).
Сопоставим цитату с восторженным ноябрьским письмом к П. А. Вяземскому (обычно его цитируют по клочкам, упуская из виду главный подтекст). Признанию об ушах, торчащих из-под колпака юродивого, предшествуют строки: «Поздравляю тебя, моя радость с романтической Трагедиею, в ней-же первая персона Борис-Гудунов! трагедия моя кончена, я перечел ее в слух, один, и бил в ладоши и кричал, ай-да Пушкин, ай-да сукин сын! — Юродивый мой, малой презабавной; на Марину у тебя хуй встанет — ибо она полька, и собою преизрядна — (в роде К. Орловой, сказывал это я тебе?). Проччие также очень милы; кроме капитана Маржерета, который всё по-матерну бранится; Цензура его не пропустит — Жуковский говорит что царь меня простит за трагедию — на вряд, мой милый…» (XIII, 239–240).
Теперь легко понять, что в письмах Пушкина под «презабавным юродивым», помянутым в первую очередь и рядом с Мариной Мнишек, разумелся вовсе не эпизодический Николка, а Отрепьев. При этом «романтизм» трагедии, как и ее замечательная потаенная соль, заключались для автора в том, что он «байроничал», под личиной Лжедимитрия описывая самого себя!
Затеянная в «Борисе Годунове» литературная игра не исчерпывается портретным сходством драматурга с его персонажем. Сводить явную параллель между поэтом и его героем лишь к эпизоду в корчме означает недооценивать размах пушкинских честолюбивых притязаний. Лукавое юродство в трагедии гораздо масштабнее, и планы Пушкина простирались намного дальше, нежели вынужденная эмиграция.
Хорошо известно, что «бессарабский пустынник» (XIII, 62), мечтал пуститься в бега, чтобы понюхать революционного «гишпанского табаку» (XIII, 20) и снискать громкую славу под знаменами греческого восстания. О его дальнейших планах мы можем только догадываться. Но, полагаю, догадаться все-таки можем.
В предыдущей части книги, «Певец свободы», выдвигалась гипотеза о том, что Пушкин мечтал стать царем. Предположение основывалось лишь на косвенных биографических фактах, чего, разумеется, недостаточно. Теперь попробуем применить эту догадку к творчеству поэта. Тогда эпистолярные детали пушкинской головоломки наконец-то входят в логическое сцепление с текстом «Бориса Годунова», начиная со странной сцены в корчме и вплоть до странного триумфального финала.
Ребяческий революционный прожект Пушкина не осуществился, но предопределил выбор сюжета для «романтической Трагедии». Ее центральным персонажем стал малорослый, широкогрудый и голубоглазый рыжий грамотей, который избежал ссылки в Соловецкий монастырь, скрылся за границей, затем вернулся в Россию уже во главе собственного войска и победоносно взошел на российский престол. Это Пушкин собственной персоной.
Славная шутка, тонкий намек. «Ай да сукин сын»…
В тогдашней России несомненно назревала революция. Как сам Пушкин выразился в письме Жуковскому, «о заговоре кричали по всем переулкам» (XIII, 257). Но на тот момент исторический опыт свидетельствовал, что после свержения и казни государя в конце концов следует реставрация монархии.
Именно летом 1825 года, в разгар работы над «Борисом Годуновым», Пушкин стал грезить своей родовитостью. В письме к А. А. Бестужеву он горделиво аттестуется как «шестисотлетний дворянин» (XIII, 179). И дело тут не в досаде на бывшего начальника, гр. М. С. Воронцова, поскольку хвастовство генеалогическим древом приобретает у Пушкина черты навязчивой идеи. Тогда же (в начале июня) он пишет А. А. Дельвигу: «Видел ли ты Н.<иколая> М.<ихайловича>? идет-ли вперед История? где он остановится? Не на избрании-ли Романовых? Неблагодарные! 6 Пушкиных подписали избирательную Грамоту! да двое руку приложили за неумением писать! А я, грамотный потомок их, что я? где я…..» (XIII, 182).
В поисках очередного «торчащего уха» сравним эти слова со сценой в доме Шуйского, где автор говорит устами своего прапрадеда Григория Пушкина:
Уверены ль мы в бедной жизни нашей?
Нас каждый день опала ожидает,
Тюрьма, Сибирь, клобук иль кандалы,
А там — в глуши голодна смерть иль петля.
Знатнейшие меж нами роды — где?
Где Сицкие князья, где Шестуновы,
Романовы, отечества надежда?
Заточены, замучены в изгнаньи (VII, 40).
Очевидна еще одна обличительная параллель, проводимая между Годуновым и Александром I, который в 1820 г. намеревался сослать отпрыска «знатнейшего рода» Пушкина в Соловецкий монастырь или в Сибирь. Из летописей не явствует, будто прапрадеды поэта обладали на Руси большим влиянием или чересчур насолили Годунову. Тем не менее, царь Борис ворчит: «Противен мне род Пушкиных мятежный» (VII, 45). Легко понять, кому на самом деле принадлежат эти слова.
Заветная мысль о славных предках засела в уме «шестисотлетнего дворянина» накрепко. В более позднем тексте, черновом наброске автобиографии (1830-е гг.), читаем: «Четверо Пушкиных подписались под грамотою о избрании на царство Романовых» (XII, 311). Без достаточных на то оснований поэт изображает себя на редкость родовитым аристократом: «Имя предков моих встречается поминутно в нашей истории. В малом числе знатных родов, уцелевших от кровавых опал царя Ивана Васильевича Грозного, историограф именует и Пушкиных» (XII, 311).
Здесь уместно предположить не причуду, не пустое тщеславие, а затаенный расчет честолюбца, который вполне мог бы в ходе революции предъявить свои эксклюзивные права на вакантную царскую корону.
В ракурсе выдвинутой гипотезы следует рассмотреть и описанный Пушкиным в дневнике «долгий разговор» с великим князем в декабре 1834. На общем конспективном фоне записей этот эпизод выделяется довольно-таки тщательной деталировкой. Одно место в беседе с отпрыском царствующей фамилии Пушкин счел настолько важным, что цитирует себя дословно: «Мы, такие же родовитые дворяне, как Император и вы…» (XI, 335, 488 — франц.).
Тут из текста явственно «торчат» честолюбивые «уши» претендента на российский престол.
Более того, прежде, чем проронить столь знаменательную фразу, Пушкин помянул отечественное «старинное дворянство» с его «притязаниями на власть и богатства» и высказался таким образом: «Эдакой страшной стихии мятежей нет и в Европе. Кто были на площади 14 декабря? Одни дворяне. Сколько ж их будет при первом новом возмущении? Не знаю, а кажется много» (XI, 335).
Странным кажется этот перескок от предсказания дворянской революции к мысли о собственной родовитости. Но здесь осталось утаенным переходное звено в ассоциативной цепочке: свержение царствующей фамилии давало, по мнению Пушкина, права на трон потомку тех дворян, кто стоял у истока династии Романовых.
Итак, в дневниковой записи прозвучал явный отголосок юношеских наполеоновских планов. Трудно судить, насколько Пушкин к тому времени осознал их несбыточность. Нового царя он побаивался и хорошо понимал, что при николаевском правлении российскому Бонапарту не сносить головы. Все в том же дневнике 1834 года есть запись, отмеченная многозначительным nota bene: «NB государь, ныне царствующий, первый у нас имел право и возможность казнить цареубийц или помышления о цареубийстве; его предшественники принуждены были терпеть и прощать» (XI, 322).
Но в 1825 году склонившийся над рукописью «Бориса Годунова» ссыльный мечтатель несомненно воображал себя в роли будущего царя. Разумеется, тут его широкая литературная известность в расчет не шла, и в качестве претендента на трон Пушкин мог полагаться лишь на якобы необычайно знатное происхождение. Набор козырей не самый богатый и вряд ли выигрышный.
Вспомним, что Пушкин с отрочества жаждал военной карьеры и, надо полагать, с дальним расчетом. А в Бессарабии он планировал побег за границу, чтобы примкнуть к восстанию гетериотов. О его дальнейших планах нет никаких свидетельств, но рискну высказать предположение. Победоносный предводитель греческого восстания, набравшийся военного опыта и овеянный славой, вполне мог бы затем возглавить революцию в России. И тогда, по замыслу Пушкина, никому не пришлось бы гадать, кто вправе занять место свергутого царя.
Надеюсь, такое допущение не кажется совершенно беспочвенным. Слой автопортретной игры в «Борисе Годунове» достаточно отчетлив, по нему можно представить, до какой степени поэта обуревали грезы об успехах Лжедимитрия, военном походе на Москву и расправе с ненавистным императором.
Серьезнейшие возражения напрашиваются сразу. Казалось бы, планировать вторжение иноземного войска в Россию было абсолютно неприемлемо для такого пылкого патриота, как Пушкин.
Ну что ж, обратимся к тексту трагедии. В сцене битвы близ Новгорода-Северского названный в ремарке «Димитрием» (!) самозванец командует: «Ударить отбой! мы победили. Довольно; щадите русскую кровь. Отбой!» (VII, 75).
Эти патетические слова немыслимы в устах реального Лжедимитрия, каким его достоверно изобразил Н. М. Карамзин. Именно после того сражения, как повествует историк, Отрепьев хвалился «победою и четырьмя тысячами убитых неприятелей»148. В примечаниях к XI тому «Истории государства Российского» содержится описание исхода битвы из «Хронографа», когда воины Самозванца преследовали побежденных с предельной жестокостью: «девять верст и больше гнаша секуще: трупу же человека яко лесу порониша, и яко мост на 9 верст помостиша»149.
А ведь Пушкин скрупулезно придерживался исторической канвы, изложенной в XI томе «Истории государства Российского». Помнится, еще В. Г. Белинский заслуженно обвинил драматурга в том, что он «рабски во всем последовал Карамзину»150. И вдруг циничный авантюрист, проливший реки крови, не раз публично унижавший русских перед иноземцами151, под сочувственным пером Пушкина превратился в сердобольного патриота.
Столь невероятная метаморфоза объяснима лишь психологической мотивацией. При глубочайшем, любовном самоотождествлении с персонажем трагедии, осуществившем заветнейшую пушкинскую мечту, поэт столкнулся с необходимостью уврачевать собственную патриотическую совесть. Именно поэтому его версия финала битвы под Новгородом-Северским так грубо попрала историческую правду.
Рассмотрим еще одно очевидное возражение против гипотезы о наполеоновских планах Пушкина. При наличии здравого рассудка не приходится допустить и мысли о том, что отряды греческих повстанцев способны разгромить регулярную российскую армию.
Однако в «Борисе Годунове» дан ясный намек на ведущую к победе стратегию. Все так же, от лица персонажа по фамилии Пушкин, говорится: «Попробуй самозванец // Им посулить старинный Юрьев день, // Так и пойдет потеха» (VII, 41). На крамольную тираду Шуйский отвечает: «Прав ты, Пушкин. // Но знаешь ли? Об этом обо всем // Мы помолчим до времени» (VII, 41).
Иначе говоря, здесь два боярина всерьез предполагают, будто самозванец способен выступить в роли вождя крестьянской вольницы, тем самым обеспечив себе победу. Вопиющим анахронизмом звучат эти слова в устах аристократов начала XVII века.
Как явствует из книги Карамзина, Лжедимитрий в войне с Годуновым всячески старался переманить на свою сторону знать, а вовсе не простолюдинов. Он делал упор на правах якобы легитимного наследника, пришедшего свергнуть узурпатора. Попытка выдвинуть лозунг освобождения крестьян была бы для него не просто излишней, она в принципе не могла стать ничем иным, кроме политического самоубийства.
Зато спустя три века, в разгар ненавистной аракчеевщины посулы «Юрьева дня» выглядели бы вполне уместно и заманчиво. Потенциальный российский Бонапарт вполне мог пообещать волю земледельцам в солдатских мундирах, тем самым предрешив исход войны с Александром I. А до какой степени взрывоопасно угнетенное российское крестьянство, в ту пору понимал каждый. Даже не блиставший умом и не склонный к либерализму генерал А. Х. Бенкендорф писал Николаю I: «Вообще крепостное состояние есть пороховой погреб под государством, и тем опаснее, что войско составлено из крестьян же»152.
Вот и обнаружился еще один из тех «киевских и каменских обиняков», которыми автор «Бориса Годунова» ранее обменивался с Н. Н. Раевским. А для особо недогадливых в тексте имеется непосредственно указующий перст. Изображенный Пушкиным Самозванец, ко всему прочему, наделен поэтическим даром.
Хотя С. М. Бонди утверждал, будто «его герои не только действуют, но и говорят в каждом данном положении так, как они стали бы говорить в действительной жизни»153, пушкинский Лжедимитрий разительно отличается от исторического прототипа. Одну из самых явных несуразностей в его облике подметил еще Н. И. Надеждин: «беглый чудовский монах витийствует пышными фразами о высоком значении поэзии»154. И впрямь тут нет ни исторической правды, ни художественного смысла.
Более того, игумен Чудова монастыря говорит патриарху, что Отрепьев «сочинял каноны святым» (VII, 24). По этому поводу И. З. Серман подметил: «Пушкинский Самозванец не только „поэт“ в собственном смысле этого слова: он „поэт“ и в более широком толковании, он поэтическая натура, у него поэтическое, художественное отношение к жизни»155.
За обилием лукавых нестыковок и анахронизмов никто не заметил грандиозного подвоха. Все причудливые авторские вольности объединяются в ясную и последовательную картину, но только если догадаться, что Пушкин изобразил в Отрепьеве самого себя.
Теперь следует отметить, что до сих пор «торчащие уши» подвергались трезвой оценке с позиций здравого смысла. Однако вряд ли есть возможность полноценно понять Пушкина без учета того обстоятельства, что он был суеверен до мозга костей.
Примечательна концовка сцены в лесу, когда Григорий Пушкин, любуясь уснувшим Отрепьевым-Пушкиным, говорит:
Разбитый в прах, спасаяся побегом,
Беспечен он, как глупое дитя:
Хранит его конечно провиденье;
И мы, друзья, не станем унывать (VII, 85).
За историческим Лжедимитрием отнюдь не числились инфантильные повадки, в отличие от автора трагедии, которому некогда А. А. Дельвиг писал, не обинуясь: «Великий Пушкин, маленькое дитя!» (XIII, 110). Но в умилительном автопортрете действительно совпадают реальная черта самозванца, который, согласно Карамзину, «хвалился чудом Небесной к нему милости»156, и суеверие Пушкина, свято верившего в свою исключительность и счастливую планиду.
Среди предсказаний, сделанных молодому Пушкину еще в Санкт-Петербурге гадалкой Кирхгоф, обычно выделяют наиболее эффектное, последнее, о возможной смерти от руки блондина. Между тем С. А. Соболевский перечисляет пять предсказаний, в том числе о том, что «он дважды подвергнется ссылке», а также «он прославится и будет кумиром соотечественников»157.
Наверняка в этом пересказе использованы выражения самого Пушкина. Обратите внимание, нигде и никогда он не употребляет слово «кумир» по отношению к поэту. Но в стихотворении «Поэт» (1827) под «народным кумиром» (III/1, 65) подразумевается как раз царь, а в «Медном всаднике» «кумиром» назван Петр Великий (см. V, 142). Впрочем, тут соль не в лингвистических тонкостях.
Далее, П. В. Нащокин, опять-таки в приблизительном изложении, приводил слова гадалки, сказанные «с некоторым изумлением» по-немецки: «О! Это голова важная! Вы человек не простой!»158.
Через день после беседы с царем в Чудовом дворце Пушкин говорил Д. В. Веневитинову, поминая те предсказания: «До сих пор все сбывается, например, два изгнания. Теперь должно начаться счастие»159.
Немецким языком Пушкин владел очень плохо, а гадалка, само собой, изъяснялась фигурально. В каких выражениях Кирхгоф предрекла «важной голове» будущее «счастие» после двух изгнаний? Как именно ее слова истолковал сам Пушкин? Вдохновленный уже сбывшимися предсказаниями, не мог ли он уверовать, что по возвращении из ссылки Провидение возведет его на трон «народного кумира»?
Надо думать, этого мы не узнаем уже никогда. Зато несомненно другое.
С юных пор и до гроба, судя по стихотворениям и устным высказываниям, Пушкин рассматривал себя как отмеченного Божьим перстом избранника, считал этот факт вполне естественным признанием своих неоспоримых достоинств и не выказывал даже тени сомнения, что неукоснительное попечение небесной канцелярии о его особе может вдруг прекратиться.
Вспомним хотя бы все ту же аудиенцию, где он сказал царю: «Одно отсутствие спасло меня, и я благодарю за то Небо».
А еще суеверный Пушкин знал, что тексты порой сбываются. (Кстати говоря, черт же его догадал убить поэта Ленского на дуэли…) В частности, Ю. И. Дружников считал, что поэт, заканчивая «Евгения Онегина» накануне свадьбы, из чисто прагматических соображений изобразил Татьяну верной женой: «он сомневался в ответной любви Натальи Николаевны, и, вступая в брак с неписаной красавицей, стремился упредить ее поведение заклинанием „Я буду век ему верна“. Роман проигрывал от такого дидактического окончания, но Пушкину это виделось важным для предстоящей семейной жизни»160.
Точно так же «Борис Годунов», где описана его воплощенная тайная мечта, стал для него поэтической ворожбой, волшебным заклятием своей судьбы.
Фабула трагедии охватывает семь лет из жизни Отрепьева и вдруг обрывается всего за год до его смерти. Подобное обращение с историческим материалом выглядит несколько вольным, и это отнюдь не продиктовано объемом трагедии. Как подсчитал А. А. Гозенпуд, текст «Бориса Годунова» содержит «1238 строк, включая короткие, в одно слово прозаические реплики»161. Исторические хроники Шекспира гораздо больше, в «Ричарде III» насчитывается 3480 строк, в первой части «Генриха IV» — 2882162.
В первоначальном беловом варианте последней сцены народ отвечает на здравицу Мосальского дружным криком: «Да здравствует царь Димитрий Иванович!» (VII, 302). На этой триумфальной ноте действие заканчивалось. Таким образом, поэт изобразил успешное восшествие Лжедимитрия на престол, но не его бесславную и страшную гибель. Вот и еще один явственный «славный намек».
Если же не усматривать здесь заветного магического смысла, воплощенного автором трагедии, то ее внезапный финал вызвает легкое недоумение. По такому поводу, следует предположить, Пушкин пытался объясниться при первом же обсуждении «Бориса Годунова», прочитанного в гостях у Д. В. Веневитинова 10 сентября 1826 г.
С. П. Шевырев вспоминал: «Пушкин сам говорил, что намерен писать еще „Лжедимитрия“ и „Василия Шуйского“, как продолжение „Годунова“, и еще нечто взять из междуцарствия»163. Также и М. П. Погодин назавтра после чтения в доме Веневитинова запишет в дневнике со слов Шевырева, дескать, Пушкин, кроме «Бориса Годунова», написал трагедию «Самозванец»164.
Естественно, в ответ на расспросы слушателей автор прибегнул к лукавой отговорке, ведь в его рабочих тетрадях нет ни единого наброска дальнейшей исторической хроники.
Представилась возможность наконец угадать, почему долгожданная публикация трагедии в 1831 г. окончилась для автора и читателей взаимным шоком.
Пушкин считал «Бориса Годунова» сочинением, «которое я долго обдумывал и которым наиболее удовлетворен» (письмо А. Х. Бенкендорфу от 7-го января 1830 г., XIV, 56, 398. — франц.). В черновике письма он выразился еще категоричнее: «единственное, которым я доволен» (XIV, 269, 445. — франц.).
В то же время, по свидетельству В. Г. Белинского, «Борис Годунов» публикой «был принят совершенно холодно, как доказательство совершенного падения таланта, еще недавно столь великого, так много сделавшего и еще так много обещавшего»165.
Как видим, поэт крайне высоко ценил «Бориса Годунова», но критика снисходительно растерзала его злополучное детище. Впоследствии П. В. Анненков отмечал, что «это любимое произведение поэта составляло, так сказать, часть его самого, зерно, из которого выросли почти все его исторические и большая часть литературных убеждений»166. И тем не менее, по мнению В. Г. Белинского, столь значимая для автора пьеса «была для него истинно ватерлооскою битвою, в которой он развернул, во всей широте и глубине, свой гений и, несмотря на то, все-таки потерпел решительное поражение»167.
Скажем прямо, «Бориса Годунова» никак нельзя назвать драматургическим шедевром. Вот как оценивал его, к примеру, П. А. Катенин: «отдельно много явлений, достойных уважения и похвалы; но целого все же нет. Лоскутья, из какой бы дорогой ткани ни были, не сшиваются на платье; тут не совсем история и не совсем поэзия, а драмы и в помине не бывало»167. Казалось бы, естественно, что на «новаторское» произведение брюзжит заядлый адепт классицизма (чьи трагедии, надо сказать, гораздо слабее пушкинской), напрочь отвергавший модные поветрия «romantique».
Но ведь и по другую сторону эстетической баррикады высказывались точно так же. Выдающийся романтик А. А. Бестужев-Марлинский признается другу: «Я ожидал большего от Годунова, я ожидал чего-то, а прочел нечто. Хоть убей, я не нахожу тут ничего, кроме прекрасных отдельных картин, но без связи, без последствия»168.
Позднее и В. Г. Белинский, при всем его почтительном и сочувственном отношении к покойному поэту, не покривил душой: «Вся трагедия как будто состоит из отдельных частей, или сцен, из которых каждая существует как будто независимо от целого»169.
Тут сказался хронический недостаток Пушкина, отсутствие у него дара композиции (подробнее об этом будет сказано в четвертой части этой книги, «Гимн избавления»).
Казалось бы, спорить не о чем.
Тем не менее, Г. А. Гуковский в своем классическом труде «Пушкин и проблемы реалистического стиля» утверждал, что «центральным героем трагедии» является народ170. И вот прозорливый литературовед, возвышаясь на котурнах сталинистской идейности, снисходительно треплет по плечу В. Г. Белинского и прочую идеологически незрелую шелупонь: «Это и было непонятно многим современникам Пушкина, не доросшим до его мышления, и потому они полагали, что „Борис Годунов“ не имеет никакого единства, что он распадается на куски, представляет собою сбор сцен, не объединенных единым стержнем (героем). Им и в голову не могло прийти, что таким героем может быть народ»171.
Пикантность ситуации даже не в том, что для зашоренного советского ученого натужно привчитанная идейность служит полновесной заменой художественности, а в «центральном герое», ведь под личиной Отрепьева в трагедии лихо юродствует Пушкин собственной персоной.
Ну, а закрывать глаза на изъяны «Бориса Годунова» способны разве что пушкинисты, обреченные по роду занятий и под угрозой запрета на профессию всячески восхищаться любым произведением классика. Несколько удачных сцен и строк лишь отчасти скрашивают общее впечатление от весьма рыхлого и лоскутного подражания хроникам Шекспира, без особых прикрас излагающего прочитанное у Карамзина. Чеканную рецензию по такому поводу дал знаменитый трагик В. А. Каратыгин в письме П. А. Катенину: «По-моему, это галиматья в шекспировом роде»172. В уже процитированной классической статье Белинского говорится, что трагедия Пушкина «блистает и необыкновенными достоинствами»173 формы и языка, но критик подробно разбирает ее убийственные недостатки — отсутствие сценичности, неувязки, топорность психологической канвы.
Трудно представить, даже с поправкой на истовую самовлюбленность и гонор Пушкина, чтобы он мог искренне дорожить настолько неудачным творением. Но им двигала не только забавная амбиция создать «романтическую Трагедию» на основе поверхностно усвоенных приемов Шекспира. Сосланный в деревенскую глухомань поэт написал магический стихотворный автопортрет будущего российского императора.
Читающая публика, естественно, не разглядела в «Борисе Годунове» основной изюминки, питавшей авторский восторг. В конечном счете Белинский вынес пушкинскому произведению суровый приговор за отсутствие «истинной и живой поэтической идеи, которая давала бы целость и полноту всей трагедии»174.
Между тем хитро упакованная стержневая идея трагедии притаилась вне литературной плоскости. Поэт «байронничал» настолько дерзко, что тайной сути «Бориса Годунова» не раскусил никто, ни современники, ни последующие исследователи.
Как выразился с прискорбием И. Н. Средний-Камашев, «толпа не узнала Пушкина в лучшем его произведении»175. Критик, подобно Арлекину, высказал ненароком чистейшую правду.
Трагедия «Борис Годунов» стала истинным перлом в коллекции чисто пушкинских недоразумений. Хотя на сей раз не по авторской небрежности, а в строгом соответствии с необычным замыслом.
В письме Вяземскому (13 июля 1825 года) Пушкин дал своей пьесе такое заглавие: «Комедия о настоящей беде Московскому Государству, о ц. Борисе и о Гришке Отр. Писал раб божий Алекс. сын Сергеев Пушкин в лето 7333, на городище Ворониче» (XIII, 197). А заканчивался ее текст так: «Конец комидии, в нейже первая персона царь Борис Годунов» (VII, 302).
Академический «Словарь церковно-славянского и русского языка» (1847) дает следующее определение комедии: «драматическое сочинение, в котором представляется смешная сторона общества»176. Однако Пушкин, по собственному признанию, попытался «облечь в драмматические формы одну из самых драмматических эпох новейшей истории» (XI, 140). Страницы трагедии пестрят сценами лжи, вероломства, насилия. Казалось бы, не может быть никаких возражений, когда, к примеру, М. Г. Альтшуллер называет «Бориса Годунова» «одним из самых пессимистических творений Пушкина»177. Спрашивается, ну что там смешного?
Вот что писал в 1826 г. неизвестный нам доселе первый рецензент пушкинской «Комедии о царе Борисе Годунове и о Гришке Отрепьеве», составивший свой отзыв для Николая I: «По названию Комедия, данному пьесе, не должно думать, что это комедия в том роде, как называются драматические произведения, изображающие странности общества и характеров. В начале русского театра, в 1705 году комедией называлось какое-нибудь происшествие, историческое или выдуманное, представленное в разговоре. В списке таковых комедий, находящихся в посольском приказе 1709 года, мы находим заглавия: комедия о Франталасе, царе эпирском, и о Мирандоле, сыне его, и прочих; комедия о честном изменнике, в ней же первая персона Арцух (то есть герцог) Фридерик фон-Поплей; комедия о крепости Грубетова, в ней же первая персона Александр, царь македонский, и тому подобное. В подражание сим названиям Пушкин назвал свое сочинение Комедией о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве» (курсив автора)178.
Разъяснение анонимного критика179 все же выглядит не слишком верным. Если слово «комедия» применительно к трагедии в пушкинскую эпоху воспринимается как неестественное и архаичное, то в Смутное время, в начале XVII века, это анахронизм. При Борисе Годунове драматургов на Руси еще не водилось. Собственно, первым произведением на русском языке с аналогичным заглавием является знаменитая «Комедия притчи о блуднем сыне» Симеона Полоцкого, написанная в 1675 г.
Обратившись к собственноручным разъяснениям Пушкина касательно «Бориса Годунова», читаем: «Твердо уверенный, что устарелые формы нашего театра требуют преобразования» (XI, 66), автор поэтому «написал трагедию истинно романтическую» (XI, 67). Выходит, сам поэт расценивал «Комедию о царе Борисе Годунове и о Гришке Отрепьеве», как принципиально новаторскую вещь, но вместе с тем употребил в ее заглавии замшелое жанровое определение. Такой выверт слишком противоречив.
Необъяснимая пушкинская прихоть до сих пор дразнит воображение исследователей, вплоть до того, что современный американский славист Дж. Клейтон всерьез считает «Бориса Годунова» специфически русской комедией: «старик (Борис) низвергнут, а юные Димитрий и Марина наверняка соединятся, однако звучит нота не столько триумфа, сколько ужаса опустошения и кровопролития. В финале нет никакого брачного торжества (союз Димитрия и Марины искусно опущен). Русские комедии — очень серьезные, „черные“ комедии, но именно это жанровое новшество выделяет их в мировой традиции»180.
Действительно, в мировой традиции ничего подобного «Борису Годунову» не было и нет. Драматург вывел на сцену самого себя — таким образом, в сердцевине трагедии запрятан трюк, исполненный неподражаемого комизма. Вдобавок на подмостках появляются сразу два Пушкина — один наделен его внешностью, а другой носит его фамилию. Подобно тому, как поэт украшал поля рукописей автопортретами, в «Борисе Годунове» он изобразил себя в двух ипостасях, это Пушкин-Отрепьев и Пушкин-предок. Кстати сказать, роль и степень участия последнего в походе Лжедимитрия сильно приукрашены181.
Полюбуйтесь, каким залихватским юмором блещет сцена в доме Вишневецкого. Безымянный поэт, «кланяясь низко и хватая Гришку за полу» (VII, 53), преподносит Пушкину-Отрепьеву стихи на латыни.
В первоначальной беловой редакции после слов Самозванца «И я люблю парнасские цветы» следует обмен репликами: «Хрущов (тихо Пушкину) — Кто сей? — Пушкин. — Пиит. — Хрущов. — Какое ж это званье? // Пушкин. — Как бы сказать? по русски — виршеписец // Иль скоморох». (VII, 269). По мнению И. З. Сермана, здесь Пушкин хотел «подчеркнуть, насколько чуждо еще было русской культуре начала XVII в. самое понятие „поэт“». И «тем самым поэтические интересы Григория оказывались уже совершенно исключительным, небывалым явлением»182. Зачем в трагедии потребовался настолько вычурный побочный мотив, исследователь даже не пытается объяснить.
На самом деле автор упоенно забавлялся хороводом своих alter ego. Один Пушкин объясняет, что такое поэт, другой Пушкин открыто растолковывает зрительному залу тайный смысл «Бориса Годунова»:
Я верую в пророчества пиитов.
Нет, не вотще в их пламенной груди
Кипит восторг: благословится подвиг,
Егож они прославили заране! (VII, 54).
После чего Отрепьев-поэт-Пушкин дарит поэту перстень и обещает встретиться с ним в завоеванной Москве.
Посмотрите, что получается. «Скоморох» Пушкин написал пророческую пьесу о себе самом, где его двойник провозглашает, что «пророчества пиитов» сбываются. Наверняка над этой замечательной сценой автор восторженно «бил в ладоши» и покатывался со смеху.
Теперь мы можем в полной мере оценить ключевой каламбур странного пушкинского заглавия: «Комедия…», употребленного не в архаичном или переносном смысле, а в самом что ни на есть прямом. Это воистину комедия. Под благовидным обличьем исторической хроники, тайком от зрителя и вместе с тем напоказ в «Борисе Годунове» блистает разудалый калейдоскоп зеркальных персонажей.
Верно подметил П. В. Анненков, «остроумная проказа всегда имела особенную прелесть для Пушкина даже и в позднейшие года жизни»183.
Увы, замечательный трюк драматурга не сумел оценить никто, даже его близкий друг и литературный соратник П. А. Вяземский, который писал А. И. Тургеневу: «Автора почти нигде не видишь. Перед тобой не куклы на проволоке, действующие по манию закулисного фокусника…»184. Между тем, как уже упомянуто, Пушкин прямо намекал ему в письмах, что фокусник вышел из-за кулис и воплотился в центральном персонаже «комедии».
Полагаю, при наиболее созвучной авторскому замыслу постановке «Бориса Годунова» роль Отрепьева должен играть актер, загримированный и одетый под Пушкина. Лишь тогда мы воспримем трагедию в ее настоящем виде, так, как она рисовалась воображению поэта.
В черновом наброске статьи о драматическом искусстве (ноябрь 1830) Пушкин размышлял: «Что развивается в трагедии? какая цель ее? Человек и народ — Судьба человеческая, судьба народная» (XI, 419). Что ж, теперь ясно, чья именно Судьба изображена в его любимом творении. Но вот судьба «Бориса Годунова» оказалась столь же трагикомичной, как и само произведение. К добру или к худу, но дерзкий и очаровательный юмор трагедии остался недооцененным.
Зрителей у нее не было вплоть до первой постановки в 1870 г., а когда таковая состоялась, В. В. Стасов писал: «несмотря на многие совершенства пушкинского произведения, его не следует ставить на театр, так как по своей несценичности, частым и коротеньким явлениям, по отсутствию действия, оно всегда произведет на зрителей впечатление чего-то очень скучного и даже странного»185.
Восприятие пьесы с бумаги не бывает полноценным, вдобавок из-за недогадливости читателей оно оказалось гораздо беднее, чем авторское. Возникающими при чтении «Бориса Годунова» зеркальными лабиринтами и восхитительными кувырканиями двойников мог тешиться лишь сам Пушкин. Однако прибегнуть к откровенному разъяснению он никак не мог.
А ко времени долгожданной публикации его снедала не только тихая бессильная горечь, но и явная опаска. Он пишет водянистые излишние разъяснения к трагедии, заменяет ее триумфальный финал расплывчатым — то ли угрожающим, то ли оторопелым. (Надо учесть, идею концовки с ремаркой «Народ безмолвствует» (VII, 98) Пушкин привычно позаимствовал, на сей раз из шекспировской пьесы «Король Ричард III»186.)
Предотвратить унылый провал «Бориса Годунова» было невозможно, поскольку автор изначально допустил стратегический просчет. Словно недоступное глазу внутреннее кровотечение, скрытая игра пушкинского воображения обесцветила трагедию, внешне довольно-таки рыхлую и вялую. Вдохновение поэта ушло в потайной лаз, вот почему «Борис Годунов» производит неровное и зачастую скудное впечатление.
Нет ничего удивительного в том, что написанное главным образом о себе и для себя произведение оказалось отторгнуто публикой. И вряд ли справедливо винить в этом современников поэта, которых в советской традиции вообще принято шпынять за приписываемое им скудоумие.
Например, Б. П. Городецкий свысока рассуждал: «некоторые критики становились в тупик перед необычностью художественных средств, примененных Пушкиным в своей трагедии»187. Однако и корифеи пушкинистики точно так же попали впросак.
«Центральный герой пьесы — народ»188, — утверждал А. А. Гозенпуд. При том, что в лучах советской идеологии эта гипотеза выглядит замечательно, теперь ее приходится отбросить. Главным персонажем «романтической» трагикомедии является ее лукавый автор.
«Рассмотрение проблематики „Бориса Годунова“ приводит нас к выводу, что Пушкин преодолел в своей трагедии индивидуализм и метафизичность понимания личности»189, — писал с надутыми щеками Г. А. Гуковский, даже не подозревая, какого проказливого «сукина сына» (XIII, 240) он взялся исследовать.
Представляю на суд читателя колоритную цитату из монографии Г. А. Гуковского: «В противоположность романтическому внеисторизму, распространявшемуся и на понимание самой истории, Пушкин реализует в своей трагедии подлинно историческое мировоззрение. Поэтому система аллюзий, принятая как одна из основ романтической поэзии даже у декабристов, у него не могла сохраниться. У Рылеева древнерусские герои могут быть переодетыми декабристами, как у драматургов 1800–1820-х годов действующие лица могли быть людьми и деятелями XIX века, переодетыми в древнерусские, или древнегреческие, или древнееврейские одеяния. Пушкин, увидевший в человеке воплощение результата истории его народа, уже не мог приравнивать друг к другу людей разных эпох и заниматься этим маскарадом. Поэтому система аллюзий для него рушилась»190. Похоже, если боги хотят наказать литературоведа лишением разума, ему ниспосылают советскую идеологию.
Позднее С. М. Бонди высказывался с ноткой раздражения: «Что такое „киевские и каменские обиняки“, мы, к сожалению, не знаем, но, каковы бы ни были эти обиняки, они не могут пеpеменить точно употpебленных Пушкиным слов и намеки на истоpические события того вpемени пpевpатить в намеки на совpеменность» (куpсив автоpа)191. Оказалось, достаточно найти ключ к пушкинским allusions, и тогда потаенный смысл произведения раскрывается во всей красе.
Обильно разукрасившие трагедию «уши юродивого» торчат неприкрыто, но их не заметил никто из ученых мужей, вплоть до Ю. М. Лотмана, пребывавшего в полной уверенности, что Пушкин «написал „Бориса Годунова“, не исповедь романтика, пользующегося историей как средством, а драму-исследование»192. На самом деле все обстоит как раз наоборот.
Так или иначе, «Борис Годунов» и впрямь представляет собой, как выразился С. М. Бонди, «образец особенного типа „пушкинской“ драматургической системы»193. Разглагольствования о том, что якобы «Пушкин опередил свое время», давно стали избитой пустой фразой. Но в данном случае поэт действительно предвосхитил пьесы абсурдистов и приемы «магического реализма» более, чем на столетие раньше.
Думаю, собрано достаточно доказательств в пользу моей гипотезы о том, что ссыльный Пушкин мечтал взойти на царский трон.
Пора бы вернуться к элегии «Андрей Шенье», а затем к первоначальной теме, к аудиенции в Чудовом дворце. Но есть искушение злоупотребить читательским долготерпением, собрав попутный урожай догадок.
В бумагах Пушкина сохранилось довольно-таки странное произведение, озаглавленное исследователями как «Воображаемый разговор с Александром I». Густо исчерканный черновик начинается вот с каких слов: «Когда б я был царь, то позвал бы А.<лександра> П<ушкина> и сказал ему: „А<лександр> С.<ергеевич>, вы прекр<асно> > сочиняете стихи“» (XI, 23).
Далее следует разговор об оде «Вольность», о новых поэмах Пушкина, о его наказании за вольнодумство и царском великодушии.
Заканчивается беседа так: «Тут бы П.<ушкин> разгорячился и наговорил мне много лишнего, я бы рассердился и сослал его в Сибирь, где бы он написал поэму, Ермак или Кочум русским > размером с рифмами» (XI, 24, выделено автором).
Неперебеленная запись представляет собой крайне трудный для прочтения текст — «сложный, испещренный многочисленными, иногда противоречивыми переделками»194 (Б. В. Томашевский). Например, первоначальный вариант концовки был гораздо оптимистичнее: «Я бы тут отпустил А. Пу<шкина>» (XI, 298).
Многие исследователи пушкинского творчества (Б. В. Томашевский, Д. Д. Благой, С. М. Бонди и др.) неоднократно предлагали разные конъектуры и трактовки «Воображаемого разговора…», пытаясь разгадать ход авторской мысли сквозь многослойную правку. Но никому не удавалось ответить на возникающий прежде всего вопрос: а с какой целью вообще сделана эта черновая запись?
Как предполагал С. М. Бонди, столь «своеобразное произведение», которое нельзя считать «разновидностью дневника или автобиографии», предназначалось «для друзей Пушкина, принимавших то или иное участие в устройстве его судьбы»195. Гипотеза чисто умозрительная, поскольку в пушкинской переписке нет никаких следов этого текста.
Ранее Д. Д. Благой считал, что Пушкин сделал странный набросок «полувшутку, полувсерьез»196. Но, судя по тщательному неоднократному редактированию, автор увлекся работой с текстом не на шутку.
По мнению М. Г. Альтшуллера, «Пушкин, очевидно, написал весь этот „маскарадный“ диалог, считая, что он мог бы договориться с царем, признав свои ошибки». Таким образом, он построил свой воображаемый разговор «как программу вполне допускаемого им реального диалога с царем»197.
Ученые безуспешно гадают, как, почему и зачем воображение Пушкина разрезвилось до такой степени, что он письменно беседовал сам с собой от имени царя.
Примем во внимание немаловажную деталь, «Воображаемый разговор…» записан в той же тетради (ЛБ 2370), что и начало «Бориса Годунова». Черновики первых пяти сцен расположены в тетради с 44-го по 56-й лист (см. VII, 377). А набросок «Воображаемого разговора…» сделан на листах 46–47 (см. XI, 531), то есть — прямо по ходу работы над трагедией.
Захваченный умопомрачительной для него каруселью двойников, Отрепьева-Пушкина и Годунова-Александра I, обдумывая щедрые плоды задуманного трюка, автор впридачу пишет сюрреалистический двойной автопортрет, где Пушкин-царь говорит и действует от первого лица, тогда как о Пушкине-поэте говорится в третьем лице.
В первоначальной беловой редакции после сцены в келье следовала сцена у монастырской ограды, где чернец говорит Дмитрию: «Дай мне руку: будешь царь» (VII, 264). И тут же размечтавшийся над тетрадью Пушкин пишет: «Когда б я был царь…». Эти его слова следует понимать в прямом смысле, абсолютно буквально, тогда прихотливый зигзаг пушкинской фантазии становится совершенно прозрачным.
Напрашивается еще одно веское соображение, которое читатель, надеюсь, не сочтет чересчур неделикатным. Исследователи тщетно строят глубокомысленные догадки с позиций здравого смысла, между тем «Воображаемый разговор…» написан, скажем так, в достаточно своеобразном психическом состоянии. Такой плачевный вывод явствует из особенностей текста, «написанного в высшей степени небрежно, торопливо, взволнованно, изобилующего ошибками и недоделками» (С. М. Бонди)198. Судя по этим однозначным признакам, тут не просто шалость пера и вдохновеная прихоть, а плод тяжелого маниакального приступа.
Сходную игру горячечного ума приходится предположить и в еще одном, не менее загадочном черновом наброске Пушкина. Недописанное стихотворение «Заступники кнута и плети…» в Академическом собрании сочинений поэта опубликовано в следующем виде:
Заступники кнута и плети,
[О знаменитые>] князь<я>,
[За <всё> >] жена [моя] [и] дети
[Вам благодарны] как <и я>>.
За вас молить [я] бога буду
И никогда не позабуду.
Когда позовут
Меня на полную> расправу,
За ваше здравие и славу
Я> дам> царю> мой первый кнут (II/1, 416).
Предложенная В. Я. Брюсовым конъектура, «Я дам царю мой первый кнут!»199, казалось бы, совсем нелепа. К тому же в черновике слово «царю» отсутствует. Б. В. Томашевский полагал, что стих этот «внушает большие сомнения, как по чтению неразборчивых слов, так и по смыслу: вряд ли можно полагать, что призванный на расправу может дать кнут своим обвинителям»200.
Заковыристый, «едва разборчивый набросок», по мнению Томашевского, связан «с той „опекой“, которую проявили друзья поэта Плетнев, Вяземский и Жуковский, узнавшие о попытке Пушкина бежать из Михайловского и помешавшие осуществлению его замысла. Пушкин иронически благодарит друзей за те истязания, которым он может подвергнуться со стороны царской политической полиции, во власти которой он, благодаря друзьям, остался»201. Это разъяснение, впервые предложенное Т. Г. Цявловской202, так же плохо вяжется с текстом, где нет и речи о планах побега.
И. Л. Фейнберг сумел выяснить, к каким именно «князьям» обращается Пушкин и по какому случаю его посетило гневное вдохновение. В октябре 1824 г. в Государственном Совете обсуждали предложение графа Н. С. Мордвинова «об отмене в России кнута и плетей». 13 сановников проголосовали за реформу, четверо против, один воздержался. При этом сторонниками телесных наказаний выступили двое князей, братья Д. И. и Я. И. Лобановы-Ростовские203.
В русском языке выражение «первый кнут» означает «причитающийся в первую очередь», например, в поговорке: «Доносчику — первый кнут». А коль скоро стихи адресованы именно князьям Лобановым-Ростовским, можно предложить такое прочтение:
За вас молить я бога буду
И никогда не позабуду.
Когда народы позовут
Меня на трон, вершить расправу,
За ваше здравие и славу
Получите мой первый кнут.
Предложенная реконструкция не блещет поэтическими красотами, да и выражение «позовут на трон» далеко не безупречно стилистически. Но давайте учтем, что сам Пушкин все же не нашел надлежащих слов, чтобы заполнить пробелы в строках.
Так или иначе, эта конъектура, в отличие от предложенных Брюсовым и Томашевским, вполне удобопонятна и не содержит логических изъянов. Естественно, что сиятельные защитники кнута сами заслуживают порки, а распорядиться о ней мог бы только новый правитель России. Вот к чему, собственно, и сводится соль незаконченного стихотворения, варьирующего все ту же пушкинскую заветную тему: «Когда б я был царь…».
Наконец следует отметить, что набросок «Заступники кнута и плети…» содержится все в той же тетради с черновиками «Бориса Годунова» и «Воображаемого разговора с Александром I», на 63-м листе (см. II/2, 1165).
Думаю, теперь у читателя осталось мало сомнений в том, что Пушкин лелеял наполеоновскую мечту об императорской короне. Если такое предположение превращается в уверенность, оно становится не просто криптоаналитической отмычкой к рабочей тетради с «Борисом Годуновым». Можно взглянуть в новом ракурсе на многие пушкинские произведения.
Например, труды Пушкина-историка предстают в ином свете. Если в «Истории Пугачевского бунта» он исследовал технологию крестьянского восстания, то в «Истории Петра Великого» изучал технологию власти царя-реформатора. Как нетрудно понять, при этом его воображению рисовались далеко идущие личные цели.
В черновой статье «О дворянстве» (1830?) читаем: «Средства, которыми совершают переворот, не те, которыми его укрепляют» (XII, 205, 485 — франц.). Этот тезис принадлежит перу отнюдь не историка, но мечтателя, пристально изучающего механизмы революции. Ясно ведь, что борьбу за царский престол негоже начинать не с кондачка.
Российская история полна замечательных примеров беззаветного служения Отечеству, духовного величия и замечательной доблести. Тем интереснее присмотреться к историческим лицам, которые в громадном российском пантеоне праведников, страстотерпцев и героев привлекли особое внимание Пушкина.
В разгар работы над «Борисом Годуновым» (февраль 1825 г.) он писал Н. И. Гнедичу: «Я жду от вас Эпической Поэмы. Тень Святослава скитается не воспетая писали вы мне когда то. А Владимир? а Мстислав? а Донской а Ермак? а Пожарской? История народа принадлежит Поэту» (XIII, 145). Тем не менее, никого из этого примечательного списка Пушкин не воспел в стихах и не живописал в прозе. Зато центральными персонажами его крупнейших исторических произведений стали, кроме Петра I, Лжедимитрий и Пугачев. Монаха-расстригу и хорунжего из донских казаков роднит одно-единственное качество: оба они предъявили претензии на царский трон. Вряд ли здесь чистая случайность.
Как вслед за Абрамом Терцем заметил Александр Белый, «есть две фигуры, к которым ни этическое, ни патриотическое сознание не позволяет отнестись сочувственно, но именно их „любит“ Пушкин. Это Гришка-самозванец в „Борисе Годунове“ и Пугачев в „Капитанской дочке“. Оба они наделяются Пушкиным качествами, которые едва ли были свойственны их реальным прототипам»204. Наблюдение совершенно точное и вызывающее легкое недоумение, если не догадываться о причинах.
Рассуждавший о «династической линии Гришки Отрепьева — Емельки Пугачева» Абрам Терц дал ей довольно-таки выспренное и зыбкое истолкование, полагая, что в обоих случаях Пушкина якобы привлек образ «художника своей страшной и занимательной жизни»205. Но гораздо естественней будет предположить, что Пушкиным владело всего лишь сугубо личное пристрастие, основанное на его собственных мечтаниях.
Конечно, в самоотождествлении автора с его героем нет ничего удивительного, достаточно вспомнить хотя бы признание Флобера: «Эмма — это я». Но чересчур пылкие симпатии к персонажу не идут на пользу художественности.
Еще первые критики «Бориса Годунова» сетовали на чрезмерно выпяченную фигуру Лжедимитрия, затеняющую все прочие, включая заглавную. Н. И. Надеждин в достаточно сочувственной рецензии писал, что «у Пушкина, по несчастию, Самозванец стоит на первом плане; и — Борис за ним исчезает: он становится посторонним незаметным гостем у себя дома»206.
Точно так же в «Капитанской дочке», как выразилась М. И. Цветаева, «Пугачев — единственное действующее лицо»207. От себя добавлю, все прочие герои романа, Гринев, Маша, Швабрин и иже с ними — удручающе одномерны в психологическом плане, они прилежно скроены из дидактической фанеры образца XVIII века. Лишь Пугачев выписан любовно и тщательно, причем заведомо лживыми красками.
Немало чернил потратила М. И. Цветаева, объясняя, что «Пугачев из „Истории пугачевского бунта“ встает зверем, а не героем», но зато автор «Капитанской дочки» «поступил как народ», намеренно забыв «часть правды, несовместимую с любовью», и в результате «силой поэзии Пушкин самого малодушного из героев сделал образцом великодушия». Подразумевается, что явная пушкинская ложь (согласно Цветаевой, «поэтическая вольность»208) должна приводить читателя в экстатический восторг.
Как бы горячо ни заблуждалась на сей счет эссеистка, мне кажется неуместным путать высокую правду искусства с лукавой сочувственной кривдой. Над историком взял верх не поэт, а погруженный в мечтания российский бонапарт, залюбовавшийся своими предшественниками. Писатель вправе поступиться исторической достоверностью ради художественной истинности, однако Пушкин принес на заклание и то, и другое. В результате его подслащенные самозванцы безраздельно царствуют над прочими бескровными персонажами.
Сходный вывих зрения под напором личной симпатии обнаруживается и в пушкинской оде, посвященной памяти великого французского императора. «Стихотворение „Наполеон“, — рассуждает О. С. Муравьева, — удивительно тем, что в сущности однозначно отрицательная оценка исторической роли и деяний Наполеона сочетается с романтически-восторженной его характеристикой»209. А удивляться, право же, нечему. На всю жизнь Пушкина заворожил «чудесный жребий» (II/1, 213) человека, которому титул императора достался не по праву рождения, а благодаря доблести и уму.
Работая над «Борисом Годуновым» и лелея бонапартистские планы, поэт попутно исследует свой главный образец для подражания. «Особенно часто Пушкин упоминает о Наполеоне в 1825 г. В этом году Пушкин прочел „Мемуары“ Наполеона, „Мемуары“ Фуше, вступил в полемику с А. Мухановым по поводу г-жи де Сталь, прочел „Замечания“ Дениса Давыдова на ряд высказываний Наполеона о партизанах и последующую реплику Вяземского. Наконец, он пишет свои „Замечания на Анналы Тацита“, где не только один раз прямо упоминает Наполеона, но и в других местах, видимо, имеет его в виду, рассуждая о задачах государственной власти»210, — отмечает О. С. Муравьева.
А теперь внимательно присмотримся к концовке оды «Наполеон»:
Хвала! ты русскому народу
Высокий жребий указал
И миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал… (II/1, 216)
На первый взгляд, тут воспеты победа в Отечественной войне 1812 года и лидерство России в Священном союзе. Но давайте вдумаемся в точный смысл сказанного. Ведь «жребий» пока не выпал, он только «указан», значит, речь идет о будущем. То есть, русскому народу еще предстоит обрести своего Бонапарта.
Можно сказать, фигуры Наполеона, Отрепьева и Пугачева стоят для Пушкина в одном ряду, варьируя сквозную и наиважнейшую для него тему захвата власти. Он всерьез считал себя того же поля ягодой и в грезах видел себя на императорском троне.
Его наполеоновские планы, по-видимому, простирались далеко. Примечательна запись, сделанная молодым Пушкиным на страницах кишиневской тетради: «Петр I не страшился народной Свободы, неминуемого следствия просвещения, ибо доверял своему могуществу и презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон» (XI, 141). А в наброске статьи «О дворянстве» (1830?) читаем: «Петр I одновременно Робеспьер и Наполеон. (Воплощенная революция.)» (XII, 205, 485 — франц.)
Без сомнения, для Пушкина французский император являлся своего рода эталоном, которому вполне соответствовал Петр I. Себя же он явно видел в роли революционного монарха-реформатора, идущего по стопам своих великих предшественников.
Казалось бы, ну зачем ковыряться в подробностях пушкинской биографии, и не все ли равно, что за человек одарил нас блистательными стихотворениями и поэмами? Более того, какое нам дело до его потаенной мечты стать царем? Ведь такая догадка не может, как ни крути, стать абсолютно достоверным фактом.
И то правда, крохоборческий интерес к жизни Пушкина, особенно к ее альковной сфере, бывает смешон, а нередко тошнотворен. Даже у академической братии личность классика то и дело провоцирует досужий интерес, лишенный смысла.
Тем не менее, приняв гипотезу о пушкинских наполеоновских планах, мы убеждаемся на каждом шагу, какой большой объяснительной силой она обладает. Разрозненные и причудливые факты один за другим объединяются в упорядоченное целое. Возникает возможность разъясить довольно-таки запутанное мировоззрение Пушкина. Притом его своеобразные политические взгляды приобретают логическую связность именно там, где исследователи ранее усматривали загадочное противоречие.
Пламенное пушкинское свободолюбие никак не должно бы сочетаться с симпатией к монархическому строю. Тем более, история России показывает наглядно, что царская власть органически склонна скатываться к деспотизму. Но для мечтателя, втайне воображавшего себя в роли просвещенного и благодетельного императора, тут, разумеется, нет ни малейшей неувязки.
Возьмем хотя бы оду «Вольность», которая, по утверждению И. Л. Фейнберга, «направлена против царизма и цезаризма»211. С другой стороны, С. М. Бонди вполне здраво оценивает эту оду как «произведение действительно очень молодое, сбивчивое, внутренне противоречивое. В нем соединяется горячий, заражающий революционный пафос с довольно умеренной конституционно-монархической положительной программой»212.
Второе из мнений гораздо точнее, но можно добавить, что «противоречивость» стихотворения вполне объяснима. Естественно, Пушкин прославлял бунт как средство захватить вожделенную власть, но никак не мог посягнуть на ее основу, то есть монархический принцип правления.
Итак, мы получаем возможность по-новому прочитать пушкинские творения, разъяснить в них многие темные места и и разрешить давние споры пушкинистов.
Например, когда Пушкин в стихотворении «Поэту» (1830) пишет: «Ты царь. Живи один» (III/1, 223), — в этих словах слышатся и отголосок несбывшейся мечты, и нотка самоутешения. Схожая тональность сквозит в горделивых строках «Памятника» (1836): «Вознесся выше он главою непокорной // Александрийского столпа» (III/1, 424). Царь-батюшка русской поэзии объявил, что поквитался наконец со своим ненавистным гонителем, хотя иначе, нежели ему когда-то мечталось.
Заодно нам предоставляется возможность выявить смысл совершенно необъяснимой, казалось бы, пушкинской причуды. Как отмечал с ноткой недоумения гр. В. А. Сологуб, «он дорожил своим великосветским положением»213. Также и в записках Кс. А. Полевого говорится: «Он хотел быть прежде всего светским человеком, принадлежащим к аристократическому кругу» и поэтому «вечно был в раздражении, не находя или не умея занять настоящего места»214. Мемуарист отмечал: «Он как будто не видал, что в нем чествовали не потомка бояр Пушкиных, а писателя и современного льва, в первое время, по крайней мере. Увлекшись в вихрь светской жизни, которую всегда любил он, Пушкин почти стыдился звания писателя»215.
Причудливый вывих пушкинского честолюбия объясняется просто. Статус знаменитого литератора являлся скорее помехой на пути к трону, чем подспорьем. А вот принадлежность к сливкам аристократии давала ему пусть призрачный, но шанс на императорскую корону. Естественно, поэтому Пушкин «оскорблялся, когда в обществе встречали его как писателя, а не как аристократа»216 (Кс. А. Полевой).
Впрочем, обо всем этом нужен отдельный обстоятельный разговор, и он у нас еще впереди. Настал черед напомнить об отправной точке рассуждений и вернуться к ней.
Столь обширный экскурс пришлось предпринять оттого, что в переписке Пушкина заметна тесная и необъяснимая ассоциативная связь между трагедией «Борис Годунов» и элегией «Андрей Шенье». В этих произведениях, как можно теперь предположить, поэт изобразил два варианта собственного будущего — триумфальное восшествие на российский престол или бесславную гибель.
Оказывается, А. Л. Слонимский и затем Е. Г. Эткинд совершенно верно догадались, что автор элегии «Андрей Шенье» выразил в ней нечто вроде «предвидения своей судьбы»217, хотя до сих пор это пророчество и казалось лишенным логики.
Как уже отмечалось, кумир якобинствующих прапорщиков, прославленный автор стихотворений «Вольность» и «Кинжал» в случае революции не имел повода опасаться за свою жизнь. Однако Наполеон российского покроя, «шестисотлетний дворянин», вознамерившийся заполучить корону низложенного монарха, наверняка не сносил бы головы. Поняв это, Пушкин в элегии «Андрей Шенье» сделал себе веское предостережение о том, что честолюбивая мечта стать русским Тиртеем и Бонапартом опасна, и якшание «на низком поприще с презренными бойцами» (II/1, 401) может в конце концов привести его на плаху.
Как предполагал Б. В. Томашевский, «воспитанный на отрицательном отношении к режиму политического произвола Наполеона, Пушкин и к фактам революционной диктатуры относился как к явлениям самодержавного произвола»218. Действительно, позже в его дневниковых записях и письмах проскальзывает сильная неприязнь к якобинству219, которая объяснима вовсе не «благородством» «великого гуманиста», но вполне личными соображениями. Кровопролитие как таковое Пушкина никогда не смущало, зато республиканцы, естественно, являлись злейшими врагами для претендента на императорский трон.
Теперь мы можем гораздо глубже понять, что происходило на аудиенции 8 сентября 1826 г. в Чудовом дворце, и какими глазами Пушкин смотрел на своего августейшего собеседника, предъявившего ему как улику отрывок из «Андрея Шенье».
Прежний «властитель слабый и лукавый» (VI, 520) отправился к праотцам, и его сменил «новый царь, суровый и могучий» (III/1, 433), в первые же дни своего правления жестко подавивший попытку мятежа. С дерзкой мечтой «шестисотлетнего дворянина» о троне, таким образом, приходилось если не расстаться, то отложить ее исполнение на неопределенный срок, ожидая внезапного счастливого случая.
Дарованное Николаем I прощение круто изменило судьбу Пушкина — как ему тогда казалось, к лучшему. Надо сказать, опальный «певец свободы» немало постарался ради этого перелома. Свою готовность к примирению с правительством он выказывал настойчиво и неоднократно, притом не только в письмах, но и в печатном виде.
Хотя, конечно же, венец изгнанника, увенчавший кудри знаменитости, полагалось носить в соответствии с романтическим фасоном. Еще в конце 1821 г. Пушкин бодрился и красовался, обращаясь к древнеримскому ссыльному собрату:
Как ты, враждующей покорствуя судьбе,
Не славой — участью я равен был тебе.
Но не унизил ввек изменой беззаконной
Ни гордой совести ни лиры непреклонной (II/1, 220–221).
Эту концовку стихотворения «К Овидию» при публикации в альманахе «Полярная Звезда» за 1823 г. пришлось заменить менее вызывающей:
Но чуждые холмы, поля и рощи сонны,
И музы мирные мне были благосклонны (II/1, 221).
Однако покаянные нотки «лиры непреклонной» зазвучали уже на первом году пребывания в Бессарабии. В послании В. Л. Давыдову (апрель 1821 г.) поэт признается, покамест с иронией:
Я стал умен, я лицемерю —
Пощусь, молюсь и твердо верю,
Что Бог простит мои грехи,
Как Государь мои стихи (II/1, 178).
Тем же месяцем датировано «Второе послание к Чаадаеву („В стране, где я забыл тревоги прежних лет…“)», где Пушкин выражается вполне серьезно:
Вздохнув, оставил я другие заблужденья,
Врагов моих предал проклятию забвенья,
И, сети разорвав, где бился я в плену,
Для сердца новую вкушаю тишину (II/1, 187).
Что характерно, благостное стихотворение автор обнародовал с незначительными цензурными правками в «Сыне Отечества» за тот же год.
Как видим, горькое лекарство ссылки за считанные месяцы исцелило поэта от либеральной лихорадки — по крайней мере, внешне. Но уместно предположить, что столь умилительное смирение Пушкина, равно как и его любование романтической участью изгнанника, являлось на самом деле все той же рисовкой напоказ, наперекор своему темпераменту, подлинным чувствам и мыслям. Втайне он вынашивает планы и бегства за границу, и кровавой кинжальной мести Александру I, к тому же лелеет мечту о восшествии на престол.
Соль в том, что поэт описывает не себя, настоящего — мятущегося, злобствующего, изнывающего. Начиная с ученических лицейских стихотворений и вплоть до предсмертного «Памятника», Пушкин склонен расчетливо вырисовывать некий трафаретный образ автора, долженствующий вызывать симпатию и умиление.
Эту фундаментальную черту его лирики подметил еще П. В. Анненков, с изумительным простодушием написавший: «Он должен был сам любоваться тем нравственным типом, который вырезывался из его собственных произведений, и мы знаем, (?!) что задачей его жизни было походить на идеального Пушкина, создаваемого его гением»220. Трудно не увидеть, что отец пушкинистики, сам того не желая, изобличил стихотворца в сусальной фальши.
Целую книгу221 некогда посвятил таинственной «двойственности» Пушкина В. В. Вересаев, но при этом поэт так и остался для исследователя, по его признанию, «неразгаданной художественной и социологической загадкой»222.
И в то же время исследователь, сопоставив пушкинские творения с обширным биографическим материалом, пришел к убедительному выводу: «самые основные черты характера Пушкина, как они отражены в его творчестве, совершенно не соответствуют подлинному характеру Пушкина»223. Да ведь тут напрочь нет никакой загадки. Это наблюдение Вересаева с исчерпывающей точностью определяет сущность литературного позерства. И тем хуже, если фальшь, благодаря одаренности автора, выглядит чарующей и правдоподобной.
«Одной из самых болезненных узловых точек в пушкинистике является очевидная двойственность Пушкина», — ныне признает И. З. Сурат224. Судя по невольной проговорке, исследовательница понимает гораздо больше, чем осмеливается высказать. Если научная проблема вдруг объявлена «болезненной», значит, к ней, увы, примешаны весьма далекие от науки соображения.
Говоря без экивоков, «двойственностью» пушкинисты привыкли называть лицемерие, позерство и фальшь. Ведь не приходится отрицать, что Пушкин в стихах изрядно прихорашивал себя — пускай из лучших побуждений, разумеется, ради вящей красоты, конечно же, в интересах высокого искусства. Но сути дела это не меняет.
Как это ни печально, сплошь и рядом поэт был неискренним не только с читателем, но и перед самим собой. Примеры этого имеют непосредственное касательство к нашей главной теме, а именно, капитуляции Пушкина перед самодержавием.
«И ни единый друг мне в мире не внимал» (II/1, 221), — высказывает он заведомую сентиментальную ложь во втором послании к Чаадаеву. Вскоре эта слезливая нота зазвучит в полную мощь, как только вразумленный невзгодами поэт заглушит гражданственные аккорды своей лиры.
На предыдущих страницах этой книги уже описывалось, как по ходу Кишиневского кризиса, осенью 1822 г. в пушкинской лирике вдруг появляется «хладная», «ничтожная и глухая» (II/1, 266) толпа, равнодушная к «истинам благородным». Увы, избалованная поклонением знаменитость, без сомнения, истерически уверовала в свои подсознательные фантомы — в антитезу безупречного возвышенного поэта и отвратительной низменной «черни».
Психологическая подоплека его мизантропии хорошо различима. Переход от опасного бунтарства к похвальной благонамеренности вызвал у Пушкина тяжкое духовное похмелье. Ранее, в разудало шутливом послании В. Л. Давыдову, он достаточно искренне признался, что «гордый мой рассудок // Мое раскаянье бранит» (II/1, 179). И в результате необходимым снадобьем от мук самолюбия и укоров совести для него стало беспросветное, плоское, нелепое презрение к человечеству.
Что всего прискорбней, вот эту свою грошовую мизантропию, эту душевную желчь разобиженного юнца Пушкин искренне считал залогом величия, к тому же признаком развитого интеллекта: «Кто жил и мыслил, тот не может // В душе не презирать людей» (ЕО, 1, XLVI). В этих общеизвестных строках из «Евгения Онегина» нет ни малейшей иронии, зато самодовольной глупости — хоть отбавляй. Нелишне сравнить их с процитированным выше пассажем о Петре I, который «презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон» (XI, 141).
В те же осенние дни 1822 г., сломленный опалой и раздавленный унизительной капитуляцией, он пишет письмо младшему брату с отменно циничными наставлениями: «Тебе придется иметь дело с людьми, которых ты еще не знаешь. С самого начала думай о них всё самое плохое, что только можно вообразить: ты не слишком сильно ошибешься» (XIII, 49, 524 — франц.). Тут сквозит не столько модное тогда байроническое высокомерие, сколько вынужденная самооборона. Согласно Пушкину, люди настолько плохи, что к ним неприменимы понятия чести и справедливости. Поскольку «двуногие твари» (VI, 37) равнодушны к «гласу сердца благородного» (II/1, 266), бороться за их свободу нелепо. А значит, уделом поэта становится беспримесное «чистое искусство».
Такой ход мысли представляется пушкинистам абсолютно естественным. Само собой, величайшему гуманисту и преисполненному всяческого благородства гению просто не остается ничего другого, как смачно харкать на ничтожных людишек. Но нетрудно заметить, что пушкинская самозащита уязвима, и ситуация по-прежнему остается щекотливой, ведь на «презренный, робкий эгоизм» «толпы безумной» (II/1, 273) стихотворец отвечает, в свою очередь, опасливым шкурничеством. Загвоздка в том, что вымышленное равнодушие «черни» послужило для него вполне убедительным поводом пресечь «души прекрасные порывы» (II/1, 72) и утихомирить «живое для чести» сердце.
В конце 1824 г. он пишет «Третье послание к Чаадаеву („К чему холодные сомненья…“)» и, вопреки обыкновению, без малейшей проволочки отправляет его в печать.
Ч—<адаев>, помнишь ли былое?
Давно ль с восторгом молодым
Я мыслил имя роковое
Предать развалинам иным?
Но в сердце, бурями смиренном,
Теперь и лень и тишина,
И в умиленьи вдохновенном,
На камне, дружбой освященном,
Пишу я наши имена (II/1, 369).
Легко представить, каким холодным душем для горячих революционных голов стали эти стихи прославленного «певца свободы», притом обнародованные не где-нибудь, а в популярнейшей официозной «Северной Пчеле» от 27 января 1825 г. (См. II/2, 1150). Выбор издания свидетельствует, что в своем отречении от юношеского бунтарства Пушкин явно адресовался не столько к читающей публике, сколько к властям, надеясь заслужить прощение.
На всякий случай вскоре он еще раз опубликует стихотворение «К чему холодные сомненья…» — уже в составе прозаической заметки, озаглавленной «Отрывок из письма к Д.», на страницах альманаха «Северные цветы на 1826 год, собранные бароном Дельвигом». Литературные альманахи было принято издавать в канун Нового года, соответственно, по знаменательному совпадению, изящный томик «Северных цветов» с третьим посланием к Чаадаеву готовился к печати в типографии Департамента народного просвещения как раз в дни восстания декабристов.
Вполне объяснима настойчивость, с которой поэт старался, чтобы его стихотворные заверения в благонамеренности попались на глаза высокому начальству. Зато поистине удивительно то упорство, с которым исследователи его творчества умудряются не замечать демонстративный отход Пушкина от революционных умонастроений.
Например, один из виднейших современных пушкинистов Н. Н. Скатов пафосно утверждает: «не будучи формально членом ни одной из декабристских организаций ни тогда, ни потом, Пушкин, по сути, был центром всего декабристского движения, все его к себе сводя и в то же время все его собою перекрывая»225. И далее, окончательно утратив чувство меры, пушкинист изрекает полнейшую нелепицу: «именно Пушкин был истинным и подлинным вождем всего декабризма, его вдохновителем, его знаменем»226.
В экстатическом раже ученый лишний раз воспроизводит краеугольную доктрину сталинистского пушкиноведения, гласящую, что несгибаемый революционер Пушкин «мог по праву считать себя певцом декабризма»227 (Л. П. Гроссман) и «остался человеком и поэтом декабристского характера до конца дней своих»228 (Г. А. Гуковский). А между тем поэт после 1822 года явно одумался и присмирел. Он чурается политики, порывает связи с неблагонадежными знакомыми, вообще ведет себя тише воды, ниже травы.
Начиная с 1823 г., Пушкин начинает официально хлопотать о снятии опалы и в качестве первого шага пытается испросить у начальства отпуск, чтобы навестить родню и друзей (письмо К. В. Нессельроде от 13 января 1823 г., XIII, 55, 525).
Его переписка значительно оживилась: гораздо чаще он пишет кн. П. А. Вяземскому, старается возобновить былые литературные и дружеские связи, например, с П. А. Плетневым и А. А. Бестужевым, издателем «Полярной звезды». Он предпринимает ряд публикаций в столичных изданиях, наконец, начинает подумывать об издании собственного литературного журнала (письмо брату в начале января 1823 г., XIII, 54).
При этом гражданское служение никак не входит в его планы. С тех пор обличать правительство или дразнить цензуру Пушкину стало не с руки.
В этом отношении весьма интересно его письмо кн. П. А. Вяземскому, отосланное в марте 1823 г.: «Сделай милость напиши мне обстоятельнее о тяжбе своей с цензурою. Это касается всей православной кучки. Твое предложение собраться нам всем и жаловаться на Бируковых может иметь худые последствия. На основании военного устава, если более двух офицеров в одно время подают рапорт, таковой поступок приемлется за бунт. Не знаю, подвержены ли писатели военному суду, но общая жалоба с нашей стороны может навлечь на нас ужасные подозрения и причинить большие беспокойства… Соединиться тайно — но явно действовать в одиночку, кажется, вернее» (XIII, 59).
Из текста не совсем понятно, чего именно так опасается автор, то есть, какие страшные кары способно обрушить правительство на именитых писателей из-за жалобы на тупого цензора. Но интереснее всего то, что замысел протестовать сообща против нелепых цензурных притеснений принадлежал отнюдь не адресату, а, представьте себе, самому Пушкину.
Он словно бы запамятовал, что немногим ранее, 6 февраля 1823 г., писал тому же кн. П. А. Вяземскому так: «Благодарю за щелчок цензуре, но она и не этого стоит, стыдно что благороднейший класс народа, класс мыслящий как бы то ни было, подвержен самовольной расправе трусливого дурака — мы смеемся, а кажется лучше бы дельно приняться за Бируковых; пора дать вес своему мнению и заставить правительство уважать нашим [мнением] голосом — презрение к Русским писателям нестерпимо; подумай об этом на досуге, да соединимся — дайте нам цензуру строгую, согласен, но не бессмысленную — читал-ли ты мое послание Бирукову? если нет, вытребуй его от брата или от Гнедича» (XIII, 57).
Всего лишь месяц прошел с тех пор, и над резонными намерениями Пушкина восторжествовала неодолимая боязнь перед начальством. Что характерно, впоследствии он уже ни разу не осмелился ни «тайно», ни «явно» обратиться к властям с протестом против засилья «трусливых дураков».
После Кишиневского кризиса Пушкин усвоил себе несколько житейских правил, которые неукоснительно соблюдал.
Во-первых, ни в коем случае не критиковать вслух государственную политику.
Во-вторых, не якшаться с неблагонадежными людьми, подвергшимися репрессиям, будь то опальные масоны М. Ф. Орлов и П. С. Пущин в 1822 г., или брошенный в тюрьму В. Ф. Раевский в 1824 г., или издатель запрещенного журнала «Европеец» И. В. Киреевский в 1832 г., или же П. Я. Чаадаев, Н. И. Надеждин и В. Г. Белинский после разгрома журнала «Телескоп» в 1836 г.
В-третьих, не заступаться за гонимых. Пресловутые пушкинские призывы проявить «милость к падшим» исчерпываются намеками в двух стихотворениях, «Стансы» (1826) и «Пир Петра Первого» (1835). За десять с лишним лет личного знакомства с императором, согласитесь, не так уж много. (Как помнит читатель, подробнее обо всем этом говорилось в предыдущей части книги.)
Особенно примечателен скандал вокруг «Литературной газеты» летом 1830 г., когда А. Х. Бенкендорф грубо оскорблял А. А. Дельвига и грозил ему всяческими карами. Известно, что за издателя злополучной газеты заступались В. А. Жуковский и Д. Н. Блудов229, но Пушкин не счел возможным вымолвить хоть слово в защиту своего друга. Затем поэт не рискнул протестовать, когда А. А. Дельвига отстранили от руководства изданием. Он благоразумно помалкивал и после того, как «Литературную газету» окончательно запретили.
Казалось бы, по отдельности любой из этих эпизодов свидетельствует лишь о разумной осторожности Пушкина, и потомкам остается лишь возблагодарить мудрого гения за то, что он не ставил себя под удар из-за мелочей. Но должен отметить, что как раз творцы мифа о Пушкине оказывают плохую услугу поэту. Когда якобы храбрый и благородный глашатай прогрессивных идей на поверку оказывается боязливым шкурником, то его поведение, по контрасту с пышными славословиями пушкинистов, выглядит особенно жалким.
Итак, прославленный бунтарь и свободолюбец оказался успешно перевоспитан еще до того, как предстал пред очи нового императора. С лихими мятежными эскападами он покончил навсегда.
На первых порах после Кишиневского кризиса жизнь Пушкина стала налаживаться. Перевод из Кишинева в Одессу в июле 1823 г., казалось бы, означал, что окончательное прощение близко. А весной 1824 г. он добился наконец крупного литературного заработка. Кн. П. А. Вяземский издал поэму «Бахчисарайский фонтан» и уплатил поэту баснословный гонорар в три тысячи рублей230 (это четыре с лишним годовых оклада коллежского секретаря Пушкина и вшестеро больше, чем он получил от Гнедича за поэму «Кавказский пленник»).
Окрыленный финансовым успехом, поэт 8 июня 1824 г. подает начальству прошение об отставке. «Удаляюсь от зла и сотворю благо: брошу службу, займусь рифмой» (XII, 103), — писал он А. И. Тургеневу 14 июля 1824 г. из Одессы. В тот день он еще не знал, что вслед за его увольнением со службы царь предписал ему повелением от 11 июля поднадзорное жительство в Псковской губернии231.
Будучи неожиданно сослан в Михайловское, Пушкин изнывал от бешенства и втайне строил планы бегства за границу. Интересно отметить, что летом 1825 г. А. А. Воейкова сообщает В. А. Жуковскому со слов П. А. Плетнева: «Пушкин хочет иметь 15 тысяч, чтобы иметь способы бежать с ними в Америку или Грецию. Следственно не надо их доставлять ему»232. Финансовый аппетит поэта никого не насторожил (впрочем, в той же записке Воейкова пишет, что Плетнев сулил Пушкину 40 тысяч рублей за издание всех его поэм). А ведь указанная сумма очень внушительна, и ее вполне хватило бы лет на десять не самого роскошного, но безбедного житья за границей. Вполне можно предположить, что такие большие деньги Пушкину требовались не столько ради хлеба насущного, сколько для того, чтобы нанять, вооружить и экипировать повстанческий отряд, ядро будущей революционной армии.
Вместе с тем поэт полагал, что достаточно настрадался в ссылке и что его примерное поведение после Кишиневского кризиса искупает былые шалости. Он стал хлопотать о помиловании под предлогом вымышленной болезни, притом не упуская случая засвидетельствовать свою лояльность. В 1825 году Пушкин неоднократно принимался писать Александру I прошение о помиловании, заверяя, что «великодушный и мягкий образ действий власти» его «глубоко тронул» (XIII, 228, 549 — франц.) Кроме того, зная уже наверняка о перлюстрации его переписки, он то и дело демонстрирует властям отрадное благоразумие.
Например, в письме к В. А. Жуковскому в апреле 1825 г. Пушкин, конечно же, адресуется и к полицейским читателям: «Вяз.<емский> пишет мне что друзья мои в отношении Властей изверились во мне: напрасно. Я обещал Н.<иколаю> М.<ихайловичу> два года ничего не писать противу Правительства и не писал. Кинжал не против правительства писан, и хоть стихи и не совсем чисты в отношении слога но намерение в них безгрешно. Теперь-же все это мне надоело, и если меня оставят в покое, то верно я буду думать об одних пятистопных без рифм» (XIII, 167, курсив автора).
Примерно в то же время ему подвернулся шапочный знакомец, уездный заседатель Чихачев. Худо-бедно, а персона официальная, государево око и ухо, поэтому поэт, согласно докладу Бошняка, настойчиво ему втолковывал: «Я пишу всякие пустяки, что в голову придет, а в дело ни в какое не мешаюсь»233.
Вот как Пушкин четко сформулировал нехитрую житейскую стратегию, благодаря которой он надеялся обрести свободу и благополучие. Но подозрительная и озлобленная власть никак не решалась на разумный компромисс, предпочитая держать неблагонадежного ссыльного в ежовых рукавицах.
Когда 19 ноября 1825 г. внезапно скончался император Александр I, питавший к поэту личную неприязнь из-за эпиграмм, Пушкин получил все основания надеяться на скорое освобождение. В начале декабря он пишет П. А. Плетневу: «Милый, дело не до стихов — слушай в оба уха: Если я друзей моих не слишком отучил от ходатайства, вероятно они вспомнят обо мне… Если брать, так брать — не то, что и совести марать — ради Бога, не просить у царя позволения мне жить в Опочке или в Риге; чорт-ли в них? а просить или о въезде в столицы или о чужих краях. В столицу хочется мне для вас, друзья мои — хочется с вами еще перед смертию поврать; но конечно благоразумнее бы отправиться за море — Что мне в России делать? Покажи это письмо Ж<уковском>у, который, может быть на меня сердит. Он как-нибудь это сладит. Да нельзя-ли дам взбуторажить?…» (XIII, 248–249, выделено автором).
Однако тут грянуло восстание декабристов.
«Почти мгновенный разгром восстания (столь же быстро несколько позднее подавлено оно было и на юге) глубочайшим образом потряс Пушкина, ощутившего это как огромную и общественную и свою собственную, личную беду»234, — утверждает Д. Д. Благой. Такую нахальную, трескучую ложь даже не всякий пушкинист берется отстаивать. Для сравнения приведу хотя бы слова Н. Н. Скатова, отмечавшего, что «поражение декабрьского восстания не родило у Пушкина при необычайной остроте личного переживания ничего подобного внутреннему перелому»235. Удивляться нечему, ведь «певец свободы» оказался сломлен тремя годами ранее, сломлен целиком и бесповоротно. А посему никакого потрясения не испытал, чувствуя себя в относительной безопасности.
«Милый Барон! вы обо мне безпокоитесь и напрасно — Я человек мирный. Но я безпокоюсь — и дай Бог чтобы было по напрасну» (XIII, 256), — пишет он А. А. Дельвигу 20 января 1826 г. И все-таки основания для беспокойства у Пушкина имелись. Далее в его коротеньком письме читаем: «Мне сказывали, что А. Раевский под арестом. Не сомневаюсь в его политической безвинности — Но он болен ногами и сырость казематов будет для него смертельна — Узнай где он и успокой меня — Прощай мой милый друг» (XIII, 256).
Как известно, Пушкин высоко ценил ум П. И. Пестеля и благородство М. С. Лунина, слал теплые письма К. Ф. Рылееву и А. А. Бестужеву, с И. И. Пущиным и В. К. Кюхельбекером его связывали узы горячей лицейской дружбы, наконец, в ряды бунтовщиков на Сенатской площади затесался его родной брат Лев236. Но в первое время после декабрьского мятежа Пушкин вроде не принял близко к сердцу судьбы «друзей, братьев, товарищей» (XIII, 291) и не выказывал о них особого беспокойства. Странным образом его взволновал лишь арест не самого лучшего приятеля. Между строк письма читается напряженное беспокойство: известно ли, как переносит Александр Раевский заточение?
Пробуя разъяснить эту странность, обратимся к пушкинским рисункам той поры.
В те же дни, когда Пушкина обуревала трогательная забота о здоровье Александра Раевского, на исходе января 1826 г. он задумчиво рисовал на листке весы Фемиды и портреты П. И. Пестеля, К. Ф. Рылеева, И. И. Пущина, С. П. Трубецкого, В. Л. Давыдова, братьев Раевских237. Совершенно загадочен, казалось бы, принцип, объединяющий столь разных лиц. С Пущиным и Раевскими поэта связывала горячая дружба, чего нельзя сказать о Пестеле. По свидетельству И. П. Липранди, Пушкин говорил, что Пестель «ему не нравится» и, «несмотря на его ум, который он искал выказывать философическими сентенциями, никогда бы с ним не мог сблизиться»238. С другой стороны, Раевские были непричастны к декабристскому восстанию.
Можно предположить, по какой причине как раз эти люди озаботили Пушкина, причем именно в юридическом отношении — ведь на листе № 244/422 из собрания Пушкинского Дома, под портретами перечисленных персон, дважды изображены весы Фемиды. Точно известно, что по крайней мере с пятью из этих лиц (с Пущиным, Пестелем, Давыдовым и Раевскими) Пушкин имел долгие доверительные беседы о политике.
Ото всех фигурантов пушкинской рисованной композиции Александр Раевский не в лучшую сторону отличался предельной низостью и цинизмом[5]. Пожалуй, лишь он вполне мог бы на допросах распустить язык и поведать следствию про «киевские и каменские обиняки». А именно, о том, что российский Наполеон может пообещать волю крестьянам и, переманив на свою сторону армию, завоевать шпагой императорскую корону. Буде власти узнают о таких крамольных речах, на весы Фемиды ляжет судьба самого Пушкина.
Совсем уж прозрачно изъяснился Пушкин в письме В. А. Жуковскому, отосланном в тот же день, что и письмо к А. А. Дельвигу, 20 января: «Все таки я от жандарма еще неушел, легко может, уличат меня в политических разговорах с каким нибудь из обвиненных. А между ими друзей моих довольно (NB оба-ли Раевские взяты, и в самом-ли деле они в крепости? напиши, сделай милость)» (XIII, 257).
Опять-таки, ну что такого опасного мог высказать «бессарабский изгнанник» в беседах с братьями Раевскими? Прежде, в кишиневскую пору, он поносил правительство на чем свет стоит и в застолье у генерала Инзова, и в кофейнях. Никто, включая его самого, не озаботился по этому поводу. И, разумеется, жандармы, расследуя дела декабристов, вряд ли заинтересовались бы мелким политическим фрондерством. Совсем другое дело, если Пушкин намекал Раевским, что прочит себя в вожди вооруженного переворота. Тогда ему точно грозили арест и следствие.
Вот о чем, надо полагать, мучительно размышлял ссыльный вольнодумец, испещряя листок портретами своих знакомых. «Эти профили — „задумчивая игра, когда перо соединяет черты нескольких (например себя и Робеспьера), фантазирует, придавая случайно сложившемуся профилю знакомые черты, трансформирует, шаржирует“»240, — писал Ю. М. Лотман.
В черновиках пятой главы «Евгения Онегина»241 есть композиция из лиц Пестеля, Рылеева, Вольтера, Мирабо и Робеспьера. При этом облик вождя Французской революции носит явное сходство с самим Пушкиным. Иначе говоря, как объяснил А. М. Эфрос242, поэт нарисовал свой хорошо узнаваемый профиль, которому приданы столь же характерные черты Максимилиана Робеспьера, широко известные по гравюре Фиссингера с портрета Герена.
Выглядит сей полет фантазии весьма импозантно — поэт, которому «бунт и революция никогда не нравились» (XIII, 285) отождествляет себя со «свирепым зверем» и «пигмеем ничтожным» (II/1, 401), казнившим А. Шенье. Пушкинский «робеспьеризованный автопортрет», как проницательно поясняет А. М. Эфрос, «свидетельствует, что автор „Ноэлей“ и „Кинжала“ мысленно примеривал к себе более значительную роль в событиях, нежели только вольнодумного писателя, возмутительные сочинения которого находили у всех участников декабрьских событий. Может быть надо сказать, что этот набросок есть „крайний край“ некой фантастической автобиографии, в которой Пушкин как бы представлял себе, чем мог бы он стать, ежели бы декабрьский мятеж удался, революция 1825 г. пошла по стопам 1789 г., а он, Пушкин, занял бы подобающее место»243.
Здесь немаловажно и то, что в бумагах Пушкина той поры неоднократно нарисован его знакомец по «Зеленой лампе», несостоявшийся диктатор России кн. С. П. Трубецкой. Как отметил А. М. Эфрос, «многочисленность изображений Трубецкого, настойчивая повторность их, говорит о том, что он крепко занимал мысли поэта»244. А между тем, следует добавить, его фамилия в пушкинской переписке вовсе не упоминается. То есть Пушкин свои размышления о Трубецком остерегался доверить бумаге.
Как известно, избранный декабристами глава восстания не вышел 14-го декабря на Сенатскую площадь, отсиживаясь в канцелярии Генерального штаба. «Вождь, изменивший делу революции в самый решительный момент»245 (М. В. Нечкина), имел шанс осуществить главную мечту Пушкина, но самым позорным образом спасовал. Конечно же, тут был повод для долгих раздумий.
Хотя история не имеет сослагательного наклонения, иной раз над ее страницами хочется дать волю воображению. Осмелюсь предположить, что ставший во главе империи Пушкин постарался бы перещеголять Робеспьера, Наполеона и Петра I вместе взятых. И наверняка Всевышний рассудил, что такая передряга окажется запредельной даже для России.
Впрочем, тоскующий в заснеженной деревушке ссыльный крамольник и мечтатель старался выглядеть перед властями паинькой. Его следующее письмо А. А. Дельвигу, написанное в начале февраля 1826 г., надобно привести целиком.
«Насилу ты мне написал и то без толку, душа моя. Вообрази что я в глуши ровно ничего незнаю, переписка моя отвсюду прекратилась, а ты пишешь мне как будто вчера мы целый день были вместе и наговорились до сыта. Конечно я ни в чем незамешан, и если правительству досуг подумать обо мне, то оно в том легко удостоверится. Но просить мне как то совестно особенно ныне; образ мыслей моих известен. Гонимый 6 лет сряду, замаранный по службе выключкою, сосланный в глухую деревню за две строчки перехваченного письма, я конечно не мог доброжелательствовать покойному Царю, хотя и отдавал полную справедливость истинным его достоинствам — но никогда я не проповедовал ни возмущений, ни революции — напротив. Класс писателей, как заметил Alfieri, более склонен к умозрению нежели к деятельности, и если 14 декабря доказало у нас иное, то на то есть особая причина. Как бы то нибыло, я желал бы вполне и искренно помириться с правительством, и конечно это ни откого, кроме Его, независит. В этом желании [конечно] более благоразумия, нежели гордости с моей стороны.
С нетерпением ожидаю решения участи нещастных и обнародование заговора. Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего Царя. Не будем ни суеверны, ни односторонни — как Фр.<анцузские> трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира. Прощай, душа моя» (XIII, 259, выделено автором).
Видно невооруженным глазом, что автор не столько пишет другу, сколько через его голову непосредственно адресуется к властям. В надежде на перлюстрацию он всячески пытается обелить себя. Пушкин (а вслед за ним и пушкинисты) не отдавал себе отчета, насколько унизительным и жалким выглядит это эпистолярное заигрывание с тайной полицией. В реторте деревенской ссылки благополучно испарились и хваленое пушкинское чувство собственного достоинства, и его рыцарская преданность законам чести. Он отсылает окольным путем, в виде письма другу, слегка завуалированное прошение о помиловании, а тем самым делает еще один шаг в трясину. Лукаво потакая полицейской мерзости, тем самым поэт целиком принял правила грязной игры. А коготок увяз — всей птичке пропасть.
Спустя годы, в 1834 г. Пушкин вознегодует, узнав, что его переписку с Натальей Николевной перлюстрируют. 10 мая он пишет в дневнике: «Однако, какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться — и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! что ни говори, мудрено быть самодержавным» (XII, 328–329).
Оскорбленный до глубины души, он даже решит покинуть службу при дворе. Впрочем, Пушкин надеялся, что, сбросив ненавистный камер-юнкерский мундир, он все же сохранит благоволение царя. Но когда Николай I через А. Х. Бенкендорфа выразил ему свое неудовольствие, придворный историограф униженно отозвал свое прошение об отставке.
Примечательные детали этого конфликта лучше обсудить в свой черед, а сейчас интересно другое. Вскипевший от унижения Пушкин не потрудился вспомнить, как в письмах друзьям[6]из Михайловского щедро давал поживу читателям из «черного кабинета», как пытался заслужить помилование, вовсю выказывая благоразумие и лояльность. И тем самым он косвенно одобрял перехват своей переписки. После таких не слишком чистоплотных уловок было вдвойне наивно сетовать на отсутствие щепетильности у жандармов.
Пушкин не понимал, что с тайной полицией нельзя играть в ее игры. Тот, кто пытается ее перехитрить, неминуемо терпит поражение — ведь если дать черту палец, он откусит всю руку.
Рассчитывая на перехват письма и адресуясь через голову друга к властям, Пушкин не считал зазорным лгать напоказ. «Вообрази что я в глуши ровно ничего незнаю» (XIII, 259), — уверяет он. Между тем, судя по январским рисункам с профилями декабристов, ему хорошо известны были как подробности злополучного восстания, так и фамилии вождей тайного общества.
С другой стороны, всячески подчеркивая свой индифферентизм и выпячивая свою непричастность, Пушкин отнюдь не хитрил. Известный всей России глашатай свободы совершенно искренне полагал, что «ни в чем не замешан» (XIII, 259). В уже упоминавшемся письме В. А. Жуковскому от 20 января 1826 г. он изложил свои соображения в развернутом виде:
«Теперь положим что Правительство и захочет прекратить мою опалу, с ним я готов условливаться (буде условия необходимы) но вам решительно говорю не отвечать и не ручаться за меня. Мое будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мною Правительства &c.
Итак остается тебе положиться на мое благоразумие. Ты можешь требовать от меня свидетельств об этом новом качестве. Вот они.
В Кишеневе я был дружен с маиором Раевским, с генералом Пущиным и Орловым —
Я был массон в Киш.<еневской> ложе, т. е. в той за которую уничтожены в России все ложи.
Я наконец был в связи с большею частию нынешних заговорщиков.
покойный император сослав меня мог только упрекнуть меня в безверии.
Письмо это не благоразумно конечно, но должно-же доверять иногда и щастию. Прости будь щастлив, это покаместь первое мое желание.
Прежде чем сожжешь это письмо покажи его Кар<амзину> и посоветуйся с ним. Кажется, можно сказать Царю: В.<аше> В.<еличество>, Если Пушкин не замешен, то нельзя-ли наконец позволить ему возвратиться?» (XIII, 257–258).
Ни ответа от Жуковского, ни официальной реакции не последовало. Изнывая от неизвестности, 3 марта 1826 г. Пушкин посылает еще одно письмо, формально адресованное П. А. Плетневу, а на деле, конечно же, предназначенное для недреманного полицейского ока: «по крайней мере пускай позволят мне бросить проклятое Михайловское. Вопрос: невинен я или нет? но в обоих случаях давно бы надлежало мне быть в П.<етер> Б.<урге>. Вот какого быть верноподданным! забудут и квит» (XIII, 265).
Перевоспитавшийся Пушкин без тени иронии считает себя «верноподданным» и не числит за собой никакой вины перед правительством. 7 марта 1826 года он шлет В. А. Жуковскому еще одну просьбу о ходатайстве перед властями, указывая, что покойный император сослал его в деревню всего лишь «за письмо писанное года три тому назад в котором находилось суждение об Афеизме, суждение легкомысленное, достойное конечно всякого порицания» (XIII, 265). Этот мотив он старательно выпячивает в зимней переписке того года, начиная с январского письма П. А. Плетневу: «К стати: не может-ли Ж.<уковский> узнать, могу-ли я надеиться на высочайшее снисхождение, я 6 лет нахожусь в опале, а что ни говори — мне всего 26. Покойный имп.<ератор> в 1824 году сослал меня в деревню за две строчки не-религиозные — других художеств за собою не знаю» (XIII, 256).
Само собой, на фоне мятежа заговорщиков его проступок выглядит сущей мелочью, к тому же с новым царем у него нет личных счетов. «Вступление на престол государя Николая Павловича подает мне радостную надежду. Может быть, его величеству угодно будет переменить мою судьбу» (XIII, 265), — предполагает он.
Опять-таки письмо явно предназначено для того, чтобы потрафить властям, и поэт невольно сбивается на тон официального документа: «Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и ненамерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости» (XIII, 265–266).
Чеканную формулировку своей капитуляции поэт повторит в уже цитировавшемся ранее официальном прошении к Николаю I от 11 мая 1826 г. Столь тягостное для мыслящего человека обещание — воздерживаться от высказывания своих мыслей — он не нарушил ни разу, так и жил потом с кляпом во рту.
Изрядно промедлив ответить Пушкину, В. А. Жуковский 12 апреля недоумевал: «Я никак не умею изъяснить, для чего ты написал ко мне последнее письмо свое. Есть ли оно только ко мне, то оно странно. Есть ли ж для того, чтобы его показать, то безрассудно» (XIII, 271, выделено автором).
Поняв, что от Жуковского проку не дождешься, Пушкин надолго прекратит переписку с бесполезным для него старшим другом.
Если вдуматься, в признаниях Пушкина нет ни капли безрассудства или неблагоразумия. Все проступки, упомянутые им в письме Жуковскому от 20 января, были и без того хорошо известны властям, однако не давали повода для обвинений в судебном порядке. За дружеские связи в тюрьму не сажают, а вступление в ложу «Овидий» также нельзя счесть криминалом, поскольку на тот момент в России масонство официально разрешалось. Наконец, злополучное признание в атеизме было сделано в частном порядке, походя, в личном письме.
Старательно перечисляя свои якобы прегрешения, Пушкин умалчивает о главном, о том, что с точки зрения властей он является опаснейшим смутьяном, автором возмутительных подстрекательских стихов. И Жуковский в ответном письме не преминул на это указать: «знаю, что ты рожден быть великим поэтом и мог бы быть честью и драгоценностию России. Но я ненавижу всё, что ты написал возмутительного для порядка и нравственности. Наши отроки (то есть всё зреющее поколение), при плохом воспитании, которое не дает им никакой подпоры для жизни, познакомились с твоими буйными, одетыми прелестию поэзии мыслями; ты уже многим нанес вред неисцелимый. Это должно заставить тебя трепетать» (XIII, 271).
Как ни забавно, в сегодняшней РФ «певца свободы» запросто могли бы привлечь к суду по 280-й статье УК, за «публичные призывы к осуществлению экстремистской деятельности», каковые содержит, например, стихотворение «Кинжал», а в тогдашнем российском законодательстве (если не ошибаюсь) подобный юридический изыск отсутствовал. Так что Пушкин беспокоился без особого страха и трепета. Хотя любой мало-мальски совестливый человек на его месте чувствовал бы себя неуютно.
По такому случаю декабрист Д. И. Завалишин рассудил: «Пушкин не мог не сознавать, что было бы с его стороны вполне бесчестным уклоняться от действия, которое сам же всячески возбуждал, и от ответственности за оное»246. Схожим образом Адам Мицкевич считал, что русскому обществу надлежало обратиться к Пушкину с горькими вопросами: «Ты нам предрек в своих ранних стихах кровавое восстание, и оно произошло; ты предсказал нам разочарование, крушение слишком выспренных, слишком романтических идей — все это сбылось. Что же ты предскажешь нам теперь? Что нам делать? Чего нам ждать?»247.
Но сам поэт, как явствует из писем, упорно полагал, что в деле декабристов он никоим образом «не замешен» (XIII, 258) и потому питал «радостную надежду» (XIII, 265). Формальная непричастность к заговору казалась ему индульгенцией от былых грехов, и у него в душе даже не закрадывались мысли о собственной моральной ответственности, о солидарности с теми, кого воодушевляли его свободолюбивые стихи.
Рекомендованный им в февральском письме А. А. Дельвигу «взгляд Шекспира» на декабрьскую трагедию запечатлен в его афористической фразе, дошедшей до нас благодаря шпиону Бошняку: «Пусть кто виноват, тот и пропадает; я же сам никогда на галерах не буду».
Немногим ранее, в январе, когда по взбаламученной России шла волна обысков и арестов, Пушкин сообщал Плетневу: «Верно вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно, я туда не намерен». И ради приличия добавил: «но неизвестность о людях с которыми находился в короткой связи меня мучит. Надеюсь для них на милость царскую» (XIII, 256).
Увы, Пушкин вовсе не выглядит «истинным и подлинным вождем всего декабризма», как утверждал Н. Н. Скатов248. Поэт прославился, возмужал, отрастил бакенбарды, но в душе остался все тем же «милым мальчиком», по выражению Ф. Ф. Вигеля249, все тем же хитрым и скользким подростком, который при лицейском гувернере И. С. Пилецком «толкал Пущина и Мясоедова» и хвастал, что «если они будут жаловаться, то сами останутся виноватыми, ибо я, говорит, вывертеться умею»250.
Точно так же, подтолкнув своими стихами множество честных людей к восстанию, Пушкин полагался на свое умение «вывертеться». В этом отношении он преуспел и тем самым заложил почтенную традицию взаимоотношений русского «властителя дум» с властями. А именно, всячески изворачиваться, помалкивать, скрывать свой «образ мыслей».
Мало того, после царской амнистии пушкинская «лира непреклонная» зазвучала в полном ладу и согласии с зарождавшимся на Руси полицейским государством. Трудно обойти вниманием это прискорбное обстоятельство, но, как ни парадоксально, его умудряются ставить поэту в заслугу. «B Пyшкинe кaк бyдтo нa oднo мгнoвeньe coeдинилocь тo, чтo былo y нac вceгдa paзъeдинeнo — идeoлoгия импepии и идeoлoгия интеллигенции»251, — с умилением писал Н. А. Бердяев. Говоря другими словами, поэт не погнушался рифмовать славословия царю, воспевать расправу над восставшими поляками, упрочивать своим авторитетом удушливую полицейщину.
В связи с этим Н. А. Бердяев рассуждал: «Пyшкин пpинaдлeжaл к пoкoлeнию дeкaбpиcтoв, oни были eгo дpyзья. Ho paзгpoм дeкaбpиcтoв кaк бyдтo yбeдил eгo в мoгyщecтвe pyccкoй мoнapxии. Пyшкин — двoйcтвeн, y нeгo кaк бы двa лицa. У нeгo былa любoвь к вeличию и cилe Poccии, нo былa и cтpacтнaя любoвь к cвoбoдe»252. Бездумно воспринимая миф о Пушкине, философ не сообразил, что двуличие вряд ли может служить поводом для восхищения. Панегирик Бердяева в сущности повторяет начертанный Ф. В. Булгариным карикатурный портрет поэта, который «чванится перед чернью вольнодумством, а тишком ползает у ног сильных»253.
Заключив сделку с царем ради почестей и денег (в чем Пушкин впоследствии признавался в письме к жене254), поэт старался исправно кадить сразу двум богам, и самодержцу, и общественному мнению. Как откровенно вспоминает Н. М. Смирнов, когда в 1834 году поэта высочайше удостоили камер-юнкерского звания, «вышел мерзкий пасквиль, в котором говорили о перемене чувств Пушкина; будто он сделался искателен, малодушен, и он, дороживший своею славою, боялся, чтобы сие мнение не было принято публикою и не лишило его народности»255.
С тех пор минуло почти два века, но освященная именем Пушкина традиция холопского двоедушия пышно цветет. А российская власть, угрюмая и взбалмошная, вопреки своим повадкам платит «певцу свободы» щедрую дань преклонения и любви.
Однако в 1826 году, спустя четыре года после Кишиневского перелома и на исходе второго года Михайловского заточения, для Пушкина упорно длилась гнетущая неизвестность. Минула зима, затем прошла весна, его прошение о помиловании блуждало где-то в канцелярских недрах, шло следствие по делу декабристов, а в жизни ссыльного поэта ничего не менялось.
Он пишет 10 июля кн. П. А. Вяземскому: «Еслиб я был потребован коммисией, то я бы конечно оправдался, но меня оставили в покое, и кажется это не к добру. Впроччем, чорт знает» (XIII, 285).
14 июля 1826 г. на кронверке Петропавловской крепости состоялась казнь декабристов.
То, что пятерых предводителей восстания отправили на виселицу, стало для тогдашнего российского общества сильнейшим шоком, ибо смертная казнь была отменена указом императрицы Елизаветы от 13 августа 1743 г. и с тех пор применялась редко, в исключительных случаях. «Жители Москвы едва верили своим глазам»256, вспоминал А. И. Герцен, когда прочли в газете «страшную новость». Кн. П. А. Вяземский признавался в письме к жене: «Для меня Россия теперь опоганена, окровавлена, мне в ней душно… Все прибивает меня невольно и неожиданно к пяти виселицам, которые для меня из всей России сделали страшное лобное место»257.
Пушкин же воспринял казнь декабристов со смешанными чувствами. 14 августа 1826 года он пишет П. А. Вяземскому: «Еще таки я все надеюсь на коронацию. Повешенные повешены; но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна» (XIII, 291). Вскользь выказывая свойственное ему ледяное пренебрежение к чужой смерти, он все-таки сочувствует каторжникам, и его вера в царское великодушие пока не угасла. Вместе с тем его заочное отношение к Николаю I изрядно охладело, и в том же письме он признается, что теперь у него «перо не повернулось бы» (XIII, 291) писать царю прошение о помиловании.
Приступив к новой рабочей тетради, на первом листе он делает запись: «1 сент. 1826 изв. о корон<ации>» 258. Лаконичная карандашная пометка для Пушкина означала многое. Счастливо избежавший виселицы поэт рассчитывал на традиционную амнистию по случаю официального вступления императора на престол, но и эта надежда рухнула. Участь каторжников-декабристов никак не смягчилась, соответственно, поднадзорный ссыльный в псковской глухомани, казалось бы, совсем забытый властями, уже не мог ждать для себя ничего хорошего.
Раздосадованный до предела, вконец отчаявшись, Пушкин закусил удила. Решив, что теперь ему терять нечего, поэт нарушает добровольный обет «не противоречить» властям и скрывать «свой образ мыслей». Он делает наброски стихотворного цикла «Пророк».
В пушкинистике бытует захватывающая легенда о крамольном варианте стихотворения «Пророк», который Пушкин принес за пазухой на свою первую встречу с Николем I (8-го сентября 1826-го г.) и намеревался прочесть его царю при неблагоприятном исходе аудиенции259. Стихотворение носило обличительный характер, поскольку якобы заканчивалось так:
Восстань, восстань, пророк России,
В позорны ризы облекись,
Иди, и с вервием на выи
К у.<бийце>> г.<нусному>> явись (III/1, 461).
Ожесточенные споры вокруг этой строфы не утихают вот уже более сотни лет, с тех пор, как она впервые появилась на страницах «Русской Старины» в 1880 г.
Как отмечает Н. О. Лернер, мнения специалистов не отличались ни единообразием, ни даже постоянством: «П. А. Ефремов в обоих первых своих изданиях повторил рассказ Соболевского с полным доверием, но в третьем издании отказался внести даже в примечания это „плохое и неуместное четверостишие“, которое „недостойно даже упоминания“ рядом с „Пророком“. П. О. Морозов, в первом своем издании также приведший рассказ Пятковского с доверием к нему, во втором издании уже признал, что „предание, подхваченное легковерными критиками, представляется по существу совершенно невероятным, не говоря уже о технической стороне четверостишия“»260.
Действительно, бросается в глаза редкостное убожество этих приписываемых Пушкину топорных строк. Например, В. В. Вересаев называет эту строфу «корявейшим четырехстишием, не имеющим решительно никакой связи с самим стихотворением»261, а В. Я. Брюсов отмечает «явную слабость этих виршей»262. Современный исследователь В. М. Есипов категорически отрицает принадлежность этой строфы Пушкину по причине ее «эстетической несостоятельности»263. С другой стороны, И. З. Сурат, признавая, что «строфа плохо согласуется с духом и смыслом известного нам окончательного текста», уверена, что это соображение «никак не может отменить единогласных показаний мемуаристов»264.
Примечательно, что в разделе «Другие редакции и варианты» 3-го тома Полного собрания сочинений Пушкина265, которое является наиболее авторитетным, приводится предположительная ранняя редакция «Пророка» по копии С. П. Шевырева, где текст оборван на строке «И бога глас ко мне воззвал». После чего следует ремарка: «Заключительное четверостишие Шевыревым не записано; возможно, что здесь должны были следовать нецензурные стихи политического содержания» (III/2, 578). Цитировать здесь неуклюжую графоманскую поделку составители постеснялись, она отнесена к разделу «Отрывки, 1826».
В примечаниях сказано, что отрывок печатается по записи Бартенева, со слов Погодина, в тетради 1851–1860 гг. с заменой в ст. 3 слова «шеи» словом «выи» и с конъектурой, предложенной М. А. Цявловским (III/2, 1282).
Ну, а общеизвестный авторский текст «Пророка» благополучно, без помех и последствий, появился на страницах «Московского Вестника», 1828, № 3 (III/2, 1130).
Виднейший советский пушкинист Д. Д. Благой верил легенде о «корявейшей» строфе безоговорочно, и в первой главе своей монографии «Творческий путь Пушкина (1826–1830)» он назвал «Пророк» одним из замечательнейших программных стихотворений Пушкина, поскольку оно «первоначально заканчивалось призывом к поэту-пророку явиться перед лицо „царя губителя“ в облике повешенных декабристов с грозными словами обличения»266. Несомненное убожество четверостишия ничуть не мешало исследователю восторгаться его «гражданственным» звучанием.
Увы, легенда о первоначальной обличительной концовке «Пророка» шита белыми нитками. Прежде всего вызывает серьезные сомнения разнобой в фактах, излагаемых мемуаристами, поголовно принадлежащими к узкому дружескому кругу московских «любомудров». Как известно, с А. В. Веневитиновым Пушкин встретился впервые 10 сентября 1826 г., а с М. П. Погодиным — на следующий день. Знакомство с С. П. Шевыревым состоялось спустя месяц, 12 октября 1826 г., на квартире Д. В. Веневитинова, где поэт читал «Бориса Годунова»267. Крайне сомнительно, что Пушкин мог вовсю откровенничать с новыми знакомыми, читая им опасное стихотворение, за которое он наверняка мог подвергнуться новой опале. Значит, в большинстве случаев мы имеем дело с пересказом слухов, а не признаний самого поэта.
Скорее всего, слухи о крамольной концовке «Пророка» намеренно распространялись среди молодых московских либералов, чтобы обелить Пушкина, когда в начале 1827 г. москвичи принялись наперебой обвинять поэта «в ласкательстве, наушничестве и шпионстве перед государем»268. Заслуживает внимания гипотеза П. О. Морозова о том, что автором легенды о «Пророке» и заодно нескладного четверостишия269 был закадычный приятель Пушкина, стихоплет и заядлый лгун С. А. Соболевский. Но не лишено вероятия, что Пушкин, обеспокоенный своей поблекшей репутацией, унизился до насквозь лживой похвальбы.
Так или иначе, удивляет режущая глаз, совершенно не пушкинская корявость четверостишия во всех его вариантах, записанных со слов современников спустя четверть века и более. Но даже если уродливая строфа о пророке «с вервием на выи» действительно написана Пушкиным, из этого вовсе не следует, что именно она служила первоначальной концовкой стихотворения «Пророк».
Заслуживает доверия свидетельство М. П. Погодина, изложенное в письме кн. П. А. Вяземскому от 29 марта 1837 г.: «Пророк он написал, ехавши в Москву в 1826 году. Должны быть четыре стихотв<орения>, первое только напечатано (Духовной жаждою томим etc.)»270. Эти сведения наверняка почерпнуты из первых рук, ведь именно М. П. Погодин издавал журнал «Московский Вестник», на страницах которого, в № 3 за 1828 г., и был впервые опубликован «Пророк».
Вот почему «Пророк», одно из самых ярких пушкинских произведений, производит впечатление незаконченного, оборванного на взлете текста, ведь за ним должны были следовать еще три стихотворения, исполненные сурового гражданского пафоса. Есть достаточные основания полагать, что отчаявшийся ссыльный поэт вознамерился обличить Николая I в духе библейских пророков, когда решил, что его унизительная капитуляция оказалась напрасной, что амнистии ему не дождаться.
Прямое подтверждение этой гипотезы есть в воспоминаниях П. В. Нащокина, утверждавшего, что Пушкин сжег черновик «Пророка» в Михайловском при угрозе ареста: «Ему сказывают о приезде фельдъегеря. Встревоженный этим и никак не ожидавший чего-либо благоприятного, он тотчас схватил свои бумаги и бросил в печь: тут погибли его записки и некоторые стихотворные пьесы, между прочим, стихотворение „Пророк“, где предсказывались совершившиеся уже события 14 декабря»271. Тут, судя по контексту, Нащокин перепутал стихотворения «Пророк» и «Андрей Шенье» (пятидесятилетний рассказчик то и дело жаловался Бартеневу на нелады с памятью). Да и тетради с биографическими записями Пушкин уничтожил, по его собственноручному свидетельству, «в конце 1825 года, при открытии нещастного заговора» (XII, 310).
Невзирая на лживую похвальбу Пушкина о смелом стихотворении за пазухой и склеротическую путаницу Нащокина, можно все-таки вылущить из легенды достоверное зерно. Поэт принялся за яростное обличение царя-вешателя, но, испуганный появлением фельдъегеря, швырнул черновики в огонь.
Как известно, после восстания декабристов Пушкин сжег многое из своих стихов и автобиографических записей, вырывая листы из рабочих тетрадей. Впредь он завел привычку делать крамольные записи не в тетради, а на отдельных листках, чтобы при угрозе ареста и обыска было легче уничтожить рукописные улики. К примеру, так он писал послание декабристам в Сибирь «Во глубине сибирских руд…» (1827), и автограф стихотворения, естественно, пропал (см. III/2, 1137).
Точно так же не сохранились черновые автографы цикла «Пророк», ибо их разрозненные листочки опасливый поэт сжег 4 сентября 1826 года. Незадолго до этого, 14 августа он писал кн. П. А. Вяземскому: «Из моих записок сохранил я только несколько листов и перешлю их тебе, только для тебя» (XIII, 291). Спустя три недели, оказывается, у него опять появились предосудительные бумаги, подлежащие сожжению. Тут можно вполне поверить путанику П. В. Нащокину, рассказывавшему, что Пушкин бросил в печку именно наброски «Пророка». А затем, по прибытии в Москву, царские милости и клятвенное обещание Пушкина «сделаться другим» поставили крест на крамольном замысле.
Таким образом, легендарная строфа «Восстань, восстань, пророк России…», вполне возможно, представляет собой лишь черновое, не до конца обработанное четверостишие из набросков к недописанному, заброшенному впоследствии циклу.
В любом случае вряд ли Пушкину могло прийти в голову захватить с собой отчаянно дерзкие стихи, отправляясь во дворец к императору. Именно здесь красивое предание о мужественном поэте обнаруживает полнейшее отсутствие психологической достоверности.
Во мнениях исследователей и биографов по данному поводу наблюдается полный разнобой. Например, А. Труайя безоговорочно верит этой легенде272, а Л. П. Гроссман даже не упоминает о ней, хотя вообще-то он по всякому удобному поводу разукрашивает Пушкина густым революционным макияжем273.
Вполне убедительной выглядит апелляция к психологии у Н. О. Лернера: «С характером Пушкина не вяжется театрально-эффектное вручение царю стихов о пророке с веревкой на шее. Поэт мог отожествлять себя в поэтическом воображении с гонимым пророком, но, как человек трезвый и самолюбивый, конечно, никогда не решился бы вручить царю подобные стихи и, разыграв напыщенную, театральную сцену, поставить себя в положение не то что небезопасное, а просто смешное»274.
По всей видимости, Пушкин ожидал благоприятного поворота судьбы, отправляясь 4-го сентября 1826-го года с фельдъегерем из Пскова в Москву: «поэт дорогою был очень весел и шутлив, — шутлив до шаловливости»275.
Псковский губернатор Б. А. фон-Адеркас позволил поэту прочесть обнадеживающее письмо, которым Пушкина затребовали пред царские очи:
«31-го Августа 1826. № 1432.
По высочайшему государя императора повелению, последовавшему по всеподданнейшей просьбе, прошу покорнейше ваше превосходительство: находящемуся во вверенной вам губернии чиновнику 10-го класса Александру Пушкину позволить отправиться сюда при посылаемом вместе с сим нарочным фельдъегерем. Г. Пушкин может ехать в своем экипаже свободно, не в виде арестанта, но в сопровождении только фельдъегеря; по прибытии же в Москву имеет явиться прямо к дежурному генералу Главного штаба его величества.
(Подписал:) Начальник Главного штаба Дибич» (XIII, 293)
Прежде, чем покинуть Псков, Пушкин успел отправить письмо П. А. Осиповой: «Полагаю, сударыня, что мой внезапный отъезд с фельдъегерем удивил вас сколько же, сколько и меня. Дело в том, что без фельдъегеря у нас грешных ничего не делается; мне также дали его, для большей безопасности. Впрочем, судя по весьма любезному письму барона Дибича, — мне остается только гордиться этим. Я еду прямо в Москву, где рассчитываю быть 8-го числа текущего месяца; лишь только буду свободен, тотчас же поспешу вернуться в Тригорское, к которому отныне навсегда привязано мое сердце» (XIII, 294, 558 — франц.).
Другое письмо, адресованное А. А. Дельвигу, не сохранилось, но сведения о нем остались в архивах всеведущего III Отделения: «Выезжая из Пскова, Пушкин написал своему близкому другу и школьному товарищу Дельвигу письмо, извещая его об этой новости и прося его прислать ему денег, с тем, чтобы употребить их на кутежи и на шампанское»276.
Вряд ли Пушкин рассчитывал продекламировать обличительное стихотворение «царю-губителю», а затем учинить по таковому случаю кутеж с шампанским.
Поэт прекрасно понимал, что следствие по делу декабристов окончено, приговор над виновными приведен в исполнение, и никаких иных последствий ждать не приходится. А если вдруг, паче чаяния, решено засадить ссыльного вольнодумца в кутузку, его не будут срочно, по высочайшему повелению, везти с фельдъегерем в Москву.
Если верить рассказу П. В. Нащокина в записи П. И. Бартенева, амнистия была объявлена Пушкину сразу: «Послан был нарочный сперва к псковскому губернатору с приказом отпустить Пушкина. С письмом губернатора этот нарочный прискакал к Пушкину. … Получив неожиданное прощение и лестное приглашение явиться прямо к императору, он поехал тотчас с этим нарочным и привезен был прямо в кабинет государя»277.
Нередко биографы с трогательным простодушием приводят цитату из рассказа Льва Пушкина в изложении Н. И. Лорера: «Зная за собой несколько либеральных выходок, Пушкин убежден был, что увезут его прямо в Сибирь»278. При сравнении с вышеупомянутыми двумя письмами Пушкина, к Осиповой и Дельвигу, становится ясно, что эти слова безусловно являются позднейшим вымыслом, который продиктован вполне естественным стремлением рассказчика придать своему повествованию драматический накал. Если же принять их за чистую монету, приходится допустить, что по дороге из Пскова в Москву поэта подспудно обуревали патологические иррациональные страхи. И тут уж впору не восторгаться гражданской доблестью Пушкина, а соболезновать жалким метаниям изнервничавшегося ссыльного, обуреваемого спонтанными приступами паники, вдруг теряющего способность адекватно воспринимать происходящее.
Надо полагать, все-таки на аудиенцию с царем в Чудовом дворце 8 сентября 1826-го года Пушкин шел с легким сердцем, ожидая перемен к лучшему. Следовательно, захватывающая легенда о предельно оскорбительном стихотворении в кармане насквозь лжива.
Однако в принципе возможен и другой, радикальный подход. Давайте, не мудрствуя лукаво, допустим, что корявое четверостишие «Восстань, восстань, пророк России…» не присочинено бездарным виршеплетом и даже не переиначено в памяти друзей поэта спустя четверть века, но действительно написано самим Пушкиным, а легенда о «Пророке» целиком правдива.
Вот как выглядит эта история в изложении П. А. Ефремова:
Выходя из дворца и спускаясь по лестнице, Пушкин заметил на ступеньке лоскут бумажки, поднял и узнал в нем свои стихи к друзьям, сосланным в Сибирь… Эту бумажку он выронил, вынимая из кармана платок. Возвратясь в гостиницу, он тотчас же сжег это стихотворение. Близкий приятель Пушкина, С. А. Соболевский, повторил впоследствии этот рассказ, но только с некоторыми вариациями. По его словам, потеря листка с стихами сделана; листок отыскался не во дворце, а в собственной квартире Соболевского, куда Пушкин приехал из дворца; самый листок заключал «Пророка», с первоначальным, впоследствии измененным, текстом последней строфы:
Восстань, восстань, пророк России!
Позорной ризой облекись,
Иди — и с вервием на выи и пр.279
Вышеприведенные строки никак нельзя считать авторитетным свидетельством, поскольку их автор родился в 1830 г. Налицо полнейшая путаница, ведь «стихи к друзьям, сосланным в Сибирь» написаны через три месяца после достопамятной аудиенции. А из Чудова дворца поэт направился на Басманную улицу, к дяде Василию Львовичу, и уже там его застал прибежавший прямо с бала закадычный друг Соболевский280. По другим же сведениям, после встречи с царем Пушкин «тотчас явился к княгине В. Ф. Вяземской»281.
Более того, кн. П. А. Вяземский утверждал, что «Соболевский немножко драматизировал анекдот о Пушкине. Во-первых, невероятно, чтобы он имел эти стихи в кармане своем, а во-вторых, я видел Пушкина вскоре после представления его Государю и он ничего не сказал мне о своем испуге»282.
Как уже упоминалось, первая беседа Пушкина с Николаем I длилась долго, не меньше часа, или даже около двух часов. Трудно поверить, что все это время исписанный «лоскут бумажки» валялся на дворцовой лестнице, и никто не удосужился его поднять.
Но не будем слишком придирчивы. Так или иначе, с этим развесистым плодом фантазии в главных чертах совпадает рассказ любомудра С. П. Шевырева, лично знакомого с поэтом: «Во время коронации государь послал за Пушкиным нарочного курьера (обо всем этом сам Пушкин рассказывал) везти его немедленно в Москву. Пушкин перед тем писал какое-то сочинение в возмутительном духе и теперь, воображая, что его везут не на добро, дорогой обдумывал это сочинение; а между тем, известно, какой прием ему сделал император; тотчас после этого Пушкин уничтожил свое возмутительное сочинение и более не поминал о нем»283.
И ведь действительно, первоначальный автограф «Пророка» не сохранился. Если он и существовал в том виде, как гласит легенда, то предосудительный листок был немедля уничтожен поэтом сразу после аудиенции. Впрочем, доверия заслуживает и упомянутое выше свидетельство П. В. Нащокина о том, что Пушкин сжег опасное стихотворение еще в Михайловском, узнав о приезде фельдъегеря. Таким образом, навсегда останется загадкой, сколько же раз поэт предавал огню многострадальную рукопись.
Самого пристального внимания заслуживает новейшая трактовка стихотворения «Пророк», принадлежащая Л. М. Аринштейну. По мнению исследователя, оно является «первым стихотворением Николаевского цикла», то есть «цепи раздумий Пушкина о личности и историческом значении нового Императора»284.
Ход мысли исследователя достаточно прост. В сохранившемся беловом автографе «Пророка» поэт собственноручно вписал под текстом дату: «8 сентября 1826». Таким образом, рассуждает Л. М. Аринштейн, «текст обретает дополнительный смысл» и следует понимать, «с каким важным событием соотносит поэт метафорику и образность помеченного этой датой стихотворения»285. Поскольку в означенный день Пушкин беседовал с Николаем I, выходит, стихотворение посвящено царю.
Впрочем, Л. М. Аринштейн специально поясняет, что у Пушкина «дата под стихотворением не всегда обозначает время его создания. В некоторых случаях она ставится для того, чтобы соотнести содержание стихотворения с тем или иным знаменательным событием, случившимся именно в этот день»286. Применительно к «Пророку», пишет пушкинист, «священная для поэта дата» указывает на «один из глубинных смыслов стихотворения», а именно, «перелом судьбы», когда «уставший, невыспавшийся, изнервничавшийся и уже готовый разделить участь декабристов опальный поэт неожиданно оказался воскрешен к полнокровной жизни и был щедро осыпан милостями нового государя»287.
Читатель наверняка со школьной поры помнит восхитительно брутальные строки «Пророка»:
И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный, и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул (III/1, 30).
Благодаря Л. М. Аринштейну наконец-то можно догадаться, что сквозь мистический образ «шестикрылого серафима» просвечивает «в глубинном смысле» не кто иной, как статный и молодцеватый государь император всея Руси собственной персоной. На диво гротескный выверт образного ряда, впрочем, не смутил самого Пушкина, преисполненного признательности за царскую милость и ласку.
Все дело тут, естественно, в том, что «священную дату» автор проставил задним числом. Как указывает М. А. Цявловский, «Пророк» написан 24 июля—3 сентября 1826 г. (III/2, 1130). Этот важнейший нюанс Л. М. Аринштейн благоразумно упускает из виду, зато ссылается на другого авторитетнейшего пушкиниста: «О ключевом значении даты 8 сентября под стихотворением „Пророк“ Б. В. Томашевский говорил в присутствии автора книги академику М. П. Алексееву в начале 1950-х годов именно в связи с работой над комментарием ко 2-му тому малого академического собрания сочинений А. С. Пушкина, однако сохранить дату под текстом стихотворения в те времена, когда готовилось это издание, было невозможно»288.
Действительно, судя по дате, стихотворение «Пророк» оказалось косвенным образом посвящено царю и живописует достопамятную аудиенцию в Чудовом дворце. Тут новаторская трактовка Л. М. Аринштейна бесспорна, но, переходя от наблюдений к выводам, пушкинист останавливается на полпути. А ведь из его гипотезы прямо следует, что читателю надлежит рассматривать весь метафорический ряд «Пророка» в новом ракурсе. Поначалу поэт вовсе не мог подразумевать ничего подобного, поскольку написал стихотворение до беседы с царем. Но его тонкий трюк с датировкой, будучи замеченным, неумолимо превращает библейскую образную мощь «Пророка» в льстивую помпезную дичь. То есть Николай I предстает в колоритном виде посланника Божия, который сует в разрубленную грудь поэта пылающий уголь и заменяет его вырванный язык змеиным жалом.
Видимо, понимая неизбежность столь прямолинейного толкования, Л. М. Аринштейн расплывчато поясняет, как надлежит воспринимать стихотворение «Пророк». Это «конечно же (и прежде всего), — развернутая поэтическая метафора, представленная библейскими образами, но в ней — вся судьба Пушкина: годы ссылки, благодарность царю, освободившему его от ссылки, оценка своего прежнего творчества, надежды на будущее»289.
В самых общих чертах такая интерпретация не лишена достоверности. Вполне можно сказать, что «Пророк» повествует о радикальном преображении поэта согласно высшей воле, соответственно, и в судьбе Пушкина после высочайшей аудиенции произошла кардинальная перемена. Как известно, из царского кабинета он «вышел со слезами на глазах, бодрым, веселым, счастливым»290 (Н. М. Смирнов), и царь во всеуслышание сказал придворным: «Господа, вот вам новый Пушкин, о старом забудем»291 (Н. И. Лорер со слов Л. С. Пушкина).
Похоже, что догадка Л. М. Аринштейна верна, и тогда выходит, одно из своих самых лучших стихотворений Пушкин ухитрился исковеркать до неузнаваемости. Фальшивая дата «8 сентября 1826» в корне меняет первоначальный замысел поэта и губит все стихотворение — грандиозная метафизическая вивисекция превратилась в льстивый фарс, соответственно, гневная пощечина царю-вешателю стала верноподданическим приношением в знак почтительной благодарности.
Нельзя не согласиться с виднейшим из ныне здравствующих пушкинистов Н. Н. Скатовым, когда он рассматривает стихотворение «Пророк» как произведение, которым «завершилось самоопределение поэта»292. Следует лишь добавить, что пушкинская «лира непреклонная» совершила головокружительный пируэт, окончательно развернувшись от противостояния деспотизму к умильным славословиям царю. Впрочем, судя по всему, это не помешало Пушкину тайком похваляться первоначальным, обличительным вариантом стихотворения перед братом и знакомыми либералами.
Таким образом, упоминавшийся выше портрет лицемерного стихотворца, начертанный в злом булгаринском памфлете, требует существенного уточнения. Пушкин «ползал у ног» царя не тишком, а публично, хотя и «чванился вольнодумством» потихоньку, в приватном кругу.
Увы, метаморфозы «Пророка», от сожженного с перепугу в Михайловском черновика и до вписанной в беловой автограф задним числом даты спустя полтора года, делают это пушкинское творение невиданным в мировой литературе шедевром двуличия и беспринципности.
Откровенно говоря, легенду о пушкинском «стихотворении за пазухой» развенчивать жаль. Это именно тот случай, когда нахальный вымысел блещет наивной и трогательной красотой.
Воистину захватывающая сцена разыгралась на подмостках истории, когда в кабинете Чудова дворца очутился прославленный литератор, впрочем, он же безземельный дворянин, отставной мелкий чиновник, сосланный в деревню под надзор полиции. Его судьбу вознамерился решить сам царь, милостию Божией государь император всея Руси, властелин громадной державы. По скипетром монарха простиралась шестая часть земной суши, и любого из своих пятидесяти миллионов подданных он мог по своему усмотрению стереть в порошок. Он стоял выше законов, поскольку имел возможность их менять или не соблюдать вовсе. Ему подчинялись армия, жандармы и шпики, его могущество зиждилось на пушках и штыках, кандалах и казематах.
И вот храбрый поэт идет на битву с колоссальной мощью российского самодержавия, вооружившись рукописным листочком со стихами.
Мы никогда не узнаем точно, какова доля красивой выдумки в этом подпольном предании. Зато нам известен конечный результат. Оказавшись на духовном ристалище с царем, поэт вышел из схватки осчастливленным и побежденным. И если в кармане его сюртука таилось опасное стихотворение, сожженное в панике и после записанное по памяти, тем унизительнее оказался для Пушкина исход аудиенции.
Хотя в легенде о «Пророке» трудно с уверенностью отделить явную ложь от ненароком высказанной правды, так или иначе она позволяет сделать ряд важных выводов.
Покинув стан поверженных и примкнув к торжествующему победителю, единым росчерком пера превратив свои стихи из гневного обличения в льстивое славословие царю, Пушкин сделал свой выбор вовсе не добровольно, не по зову сердца и велению разума. Увы, слухи о стихотворении в кармане содержат достоверное зерно, которое не оставляет места для предположений, будто поэт искренне переменил свои взгляды в результате основательных размышлений, на основе жизненного опыта.
Он безоговорочно капитулировал перед самодержавным деспотизмом не потому, что «кaк бы coeдинил в ceбe сoзнaниe интeллигeнции и coзнaниe импepии»293 (по мнению Н. А. Бердяева) и не оттого, что выработал «объективно-историческую точку зрения»294 на разгром восстания декабристов (как разъяснял Д. Д. Благой). Пушкин вовсе не воспарил на орлиных крыльях гения к заоблачной высоте, откуда не видно различий между деспотизмом и свободой, между стойкостью и лизоблюдством, между солидарностью и шкурничеством, между добром и злом.
Нетрудно понять, что поэт переметнулся из лагеря декабристов в стан их палача не из высших соображений, а по сугубо личным мотивам. Разумеется, он испытывал глубокую признательность за возвращение из ссылки, крепко побаивался новой опалы, наконец, царское благоволение казалось ему «выгодой необъятной» (XIII, 305). Этими простыми резонами Пушкин вполне удовлетворился, и его несокрушимый эгоцентризм уже не оставлял места для попутных абстрактных умствований.
Позже А. Мицкевич вспоминал: «Он рассказывал своим друзьям иностранцам, что, слушая императора, не мог не подчиниться ему. „Как я хотел бы его ненавидеть! — говорил он. — Но что мне делать? За что мне ненавидеть его?“»295. Увы, обласканный царем Пушкин умудрился напрочь позабыть, что «каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна» (XIII, 291), по его же собственному выражению.
Все же Пушкин отдавал себе отчет, что заключает с властью тягостную и унизительную сделку. Пойти против совести оказалось для него тяжело, и его душевное смятение царь взял на заметку — читатель, разумеется, помнит, что Николай I спустя годы рассказывал М. А. Корфу, с явственной ноткой презрительного неудовольствия, как поэт «очень долго колебался прямым ответом» и лишь «после длинного молчания» скрепил рукопожатием свое обещание «сделаться другим». Можно лишь гадать, какие именно соображения и чувства обуревали его в тот момент, но долгая заминка сама по себе красноречива.
По знаменательному совпадению, которыми изобиловала судьба суеверного поэта, беседа с царем состоялась в переломный момент. Четырьмя годами ранее, в Кишиневе, пригнетенный невзгодами, вразумленный опалой и приученный опасаться властей, Пушкин твердо решил «писать всякие пустяки». Когда же его надежды на амнистию окончательно рухнули, он действительно испытал описанное в «Пророке» перерождение, то есть осознал свою пророческую миссию и вступил на стезю гражданского служения.
Стихотворение «Пророк» в пушкинистике принято считать «программным»296 (Д. Д. Благой), то есть принципиально важным и открывающим в творчестве поэта новый этап. Повторяю, трудно разобраться, до какой степени подверглось искажению корявое четверостишие о веревке на шее, дошедшее до нас в пересказе. Однако несомненно, что слухи о «сочинении в возмутительном духе», как выразился С. П. Шевырев, исходили от самого Пушкина. Ясно также, что «Пророк» не просто эффектная стилизация по мотивам четвертой книги пророка Исайи, что автор говорит именно от собственного лица и о себе, по воле Бога облекаясь в ризы «пророка России».
Как отмечал Б. С. Мейлах, это выдающееся произведение «продолжало декабристскую традицию в понимании высокой роли поэта — провидца и учителя, призванного глаголом жечь сердца людей. Оно должно было восприниматься не только как литературная, но и как политическая декларация Пушкина»297.
С такой трактовкой спорить не приходится. Но сразу напрашивается неудобный вопрос, который никому из пушкинистов почему-то не пришел в голову. Какова ценность громогласно заявленной «литературно-политической декларации», если амбициозный порыв оказался благоразумно задушен самим поэтом? Наверно, все-таки никак не больше ломаного гроша.
Ознаменованный «Пророком» новый этап творческого пути продлился считанные дни, окончившись пшиком. Цикл пламенных гражданственных стихотворений был заброшен, а его уцелевшее начало приурочено к достопамятной беседе с царем. Не пропадать же добру.
Поэт прошел через главный зигзаг своей судьбы. Его «лира непреклонная» (II/1, 221) шатнулась из стороны в сторону и наконец успокоилась под сенью трона.
Это чересчур наглядное обстоятельство стало самой острой и неудобоваримой проблемой для идеологически ангажированной советской пушкинистики. По такому поводу в капитальной монографии Д. Д. Благого можно почерпнуть не лишенное тонкости рассуждение:
«Тезис о резком изменении общественно-политических убеждений и идеалов Пушкина после возвращения его из ссылки выдвигался и большинством его биографов, исследователей, критиков. Наоборот, советские литературоведы, в понятном стремлении „защитить“ великого поэта от глубоко несправедливых обвинений в „ренегатстве“, зачастую впадали в противоположную крайность, утверждая, что никаких изменений во взглядах Пушкина, в его мировоззрении, отношении к верховной власти не произошло, что он оставался абсолютно тем же, что и раньше. Однако такая, по существу типично метафизическая, постановка вопроса находится в явном противоречии с многочисленными документальными данными, которыми мы располагаем, с неоднократными свидетельствами самого поэта и, что самое важное, с некоторыми фактами его творчества.
Приходится или вовсе игнорировать эти неоспоримые факты, оставлять их без внимания, или хотя бы молчаливо, но признавать, что автор „Стансов“ и послания „Друзьям“ выступал в ряде случаев в роли не только „приспособленца“, но и двурушника; а это объективно являлось бы не меньшим и вместе с тем столь же неоправданным поклепом на Пушкина, неизменная и порой глубоко мужественная искренность которого была одной из замечательных особенностей, присущих его облику и как человека и как поэта»298.
Надеюсь, читатель по достоинству оценил виртуозную наглость Д. Д. Благого, с которой обсуждение «неоспоримых фактов», прямо свидетельствующих о приспособленчестве и двурушничестве Пушкина, превращается в «неоправданный поклеп».
Может показаться, что сегодня не имеет ни малейшего смысла цитировать труды проституированного ученого, которые должны бы занять место на свалке истории, где-то между «мичуринской биологией» академика Т. Д. Лысенко и «вялотекущей шизофренией» профессора А. В. Снежневского. Однако, представьте себе, в новейших российских учебниках, будь то для средней школы или для вузов299, труды Д. Д. Благого (а также Г. А. Гуковского, Б. С. Мейлаха и других корифеев сталинистского литературоведения) рекомендованы в качестве учебного пособия.
И здесь, и далее в моей книге, повсюду, где встречаются цитаты из шедевров советской пушкинистики, пожалуйста, учтите, что они вовсе не замшелый курьез. Насквозь лживые концепции, обильно сдобренные трупным ядом советской идейности, преподносятся в современных учебных заведениях как насущная духовная пища, которой надобно потчевать подрастающее поколение.
Ну что ж, исход аудиенции оказался для Николая I отрадным и обнадеживающим. Прославленный «певец свободы» не только перестал накалять бунтарские настроения в обществе, более того, он стал пламенным сторонником царя.
Главная цель, которую преследовал венценосный полицейский при встрече с поэтом, вполне прозрачна. «Напуганный широкой картиной всеобщего недовольства, которую вскрыло следствие над декабристами, царь чувствовал необходимость эффектного жеста, который примирил бы с ним общественность»300, — отмечал Ю. М. Лотман. Здесь исследователь слишком тенденциозен, и помянутую им «широкую (!) картину всеобщего (!) недовольства» следует отнести в разряд конъюнктурных домыслов, ибо недостатка в общественной поддержке молодой император не испытывал. Противостоял ему крохотный слой мыслящих людей, изрядно прореженный арестами. Как вспоминал И. А. Гончаров, «тогдашние либералы, вследствие крутых мер правительства, приникли, притихли, быстро превратились в ультра-консерваторов»301.
Таким образом, поводов для хронической боязни Николай I не имел, хотя советские ученые и старались изображать его (с подачи того же Герцена) отъявленным лицемером и трусом, действовавшим исключительно с перепугу. Между тем казарменно-полицейский склад ума причудливо сочетался у него с тягой к меценатству. В самом начале своего правления, весной 1826 г., он щедрой рукой облагодетельствовал Н. М. Карамзина, назначив ему громадную пенсию, 50 тысяч рублей в год302. А балетмейстер К. Дидло удостоился пенсии в 40 тысяч рублей303 (для сравнения: жалованье профессора составляло три тысячи в год).
Что же касается Пушкина, то Николай I безусловно хотел покрасоваться в образе просвещенного владыки, под чьим отеческим водительством расцветает дарование лучшего поэта страны. Но дело тут не в психологических мотивах и совсем не в том, насколько искренним было стремление самодержца не выглядеть косным и жестоким деспотом.
В тогдашней России только-только нарождалось общественное мнение как ощутимая самостоятельная сила, требовавшая обуздания и лепки. Совладать с ней лишь усилиями цензоров и жандармов не представлялось возможным. А стоявший перед императором в кабинете Чудова дворца лохматый человечек с прыщавой физиономией обладал огромным даром слова и властью над умами. Никто другой в России не был настолько опасен для самодержавия.
Именно в связи с Пушкиным, по ходу следствия над декабристами, Николаю I и его сановникам впервые «блеснула в глаза сила художественного и политического слова, сила мысли», как выразился П. Е. Щеголев, и «они осмыслили всю необходимость борьбы»304 с этой грозной стихией.
Но в то же время опасный поэт мог стать чрезвычайно полезным.
В первом же письме А. Х. Бенкендорфа Пушкину, отосланном спустя три недели после царской аудиенции, говорится: «Его величество совершенно остается уверенным, что вы употребите отличные способности ваши на передание потомству славы нашего Отечества, передав вместе бессмертию имя ваше» (XIII, 298).
Спустя год, в конфиденциальном донесении царю, шеф жандармов выразился гораздо яснее: «Пушкин, после свидания со мной, говорил в Английском клубе с восторгом о Вашем Величестве и заставил лиц, обедавших с ним, пить здоровье Вашего Величества. Он все-таки порядочный шалопай, но если удастся направить его перо и его речи, то это будет выгодно»305.
Так оно и случилось. Что бы ни писали по этому поводу уклончивые советские пушкинисты, как бы ни старались они оплести суть дела словесным кружевом, факты диктуют нам простой и однозначный вывод. Поэт безоговорочно капитулировал перед царем, и Николай I добился от Пушкина всего, чего хотел.
Сохранилось немало свидетельств тому, что расчетливая стратегия самодержца увенчалась триумфальным успехом.
Например, Фр. Малевский, друг и сподвижник А. Мицкевича, сообщал своим сестрам в письме: «Я должен вам сказать о том, что очень в настоящее время занимает Москву, особенно московских дам. Пушкин, молодой и знаменитый поэт, здесь. Все альбомы и лорнеты в движении; раньше он был за свои стихи сослан в свою деревню. Теперь император позволил ему возвратиться в Москву. Говорят, у них был долгий разговор, император обещал лично быть цензором его стихотворений и, при полном зале, назвал его первым поэтом России. Публика не может найти достаточно похвал для этой императорской милости»306.
М. П. Погодин описал в своем дневнике примечательный факт. Д. В. Веневитинов узнал о возвращении Пушкина в тот же день от княжны А. И. Трубецкой, сказавшей на балу у французского посланника: «Я теперь смотрю de meilleur oeil[7] на государя, потому что он возвратил Пушкина»307.
В целом, как выразился граф Д. Н. Толстой, «прощение Пушкина и возвращение его из ссылки составляли самую крупную новость эпохи»308.
Спустя год после достопамятной аудиенции всезнающий начальник канцелярии III отделения М. Я. фон Фок докладывал А. Х. Бенкендорфу: «После нещастного происшествия 14 декабря, в котором замешаны были некоторые люди, занимавшиеся словесностью, Петербургские литераторы не только перестали собираться в дружеские круги, как то было прежде, но и не стали ходить в привилегированные литературные общества, уничтожившиеся без всякого повеления правительства. Нелепое мнение, что государь император не любит просвещения, было общим между литераторами, которые при сем жаловались на Ценсурный Устав и на исключение литературных обществ из Адрес-Календаря, по повелению Министра Просвещения. Литераторы даже избегали быть вместе, и только встречаясь мимоходом изъявляли сожаление об упадке словесности. Наконец, поступки государя императора начали разуверять устрашенных литераторов в ошибочном мнении. Чины, пенсионы и подарки, жалуемые от щедрот монарших, составление Комитета для сочинения нового Ценсурного Устава и, наконец, особенное попечение государя об отличном поэте Пушкине совершенно уверили литераторов, что государь любит просвещение, но только не любит, чтобы его употребляли, как вредное орудие для развращения неопытных софизмами и остроумными блестками, скрывающими яд под позолотою»309.
Таким образом, царь заручился симпатией просвещенной публики, а Пушкин всенародно подал пример отрадной благонамеренности. Но более того, коронованному жандарму вполне удалось «направить перо» перевоспитанного «певца свободы».
Прежде всего, как повелось издавна, облагодетельствованному поэту надлежало сочинить стихотворное приношение на высочайшее имя. И вот в декабре 1826 г. из-под пера Пушкина выходят лучащиеся оптимизмом «Стансы»:
В надежде славы и добра
Гляжу вперед я без боязни:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни (III/1, 40).
Согласно трактовке Д.Д Благого, бодрые комплименты палачу «друзей, братьев, товарищей» вполне уместны, поскольку «Стансы» представляют собой «новое программно-политическое стихотворение, обращенное к царю», в котором «надежда на славу и добро для всего русского народа сливается с горячим стремлением способствовать облегчению участи декабристов»310.
Иными словами, бывший глашатай свободолюбия в России попытался оправдать царя-вешателя, приравняв его к Петру I, а декабристов, соответственно, сравнив с «буйными стрельцами». На глазах у оторопевшей страны блистательный Пушкин встал в одну шеренгу с унылыми виршеплетами вроде М. Д. Суханова, писавшего по случаю коронации Николая I:
Твердый доблестью, как Великий Петр,
Он опорою Царству Русскому311.
Поэтический дар представляет собой весьма прихотливую субстанцию, которая улетучивается при попытке ею торговать. Вымученные, блеклые «Стансы», как точно подметил В. Г. Перельмутер, «написаны не то, чтобы плохо, но с неожиданной для мастера небрежностью»312.
Отрицать программный и декларативный характер «Стансов» невозможно, хотя это произведение безусловно торпедирует миф о несгибаемом поэте-революционере. Поэтому советские пушкинисты извели горы бумаги, тщетно пытаясь представить ренегатство Пушкина в удобоваримом и благопристойном виде.
Например, В. Я. Кирпотин в книге «Наследие Пушкина и коммунизм» (1937), написанной по личному указанию Сталина, веско объяснял: «В политических убеждениях Пушкина произошел ряд изменений. До декабрьского восстания он призывал к применению силы против правительства, к революции. Теперь он решил подчиниться необходимости. Он не мог не считаться с исторической закономерностью, с неизбежностью ступеней развития»313.
Вообще-то тут высказано далеко не новое суждение. Некогда А. Мицкевич в посмертной статье о поэте, опубликованной в Париже в мае 1837 года, пытался опровергнуть застарелые упреки современников следующим образом: «Начали обвинять Пушкина в измене делу патриотическому; а как лета и опытность возродили в Пушкине обязанность быть воздержаннее в речах своих и осторожнее в действиях, то начали приписывать перемену эту расчетам честолюбия»314.
Однако, взяв нехитрую мысль Мицкевича за основу, В. Я. Кирпотин чуточку сместил нюансы и тем самым тонко оттенил прозорливую мудрость Пушкина, который выглядит уже не шкурником и ренегатом, а стихийным предтечей единственно верного учения об историческом материализме.
Пассаж сановного литературоведа не только замечателен по марксистско-ленинскому изяществу и глубине суждения, но и предельно созвучен эпохе сталинских репрессий. Великий вождь советского народа отнюдь не с кондачка распорядился возвеличить именно Пушкина. А товарищ Кирпотин чутко воспринял партийное задание, сумев изобразить предательство идеалов и моральную близорукость как чистый продукт неуклонного интеллектуального развития.
Но если Пушкин и взошел на новую ступень величественной умудренности, то произошло это, как мы знаем, в предельно сжатые сроки. А именно, после того, как он бросил крамольные черновики «Пророка» в печку при появлении фельдъегеря, и до того, как он вышел из царского кабинета со слезами на глазах. Всего за четыре дня в его мировоззрении якобы произошел фундаментальный переворот.
По-моему, все-таки гораздо правдоподобнее выглядит предположение о том, что поэт соблазнился царскими милостями и не желал новых неприятностей. Но пушкинистика доныне занимается не исследованием Пушкина, а раздуванием конъюнктурного мифа, следовательно, о такой грубой ереси не может быть даже помину.
«В изменении политических убеждений Пушкина сыграло роль еще одно важное обстоятельство, — писал далее В. Я. Кирпотин. — Устранение декабристов означало для Пушкина ликвидацию просвещенного начала, способного организовать свободу, дать программу революции, установить гражданское равенство и незыблемую власть раз принятого закона. После разгрома декабристов в России не осталось до поры до времени ни одной революционной силы, кроме стихийного движения крепостных крестьян. Мужицкого же мятежа Пушкин боялся»315.
Тут В. Я. Кирпотин незаметно для себя доходит до геркулесовых столпов абсурда. Оказывается, Пушкин пошел на сделку с царем, чтобы предотвратить бунты неграмотных крестьян.
Впрочем, у исследователя нашлось еще одно, достаточно элегантное с виду соображение для оправдания пушкинского ренегатства. По мнению Кирпотина, «с прежними идеалами своей молодости и додекабрьскими настроениями» Пушкин «вовсе не рвал», более того, поэту «казалось, что он сумеет воздействовать на императора в либеральном направлении»316.
Будь эта милая гипотеза обоснованной, она обладала бы неодолимой обезоруживающей мощью. Ведь поэт выстлал свою дорогу самыми благими намерениями, а ошибиться каждый может, и тут уж не остается места для укоров. Но, как это ни прискорбно, В. Я. Кирпотин, упорно пытаясь обелить Пушкина, оперирует зыбкими допущениями, а не фактами.
Прежде всего следует отметить, что при Николае I в России сразу же начала складываться «самая простая и самая грубая форма деспотизма»317 (А. И. Герцен), и питать иллюзии на этот счет не представлялось возможным. Предпринятые императором суровые меры достаточно четко обрисовал Д. Д. Благой: «Николай сразу же стал накрепко затягивать „державные бразды“. Проявлением этого был и жесточайший приговор Верховного суда декабристам, и введение нового цензурного устава, который за его суровость современники прозвали „чугунным“, и создание всеобъемлющей системы политического надзора и сыска»318.
Здесь правоверный советский литературовед ни на йоту не погрешил против исторической правды. Увы, проводимая новым царем политика была достаточно наглядной и слишком целенаправленной, чтобы к осени 1826 года здравомыслящие люди могли сохранить малейшую надежду на прогрессивные реформы.
Надеюсь, читатель обратил внимание и на обрисованную в процитированном выше докладе фон Фока атмосферу всеобщего страха и уныния литераторов, царившую именно в то время, когда Пушкин удостоился царских милостей. Конечно же, поэт знал о тревогах собратьев по перу не меньше, нежели полицейские ищейки, однако ничуть не беспокоился, ведь его собственная судьба резко переменилась к лучшему.
Если бы Пушкин действительно хотел повлиять на царя в духе «идеалов своей молодости», как предполагает Кирпотин, ему прежде всего надлежало затронуть две самые острые государственные проблемы, отмену крепостного права и принятие конституции.
И то, и другое он, заядлый спорщик, помногу обсуждал на пирушках со своими «конституционными друзьями» (XIII, 30). Еще летом 1822 г., набрасывая заметки по русской истории, он видел корень проблемы, когда писал: «нынче же политическая наша свобода неразлучна с освобождением крестиян» (XI, 15).
Однако ни при первой встрече с Николаем I, ни впоследствии Пушкин, судя по всему, даже не пытался коснуться заклятой темы освобождения Отечества. Зато в бумагах поэта сохранились его соображения о реформах в России, датируемые ноябрем 1826 г.
В густо исчерканном черновике записки «О народном воспитании» читаем один из вариантов зачина: «Политические изменения, вынужденные у других народов долговременным приготовлением, но у нас еще не требуемые ни духом народа, ни общим мнением, еще не существующим, ни самой силой вещей, были любимою мечтою молодого поколения. Несчастные представители сего буйного и невежественного поколения погибли» (XI, 311).
Переписывая статью набело, Пушкин выразился чуток помягче, но столь же однозначно: «Недостаток просвещения и нравственности вовлек многих молодых людей в преступные заблуждения. Политические изменения, вынужденные у других народов силою обстоятельств и долговременным приготовлением, вдруг сделались у нас предметом замыслов и злонамеренных усилий» (XI, 40).
Не пройдет и двух месяцев, как поэт сочинит общеизвестное послание «В Сибирь» («Во глубине сибирских руд…»), воспевая декабристское «дум высокое стремленье» (III/1, 49). Но в записке, предназначенной для царских очей, о том же самом говорится иначе: «замыслы более или менее кровавые и безумные» (XI, 40). Просто счастье, что автор ухитрился не перепутать, кому в каких выражениях надобно писать.
Хочется думать о Пушкине доброжелательно, хочется верить его словам, хочется предположить, что он и впрямь решительно отрекся от прогрессивных идеалов, ибо в противном случае записка «О народном воспитании» выглядит махровым подличаньем перед самодержцем.
Один-единственный раз царь велел Пушкину письменно изложить мнение о государственных делах, и поэт не преминул засвидетельствовать свою лояльность, крепко лягнув «падших» каторжников. Прочитав сей опус, Николай I мог лишь удостовериться, что избрал верный стратегический путь, если даже такой записной вольнодумец, как Пушкин, отзывается о декабристских планах реформ с презрительным негодованием.
Кстати говоря, подчеркнуто реакционная тональность записки «О народном воспитании» лишний раз доказывает, что Пушкин великолепно чуял, куда ветер дует, и что на аудиенции в Чудовом дворце Николай I вовсе не обольщал поэта посулами государственных преобразований.
Как видим, благовидная аргументация В. Я. Кирпотина лжива насквозь.
Опять-таки, читатель может задаться вопросом, а уместно ли опровергать явные бредни видного функционера ЦК ВКП(б) (пусть даже переизданные при Брежневе, в 1970 году). Дело в том, что кирпотинские доводы для оправдания пушкинского ренегатства вошли в золотой фонд пушкинистики, стали непререкаемыми и общеупотребительными, впрочем, без указания авторства.
Вот характерные цитаты.
«Пушкин, вступивший в кабинет царя, был поэтом, прошедшим период дерзкого, революционного отрицания, но приблизительно к 1823 году выработавшим иной, сложный взгляд на ход и перспективы российской истории»319. Это Н. Я. Эйдельман прилежно пересказывает мысли В. Я. Кирпотина с запозданием на полвека.
«Выйдя из царского кабинета в кремлевском дворце, Пушкин не мог предполагать, как тяжело и унизительно сложатся в дальнейшем его отношения с властью, — он верил, что ему довелось видеть великие исторические преобразования в момент их зарождения и что он сможет повлиять на их будущий ход»320, — а это писал Ю. М. Лотман, который безусловно штудировал краеугольный труд «Наследие Пушкина и коммунизм» еще на университетской скамье.
Нетрудно различить в приведенных цитатах буквальные перепевы кирпотинских фиоритур, хотя почтенные авторы и не потрудились дать ссылки на первоисточник.
Такое грубое манкирование научной этикой объясняется не только специфическими особенностями пушкинистики. В. Я. Кирпотину попросту не повезло. Вращаясь в сталинской идейно-политической мясорубке, он умудрился стать одновременно личностью и одиозной (как непременный участник травли видных писателей, от Фадеева до Зощенко), и опальной (как репрессированный «космополит»). Вот младшие единомышленники и раздербанили его каноническое наследие, ставшее наглухо анонимным.
Однако, представьте себе, по сей день тучную ниву пушкинистики возделывают достойные преемники В. Я. Кирпотина, и они преподносят как собственные мысли словесную жвачку, запущенную в научный обиход по указанию Сталина.
Например, видный современный исследователь И. В. Немировский утверждает (естественно, без ссылок на Кирпотина), что ренегатство Пушкина стало результатом «исторического оптимизма, связанного с началом нового царствования»321.
По мнению Л. М. Аринштейна, чьи книги ныне выходят переизданиями с пулеметной частотой, необходимость заключить сделку с царем Пушкину продиктовала «внутренняя потребность переосмыслить и нравственно переоценить многое из того, что представлялось ему истинным в годы ссылки»322.
Профессор Питтсбургского университета (США) М. Г. Альтшуллер в связи со «Стансами» старательно копирует кирпотинские неувядаемые мысли, равно как и его стилистику: «Пушкин поверил в способность молодого царя управлять Россией лучше и успешнее, чем его предшественник. Новые политические взгляды и идеи нашли отражение в творчестве Пушкина последнего дестилетия»323.
Видно сразу, что все вышеупомянутые современные пушкинисты лишь старательно перепевают аргументацию Кирпотина, хотя на его приоритет основоположника так же, как Эйдельман и Лотман, не ссылаются. Вряд ли по незнанию, скорее, из рудиментарного чувства приличия.
Таким образом, пушкинистика вполне может претендовать на статус отдельной литературоведческой дисциплины, где традиционные научные принципы не соблюдаются. Ее уникальное чарующее своеобразие возникает в первую очередь благодаря атмосфере всеобщего бездумного плагиата, когда ученые могут излагать важную концепцию без указания ее автора, причем краденые доводы никто не проверяет на прочность.
Не приходится сомневаться и в том, что Пушкин все-таки тяготился вынужденным обетом молчания о волнующих его острых проблемах современности. «Я думаю пуститься в политическую прозу» (XIV, 69), — признался он Вяземскому в письме от 16 марта 1830 г. В связи с этим поэт делится циркулировавшими в Первопрестольной слухами: «Государь уезжая оставил в Москве проект новой организации, контр-революции Революции Петра. Вот тебе случай писать политический памфлет, и даже его напечатать, ибо правительство действует или намерено действовать в смысле европейского просвещения. Ограждение дворянства, подавление чиновничества, новые права мещан и крепостных — вот великие предметы» (XIV, 69)324.
+++
Не будь этого письма, никто бы даже не догадался, что соорудившего изящный и веселый «Домик в Коломне» автора втайне волновали важнейшие проблемы государственного устройства России.
Впрочем, к осени Пушкин успел разубедиться в благих намерениях царя, и в письме Вяземскому от 5 ноября он сравнивает политику властей с карточным шулерством: «Наконец и от тебя получил известие. Ты говоришь: худая вышла нам очередь. Вот! да разве невидишь ты что мечут нам чистый баламут; А мы еще понтируем! Ни одной карты налево, а мы все таки лезем — Поделом если останемся голы как бубны» (XIV, 122)325.
В следующем, 1831 году уже не оставалось ни малейших поводов для прекраснодушных иллюзий. Началась мрачная бесславная эпоха, которая спустя четверть века окончилась поражением России в Крымской войне. Выкорчевывание свободолюбия шло полным ходом и по всем фронтам, вплоть до того, что 30 июня правительство закрыло неблагонадежную «Литературную газету». «Надежды на любые формы сотрудничества с правительством Пушкин оставил»326,— пишет М. Ю. Лотман о той поре.
Как видно, авторитетный исследователь не читал письмо поэта А. Х. Бенкендорфу, написанное в конце июля 1831 г. Оно и понятно, ведь в 14-м томе Академического полного собрания сочинений этот поразительно интересный документ стыдливо затесался в скучный раздел «Деловые бумаги».
Некогда Н. К. Пиксанов признал это прошение «одним из темных пятен на памяти поэта», назвав планы Пушкина «политическим самосожжением»327.
Не прошло и месяца после запрещения «Литературной газеты», как Пушкин обратился через Бенкендорфа к государю императору с прошением, где, в частности, говорится: «С радостию взялся бы я за редакцию политического и литературного журнала, т. е. такого, в коем печатались бы политические и заграничные новости. Около него соединил бы я писателей с дарованиями и таким образом приблизил бы к правительству людей полезных, которые все еще дичатся, напрасно полагая его неприязненным к просвещению» (XIV, 256, курсив автора).
Разумеется, можно сочувственно понять резоны эстетствующего поэта, который брезгует лезть в зловонные дебри политики. Но по меньшей мере странно выглядел бы политический журналист, который, как мы выяснили, тщательно скрывает от публики свой «образ мнений».
Представьте себе, Пушкин и не пытался создать принципиально новый жанр политической прозы, чуждой изложению образа мыслей. Руководствуясь отменным любоначалием и здравомыслием, он намеревался следовать по вполне заурядному пути, давно проторенному официозными Ф. В. Булгариным и Н. И. Гречем. А именно, метать «чистый баламут» рука об руку с властями.
«Направление политических статей зависит и должно зависеть от правительства и в этом — издатели священной обязанностию полагают добросовестно ему повиноваться и не только строго соображаться с решениями цензора, но и сами готовы отвечать за каждую строчку, напечатанную в их журнале.
Злонамеренность или недоброжелательство было бы с их стороны столь же безрассудно как и неблагодарно» (XIV, 254), — усердно распинается автор письма.
Пушкин преисполнился решимости проституировать свое перо в угоду крепнущему деспотизму. Сам, по собственному почину, ради денег. Никаких иллюзий на этот счет не остается, поскольку в черновике письма поэт разъясняет Бенкендорфу свой основной резон: если государь император разрешит издавать новый литературно-политический журнал, тем самым он «дарует по 40 тысяч доходу двум семействам, и обеспечит состояние нескольких литераторов» (XIV, 254).
Не надо думать, что в ту пору злосчастный поэт погибал вместе с молодой женой от нищеты. На прошлое Рождество он получил от Смирдина гонорар за «Бориса Годунова», 10 000 рублей. В феврале, перед свадьбой он заложил подаренные отцом 200 душ в селе Кистеневе за 40 000 рублей ассигнациями328. Он готовит издание «Повестей Белкина», рассчитывая на гонорар в 10 000 рублей. (См. письмо П. А. Плетневу, XIV, 189).
С другой стороны, уже в октябре он шлет письмо П. В. Нащокину, прося у того 15 000 рублей для частичной уплаты старых карточных долгов, и жалуется: «Мне совестно быть не окуратным, но я совершенно разстроился: женясь, я думал издерживать в трое против прежнего, вышло в десятеро» (XIV, 231).
Картина вырисовывается совершенно ясная. Пушкина, конечно же, волнуют «великие предметы» российской политики, он горит желанием ими заняться, но только с официального одобрения властей, в полном соответствии с государственной идеологией и, главное, за солидное денежное вознаграждение.
«Если государю императору угодно будет употребить перо мое, то буду стараться с точностию и усердием исполнять волю его величества и готов служить ему по мере моих способностей» (XIV, 256), — заверяет поэт царя, только что уничтожившего «Литературную газету».
Бурный всплеск верноподданнических чувств имел под собой надежную почву. Тогда, летом 1831 г., под сенью царскосельского парка встретились на прогулке две супружеские пары, государь император с беременной императрицей и сочинитель Пушкин с юной красавицей Натали. Завязалось приятное знакомство, о чем поэт не преминул известить в письмах своих друзей: «Царь со мною очень милостив и любезен. Того и гляди попаду во временщики…» (XIV, 196).
Что же касается письма на имя Бенкендорфа, там Пушкин без обиняков излагает соль своего тонкого замысла: «В России периодические издания не суть представители различных политических партий (которых у нас не существует) и правительству нет надобности иметь свой официальный журнал; но тем не менее общее мнение имеет нужду быть управляемо» (XIV, 256).
Ну, что тут скажешь? «Ай да Пушкин, ай да сукин сын…»
Каких-то десять лет назад он «горел свободой» и призывал посвятить Отчизне «души прекрасные порывы» (II/1, 72). Что ж, юношескую горячку благополучно излечила горечь ссылки в глухомань. До неузнаваемости преобразился поэт, чьи вольные стихи когда-то будоражили всю Россию.
Признаться, я долго и тщательно искал благовидное объяснение процитированному письму к Бенкендорфу, но так и не нашел. Наверно, мне не хватает соприродной изворотливости пушкинистов. Все может быть.
Можно попытаться объяснить пушкинское несомненное двуличие оковами дворянской чести, тем, что на аудиенции в Чудовом дворце он поклялся царю «сделаться другим». Но тогда уж давайте покончим с развесистыми бреднями о героическом поэте, который сохранил верность идеалам декабристов. Заодно придется признать, например, что стихотворение «Во глубине сибирских руд…» было вовсе не проявлением гражданской доблести, но только лишь невнятной, двояко толкуемой нелепицей.
Как ни крути, окончательно развеять недоумение не получается. Ведь искренний и мужественный Пушкин почему-то не сумел проявить в беседе с царем стойкость. Причем запредельной храбрости тут не требовалось. Он вполне мог не давать обет лицемерия и возвратиться к тягчайшим, невыносимым ужасам ссылки в семейной деревенской усадьбе.
В любом случае никто не понуждал его предлагать свои услуги в качестве проправительственного издателя, тем более, сразу после недвусмысленного удушения объединявшей либеральных авторов «Литературной газеты».
Хотя Н. К. Пиксанов почему-то предполагает, что Пушкиным двигала «потребность воздействовать на общество посредством повременного издания»329, менее всего можно заподозрить поэта в том, что он возмечтал о новом журнале ради народного блага. «Если бы ты читал наши журналы, то увидел бы что всё, что называют у нас критикой одинаково глупо и смешно. С моей стороны я отступился; возражать серьозно — не возможно; а паясить перед публикою не намерен. Да к тому-же ни критики, ни публика не достойны дельных возражений» (XIV, 196), — брезгливо разъяснял он в письме П. В. Нащокину в те же самые июльские дни, когда предлагал ко услугам государя императора свое верноподданное перо.
Кстати, в 1832 г. Пушкин все-таки получил разрешение издавать свою газету, однако дальше пробного оттиска дело не пошло. Главным образом потому, что начинающий издатель оказался крайне нерасторопным. Несколько месяцев Пушкин пытался привлечь на свою сторону Н. И. Греча, многоопытного соратника Ф. В. Булгарина, но переговоры окончились ничем330.
Программа несостоявшегося издания дошла до нас благодаря написанному в первой половине сентября 1832 г. черновику пушкинского письма к М. П. Погодину: «Я хотел уничтожить монополию [„Северной пчелы“] — и успел. Остальное мало меня интересует. Шутки в сторону; от моей газеты я многого не ожидаю: часть политическая будет официально ничтожна, литературная — существенно ничтожна, ибо что прикажете говорить о веще, которая никого не интересует, начиная с литераторов — Браниться с журналами — весело раз в год — но ни к чему не ведет — Угождать публике восхищающейся пошлым балагурством Булгарина и безсмыслицей Полевого, было бы слишком низко, стихотворений печатать в ней не буду, ибо и Бог запретил метать бисеру перед публикой, на то проза-мякина» (XV,220).
Как известно, в русской культуре олицетворением продажного и рептильного писаки стал Ф. В. Булгарин. Но Пушкин решительно, хотя и безуспешно посягал на эту монополию.
Самое время вспомнить знаменитые строки Пушкина из письма кн. П. А. Вяземскому (вторая половина ноября 1825 г. Михайловское): «Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости, она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы — иначе» (XIII, 243–244, выделено автором).
Замечательные слова, превосходная глубочайшая мысль!
Не правы те, кто сочтет сомнительным и дурно пахнущим процитированное здесь моральное кредо Пушкина. Никак нельзя считать веления чести и совести одинаковыми для всех людей без изъятия.
Конечно же, всенародная знаменитость не чета какому-нибудь безвестному щелкоперу, который торгует своей совестью за миску чечевичной похлебки. Потому что прославленного поэта любят и чтут, ему верят, перед его авторитетом преклоняются.
Еще в 1825 году Вяземский писал ссыльному Пушкину в Михайловское: «Лучшие люди в России за тебя; многие из них даже деятельны за тебя; имя твое сделалось народною собственностью» (XIII, 221).
В 1827 году жандармский генерал-майор А. А. Волков доносил Бенкендорфу, что «редкий студент Московского университета не имеет сейчас противных правительству стихов писаки Пушкина»331.
Юный И. С. Тургенев, вспоминая свои студенческие годы, признается: «Пушкин был в ту эпоху для меня, как и для многих моих сверстников, чем-то в роде полубога. Мы, действительно, поклонялись ему»332.
Вот какой незаурядный человек стремился «с точностию и усердием исполнять волю» Николая I по прозвищу «Палкин».
Пылкие студиозусы не подозревали, что прославленный небожитель был готов по указке власти морочить подлую толпу, от которой он тщательно скрывал свои подлинные, небезопасные мысли. В тяжкие времена сгущавшегося мракобесия поэт, оказывается, рвался истово послужить своим чародейским пером главному душителю отечественной мысли и просвещения.
Да, он «мал и мерзок» иначе, нежели все мы. Гораздо гаже и омерзительней.