Часть 4. «Гимн избавления», или О могуществе паразитических ассоциаций

«…всякое слово может быть перетолковано в худую сторону».

А. С. Пушкин (XII, 74).

I

Отличить стихотворение гения от виршей графомана просто. Творения великого поэта вызывают благоговейный восторг. Неуклюжие поделки графомана вызывают смех.

Разумеется, незадачливый стихотворец вовсе не намеревается развеселить читателя. Убийственный комический эффект, сопутствующий графомании, возникает по весьма простой причине. Бездарный поэт сам не понимает, что у него написалось. Он не способен вчитаться в собственное стихотворение и здраво оценить побочные смыслы, неумолимо возникающие в горячечной словесной каше.

С такой ситуацией хорошо знаком всякий, кому доводилось листать рукописи плохих стихотворцев.

Но если стихотворение принадлежит перу великого поэта, мы вправе ожидать, что автор прекрасно осознавал смысл своего произведения и все заложенные в нем оттенки мысли. Именно на таком предположении, как геометрия на аксиомах, зиждется традиционное пушкиноведение. Оно исходит из того, что ни при каких обстоятельствах А. С. Пушкин не мог допустить оплошность и написать несуразицу.

Что ж, давайте разберем стихотворение «Арион», прочно зачисленное в разряд пушкинских шедевров. Перечитаем этот хрестоматийный текст, который миллионы русских школьников обречены заучивать наизусть.

Арион

Нас было много на челне;

Иные парус напрягали,

Другие дружно упирали

В глубь мощны веслы. В тишине

На руль склонясь, наш кормщик умный

В молчанье правил грузный челн;

А я — беспечной веры полн, —

Пловцам я пел… Вдруг лоно волн

Измял с налету вихорь шумный…

Погиб и кормщик и пловец! —

Лишь я, таинственный певец,

На берег выброшен грозою,

Я гимны прежние пою

И ризу влажную мою

Сушу на солнце под скалою. (III/1, 58)

Прежде всего заслуживает внимания то, каким образом Пушкин отшлифовал свое произведение, придав ему окончательный вид. Заглянем, извините за суконное выражение, в творческую лабораторию классика.

В первом беловом автографе от 16 июля 1827 г. начало стихотворения выглядело так:

Нас было много на челну

Иные парус напрягали

Другие дружно упирали

Могучи веслы в глубину. (III/1, 593)

Заменив впоследствии грамматически недопустимое «на челну», поэт вставил в четвертую строку слово-затычку: «в тишине». По всей видимости, только ради рифмы. Получившийся в результате анжамбеман (несовпадение синтаксической паузы с ритмической) акцентирует конец строки, особо фокусирует на нем внимание и словно бы подсказывает читателю: «Челн плывет в тишине. Возьмите себе на заметку, это важно».

Недюжинный знаток стихотворной техники В. Я. Брюсов отмечал: «Пушкин ставит под рифму слова особенно значительные в стихе, те, на которые должно обратить особое внимание»1. Попробуем представить себе, какая картина возникает из стихотворных строчек. Челн плывет, плещут волны, поскрипывают весла и такелаж, певец распевает гимны… И все это происходит «в тишине». Согласитесь, полнейшая несуразица.

Пушкин попросту не заметил, что одно лишь слово, вставленное задним числом ради рифмы, породило сущую галиматью.

Дело не в том, что поэт самым очевидным образом впал в бездумное рифмачество. Классику и национальному гению, конечно же, позволено все. Но эта вроде бы мелочь понуждает задуматься: окинул ли Пушкин взглядом строчки, нанизанные одна за другой, отдавал ли он себе надлежащий отчет в том, что именно у него в итоге написалось, — и здесь, и далее по тексту.

Судя по всему — нет, не вчитался, не обдумал и не осознал.

Достаточно неуклюже выглядят соседствующие через строку слова «в тишине» и «в молчанье». Их грамматическая и смысловая однородность словно бы указывает, что поэт намеренно сделал сильный акцент, важный для понимания авторской мысли. Но, увы, смысла тут нет и в помине. А попытка разобраться, что же хотел этим сказать стихотворец, приводит к полному конфузу. Ведь управлять парусным судном «в молчанье» не слишком умно. Тем более — в виду приближающегося шквала. Может быть, челн потонул оттого, что «умный» кормщик не соблаговолил прервать молчание и не отдал команду спустить парус? Весьма похоже на то.

Дойдя до слов «вихорь шумный», мы наконец понимаем, зачем Пушкину понадобилось упоминать в начальных строках о тишине. Она противопоставлена внезапно грянувшей буре.

Казалось бы, картина трагической гибели корабля в бушующем море, описанная великим поэтом, должна производить потрясающее впечатление. Есть, где разгуляться вдохновению, блеснуть поэтическим мастерством. Однако Пушкин расщедрился всего лишь на две с половиной строчки:

«…Вдруг лоно волн

Измял с налету вихорь шумный…

Погиб и кормщик и пловец!»

Тут нет ни художественной зоркости, ни образной мощи, вообще нет никаких поэтических находок. Описывая морское плавание и кораблекрушение, стихотворец умудрился подобрать лишь тусклые и гладкие, как обмылки, слова.

В черновом автографе девятая строка выглядит иначе: «Измял, всклокочил вихорь шумный» (III/1, 593). Но единственный на все стихотворение живой и энергичный глагол, «всклокочил», поэт в окончательной редакции вычеркнул.

Корифей советской пушкинистики Д. Д. Благой усматривает здесь повод для восхищения пушкинским мастерством: «В окончательном тексте Пушкин снял второй глагол „всклокочил“, представляющий собой и в смысловом и в грамматическом отношении совершенно ненужную в данном случае тавтологию и потому не только не усиливающий, но ослабляющий выразительность первого глагола „измял“»2.

В приведенной цитате блистает целая россыпь научных перлов. Назвав тавтологию «совершенно ненужной в данном случае», Д. Д. Благой тем самым подразумевает, что науке известны случаи, когда она нужна. Замечательный, прямо-таки революционный прорыв в стилистике.

Впрочем, в той же главе, дюжиной страниц ранее Д. Д. Благой называет И. И. Пущина жертвой «трагической декабрьской катастрофы»3. Читателю остается лишь гадать, то ли ученый подразумевал, что катастрофы бывают и не трагические, то ли здесь тот самый случай, когда стилистическая оплошность необходима.

А тавтология «в грамматическом отношении», как выразился высокоученый пушкиновед, вообще невозможна, ибо она по определению заключается в сочетании слов, однородных по смыслу, но разнородных грамматически, например, «масло масляное»4.

Строго говоря, маститый Д. Д. Благой называет здесь тавтологией плеоназм, то есть «накопление в речи слов, имеющих то же значение и потому излишних»5. Но стоит ли удивляться, если сам Пушкин, как мы увидим немного далее, путает грозу с бурей? Куда конь с копытом, туда и рак с клешней.

Так или иначе, здесь мы видим, что поэт выбрал из двух глаголов более вялый и менее колоритный. Как ни парадоксально, окончательным стал вариант, снижающий выразительность строки. В этом есть свой резон, ведь сочный и живописный глагол «всклокочил» слишком выделяется на общем фоне, довольно-таки невыразительном.

Такое стремление поступаться живописностью и броскостью ради общей гармонии чрезвычайно характерно для Пушкина. Он не ищет предельно точных или парадоксальных эпитетов, он чурается блеска и роскоши метафор, для него предпочтительнее удобочитаемая простенькая гладкопись.

Оттого-то пушкинская лирика часто балансирует на грани банальности, порой даже переступая эту грань.

Тем не менее, в пресной стилистике стихотворения «Арион» несколько чужеродными выглядят два эпитета, «кормщик умный» и «вихорь шумный». Они бросаются в глаза еще и благодаря пышной, богатой рифме. Обычно у Пушкина встречаются блеклые рифмы, придающие стихотворению пресловутые легкость и гладкость. А роскошная, полнозвучная рифма неизбежно привлекает внимание читателя и побуждает к более тщательному осмыслению. Ну что ж, давайте вчитаемся.

О кормщике сказано совсем немного, лишь то, что он «умный». Значит, это его основное, наиболее заметное и важное отличительное качество. Неужели Пушкин намекает на то, что все остальные люди на челне, кроме кормщика, глупы? Вряд ли, хотя по-иному истолковать это место невозможно.

А назвав вихорь «шумным», автор употребил далеко не самое подходящее и выразительное слово. Так можно сказать о шаловливом ребенке, но не о грозном, гибельном вихре. Шторм ведь сопровождается не шумом, а воем или ревом…

Ах да, ни «воющий», ни «ревущий» не рифмуются со словом «умный». Экая незадача.

Как видим, оба эпитета, «умный» и «шумный», явно выделенные на общем непритязательном фоне, отнюдь не блещут художественными достоинствами и лишены сколько-нибудь вразумительного содержания. Стало быть, Пушкин употребил их только ради невзначай подвернувшейся звучной, богатой рифмы. Подыскать иное объяснение невозможно.

Итак, в небольшом стихотворении мы наткнулись на два явных примера косноязычного рифмоплетства. Многовато.

Вдобавок лаконичное описание бури страдает художественной ущербностью и неточностью. Чтобы в этом убедиться, достаточно выделить его в отдельную фразу: «шумный вихрь измял лоно вод». У читателя не может закрасться и тени подозрения, что речь идет о неистовом шторме, способном потопить «грузный челн».

Читаем дальше. Жеманное и кокетливое «я, таинственный певец» безусловно лежит за гранью хорошего вкуса. На полном серьезе назвать самого себя «таинственным» способен только самовлюбленный пошляк.

Но будем справедливы к Пушкину, он и сам наверняка это заметил. Во всяком случае, пытался исправить: в черновиках сохранились варианты, где о певце говорится в третьем лице:

«Лишь он — таинственный певец —

Спасен Дельфином…» (III/1, 594)

Не правда ли, так гораздо лучше? Жаль, что Пушкину не удалось ни заменить «я» на «он», ни хотя бы вычеркнуть предельно фальшивый эпитет.

В следующей строке, «На берег выброшен грозою», читатель спотыкается об очередную нескладицу. Как гласит энциклопедия, гроза представляет собой «атмосферное явление, при котором в мощных кучево-дождевых облаках и между облаками и землёй возникают сильные электрические разряды — молнии, сопровождающиеся громом»6. То есть гроза — это вовсе не буря, не шторм и не шквал. Это ливень, тучи и молнии, которые никоим образом не могут «выбросить на берег». И к тому же гроза никак не может разразиться «вдруг», «с налету», ведь приближающийся грозовой фронт хорошо виден мореходу издалека.

Может быть, во времена Пушкина это слово имело другие значения?

Обратимся к академическому «Словарю церковно-славянского и русского языка» (1847), где перечислены такие значения слова «гроза»: 1) Опасность, беда. 2) Строгость, страх. 3) Строгий человек, содержащий других в страхе. 4) Угроза. 5) Гром с молниею7. Как видим, ни в одном из пяти смыслов «гроза» не может выбросить утопающего на берег.

Устранить нелепость могла бы минимальная правка: «На берег выброшен волною». Но тогда, увы, обеднилась бы замечательная эвфоническая прошивка строки, мерный рокот штормовых валов: «ре-ро-ро». Поэтому навсегда останется тайной: то ли автор не заметил словесный огрех, то ли пренебрег им ради благозвучия.

Наконец, добравшись до последних пяти строчек, мы начинаем понимать, почему при описании кораблекрушения и гибели всех своих спутников Пушкин ограничился сухой и лапидарной констатацией факта. Певца всерьез интересует только то, что происходит с его собственной персоной. В центре его внимания пребывает лишь он сам, а не умный кормщик с глупыми (по всей очевидности) пловцами. Страшная гибель моряков никак не взволновала поэта, и вместо того, чтобы почтить память товарищей скорбным песнопением, он преспокойно распевает «гимны прежние». Ему не о чем горевать, поскольку сам-то он благополучно спасся и легко отделался.

Вот о чем прямо говорится в концовке стихотворения. Вчитайтесь беспристрастно, и вы увидите, что текст благоухает неприкрытым, чудовищным в своем простодушии эгоизмом.

Это не натяжка, не побочная нелепица, это суть натуры Пушкина. Он именно это искренне выразил.

Здесь было бы не к месту приводить все цитаты из пушкинских творений, где явственно видны его инфантильное слепое себялюбие, ледяной цинизм и желчная мизантропия. Такая подборка заняла бы чересчур много места, и мы прибережем эту тему для другого раза.

Но применительно к разбираемому стихотворению нельзя не отметить пушкинское циничное равнодушие к чужой гибели вкупе с черствым самодовольством. Тут не случайный вывих пера, не авторский недосмотр, а глубинное и органичное свойство его натуры. Обратимся к фактам.

Жутко читать отзыв Пушкина о кончине Байрона в письме П. А. Вяземскому в июне 1824 г.:

…вижу, что и тебе и Кюхельбекерно и тошно; тебе грустно по Байроне, а я так рад его смерти, как высокому предмету для поэзии. Гений Байрона бледнел с его молодостию. В своих трагедиях, не выключая и Каина, он уже не тот пламенный демон который создал Гяура и Чильд-Гарольда (XIII, 99).

Сходным образом Пушкин отозвался и о гибели растерзанного толпой мусульманских фанатиков Грибоедова:

В прошедшем году я встретился в театре с одним из первоклассных наших поэтов и узнал из его разговоров, что он намерен отправиться в Грузию. — «О боже мой, — сказал я горестно, — не говорите мне о поездке в Грузию. Этот край может назваться врагом нашей литературы. Он лишил нас Грибоедова!» — «Так что же? — ответил поэт. — Ведь Грибоедов сделал свое. Он уже написал „Горе от ума“»8.

Вряд ли Пушкин позволил себе такие приватные высказывания из склонности к позерству и ради романтического антуража. Судя по всему, в обоих случаях он продемонстрировал искреннее простодушие эгоцентрика, отнюдь не сознавая, какую леденящую оторопь с неизбежностью вызывают его слова.

Но вправе ли мы усмотреть в обоих случаях лишь патологическую неспособность к состраданию и цинизм неисправимого себялюбца? Нельзя ли вышеприведенные отвратительные высказывания о Байроне и Грибоедове истолковать как лучезарное и стоическое презрение к смерти? Боюсь, что нет, поскольку здесь напрашивается сравнение с тем, как Пушкин воспринял внезапную кончину закадычного друга, лицейского товарища и собрата по перу Антона Дельвига в январе 1831 года.

Пушкин очень сильно переживал утрату. Он признается в письме к П. А. Плетневу от 21 янв. 1831 г.: «Грустно, тоска. Вот первая смерть мною оплаканная. Карамзин под конец был мне чужд, я глубоко сожалел о нем как русский, но никто на свете не был мне ближе Дельвига. Изо всех связей детства он один оставался на виду — около него собиралась наша бедная кучка. Без него мы точно осиротели. Считай по пальцам: сколько нас? ты, я, Баратынский, вот и всё.

Вчера провел я день с Нащокиным, который сильно поражен его смертию — говорили о нем, называя его покойник Дельвиг, и этот эпитет был столь же странен, как и страшен. Нечего делать! согласимся. Покойник Дельвиг. Быть так.

Баратынский болен с огорчения. Меня не так-то легко с ног свалить. Будь здаров — и постараемся быть живы» (XVI, 147).

Почему на сей раз Пушкин далек от высокомерного хладнокровия и впервые проливает над усопшим слезы? Разумеется, нет ничего противоестественного и предосудительного в том, что человек переживает кончину друга гораздо острее, чем гибель великого поэта в далекой стране. Однако примечателен главный мотив скорби. Как явствует из письма, Пушкин сожалеет не о самом усопшем, а о том, что «мы без него осиротели».

Еще одну важную подробность вспоминает П. В. Нащокин: «Когда известие о смерти барона Дельвига пришло в Москву, тогда мы были вместе с Пушкиным, и он, обратясь ко мне, сказал: — „Ну, Войныч, держись: в наши ряды постреливать стали“»9.

Вот в чем, оказывается, дело. Горько потерять давнего друга и литературного соратника, но главное — скоропостижно и безвременно скончался ровесник. Во всех отношениях кончина Дельвига вплотную и непосредственно затрагивала самого Пушкина, и уж к этому он не мог отнестись с обычным пренебрежительным спокойствием. Чем толще скорлупа эгоизма, тем ранимее ее содержимое.

Испытанное потрясение оказалось недолгим, и спустя полгода, 22 июля 1831 г., лучащийся жизнелюбием Пушкин пишет П. А. Плетневу: «Письмо твое от 19 крепко меня опечалило. Опять хандришь. Эй, смотри: хандра хуже холеры, одна убивают только тело, другая убивают душу. Дельвиг умер, Молчанов умер; погоди, умрет и Жуковский, умрем и мы. Но жизнь всё еще богата; мы встретим еще новых знакомцев, новые созреют нам друзья, дочь у тебя будет рости, выростет невестой, мы будем старые хрычи, жены наши — старые хрычовки, а детки будут славные, молодые, веселые ребята; мальчики станут повесничать, а девчонки сентиментальничать; а нам то и любо. Вздор, душа моя; не хандри — холера на днях пройдет, были бы мы живы, будем когда-нибудь и веселы» (XIV, 197).

То есть не стоит горевать из-за чужой смерти, лучше порадоваться тому, что сам остался в живых. Судя по всему, именно эта безукоризненно логичная мысль положена в основу стихотворения «Арион».

Мы слишком привыкли к лакированному образу Пушкина, который нам преподносят со школьной скамьи, благостному и лучезарному. Правды в нем не больше, чем реализма в хохломской росписи на крышке бонбоньерки. Уместно привести два свидетельства мемуаристов, косвенно обрисовывающих реальный облик Пушкина — забубенного циника и кривляки, каким его видели современники.

Е. Н. Вревская сообщает о похоронах матери Пушкина: «Он сам привез ее тело в Святогорский монастырь, где она похоронена. После похорон он был чрезвычайно расстроен и жаловался на судьбу, что она и тут его не пощадила, дав ему такое короткое время пользоваться нежностью материнскою, которой до того времени он не знал. Между тем, как он сам мне рассказывал, нашлись люди в Петербурге, которые уверяли, что он при отпевании тела матери неприлично весел был»10.

Даже самая лживая сплетня должна отличаться мало-мальским правдоподобием. Вряд ли люди по чистой наивности поверили в то, что Пушкин веселился у материнского гроба. Распространению этих слухов способствовала его репутация заядлого ерника. Невозможно вообразить, чтобы эдакое рассказывали бы, например, о Жуковском.

О том, как Пушкин навестил своего умирающего дядю, свидетельствует кн. П. А. Вяземский: «Бедный Василий Львович Пушкин скончался 20 августа (1830). Накануне был уже он совсем изнемогающий, но, увидя Александра, племянника, сказал ему: „как скучен Катенин!“ Перед этим читал он его в „Литературной Газете“. Пушкин говорит, что он при этих словах и вышел из комнаты, чтобы дать дяде умереть исторически. Пушкин был, однако же, очень тронут всем этим зрелищем и во все время вел себя, как нельзя приличнее»11.

Обратите внимание, Вяземский особо отмечает, что у одра умирающего родственника Пушкин растрогался и соблюдал приличия. Надо понимать, изменил своим обычным повадкам.

Как видим, не стоит удивляться тому прохладному равнодушию, с которым певец в «Арионе» воспринял гибель мореходов. Ничего иного от Пушкина ожидать и не приходится.

Странно обнаружить явные признаки бесчеловечности в натуре поэта, объявленном впоследствии «великим гуманистом»12. Дело в том, что при достаточной сноровке несложно потрафлять вкусам читателей, привыкших видеть в поэте выразителя светлых и возвышенных чувств. Можно снискать успех, скрывая горькую раздвоенность своей мятущейся души, без особого напряжения компонуя гладкие стихи из тривиальных удобоваримых клише, вроде «ветреной младости», «веселого сна любви», «грусти нежной», «горьких слез» и тому подобное.

Но когда жизнь и творчество Пушкина подвергнутся детальному изучению, его двуличие и конформизм обнаружатся с удручающей отчетливостью. Впрочем, исследователи, начиная с П. В. Анненкова, не отважатся назвать вещи своими именами, пребывая в восторженном недоумении.

Особое внимание к пушкинской двойственности проявил В. В. Вересаев, писавший, к примеру, вот что: «Если бы мы заранее не знали жизни Пушкина, мы были бы изумлены, узнав, что в жизни это был человек, совершенно лишенный способности стать выше страсти, что страсти крутили и трепали его душу, как вихрь легкую соломинку. Непосредственного отражения этого бурного кипения страстей мы нигде не находим в поэзии Пушкина»13.

Восхищаясь явной неискренностью поэта, Вересаев даже не попытался разгадать ее причины. Рискну предположить, что подчеркнутое нежелание Пушкина углубляться в мрачные и противоречивые тайники человеческой души объясняется однобокостью творческой концепции, предписывающей изображение «идеала», а также приспособленчеством к нехитрым запросам читательской аудитории.

Однако иногда Пушкин писал искренне, сбрасывая напускную благопристойную личину, без позерства и прикрас. Тогда пред изумленные очи почтеннейшей публики являлся черствый инфантилизм «холодного и пустого сердца», как выразился о нем Е. А. Энгельгардт14.

Уместно сопоставить певца из «Ариона» с заглавным персонажем поэмы «Кавказский пленник», который, по собственному признанию автора, сугубо автопортретен: «Характер Пленника не удачен; доказывает это, что я не гожусь в герои романтического стихотворения», — признавался он в письме В. П. Горчакову (XIII, 52). Видимо, Пушкина огорошил дружный хор критиков, шокированных бессердечным отношением пленника к влюбленной в него черкешенке.

Тот же закадычный друг Вяземский писал в рецензии на поэму: «Сделаем еще одно замечание. Автор представляет героя своего равнодушным, охлажденным, но не бесчеловечным, и мы с неудовольствием видим, что он, избавленный от плена рукою страстной Черкешенки, которая после этого подвига приносит на жертву жизнь уже для нее без цели и с коею разорвала она последнюю связь, не посвящает памяти ее ни одной признательной мысли, ни одного сострадательного чувствования»15.

Приведя затем цитату из поэмы, Вяземский справедливо отмечает: «Стихи хорошие, но не соответствующие естественному ожиданию читателя, коего живое участие в несчастном жребии Черкешенки служит осуждением забвению Пленника и автора»16. Но ведь из вышеупомянутого письма В. П. Горчакову явствует, что герой поэмы списан автором с себя.

Теперь мы можем яснее различить смысловые акценты, расставленные поэтом в «Арионе». Стихотворение посвящено не внезапной гибели мореходов, бегло помянутой в одной-единственной строке, а счастливому спасению певца. Вот что является самым важным, узловым событием.

Однако для того, чтобы понять, о чем же идет речь в стихотворении «Арион», мало прочесть сам текст. Необходимо знать подробности биографии Пушкина.

Пожалуй, не сыщется в русской литературе, да и в мировой, другого такого поэта, чье творчество было бы столь тесно и неразрывно переплетено с событиями его жизни.

Иные пушкинские стихотворения выглядят попросту пустяковинами или бессмыслицей, если читатель не осведомлен о перипетиях бурной биографии автора. С одной стороны, неизбежный довесок биографических подробностей обогащает восприятие благоговейного читателя, с другой же стороны, увы, сплошь и рядом стихотворения Пушкина лишены художественной самоценности. Иначе говоря, зачастую только дополнительные сведения внелитературного свойства окутывают пушкинское стихотворение флером осмысленности — при том, что сам по себе текст отнюдь не отличается глубиной мысли.

Именно так обстоит дело с разбираемым нами «Арионом».

Примечательно, что советские пушкиноведы придавали этому заурядному стихотворению преувеличенное значение, поскольку им вменялось в обязанность непременно изображать Пушкина стойким певцом декабристских идей. А свободные от такой идеологической барщины авторы обходят «Арион» молчанием. Например, ни в пространной и подробной биографии Пушкина, написанной в эмиграции А. Тырковой-Вильямс17, ни в фундаментальном труде французского академика А. Труайя «Александр Пушкин»18 это стихотворение не упомянуто вовсе. Предпринявший специальное исследование политических взглядов Пушкина русский философ-эмигрант Г. П. Федотов в статье «Певец империи и свободы»19 не удостоил «Арион» внимания, равно как и С. Л. Франк в статье «Пушкин как политический мыслитель»20.

Давайте представим, что перед нами анонимное стихотворение, и нам неведом повод, вдохновивший поэта взяться за перо. Если мы не знаем, что автор причислен к сонму классиков, и понятия не имеем о его биографии, при непредвзятом рассмотрении обнаруживается, что текст «Ариона» не блещет ни образностью, ни глубиной и утонченностью мысли. Беспристрастный читатель, даже если не заметит все перечисленные выше смысловые и словесные огрехи, сделает вывод, что это стихотворение вообще не наделено ни художественной ценностью, ни оригинальным содержанием, и относится к жанру поэзии лишь по тому формальному признаку, что оно написано четырехстопным ямбом и зарифмовано.

А для того, чтобы извлечь из стихотворения заложенный автором смысл, приходится искать в конце тома комментарии. Вряд ли это хорошо.

Например, Т. Г. Цявловская объясняет в комментариях к десятитомному собраниию сочинений поэта: «В иносказательной форме Пушкин говорит о судьбе, постигшей его и декабристов, о своей верности делу декабристов. Стихотворение написано 16 июля 1827 г. в связи с первой годовщиной казни декабристов (13 июля). Миф о спасении Дельфином греческого поэта и музыканта Ариона (VII–VI в. до н. э.), именем которого Пушкин прикрывает политическое содержание стихотворения, очень далек по содержанию от стихотворения Пушкина»21.

Схожие разъяснения дает в другом издании Б. В. Томашевский: «Пушкин далеко отступил от традиционной формы мифа об Арионе, чудесно спасенном дельфином. Имя Ариона понадобилось ему, чтобы прикрыть истинный смысл стихотворения, рисующего судьбу друзей-декабристов и самого поэта»22.

А в «Поэтическом словаре» А. П. Квятковского «Арион» даже послужил иллюстрацией к статье «Эзоповский язык»: «Э<зоповским>. я<зыком>. написано стихотворение А. Пушкина „Арион“ (1827), в котором поэт подразумевает судьбу декабристов и определяет свое отношение к ним. Себя Пушкин изобразил в облике певца Ариона» (далее целиком приводится стихотворение)23.

Да, вне всяких сомнений, в этом стихотворении аллегорически описывается восстание декабристов и связанный с ним перелом в судьбе Пушкина. Как подметил Г. С. Глебов в статье «Об „Арионе“», весьма символична даже дата его написания: «Первоначальный набросок „Ариона“ сделан Пушкиным в Петербурге через три дня после первой годовщины казни декабристов — 16 июля 1827 г.»24.

И в данном случае представляется принципиально важным то, что Пушкин в «Арионе» повествует именно о себе и о своей судьбе. Обычно считается наивным напрямую отождествлять личность поэта с его лирическим «я». Но тут без такого прямого уподобления просто не обойтись. Как раз в автобиографичности стихотворения заложен его основной смысл.

Русскому читателю трудно отбросить школярское благоговение, с каким воспринимается знаменитое стихотворение классика, знакомое с отрочества и наизусть вызубренное за партой. Но если попробовать беспристрастно разобраться, что же именно сам Пушкин написал о себе и героических декабристах по существу, то в сухом остатке окажется совсем немного. Практически ничего воистину ценного.

Стихотворение создано в характерной для зрелого Пушкина манере: сквозь текст брезжит лишь приблизительный контур мысли, намеченной несколькими скудными штрихами. Читателю надлежит самостоятельно предаться размышлениям о судьбе, о Провидении, о жизни и смерти. Этой притягательной, важнейшей проблематике отдало дань множество поэтов от древности до наших дней. Но стихотворение «Арион» не содержит даже намека на то, что Пушкин хоть сколько-нибудь осмыслил тему гибели и спасения, привнес в нее хотя бы каплю своеобразия и новизны. Поэт ограничился лаконичной аллегорической зарисовкой, изображающей эпизод из собственной биографии.

Казалось бы, при разборе стихотворения нелепо пенять автору на то, чего он не выразил. Тем не менее, для наглядности попробуем перечислить то, мимо чего умудрился пройти Пушкин, описывая себя и декабристов.

В «Арионе» не только нет ни малейшего сочувствия к погибшим, как уже отмечалось выше, но вдобавок нет и тени раздумий о роке, о смерти, о подспудных сплетениях судеб человеческих. Нет размышлений о судьбах Отечества, хотя разгром декабрьского мятежа наложил глубочайший и тягостный отпечаток на все дальнейшее развитие российской государственности. Историческая катастрофа, гибельная для «друзей, братьев, товарищей» (XIII, 291), стала для Пушкина лишь поводом залюбоваться «таинственным певцом», который благополучно уцелел.

II

Итак, ни философским, ни историческим осмыслением трагедии декабристов «Арион» не блещет. В чем же кроется непреходящая ценность этого общеизвестного произведения?

К примеру, Г. С. Глебов патетически восклицает: «„Нас было много на челне“ — поэт включает себя в круг декабристов. Чрезвычайно смелое признание, политическая значимость которого очевидна!»24.

Однако роль Пушкина в декабристском движении ни для кого не являлась секретом. Еще весной 1826 г. Жуковский сообщал ему: «Ты ни в чем не замешан — это правда. Но в бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои. Это худой способ подружиться с правительством» (XIII, 271).

Ну, а после того, как император лично объявил Пушкину прощение всех былых проступков, для такого признания никакой смелости и не требовалось.

Главная беда не в том даже, что художественная ценность стихотворения заслоняется его идейно-политическим звучанием. Это вообще первородный грех официозного советского литературоведения, но в данном случае идеологический подтекст вообще высосан из пальца.

Вот как трактовал главную идею стихотворения Вс. Рождественский в пособии для школьников:

«Основной замысел Пушкина не ограничивался простым пересказом всем известного в его времена мифа и даже утверждением: „Пловцам я пел“. Идейная суть всего стихотворения в простой, но в высшей степени знаменательной строчке:

„Я гимны прежние пою“.

Этим простым эпитетом „прежние“ Пушкин сказал многое, очень многое. В годы, последовавшие за разгромом декабристского восстания, в годы яростного разгула царской реакции и всяческого преследования свободной мысли, поэт смело заявлял о своей преданности прежним вольнолюбивым идеалам»25.

Подобная трактовка «Ариона» — с незначительными вариациями — общеупотребительна во всех научных материалах советского покроя, едва заходит речь о творчестве Пушкина после декабрьского восстания. К сожалению, недоразумение длится по сей день. Поскольку стихотворение включено в школьную программу, по сей день миллионы русских учеников ежегодно корпят над сочинениями о несгибаемом певце свободы Пушкине, который храбро продолжил дело декабристов и собственноручно сие засвидетельствовал строкой «Я гимны прежние пою». Но ведь это ложь. Полная чушь и неприкрытая ложь.

К 1827 году Пушкин уже не выказывал ни малейшей «преданности прежним вольнолюбивым идеалам». Как отмечает С. Л. Франк, «политическое миросозерцание Пушкина, начиная с 1826 года, окончательно освобождается и от юношеского бунтарства, и от романтически-либеральной мечтательности»26.

Вдобавок решительный отказ от «гимнов прежних», от вольнолюбивых стихов произошел гораздо раньше, и поэт сам указал на точную дату, когда именно это случилось. Как помнит читатель, в письме А. И. Тургеневу от 1 декабря 1823 г. Пушкин назвал оду «Наполеон» своим «последним либеральным бредом», якобы написанным «в начале 1821 года» (XIII, 79).

Судя по авторской датировке в сборнике «Стихотворения А. Пушкина», изданном в 1826 г., ода «Наполеон» написана в сентябре — октябре 1821 г. (II/1, 1104). Действительно, с тех пор революционный пафос в поэзии Пушкина сходит на нет. Больше ни единого «гимна прежнего» не вышло из-под его пера. Как ножом отрезало.

Даже ортодоксальный Д. Д. Благой нехотя признает отказ поэта от революционной романтики, «которая была так характерна для декабристской поэзии первой половины 20-х годов и с которой Пушкин в основном расстался уже года за два до разгрома восстания»27. Следует уточнить, что с поэтическим фрондерством было покончено не «в основном», а начисто, и не «года за два» до мятежа на Сенатской площади, а четырьмя годами ранее — и уже до гробовой доски.

Согласно установкам советской идеологической машины, портрет великого русского поэта нуждался в густом слое ретуши. Пушкинистам надлежало затушевать явный отход зрелого Пушкина от свободолюбивой риторики, тираноборчества и либерализма, чтобы представить поэта, как выразился Г. А. Гуковский, «человеком декабристского круга, декабристского исторического склада»28.

Мастерски освоив мелкую ложь посредством умолчаний, искусно лавируя среди неудобных колючих фактов, правоверные краснознаменные пушкиноведы замахнулись на большее. С неподражаемым бесстыдством они вывернули Пушкина наизнанку, из напластований отвратительно трескучей лжи вылепили мифическую фигуру безупречного поэта-революционера. Не щадя ни сил, ни совести, ни логики, наперекор очевидности — вопреки текстам пушкинских стихов и поэм, его статьям и письмам, а также свидетельствам мемуаристов — они тщились доказать, что «до самой смерти он сохранял верность свободолюбивым идеям своей молодости»29 (Г. А. Гуковский).

И тут сущим кладом для идеологических шулеров оказались восторженно замусоленные ими, патетически раздутые донельзя слова «гимны прежние». Техника фальсификации проста до наглости: надлежит выдернуть из стихотворения одну строку, а затем из нее извлечь всего два слова и торжественно провозгласить именно их узловым пунктом и квинтэссенцией произведения.

Например, Вс. Рождественский утверждает: «Да, Пушкин пел „гимны прежние“, проявляя при этом незаурядное гражданское мужество»30. Поскольку иной читатель может усомниться, что одно-единственное невзрачное слово наделено таким колоссальным значением, автор делает элегантный кувырок через голову: «Вот видите, как много можно сказать простым и с первого взгляда малоприметным эпитетом!»31.

Автор биографии Пушкина, изданной в респектабельной серии «Жизнь замечательных людей», Л. П. Гроссман многозначительно указывает, что «впервые Пушкин объявляет себя поэтом декабризма» в стихотворении «Арион»32. А вот о том, что такое случилось не только в первый, но и в последний раз, биограф благоразумно умалчивает.

Конечно же, из всего стихотворения Гроссман выхватил идеологически драгоценную тринадцатую строчку: «Одновременно прокламируется и верность спасенного певца общему делу потерпевших кораблекрушение, как и вольным песням, вдохновлявшим их: „Я гимны прежние пою…“»33.

Подобные примеры можно без труда умножить, одна только беда: все они, без исключения, голословны. С неизбежностью возникает щекотливый вопрос, а какие именно свои стихи подразумевал Пушкин, утверждая, что он поет «гимны прежние»? Ведь речь идет о поэте, чьи произведения изданы в полном академическом собрании сочинений, причем каждая его строка выверена, изучена, и в комментариях недостатка не ощущается.

Хорошо работать иллюзионистом — у него на голове цилиндр, из которого на радость публике можно извлечь кролика. Трудно живется пушкинисту — у него есть академический шестнадцатитомник сочинений А. С. Пушкина, и там нигде не сыскать написанных после 1821 года «гимнов прежних», просто нету их, хоть ты тресни.

Но раз уж требуется зачислить великого Пушкина в пожизненные декабристы, к вящей радости коммунистической партии и всего советского народа, пушкинист выполнит идеологический заказ лихо, с лучезарной наглостью и отменной сноровкой.

Понаблюдаем за сеансом пушкиноведческой магии — революционной, высокоидейной, прогрессивной и, главное, глубоко научной.

Вот, к примеру, Б. С. Мейлах пишет: «Декларацией о верности Пушкина освободительным идеалам звучит стихотворение 1827 года „Арион“. Как отмечено Т. Г. Цявловской, оно написано в годовщину казни вождей восстания и объявления приговора декабристам. Словами: „Я гимны прежние пою“ Пушкин подтверждал свою идейную связь с друзьями, томившимися в „каторжных норах“»34.

Сакраментальная тринадцатая строчка, естественно, упомянута, куда же без нее-то. Хотите знать, какими гимнами поэт подкреплял свою идейную декларацию? А вот они, извольте. Продолжаем цитату из статьи Б. С. Мейлаха: «Мотивы близости поэта к декабристам, его кровной заинтересованности в их судьбе проходят и в ряде других стихотворений. В послании декабристу И. И. Пущину („Мой первый друг, мой друг бесценный!..“) Пушкин вспоминает приезд к нему Пущина в Михайловское в 1825 году. В написанном к лицейской годовщине стихотворении „19 октября 1827“ вспоминаются друзья, находившиеся на каторге…»35.

Стоп! Позвольте, как же так получается? «Арион» написан 16 июля 1827 г., то есть — до стихотворения к лицейской годовщине. Глагол «пою», извините за буквоедство, употреблен автором в настоящем, а не в будущем времени. Стихи, сочиненные Пушкиным позже, не имеют никакого касательства к загадочной тринадцатой строке.

Ну ладно, куда ни шло, окончательная редакция стихотворения «Мой первый друг, мой друг бесценный!..» датируется 13-м декабря 1826 г. (III/2, 1133) Но ведь в обоих стихотворениях, упомянутых Б. С. Мейлахом, нет ни капли прежнего пушкинского бунтарства, благодаря которому он действительно стал любимым поэтом декабристов. В них сквозит лишь мягкая, проникновенная грусть, и ничто не напоминает юношеские «гимны прежние».

Впрочем, «Ариону» предшествует еще одно общеизвестное стихотворение, обращенное к ссыльным декабристам, «Во глубине сибирских руд…», написанное в конце 1826 г. — начале 1827 г. (III/2, 1139).

Напомню его концовку.

Любовь и дружество до вас

Дойдут сквозь мрачные затворы,

Как в ваши каторжные норы

Доходит мой свободный глас.

Оковы тяжкие падут,

Темницы рухнут — и свобода

Вас примет радостно у входа,

И братья меч вам отдадут. (III/1, 49)

Сверкнувший в последней строке меч может показаться читателю символом вооруженного восстания. Но в предыдущей строфе явно говорится о царской амнистии по ходатайству любящих друзей. Как известно, ссыльных декабристов приговорили к лишению чинов и дворянства, и процедуру гражданской казни разработал лично император Николай I: «Сначала вывести с конвоем приговоренных к каторге и разжалованных и поставить рядом против знамен. …профосам сорвать мундир, кресты и переломить шпаги, что потом и бросить в приготовленный костер» (курсив добавлен)36.

Упоминая о мече, поэт, конечно же, подразумевал возвращение отобранной и сломанной шпаги, сиречь восстановление в дворянском звании. В умиротворяюще теплое стихотворение, прямо намекающее на желанную императорскую милость, вкралась побочная воинственная нотка — очередная оплошная двусмысленность, и такие казусы в стихах Пушкина отнюдь не редкость. Самовлюбленный и порывистый, он не умел окинуть свой готовый текст пристальным взглядом редактора.

Таким образом, нельзя не согласиться с комментарием в полном собрании сочинений Пушкина под редакцией С. А. Венгерова: «Стихи Пушкина, призывающие к терпению и надежде, заставили их <декабристов> вспомнить о мечах, и от собственных мечей они продолжали ждать свободы вернее, чем от любви и дружества. Поэт обещает декабристам только амнистию и восстановление в правах, а не осуществление их заветного политического идеала, и в крепком рукопожатии, которым простился Пушкин с женою декабриста <А. Г. Муравьевой>, проявилось не сочувствие этому идеалу, а только соболезнование горькой участи дорогих и близких людей»37.

Однако Б. С. Мейлаха не устраивает подобная трактовка, поскольку великий русский поэт обязан быть по совместительству пламенным революционером. Напрочь игнорируя общую тональность и контекст стихотворения, пушкинист решительно возражает: «Речь идет вовсе не об амнистии, не о помиловании, а о том, что „темницы рухнут“ и борцы обретут вновь свое оружие („меч“)»38.

Строго говоря, и такое прочтение возможно. Трудно понять, зачем Пушкин допустил в неподцензурном стихотворении мутную смысловую мешанину, разве что по небрежности. Но, так или иначе, из самого текста не вполне понятно, каким же образом «падут оковы» и, главное, «рухнут темницы». Если царь наконец помилует узников, то вряд ли он заодно распорядится снести остроги до основания. А если освободители придут в узилища с оружием в руках, это совсем не вяжется с «любовью и дружеством», проникающими «сквозь мрачные затворы».

Интересно примечание С. А. Соболевского к стихотворению «Во глубине сибирских руд…» в рукописном сборнике П. И. Бартенева. В Академическом собрании сочинений Пушкина оно процитировано так: «Здесь запись Соболевского без третьей строфы, которая приписана Бартеневым сбоку. Соболевским позднее над текстом приписано заглавие, зачеркнута в ст. 6 после слова „Надежда“ запятая, в последнем стихе начальное „И“ исправлено в „А“, в этом же стихе выскоблено слово „меч“, вместо него поставлен знак сноски (крест), а под стихотворением приписано: „(*) в списке здесь поставлено меч, но я твердо помню, что когда Пушкин мне эти стихи читал (а они сочинены им у меня в доме), то это было иначе. П<ушкин> тогда слишком был благодарен государю за оказанные ему милости, чтобы мысль такая могла ему придти в голову“. Это сообщение Соболевского (кроме утверждения, что стихи сочинены у него в доме) не заслуживает доверия» (III/2, 1137).

Как ни забавно, С. А. Соболевский задолго до Б. С. Мейлаха усмотрел в слове «меч» символ революционного насилия. Но, будучи близко знаком с поэтом и хорошо зная его тогдашние политические взгляды, он не мог себе представить, что обласканный царем Пушкин способен отплатить черной неблагодарностью и сочинить стихотворный призыв к вооруженному мятежу.

Что касается безусловной и неизменной лояльности Пушкина к Николаю I, то о ней достаточно сказано ранее, и здесь повторяться ни к чему.

Но наши рассуждения страдали бы неполнотой без упоминания знаменитого ответа на послание Пушкина — стихотворения, написанного А. И. Одоевским в Читинском остроге:

Струн вещих пламенные звуки

До слуха нашего дошли,

К мечам рванулись наши руки,

Но лишь оковы обрели39.

В финале стихотворения, строго по законам композиции, развивается тема оков и меча:

Мечи скуем мы из цепей

И вновь зажжем огонь свободы,

Она нагрянет на царей —

И радостно вздохнут народы40.

Тут поневоле закрадывается сомнение: может быть, все-таки мы вслед за С. А. Венгеровым заблуждаемся, и как раз Б. С. Мейлах с А. И. Одоевским истолковали строку «И братья меч вам отдадут» правильно?

Что ж, полной ясности ради напомним читателю об отношении Пушкина к восстанию декабристов.

В июле 1828 г., давая правительственной комиссии письменные показания по делу об отрывке из элегии «Андрей Шенье», Пушкин пренебрежительно называет восстание 1825 года «нещастным бунтом 14 декабря, уничтоженным тремя выстрелами картечи и взятием под стражу всех заговорщиков»41. А в написанной по царскому повелению статье «О народном воспитании» (ноябрь 1826 г.) черным по белому значится: «должно надеяться, что люди, разделявшие образ мыслей заговорщиков, образумились; что, с одной стороны, они увидели ничтожность своих замыслов и средств, с другой — необъятную силу правительства, основанную на силе вещей» (XI, 43).

Вряд ли Пушкин в обоих случаях кривил душой перед чиновниками и царем, давая такой уничижительный отзыв о декабристах, ведь он затронул побочную тему по собственному почину. Стало быть, он искренне сознавал, что плетью обуха не перешибешь.

Теперь давайте допустим, как настаивает Б. С. Мейлах, что в глубине сердца поэт лелеял надежды на победоносную революцию, и об этих потаенных чаяниях свидетельствует стихотворение «Во глубине сибирских руд…». Тогда слова Пушкина о «несчастном бунте» и образумившихся союзниках заговорщиков с их ничтожными замыслами и средствами выглядят не просто комплиментом властям, но омерзительным лицемерием. Не говоря уже о том, что ожидать успешного вооруженного восстания в николаевской России 1827 года мог только клинический умалишенный.

Так или иначе, неуклюжий сеанс идеологической престидижитации обернулся для фокусника смешным провалом. Вместо белого и пушистого кролика он, сам того не замечая, извлек из цилиндра пригоршню вонючей грязи. Стараниями Б. С. Мейлаха Пушкин предстает мятежным подпольщиком, но впридачу оказывается, как ни печально, двурушником и безнадежным придурком. Такова цена попытки привчитать в пушкинское послание ссыльным друзьям несуществующий революционный пафос.

Кстати говоря, схожий аргумент в полемике с Б. С. Мейлахом выдвигал В. С. Непомнящий, указывавший, что стихотворения «В Сибирь» и «Стансы» написаны практически одновременно, в декабре 1826 г. Таким образом, концовка послания декабристам «не могла иметь и намека на ту воинственность, которая связывается обычно со словом „меч“»42. В противном случае, считает исследователь, Пушкин оказывается «оборотнем и двурушником»43.

При этом В. С. Непомнящий ссылается на Д. Д. Благого, считавшего, что «великий поэт абсолютно искренен», когда он «почти одновременно обращается с приветственными стихами и к новому царю, и к поверженным декабристам»44.

На мой взгляд, «абсолютная искренность» отнюдь не входила в число добродетелей Пушкина. К тому же предпринятые Александром I гонения произвели на поэта неизгладимое впечатление. По возвращении из ссылки этот записной храбрец и бесшабашный дуэлянт в отношениях с властями старался выглядеть паинькой. И тут уместнее говорить не о кристальной порядочности поэта, а о его похвальном здравомыслии вкупе с вполне извинительной опасливостью.

Нелишне сравнить собственноручно написанные Пушкиным слова «ничтожность замыслов» в записке для царя и, спустя всего два месяца, «дум высокое стремленье» в послании к декабристам. В одном из двух случаев он явно покривил душой.

Позволю себе еще одно замечание обобщающего характера. Со школьной скамьи мы приучены восторгаться такими достоинствами пушкинской музы, как легкость и простота, ясность и глубина, точность выражения. Но стоило внимательно приглядеться к двум стихотворениям (причем из числа тех, которые подлежат изучению на уроках литературы в средней школе), как выяснилось, что они, мягко говоря, далеки от совершенства.

И ведь речь здесь идет не о тонкостях понимания, не о глубинной многозначности поэтического шедевра, а просто-напросто о сути стихотворения, допускающего, увы, взаимоисключающие толкования.

При этом, как видим, противоречивые разночтения невозможно устранить, опираясь лишь на текст пушкинского стихотворения. Возникает необходимость привлекать побочные доводы биографического и психологического свойства, зыбкие по определению. Однако без них вообще нельзя понять, какую именно мысль вкладывал в стихотворение сам Пушкин.

Если «Арион» пестрит невнятными, приблизительными словесами, то смысл стихотворения «Во глубине сибирских руд…» настолько смутен, что его превратно толкуют даже близкий друг и те, кому оно адресовано. Не говоря уже о литературоведах.


Кстати о пушкинистах. Неотступно приходят на ум побочные мысли о преуспевающем ученом Б. С. Мейлахе, некогда заклеймившем в своей диссертации реакционный романтизм Жуковского45 и посвятившего немало проникновенных слов храбрости, доброте и благородству Пушкина. Вот, к примеру: «Для поэта [Пушкина] совесть — первостепенный критерий нравственной чистоты, свойство, безраздельно спаянное с такими высокими качествами, как гражданский долг, правдивость, способность к самопожертвованию во имя великой цели. И вот что важно: совесть — ориентир не только в ситуациях исключительных, но и в повседневности, в делах обыденных, в дружбе, работе, любви, в отношениях с близкими»46.

Хотелось бы знать, в какой степени Б. С. Мейлах ощущал идейную связь с «безродными космополитами» вроде его бывшего коллеги по Пушкинскому дому Ю. Г. Оксмана, который во глубине сибирских руд «добывал не научную истину, а уголь, золото, олово» и «обливался кровавым потом в рудниках, голодал и замерзал не год и не два, а две пятилетки»47. Нет-нет, вряд ли высокоидейного Бориса Соломоновича обуревала кровная заинтересованность в судьбе репрессированных ученых собратьев. По ходу сталинских чисток он не только уцелел, но даже преуспел и за свою долгую жизнь опубликовал более двадцати книг, написанных, как выразился М. К. Азадовский, «каким-то подлейшим суконным языком»48. Б. С. Мейлах принадлежал, судя по всему, к элитному советскому сорту поразительно бездарных, но цепких людей, с легкостью перешагивающих через падших конкурентов. Впрочем, детальное исследование исследователей не входит в задачу этой книги.


Таким образом, среди предшествующих «Ариону» (июль 1827) стихотворений насчитывается лишь два, посвященных участникам декабрьского мятежа: «Мой первый друг, мой друг бесценный!..» и «Во глубине сибирских руд…». И оба, увы, не обладают даже отдаленным идейным сходством с юношескими свободолюбивыми роизведениями Пушкина.

Это вовсе не «гимны прежние». А других-то и близко нет.

Ладно, на Б. С. Мейлахе свет клином не сошелся, обратимся к трудам виднейшего пушкиниста Д. Д. Благого в робкой надежде, что его капитальный труд «Творческий путь Пушкина (1826–1830)» развеет наше глубокое недоумение.

Для начала Д. Д. Благой называет «Арион» «программным стихотворением», которое «как бы дополняет» написанные 22 декабря 1826 г. «Стансы»49. Тут возникает впечатление, что пушкинист лихо тасует крапленые карты и не опасается, что его схватят за руку. Как будто читатель не удосужится раскрыть третий том собрания сочинений и сличить два упомянутых текста. «Стансы» начинаются бодрым панегириком «палачу декабристов»:

В надежде славы и добра

Гляжу вперед я без боязни:

Начало славных дней Петра

Мрачили мятежи и казни (III/1, 40).

И заканчиваются апелляцией к царскому великодушию.

Семейным сходством будь же горд;

Во всем будь пращуру подобен:

Как он неутомим и тверд,

И памятью, как он, незлобен. (III/1, 40)

Уподобление Николая I Петру Великому стало в те времена любимым коньком проправительственных краснобаев, хотя новый император смахивал на своего прадеда разве что ростом и запойным трудолюбием. И Пушкин построил посвященное царю стихотворение на лакейской лести, подсластившей общий поучительный тон, а заодно приравнял декабрьское восстание к мятежу буйных стрельцов.


Если верить Д. Д. Благому, который далее объявляет «Арион» «декларацией верности поэта освободительным идеям и стремлениям, его художественно-политическим кредо»50, то в нем нет ровным счетом ничего общего со «Стансами». Хотя, кто его знает, может быть, Благой называл «освободительной идеей» выраженную в «Стансах» мечту Пушкина о помиловании декабристов?

Начав с очевидного передергивания, пушкинист переходит к обязательному для данной темы дежурному блюду, посланию «Во глубине сибирских руд…». Странным образом Д. Д. Благой трактует это стихотворение в духе С. А. Венгерова, а не в революционном ключе Б. С. Мейлаха: «Решительно из всех суждений и высказываний Пушкина последекабрьского периода очевидно, что в результате разгрома восстания декабристов он окончательно разуверился в возможности в данное время изменить существующий общественно-политический строй революционным путем. „Желанная пора“ — освобождение декабристов — наступит не в результате вооруженного переворота, а „манием царя“, на пути проявления той „милости“, к которой призывал Николая поэт в „Стансах“»51. Обычно Д. Д. Благой не упускает случая приписать зрелому Пушкину вымышленные антисамодержавные взгляды и настроения, здесь же он высказывается вполне здраво.

Как отмечалось выше, пушкинист исходит из презумпции «абсолютной искренности» великого поэта. И тут возникает щекотливая необходимость «разрешить то, что на первый взгляд может показаться странным и непонятным»52, поскольку «поэт почти одновременно обращается с приветственными стихами и к новому царю, и к поверженным декабристам»53. Однако дальше голословных заверений о кристальной порядочности Пушкина дело не идет.

Далее Д. Д. Благой подробно анализирует черновики стихотворения «Арион» (мы к этому вернемся чуть позже) и наконец с неизбежностью переходит к манипуляциям над многострадальной тринадцатой строкой: «в течение почти года после „Ариона“ в творчестве Пушкина, по существу, преобладают „гимны прежние“ — высокие гражданские темы и мотивы. Месяц спустя (15 августа) Пушкин пишет стихотворение „Поэт“ („Пока не требует поэта…“), перекликающееся с „Пророком“, к дальнейшей работе над которым (новая редакция заключительных четырех стихов) через некоторое время снова обращается»54.


Такое надругательство над здравым смыслом уже ни в какие ворота не лезет. Возникает не столь уж редкое при знакомстве с трудами Д. Д. Благого впечатление, что его опусы рассчитаны на доверчивых идиотов, не читавших Пушкина вообще. Легко убедиться с текстами в руках, что пушкинский «Пророк» начисто лишен гражданского пафоса, а стихотворение «Поэт» и вовсе проповедует пренебрежение гражданским долгом и политической борьбой, провозглашая естественным уделом поэта одинокое бегство на лоно природы:

Тоскует он в забавах мира,

Людской чуждается молвы,

К ногам народного кумира

Не клонит гордой головы;

Бежит он, дикой и суровый,

И звуков и смятенья полн,

На берега пустынных волн,

В широкошумные дубровы… (III/1, 65)

И вот в этих строчках, по мнению Благого, воплощены «высокие гражданские темы и мотивы»?! Излюбленные советской пушкинистикой приемы мошеннической демагогии здесь выходят за рамки мало-мальского приличия и правдоподобия.

Можно худо-бедно понять действия шулера, когда тот незаметно выуживает припрятанного в рукаве козырного туза и срывает банк. На то он и ловкач, в конце концов. Но невозможно понять логику ученого-пушкиноведа, который походя вытаскивает из кармана конфетный фантик и радостно объявляет его джокером.

Явно не от хорошей жизни он причисляет к «гимнам прежним» стихотворение «Поэт», тут же указывая, что оно написано месяц спустя после «Ариона».

Подобное шулерское передергивание колоды, когда хронология пушкинского творчества выворачивается сзаду наперед, стало коронным трюком Д. Д. Благого при манипуляциях над тринадцатой строкой «Ариона». Так, в качестве примера «гимнов прежних» он упоминает написанный годом позже «Анчар» как «один из самых замечательных образцов пушкинской гражданской поэзии»55.

Что же касается стихотворения «Пророк», то здесь ход мысли Д. Д. Благого приходится реконструировать, словно скелет динозавра по обломку кости. Ключ к пониманию дает вскользь упомянутая пушкинистом «новая редакция заключительных четырех стихов», в котором поэт изображен провозвестником Божьей воли, но нет и намека на гражданственный пафос. Исследователь явно имеет в виду легендарный первоначальный вариант «Пророка», рассмотренный во второй части этой книги56, то самое «корявейшее четырехстишие» (В. В. Вересаев) о веревке на шее, которое Пушкин сжег, затем приурочил стихотворение «Пророк» к аудиенции 8 сентября.

Для типичного homo soveticus такое рептильное бунтарство выглядит вполне естественным. Но при здравом размышлении очень странно выглядят восторженные разглагольствования Д. Д. Благого о Пушкине, «неизменная и порой глубоко мужественная искренность которого была одной из замечательных особенностей, присущих его облику и как человека и как поэта»57. В данном случае ни о мужестве, ни об искренности, ни о готовности отвечать за свои слова не может быть и речи.

Куда ни кинь, как ни крути, получается ерунда. Д. Д. Благой проникновенно говорит о «верности поэта освободительным идеям и стремлениям»58, уверяет, что «пафос воспевания „свободы миру“ в нем жив, как прежде»59. И в качестве одного из немногих зыбких доказательств Д. Д. Благой преподносит черновую строфу, чей автограф благоразумно уничтожен самим Пушкиным, от греха подальше. Если это не подлог, то что же тогда прикажете называть мошенничеством?

III

Подведем неутешительные итоги. Советские литературоведы, начиная с авторов академических комментариев и кончая составителями школьных пособий, силятся доказать, что Пушкин после 1825-го года остался верен делу разгромленных декабристов и своим юношеским либеральным идеалам. Практически единственным текстом, подкрепляющим их утверждения, оказывается стихотворение «Арион», из которого выхватывают даже не строчку, а только лишь два слова: «гимны прежние».

Но тут, как на грех, неизбежно возникает потребность в конкретных названиях стихотворений и цитатах из них. Столкнувшись с эдакой каверзной необходимостью, пушкинисты маются как черт под кропилом и несут ахинею. Рассмотренные выше примеры из трудов Б. С. Мейлаха и Д. Д. Благого можно с легкостью дополнить рассуждениями других авторов касательно «Ариона», но все они, увы, скроены на одну колодку, и добавочные многочисленные цитаты умножат не познание, а только лишь скорбь.

Увы, полный перечень прилагаемых к «Ариону» гимнов выглядит куцым, а главное, напрочь неубедительным. Это апокрифическое четверостишие про веревку на шее, «Мой первый друг, мой друг бесценный!..» и «Во глубине сибирских руд…». Вот и все.

Существенно приукрасить наглое вранье насчет «верности Пушкина освободительным идеалам» не выйдет, даже если, вопреки элементарной логике, к перечню «гимнов прежних» присовокупить «гимны будущие», а именно, «19 октября 1827» и «Анчар» (1828). (Утверждение о том, что стихотворение «Поэт» (август 1827) якобы содержит «высокие гражданские мотивы», пусть останется на совести Д. Д. Благого.)

Перечисленные стихотворения не идут ни в какое сравнение с теми стихами юного Пушкина, которые жадно переписывали и заучивали наизусть будущие участники мятежа на Сенатской площади. Их тон и содержание совсем другие. Никоим образом не «прежние».

Когда советские исследователи старательно гримировали Пушкина под революционера, они воистину не ведали, что творили. Бывший вольнодумец в боевой раскраске декабриста выглядит не то подлецом, не то идиотом. А на поверку выходит, что никаких «гимнов прежних» Пушкин не писал, его свободолюбивая лира после 1821-го года наглухо умолкла.

Выходит, трактовка «Ариона», известная всем со школьной скамьи, лжива? Да, без сомнения.

Следовательно, Пушкин в своем знаменитом стихотворении солгал?


Воздержимся от скороспелых выводов, ибо разбор «Ариона» еще не закончен.

При трезвом обдумывании создается впечатление, что Пушкин в «Арионе» говорит совсем не о себе. Или же он видит собственное творчество в совершенно искаженном свете. Его упоминание «гимнов прежних» на поверку оказывается либо ложью, либо пустословием. Неужто третьего не дано?

Давайте еще раз внимательно присмотримся к стихотворению. Изображенный Пушкиным «таинственный певец», полный «беспечной веры», распевает «гимны». Как принято считать, поэт говорит здесь о самом себе и своих вольнолюбивых стихах, пользовавшихся огромной популярностью среди будущих декабристов.

В «Арионе» никак не уточняется, во что же именно верит певец, например, в успех общего дела, в свое великое предназначение и так далее. Без каких-либо добавочных уточнений слово «вера» в русском языке означает веру в Бога, религию. Однако в юношеской политической лирике Пушкина нет и тени религиозных мотивов.

Поскольку перед нами стихотворение гения, надо полагать, в нем каждое слово употреблено с предельной точностью и глубинным смыслом, а любой эпитет ценится на вес золота. Спрашивается, с какой стати вера поэта, вдохновлявшего заговорщиков, названа «беспечной»? Вряд ли можно счесть оду «Вольность» или «Кинжал» преисполненными «беспечной веры».

Закономерное недоумение по данному поводу высказывал В. С. Непомнящий, считавший ошибочным традиционное понимание «Ариона» «в самом общем и декларативном духе», поскольку Пушкин «никогда не был политическим декламатором»60.

Вообще говоря, пушкинские характеристики собственного творчества невозможно принимать за чистую монету, хотя именно так поступают почтительные пушкиноведы. В данном же случае надо отметить, что скудные штрихи, которыми изображен певец, плохо согласуются с якобы революционным подтекстом произведения. Вот еще один ключевой пункт, где аллегорические образы «Ариона» совершенно не стыкуются с биографией и творчеством Пушкина.


Давайте снова заглянем в густо исчерканный черновик, попробуем понять замысел поэта и ход его работы над произведением.

16 июля 1826 г. Пушкин переписал готовое стихотворение с разрозненных клочков бумаги набело в тетрадь. Следовательно, авторский замысел оказался благополучно воплощен. Однако первоначально тринадцатая строка звучала так: «Гимн избавления пою»!

Выходит, у Пушкина и в мыслях не было засвидетельствовать свою приверженность идеалам декабристов. Как уже отмечалось выше, гибель пловцов служит лишь фоном для главного события — спасения певца, его избавления от смертельной опасности.

Под таким углом зрения разом проясняются подмеченные выше темные места в стихотворении. Все эпитеты, которые казались логически противоречивыми либо неуместными, выстраиваются в стройную картину. «Арион» повествует о таинственном любимце Провидения, который преисполнился беспечной веры в свою счастливую судьбу и получил в награду спасение.

Именно так понимали это стихотворение до того, как Пушкина стали изображать «пожизненным декабристом» согласно указаниям товарища Сталина. Например, М. О. Гершензон в 1926 г. писал, что «его спасение от кораблекрушения поставлено в связь с его особенной, „таинственной“ природой; все бывшие в челне погибли, спасается лишь он один, а спасается не случайно: он спасен, потому что он певец. Такова действительно была мысль Пушкина, и словом „таинственный“ он на нее намекает»61.

Аналогичное понимание этого стихотворения возникает в свободной от вульгарной идеологизации постсоветской пушкинистике, например, у И. З. Сурат: «Герой „Ариона“ спасен не случайно, а потому, что он „таинственный певец“ — существо избранное, особое, рожденное не для общих путей, отмеченное печатью высшего покровительства. В поэте есть тайна, он не властен в своей судьбе и должен только следовать за ней, не изменяя предназначению»62.

Однако на изначальный главный мотив наслоилась позднейшая правка.

Присмотримся к черновику. Перебеленный автограф «Ариона» в пушкинской тетради (ЛБ № 2367, л. 36.) содержит целых три слоя поправок, сделанных чернилами разного сорта и даже карандашом (III, 593–594). Исследователи полагают, что Пушкин переработал стихотворение спустя три года, при подготовке к публикации. «Основной набросок сделан выцветшими чернилами; затем идут поправки карандашом и темными чернилами, — комментирует Г. С. Глебов. — Пушкин, повидимому, начал переработку наброска для печати через несколько лет — перед сдачей в „Литературную Газету“ — и работал в несколько приемов. Но в сохранившейся рукописи он не довел работу до конца»63.

Точной датировки вариантов нет, и можно лишь гадать, когда именно поэт редактировал стихотворение в три присеста, на протяжении трех лет, начиная с 16 июля 1827 и по 30 июля 1830 г. — дата публикации «Ариона».

Вот какие варианты многострадальной тринадцатой строки сохранились в тетради (III, 593):

Первый слой поправок, сделанных карандашом.

«Я песни прежние пою».

Второй слой поправок, внесенных темными чернилами.

«Спасен Дельфином я пою»

Третий слой поправок светлыми чернилами, не доведенных до конца, представляет собой попытку переработать стихотворение, всюду подставив местоимение третьего лица («Пловцам он пел»). При этом тринадцатая строка никак не вытанцовывалась:

«Спасен Дельфином (?..) пою»

Бросается в глаза полный смысловой разнобой трех вариантов: «гимн избавления», «песни прежние» и «спасен Дельфином». Следовательно, Пушкин правил стихотворение наобум, не руководствуясь идейной сверхзадачей. Его не слишком заботило, какие именно слова займут эти шесть слогов:

«Трам-пам-чего-то-там пою».

На самом деле стихотворец подбирал всего лишь удобоваримую и пустопорожнюю ритмическую набивку в строке — то, что Л. В. Щерба метко назвал «упаковочным материалом»64.

Также ясно и то, почему Пушкин, не любивший корпеть над уже написанным, против обыкновения взялся переправлять неподатливую строку. «Гимн избавления пою» звучит громоздко из-за сверхсхемного ударения на первом слоге. А Пушкин высоко ценил гладкое струение четырехстопного ямба.

Поэт устранил мелкую ритмическую шероховатость. Только и всего.

Поскольку хронология трехслойной правки отсутствует, дата написания «Ариона» становится размытой. И тем самым получают зыбкое обоснование вышеупомянутые старания пушкиноведов, за неимением лучшего, пополнить скудный перечень «гимнов прежних» стихотворениями, написанными позже, чем «Арион». Но все равно такие уловки производят жалкое впечатление. Вряд ли самая первая, карандашная правка («песни прежние») относится к 1830 году. И в любом случае с 1827 по 1830 год у Пушкина не сыщется ни единой строчки в духе «прежнего» свободолюбия и бунтарства.

При непосредственном знакомстве с черновиком становится очевидным, что «Арион» отнюдь не является «декларацией о верности Пушкина освободительным идеалам»65, как хором утверждают пушкинисты советского закала и авторы школьных учебников по сей день. Беспомощной натяжкой выглядят разглагольствования Д. Д. Благого касательно «наиболее значительной и весомой строки, хотя и поставленной не в самый конец (третья с конца), но несущей на себе наибольшую нагрузку и потому являющейся завершением всего стихотворения, его идейно-смысловым пуантом»66.

Пресловутые «гимны прежние» вовсе не образуют идейную сердцевину «Ариона». Сначала о них не было и помину, затем «гимн избавления» сменили «песни прежние», потом в исчерканную строку и вовсе затесался дельфин из древнегреческой легенды. Каждый из вариантов привносит свои смысловые нюансы, достаточно далекие друг от друга.

Однако советские ученые не привыкли сдавать выгодные и удобные позиции под напором элементарной логики. Предпринявший подробный разбор «Ариона» Д. Д. Благой не мог не понимать, что цепочка из трех рукописных вариантов пушкинской строки с неизбежностью обрушивает воздвигнутый пушкинистами идейно-политический бастион. Поэтому, пытаясь кое-как выкрутиться из щекотливого положения, исследователь пишет: «Строка исправляется: „Я песни прежние пою“. В таком виде она прямо перекликается с более ранней строкой: „Пловцам я пел“, утверждая прямую — в лоб — преемственную связь между прошлым и настоящим. Ясность ответа, видимо так же как и повествование от первого лица, вызвала опасения. Строка опять приобретает новый, третий вариант: „Спасен Дельфином, я пою“. Но теперь уже (при несомненном наличии в сознании поэта вопроса об его позиции после крушения восстания и гибели его участников) этот вариант, и вообще вступающий в противоречие с реалистическим строем стихотворения, и, кроме того, способный вызвать чересчур прямолинейные ассоциации (по-французски слова „дельфин“ и „дофин“ — синонимы), Пушкина никак не мог удовлетворить»67.

Иными словами, Пушкин написал опасную крамолу, потом струсил, наконец, опять расхрабрился. Неуклюже насилуя очевидность, Д. Д. Благой мимоходом создает колоритный образ изворотливого и боязливого поэта-революционера. Впрочем, конфуз невелик, а к тому же на прожорливый, заскорузлый от крови алтарь советской идейности приносились жертвы куда похлеще.


Итак, тема декабристов в «Арионе» является побочной, присягать на верность их делу поэт отнюдь не намеревался, стихотворение в целом сфокусировано на отмеченном всевышним попечением избраннике, самом Пушкине А. С. Это становится предельно очевидным в свете общеизвестных биографических подробностей.

В декабре 1825 г. ссыльный Пушкин решил самовольно наведаться из Михайловского в Петербург и не оказался в рядах бунтовщиков на Сенатской площади лишь по счастливой случайности. Вот что сообщает в своих воспоминаниях М. И. Семевский: «он отправился было в Петербург, но на пути заяц три раза перебежал ему дорогу, а при самом отъезде из Михайловского Пушкину попалось навстречу духовное лицо. И кучер, и сам барин сочли это дурным предзнаменованием. Пушкин отложил свою поездку, а между тем подошло известие о начавшихся в столице арестах, что окончательно отбило в нем желание ехать туда»68.

О том же самом свидетельствует С. А. Соболевский, записавший «рассказ Пушкина, не раз слышанный мною при посторонних лицах»69. Также упомянув о перебегавших дорогу зайцах и встреченном священнике, Соболевский приводит слова Пушкина: «А вот каковы бы были последствия моей поездки. Я рассчитывал приехать в Петербург поздно вечером, чтоб не огласился слишком скоро мой приезд, и, следовательно, попал бы к Рылееву прямо на совещание 13 декабря. Меня приняли бы с восторгом; вероятно, я забыл бы о Вейсгаупте, попал бы с прочими на Сенатскую площадь и не сидел бы теперь с вами, мои милые!»70.

Разумеется, суеверный Пушкин усмотрел здесь перст Всевышнего. Напомню сказанное им при первой встрече с Николаем I: «все друзья мои были в заговоре, и я не мог бы не участвовать в нем. Одно лишь отсутствие спасло меня, за что я благодарю Бога!»71.

Лишь яркость и драматизм биографической канвы подсвечивают блеклый «Арион», словно стекляшку на роскошном ковре. Простоватое внешне и невнятное по сути стихотворение приходится разгадывать, как ребус. Вкупе с житейскими подробностями, ценным подспорьем отгадчику послужат другие стихотворения той поры.

Начиная с «Ариона», воображением Пушкина прочно завладел ходульный образ пловца в бурном житейском море. Спустя две недели он написал стихотворение «Акафист Екатерине Николаевне Карамзиной» (в черновом автографе (см. III/2, 1147) датируется 31 июля 1827 г.), где сравнивает себя со спасенным от смертоносной бури мореходом:

Земли достигнув наконец,

От бурь спасенный провиденьем.

Святой владычице пловец

Свой дар несет с благоговеньем. (III/1, 64)

Таким образом, счастливое избавление от тягот опостылевшей ссылки и вера в благосклонность Провидения составляли сердцевину переживаний и размышлений Пушкина в июле 1827 года. Он слагает сразу два «гимна избавления» на разные лады.

Спустя два месяца после «Ариона», 17 сентября, Пушкин напишет еще одну вариацию на тему мореплавания, вольный перевод из А. Шенье.

Близ мест, где царствует Венеция златая,

Один, ночной гребец, гондолой управляя,

При свете Веспера по взморию плывет,

Ринальда, Годфреда, Эрминию поет.

Он любит песнь свою, поет он для забавы,

Без дальных умыслов; не ведает ни славы,

Ни страха, ни надежд, и тихой музы полн,

Умеет услаждать свой путь над бездной волн.

На море жизненном, где бури так жестоко

Преследуют во мгле мой парус одинокой,

Как он, без отзыва утешно я пою

И тайные стихи обдумывать люблю. (III/1, 66)

При всей никчемности и серости экзотического антуража, в этом стихотворении выражено творческое кредо зрелого Пушкина. Неоднократно, на разные лады проповедовал он абсолютную независимость боговдохновенного поэта от житейских обстоятельств и отстаивал концепцию самоценности и самоцельности поэтического искусства.

Как видим, стихотворения «Арион», «Акафист Екатерине Николаевне Карамзиной» и «Близ мест, где царствует Венеция златая…» тесно примыкают друг к другу — хронологически, тематически и по смысловым оттенкам. Их подспудный общий тон и образная перекличка становятся еще рельефнее при обращении к рукописям поэта. Так, в черновике «Гондолиера» (как озаглавил его Пушкин в перечне произведений, предназначаемых для издания, см. III/2, 1148) вместо «тихой музы полн» есть вариант «тихо бога полн» (III/1, 601), который явственно аукается со словами «беспечной веры полн» в «Арионе», так же, как и с «набожным пловцом» в черновике «Акафиста Екатерине Николаевне Карамзиной» (III/1, 597).

Если трактовать «Арион» в традиционном духе, придавая ему «декабристское» звучание, он стоит особняком среди прочих пушкинских произведений той поры, напрочь выбиваясь из биографического и творческого контекста. Тогда невозможно понять, что же именно подразумевал поэт, говоря о «гимнах прежних», и почему его вера названа «беспечной».

Но давайте попробуем отследить характерное для пушкинской лирики «замыкание в тематический цикл», по удачному выражению Б. В. Томашевского72. Тогда безмятежный сладкопевец-гондольер подсвечивает и проясняет смыслы, которые невнятно брезжат в «Арионе».

Подобно венецианцу, который «тихо бога полн», поет «без отзыва утешно», «для забавы, без дальных умыслов», полный «беспечной веры» певец из «Ариона» в любых обстоятельствах и невзирая на превратности судьбы сохраняет верность своему поэтическому призванию. И до, и после кораблекрушения он распевает все те же гимны.

В этот тематический ряд органически включается и стихотворение «Поэт» («Пока не требует поэта…»), написанное через месяц после «Ариона», 15 августа 1827 г. Образ чуждого внешнему миру боговдохновенного поэта, довольно смутный в «Арионе», здесь выражен гораздо четче.

Нетрудно заметить, что стихотворение «Близ мест, где царствует Венеция златая…» служит непосредственным связующим звеном между «Арионом» и такими стихотворениями, как «Поэт» (1827), «Поэт и толпа» (1828), «Поэту» (1830). Именно «Арион» стал истоком этого тематического цикла манифестов, и в нем отчетливо вырисовывается переплетение излюбленных пушкинских мотивов той поры: певец на челне в бурном житейском море, вдохновленный Богом избранник, высоко вознесенный над толпой сладкопевец, чуждый всякого утилитаризма, будь то нравственного или политического.

Мы наконец расшифровали «Арион». Это не только «гимн избавления», но и стихотворение о сакральном и надмирном жребии поэта, его полной независимости от внешних обстоятельств, будь то «народный кумир», «бессмысленный народ», «людская молва» или бури «на море жизненном».

Вот почему преисполненный беспечной веры певец продолжает распевать «гимны прежние» после кораблекрушения. Юношеские крамольные стихи Пушкина тут просто ни при чем, он совсем не то имел в виду.

Однако из-за небрежности поэта к тексту густо примешаны побочные смыслы. В стихотворение можно привчитать как равнодушие к гибели пловцов — изрядно шокирующее, но для Пушкина вполне естественное, — так и несуществующую присягу поэта делу декабристов.

Легко понять, почему Пушкин допустил неряшливое замутнение сути стихотворения, не имеющее ничего общего ни с художественной глубиной, ни с поэтической неоднозначностью. Он попросту не разобрался, что же именно у него написалось в ходе муторной и многослойной поздней правки.

Сомневаться тут не приходится, ведь несколькими строчками ранее слово-затычка «в тишине», вставленное в стихи задним числом, порождает совершенно абсурдную картину: гребцы работают веслами неслышно, а певец распевает гимны беззвучно.


Некогда Б. В. Томашевский, полемизируя с нелепой отсебятиной интерпретаторов Пушкина, мимоходом высказал очень точную мысль: «в прочно построенном художественном произведении значение слова определяется всецело контекстом, который отсекает все паразитические ассоциации. Возникновение этих паразитических ассоциаций, насколько оно не построено на сознательном расчете (каламбур, двусмысленность и т. п.), есть порок художественного слова»73.

Увы, стихотворение «Арион» представляет собой хрестоматийный образчик пресловутых «паразитических ассоциаций», неумолимо порождаемых контекстом. Из-за нередкой у Пушкина каверзной двусмысленности сместились акценты, исказились смысловые пропорции, а читателей заворожило аллегорическое упоминание о декабристах.

Будучи, по замыслу автора, «гимном избавления» и заодно декларацией верности поэтическому призванию, наделенный ложным политическим звучанием «Арион» по цензурным условиям не вошел ни в посмертное издание собрания сочинений Пушкина, ни в основные тома издания Анненкова (см. III/1, 1144). Опубликованное анонимно в № 43 «Литературной Газеты» в 1830 г., стихотворение впоследствии пролежало почти тридцать лет под спудом, и лишь в 1857 г. оно вышло в свет за подписью Пушкина в журнале «Современник», а затем было включено Анненковым в VII дополнительный том собрания сочинений.

Поразительно, с какой триумфальной силой паразитические ассоциации вывернули понимание стихотворения наизнанку и определили его дальнейшую судьбу!

Впоследствии «Арион» оказался успешно изуродован на прокрустовом ложе советского литературоведения и приобрел незыблемую репутацию революционного политического манифеста. Это сплошное недоразумение длится по сей день и, как ни печально, тухлая отрыжка мертвой идеологии до сих пор служит духовной пищей для школьников. Представьте себе, в современном учебнике литературы для десятого класса средней школы восхваляется «верность Пушкина декабристскому братству», о коей якобы свидетельствует «целый ряд стихотворений», среди которых, разумеется, упомянут «Арион»74.

Нелепая и тенденциозная трактовка «Ариона» приобрела статус канонической.

К примеру, поэт и эссеист А. Д. Алехин (кстати, главный редактор поэтического журнала «Арион») пишет: «Давайте припомним, опираясь только на текст, чем занимался пушкинский Арион после того, как в застигшую корабль бурю потерял всех своих товарищей. Если не присочинять лишнего, то, поблагодарив, вероятно, богов за чудесное избавление и разложив платье на просушку… пел. Причем пел прежние гимны, т. е. — те самые, полные „беспечной веры“, какими во время не предвещавшего беды плавания радовал — и вдохновлял — „пловцов“, ворочавших „мощны веслы“. Вообразите себе этого мирно распевающего на солнышке под скалою грека — редкое бессердечие! Фёдор Михайлович, учитывая известный пассаж про поэта после Лиссабонского землетрясения, были бы недовольны…

Помнится, школьный учебник трактовал иначе: про оду „Вольность“ и послания декабристам. Но достаточно просмотреть корпус стихов, написанных певцом Людмилы и Руслана после 14 декабря 1825 года, чтобы усомниться в сделанном поэтом „гражданственном“ выборе — даже если он имел его в виду, сочиняя стихотворение. Оно и правда о себе. И выбор был, правда, сделан. Пушкин не сделался чем-то вроде „декабристского Солженицына“. Зато оставил нам „На холмах Грузии лежит ночная мгла“ и „Пьяной горечью Фалерна“…

Арион — поэт par excellence, и получился у Пушкина, пусть против воли, как раз таким. Удивительно ли, что поэт выбирает — поэзию?»75.

В приведенном отрывке А. Д. Алехин глазом опытного редактора подметил все разнородные побочные смыслы, коварно затесавшиеся в стихотворение. Но гипнотически неодолимая трактовка из школьного учебника ставит все с ног на голову и понуждает эссеиста сделать ошибочные выводы на основе совершенно точных наблюдений. Ведь образ Ариона с его черствым безразличием к чужой смерти и несокрушимой приверженностью к песнопениям сложился не «против воли» автора, а как раз наоборот, в полном соответствии с пушкинской натурой и его идеалом поэта.

Впрочем, может показаться, что история опубликования «Ариона» противоречит предложенной нами трактовке его содержания.

Вот что пишет, например, Г. С. Глебов: «Необычайная судьба постигла эту пьесу. Три года „Арион“ лежал без движения у Пушкина. Ни в одном из известных нам документов этих лет, — писем, записок и т. п. Пушкина и его близких, — мы не находим упоминания об „Арионе“. Поэт, повидимому, считал опасным не только печатать, но даже говорить о нем в обстановке террора. Только через три года „Арион“ был без подписи напечатан в № 43 „Литературной Газеты“ от 30 июля 1830 г. Отсутствие подписи вызывалось, повидимому, желанием Пушкина избежать возможных „применений“»76.

Ну что ж, попробуем разобраться, какие именно житейские обстоятельства подвигли поэта на публикацию столь опасного и предосудительного произведения, как «Арион».

17 марта 1830 г. генерал Бенкендорф посылает Пушкину письмо (XIV, 70) с выговором за самовольную отлучку из Петербурга в Москву.

В ответном послании от 24 марта бывший вольнодумец и бунтарь опасливо жалуется шефу жандармов: «Несмотря на четыре года уравновешенного поведения, я не приобрел доверия власти. С горестью вижу, что малейшие мои поступки вызывают подозрения и недоброжелательство. Простите, генерал, вольность моих сетований, но ради бога благоволите хоть на минуту войти в мое положение и оценить, насколько оно тягостно. Оно до такой степени неустойчиво, что я ежеминутно чувствую себя накануне несчастья, которого не могу ни предвидеть, ни избежать. Если до настоящего времени я не впал в немилость, то обязан этим не знанию своих прав и обязанностей, но единственно вашей личной ко мне благосклонности. Но если вы завтра не будете больше министром, послезавтра меня упрячут» (XIV, 73, 403, — франц.).

Не вызывает сомнений ни искренность пушкинских горестных сетований, ни то, насколько бывший ссыльный дорожил «доверием власти».

Мало того. 6 апреля 1830 г. Пушкин вторично сватается к Н. Н. Гончаровой, и на сей раз ему отвечают согласием. 16 апреля жених посылает из Москвы Бенкендорфу письмо (XIV, 77, 405–406, франц.), в котором сообщает: «Я женюсь на м-ль Гончаровой, которую вы, вероятно, видели в Москве. Я получил ее согласие и согласие ее матери; два возражения были мне высказаны при этом: мое имущественное состояние и мое положение относительно правительства». Свое щекотливое положение он описывает напрямик: «Г-жа Гончарова боится отдать дочь за человека, который имел бы несчастье быть на дурном счету у государя… Счастье мое зависит от одного благосклонного слова того, к кому я и так уже питаю искреннюю и безграничную преданность и благодарность». А заодно Пушкин просит позволения опубликовать «написанную в ссылке трагедию о Годунове», фактически запрещенную царем три с половиной года тому назад (см. XIII, 313).

Как видим, поэт жаждет счастливой семейной жизни и туго набитого кошелька, он прекрасно сознает, что и то, и другое напрямую зависит от царя и достижимо лишь при условии безупречной благонамеренности. В таких обстоятельствах публикация фрондерского стихотворения выглядит не только крайне дерзкой, но и запредельно безрассудной.

Ответным письмом, датированным 28 апреля, глава III Отделения извещает Пушкина, что «государь принял с чувством благосклонного удовлетворения» известие о предстоящей женитьбе поэта и разрешил напечатать «Бориса Годунова».

Вот что пишет Бенкендорф с ведома и по поручению императора: «Что же касается вашего личного положения, в которое вы поставлены правительством, я могу лишь повторить то, что говорил вам много раз; я нахожу, что оно всецело соответствует вашим интересам; в нем не может быть ничего ложного и сомнительного, если только вы сами не сделаете его таким. Его императорское величество в отеческом о вас, милостивый государь, попечении, соизволил поручить мне, генералу Бенкендорфу, — не шефу жандармов, а лицу, коего он удостаивает своим доверием, — наблюдать за вами и наставлять Вас своими советами; никогда никакой полиции не давалось распоряжения иметь за вами надзор. Советы, которые я, как друг, изредка давал Вам, могли пойти Вам лишь на пользу, и я надеюсь, что с течением времени Вы в этом будете всё более и более убеждаться. Какая же тень падает на Вас в этом отношении? Я уполномочиваю Вас, милостивый государь, показать это письмо всем, кому вы найдете нужным» (XIV, 81, 408–409, — франц.).

Заверения Бенкендорфа насквозь лживы, но не о том сейчас речь. После того, как столь желанное для Пушкина «доверие власти» оказалось засвидетельствовано на высшем уровне и в письменном виде, 6 мая состоялась его помолвка с Н. Н. Гончаровой.

И вот спустя всего три месяца Пушкин публикует «Арион».

Вышеизложенные биографические подробности явно указывают на важнейшее обстоятельство. Пушкин напрочь не отдавал себе отчета, какие побочные смыслы заложены им в «Арионе», не улавливал даже тени тех паразитических ассоциаций, которыми кишит стихотворение, и никак не предполагал, что тексту можно приписать политическое звучание. В противном случае он, конечно же, не осмелился бы на публикацию вообще.

Тот факт, что «Арион» впервые был обнародован без подписи автора, также примечателен и нуждается в надлежащем истолковании. Опять-таки Г. С. Глебов усматривает здесь подтверждение своих тенденциозных выкладок: «Пушкин, по всей вероятности, решил в виду острого политического смысла пьесы не раскрывать своего авторства»77.

Однако без подписи автора, вне биографического контекста «Арион» вообще превращается в пустышку, лишенную всякого смысла, не говоря уж об «остром политическом». Обратите внимание, стихотворение беспрепятственно прошло через цензуру, а бдительное III Отделение вообще не обратило на него никакого внимания. И это при том, что «Литературная газета» пользовалась особым неусыпным вниманием тайной полиции.

По знаменательному совпадению, спустя десять дней, в № 45 той же самой газеты появилась другая анонимная публикация. Описание связанного с ней инцидента содержится в статье В. Э. Вацуро: «Дельвиг 9 августа 1830 г. напечатал заметку о выходках против литературной аристократии, со ссылками на историю французской революции; заметка эта, предположительно написанная Пушкиным, кончалась словами: „Avis au lecteur“. Заметка вызвала запрос Бенкендорфа с требованием сообщить, по каким основаниям она пропущена и кто ее автор. Началось цензурное дело, которое тянулось до 24 августа. Дельвиг был вызван для объяснений, но автора не назвал. Бенкендорф сделал ему грубый выговор и предупредил, что впредь за газетой будет особый надзор»78.

Между тем довольно-таки вялое стихотворение «Арион», опубликованное анонимно, не вызвало никакого читательского резонанса, не говоря уж о политическом.

Кстати говоря, насчитывается свыше семидесяти публикаций, которые Пушкин по тем или иным причинам предпринял без подписи или под неясным псевдонимом79. При этом, что характерно, те немногочисленные стихотворения, в которых содержится малейший призвук политической неблагонадежности, Пушкин не публиковал вовсе. Ясно ведь, почему он так и не отдал в печать одно из самых трогательных и проникновенных своих посланий, «Мой первый друг, мой друг бесценный!..» Для властей не составляло труда угадать адресата этого стихотворения — томящегося в заточенье лицейского друга. И, соответственно, прийти к выводу, что поэт осмелился выразить сочувствие крупному государственному преступнику.

Вообще в своих отношениях с николаевским режимом Пушкин, как уже говорилось, проявлял неизменную осторожность, подчас граничившую с подобострастной трусостью. А миф о беспримерном мужестве свободолюбивого поэта нередко оказывал исследователям медвежью услугу, становясь отправным пунктом для совершенно абсурдных выводов. За примерами недалеко ходить. Г. С. Глебов явно принимает желаемое за действительное, когда пишет: «В самом факте опубликования „Ариона“ можно видеть стремление Пушкина дать знать о себе друзьям-декабристам. Ведь писать им нельзя. Но газета может дойти в „каторжные норы“. Друзья узнают пушкинский стих и без подписи — „ex ungue leonem“… Узнают, что поэт „гимны прежние поет“»80.

Эти домыслы никак не согласуются с действительностью. Известно, что И. И. Пущину, к примеру, удалось прочесть «Арион» лишь спустя 25 лет после его публикации81.

Кроме того, как раз наоборот, стихотворения, адресованные непосредственно декабристам, Пушкин посылал с оказией, но даже не пытался опубликовать их в периодических изданиях или включить в собрание своих сочинений. Таких произведений насчитывается ровно два: «Мой первый друг, мой друг бесценный!..» (1826) и «Во глубине сибирских руд…» (1826).

Стараниями Г. С. Глебова и в свете биографических подробностей Пушкин выглядит закусившим удила бунтарем, который готов разубедить царя и тайную полицию в собственной благонадежности, а заодно расстроить помолвку с Гончаровой, лишь бы анонимно сообщить декабристам очевидную ложь о «гимнах прежних», не подкрепленную ни единой собственной строчкой. Не в силах совладать с параноидальной революционной одержимостью, поэт проявляет махровое двуличие, которое напрочь не вяжется с дворянской честью, да и с элементарной порядочностью.

А ведь именно так воспринимается публикация «Ариона», если допустить, что автор вложил в это стихотворение политический подтекст. В таком случае Пушкин избрал верный способ доказать, что он был и остался опасным вольнодумцем, что столь удручавшие его подозрения властей справедливы, и что Николая I и Бенкендорфа ему удалось беспардонно обвести вокруг пальца.

IV

Важно разобраться в том, какими соображениями руководствовался Пушкин, публикуя «Арион» без подписи.

Попробуем найти ответ, обратившись к сравнительно недавней статье И. В. Немировского «Декабрист или сервилист? (Биографический контекст стихотворения „Арион“)»82.

Статья обескураживает читателя с первой же фразы: «По своей устойчивости и распространенности миф о „Пушкине-декабристе“ сравним только с противоположным по содержанию мифом о „Пушкине-сервилисте“, или, как деликатно выразился А. Блок, „Пушкине — друге монархии“»83. Надо полагать, слово «миф» здесь означает домысел, устойчивое заблуждение. Но даже в пушкинистике желательно соблюдать закон исключенного третьего, согласно которому два взаимно противоположных суждения не могут быть ложными одновременно. Если автор отвергает этот закон вслед за Г. В. Ф. Гегелем или уточняет его вместе с Н. А. Васильевым и Л. Брауэром, такую причуду нелишне оговорить в специальном пояснении.

Спору нет, «Пушкин-декабрист» является мифическим продуктом преимущественно советской выпечки. Но уже на следующей странице исследователь указывает: «миф о „Пушкине-сервилисте“ характеризуется более устойчивым набором соответствующих ему произведений. Так, по крайней мере до сих пор, никому не удалось оспорить, что в стихотворениях „Стансы“, „Друзьям“, „Герой“, „Бородинская годовщина“ Пушкин выказал свои симпатии просвященному абсолютизму»84(орфография автора).

Следовательно, «Пушкин-сервилист» становится уже не мифом, сиречь вымыслом, а научным фактом. На худой конец — версией, не лишенной достоверности.

Возникает подозрение, что И. В. Немировский питает страсть к употреблению красивых слов, таких, как «миф», не вполне осознавая при этом их словарное значение. В частности, далее в статье он называет Ю. П. Суздальского «безусловным протагонистом» Т. Г. Цявловской85. Этот солидный древнегреческий термин, обозначающий, как известно, главного персонажа повествования, никак не может быть использован взамен слов «последователь» или «эпигон».


Кроме того, когда автор, подразумевая две альтернативные концепции, говорит об «альтернативных парадигмах»86, ему не мешало бы проверить по словарю, каким содержанием наделено это модное словцо в современной философии науки. А именно, парадигмой называется совокупность ценностей, методов, технических навыков и средств, принятых в исследовательском сообществе в рамках устоявшейся научной традиции.

Увенчивая эту коллекцию ляпсусов, И. В. Немировский поминает «свойственный мифологическому сознанию синкретизм слова и действия»87. Он явно счел зазорным употребить менее наукообразное, но гораздо более точное в данном случае слово «единство».

Видно, грамотность ученого мужа оставляет желать много лучшего, и в результате буква «я» в словосочетании «просвященный абсолютизм» (полную цитату см. выше) уже не выглядит простой опечаткой.

Дальше — больше.

Общеизвестно, что свидание Пушкина с императором Николаем I в Москве, 8 сентября 1826 г. состоялось не в расположенном на Петербургском тракте Петровском замке, как почему-то утверждает ученый88, а в кремлевском Малом Николаевском дворце, именовавшемся также Чудовым, поскольку он примыкал к ограде одноименного монастыря.

С неодобрительным удивлением И. В. Немировский отмечает, что «Послание в Сибирь» «было недавно рассмотрено как призыв декабристам надеяться на царскую милость» в книге В. С. Непомнящего89. Однако нелишне знать, что первым предложил такую интерпретацию С. А. Венгеров еще в 1910 г.90.

Цитируя хорошо известную статью А. Мицкевича «Биографическое и литературное известие о Пушкине», опубликованную 25 мая 1837 года во французском журнале «Le Globe» за подписью «друг Пушкина» (un ami de Pouchkine), И. В. Немировский приписывает ее авторство Вяземскому91, который лишь перевел ее с французского.

Встречу Пушкина с Бенкендорфом исследователь ошибочно датирует 5 июля 1827 г.92, тогда как в этот день глава III Отделения послал поэту приглашение «пожаловать к нему в среду в 2 часа по полудни в его квартиру» (XIII, 331). Соответственно, визит состоялся 11 июля.

Готов признать, что все это досадные мелочи, по которым вряд ли можно судить об уровне общей грамотности и профессиональной добросовестности сотрудников Пушкинского Дома, где И. В. Немировский проработал много лет, или издательства «Академический проект», которое он возглавляет. Но щедрость, с которой ученый муж рассыпает этакие перлы в небольшой по объему статье, весьма настораживает.

Что же касается «Ариона», прежде всего вызывает удивление опрометчивость, с которой И. В. Немировский отметает «продекабристские (?) интерпретации стихотворения». В доказательство исследователь приводит соображение из статьи В. В. Пугачева: «Никто из современников не увидел в стихотворении аллегорического изображения декабристов»93. Тем самым уточняется смысл слова «продекабристские». Выходит, автор отрицает не только извращенное конъюнктурное толкование «гимнов прежних», но и отказывается видеть в стихотворении вполне прозрачные намеки на восстание 1825 г. и последующее возвращение Пушкина из ссылки.

Однако довод В. В. Пугачева выглядит совершенно необдуманным. Напомню еще раз, что «Арион» не включали в собрания сочинений Пушкина до 1857 г. по цензурным соображениям (III/1, 1144), значит, современники безошибочно поняли, о ком идет речь в стихотворении.

Другое дело, без подписи Пушкина и, соответственно, вне связанной с декабристами биографической подоплеки и примешивающихся к ней политических аллюзий «Арион» становится вялой в художественном отношении безделицей, не заслуживающей внимания ни тайной полиции, ни широкой публики. Те, кто угадал автора, разумеется, сочли за благо промолчать, ибо любые упоминания о декабристах были строго запрещены. Всех остальных читателей оно оставило равнодушными.

Возникает необходимость выяснить мотивы, побудившие поэта скрыть свое авторство и тем самым обессмыслить стихотворение.

Впрочем, эти несложные соображения ускользают от И. В. Немировского. С мягкой церемонностью попирая догматику советского образца, он ставит под сомнение «традиционную версию», объясняющую анонимность публикации «Ариона» цензурными причинами. В качестве решающего аргумента он указывает на то, что «в 1831 г. Пушкин включил стихотворение в список для нового издания своих сочинений»94. Впрочем, исследователь забыл упомянуть, что впоследствии поэт вычеркнул «Арион» из этого перечня. Причина такой непоследовательности Пушкина представляется достаточно важной, но ее разъяснение у нас еще впереди.

Задавшись вопросом, почему же Пушкин опубликовал «Арион» без подписи, автор статьи вскользь высказывает догадку о том, что «поэт боялся дать повод для очередных упреков в сервилизме (хотя очень может быть, что мотив „чудесного спасителя“ — Дельфина — исключен из стихотворения именно по этой причине)»95.

Предположение резонное, но далеко не новое, высказанное еще Д. Д. Благим96, на которого И. В. Немировский почему-то не счел нужным сослаться.

Уделив этой гипотезе всего три строчки, автор тут же начинает подробно развивать собственную концепцию о том, что «Арион» «призван был обобщить личный опыт не только Пушкина, но того относительно широкого круга лиц, который в 1830 г. был сплочен А. А. Дельвигом вокруг „Литературной газеты“». Пушкиновед перечисляет поименно всех, чья биография предположительно оказалась воспетой благодаря анонимной публикации «Ариона»: Ф. Н. Глинка, А. А. Бестужев, В. К. Кюхельбекер, П. А. Катенин, П. А. Вяземский, О. М. Сомов.

Очень странно в этом ряду выглядит В. К. Кюхельбекер, к которому никак нельзя отнести пушкинскую строчку «на берег выброшен волною». Наверно, И. В. Немировский даже не подозревает, что до высылки в Забайкалье в 1836 г. друг Пушкина томился в одиночном заключении, сначала в Петропавловской крепости, затем в Шлисельбургской, Динабургской, Ревельской и Свеаборгской.

Что же касается П. А. Катенина, высланного в 1822 г. из Санкт-Петербурга по распоряжению императора за скандальное поведение в театре, то летом 1825 г. он получил разрешение на возвращение в столицу. Не будучи ни сном, ни духом причастен к восстанию на Сенатской площади, Катенин, соответственно, не нуждался в чудесном избавлении.

Да и судьбы всех прочих перечисленных литераторов не имеют параллелей с участью «таинственного певца».

Общий ход рассуждений И. В. Немировского вкратце таков.

Когда Пушкин опубликовал в 1824 году стихотворение «Демон», некоторые критики «увидели в этой пушкинской элегии отражение личного опыта поэта», а именно, изображение А. Н. Раевского. Таким образом, стихотворение лишалось «обобщающего значения», становясь «однозначной аллегорией, а не символом».

И. В. Немировский указывает, что досадное недоразумение отчасти спровоцировал сам Пушкин. В свое время поэт, прибегнув к эпистолярным уловкам, прямо способствовал распространению слухов о том, что его любовные стихотворения, напечатанные в «Полярной звезде» в 1823 г. и «Бахчисарайский фонтан» содержат интимные признания реальной женщине. Эти плутни впервые подметил и детально рассмотрел Ю. М. Лотман97, поэтому при изложении его наблюдений, пусть в упрощенном виде, автору статьи не худо бы сослаться на первоисточник.

Задетый «узкобиографическим» пониманием «Демона», Пушкин в 1825 г. решил дать отпор превратным мнениям. Он сделал куцый черновой набросок статьи, разъясняющей подлинную цель стихотворения (XI, 30), но дальше двух абзацев дело не пошло. Овчинка явно не стоила выделки.

Впрочем, как неявно предполагает И. В. Немировский, инцидент оставил в душе поэта неизгладимый след. Поэтому Пушкин написал в 1827 году «Арион», чтобы «обобщить личный опыт» сотрудников «Литературной Газеты», возникшей через два с половиной года. И затем он в 1830 году опубликовал стихотворение анонимно, стремясь разрушить созданный им же самим «образ „романтического поэта“»98.

Поверьте, я не упрощаю и не вульгаризирую мысль автора статьи своим сжатым пересказом, именно таков ход его рассуждений.

При достаточно подробном изложении своей гипотезы И. В. Немировский оставляет без рассмотрения сразу несколько напрашивающихся вопросов: с какой стати Пушкин молча носил в душе бомбу замедленного действия почти шесть лет; почему, взорвав ее, он явно удовлетворился произведенным эффектом и больше не предпринимал аналогичных действий; отчего, помимо вышеупомянутого куцего черновика статьи, никаких письменных или устных замечаний поэта на сей счет не имеется; наконец, не проще ли было воздействовать на читателей написанием и публикацией статьи под собственным именем?


Добавлю, что по ходу этой робкой эпизодической «борьбы» с заблуждениями современиков Пушкин, тем не менее, на протяжении шести лет исправно публиковал под своим именем стихотворения, подчеркнуто продиктованные личными, автобиографическими мотивами. Например, «Мадона» (написано в июле 1830 г., опубликовано в 1831 г.), «Безумных лет угасшее веселье…» (написано в сентябре 1830 г., опубликовано в 1834 г.), «Ответ анониму» (написано в сентябре 1830 г., опубликовано в 1831 г.), «Прощание» (написано в октябре 1830 г., опубликовано в 1831 г.). Перечень относится непосредственно к той поре, когда опубликован «Арион».

Переходя к широкому обобщению, автор статьи утверждает: «Трудно сказать, с какого именно момента, но никак не позднее 1827 г., процесс объективизации лирики, всегда характерный для пушкинского творчества, стал доминировать»99. Поскольку ссылки на других исследователей отсутствуют, именно И. В. Немировский выступает первооткрывателем такого мощного оксюморона, как «объективизация лирики», да еще и применительно к Пушкину, к тому же «всегда». Весьма прискорбно, что интересное наблюдение не подкреплено непосредственно ни цитатами, ни хотя бы названиями стихотворений. Поэтому нелегко понять и саму мысль ученого, и то, как с ней согласуются многие произведения зрелого Пушкина, хотя бы «Моя родословная» (1830) или «Из Пиндемонти» (1836).

И в завершение статьи, посетовав, что «читатели продолжали воспринимать пушкинские стихотворения в рамках того романтического мифа, который сам поэт фактически инспирировал в первой половине 1820-х годов», автор делает вывод: «Пушкин боролся (!) с этой инерцией восприятия, стремясь закрыть для широкого читателя доступ к биографическому контексту своих произведений (поэтому „Арион“ был опубликован анонимно)»100.

Обратите внимание, тут представляется очевидным, что Пушкин в «Арионе» иносказательно воспел эпизод своей биографии. Иначе, в самом деле, преграждать доступ не к чему. Но, по мнению И. В. Немировского, впоследствии поэт опубликовал это стихотворение без подписи, дабы устранить «опасность узкобиографического, а значит и аллегорического, прочтения»101. Столь вычурное поведение Пушкина вызывает, говоря начистоту, серьезные сомнения в его умственной полноценности. При попытке вразумить заблудших современников он выглядит подстать Белому Рыцарю из сказки Кэрролла «Алиса в Зазеркалье», планировавшему выкрасить бакенбарды в зеленый цвет и прикрыться веером, чтобы никто их не увидел.

В целом дело выглядит так. Пробуя объяснить анонимность публикации «Ариона», И. В. Немировский выдвигает сразу две параллельных версии. Тем самым он безнадежно запутывает ключевую проблему, а она состоит в том, как же воспринимал это стихотворение сам автор, в чем он полагал его смысл и цель.

Если Пушкин побаивался упреков в сервилизме, значит, он усматривал в «Арионе» сугубо автобиографичный «гимн избавления».

Если же принять туманное предположение И. В. Немировского о том, что поэт хотел «обобщить личный опыт» литераторов дельвиговского круга, выходит, он сочинил гимн верности либеральному движению.

Соответственно, либо Пушкин проявил робкую непоследовательность, либо вступил в самоотверженную борьбу с «инерцией восприятия» читателей.

Поддержка обеих гипотез на протяжении одной статьи с неизбежностью выводит сей научный труд за рамки здравого смысла.


Коль скоро зашла речь о новейших трактовках «Ариона», обязательному упоминанию подлежит статья «Зачем ты, грозный аквилон…» во внушительной (по объему) книге В. М. Есипова «Пушкин в зеркале мифов»102.

Прежде всего отмечу, что слишком уж эксцентричным выглядит у В. М. Есипова сопоставление стихотворений «Аквилон» и «Арион» на том основании, что оба они содержат «по 16 стихов четырехстопного ямба»103. Тем более, что в «Арионе» все-таки 15 строк.

Не менее загадочна концовка статьи, где автор подводит итог своего исследования: «подлинное содержание двух этих стихотворений сложнее и глубже попыток их интерпретации». Заодно продекларирована убежденность в том, что «эти пушкинские создания не могут быть постигнуты в полной мере»104.

Непонятно, зачем автору понадобилось в заключение изрекать дежурный трюизм панегирического пушкиноведения, давно растиражированный восторженными пошляками. Разве что ему захотелось проиллюстрировать самую обоюдоострую грань «зеркала мифов» о Пушкине, когда, смиренно восторгаясь непостижимостью пушкинских творений, тем самым пушкинист признает собственный труд безнадежным и бессмысленным занятием.


Вообще по ходу своих рассуждений В. М. Есипов обычно соблюдает некий церемониал, согласно которому исследуемая проблема сначала объявляется пустяковой или некорректно поставленной, затем автор обсуждает ее и предлагает свое, нетрадиционное решение, а под конец высказывает опасение, что данный вопрос является вообще неразрешимым. Порядок этапов церемонии, впрочем, произволен, и автор может пройти их в любой последовательности.

Например, В. М. Есипов пишет в связи с «Арионом»: «Остается невыясненным, как нам относиться к образу „кормщика“? Несколько десятилетий назад в советском пушкиноведении всерьез обсуждался вопрос о том, кого следует видеть в этой роли: Пестеля или Рылеева? Сегодня это выглядит курьезом, хотя сама постановка вопроса о „кормщике“ в какой-то степени оправданна»105.

Строго говоря, на схоластическое обсуждение совершенно пустопорожнего и вдобавок тупикового вопроса ученых подвигли не злодеяния советской власти, а застарелая пушкиноведческая привычка ломать копья из-за бессмысленных мелочей. Пионером в области такого околонаучного рукоблудия является П. А. Бартенев, дотошно изучавший, кому и при каких обстоятельствах посвящена та или иная строка Пушкина.

Б. В. Томашевский писал по этому поводу: «Поэзия Пушкина получает для Бартенева свою полноту только тогда, когда он может сказать, какой частный, единичный случай вызвал то или иное стихотворение, о ком именно мог думать Пушкин в момент его создания»106.

Снисходительно помянув замшелый курьез с кормщиком, В. М. Есипов выдвигает ему на замену современный, гораздо более мощный: «В. С. Непомнящий в одной из газетных публикаций предположил, что на роль рулевого в пушкинском „челне“ в „Арионе“ более всего подходит император Александр I, олицетворявший собой историческую эпоху, нередко обозначавшуюся его именем»107. Похвально рвение, с которым В. М. Есипов черпает сведения о новостях пушкинистики из газет, но ему было бы нелишне знать, что это своеобразное предположение высказано В. С. Непомнящим в книге «Поэзия и судьба»108.

Однако тут неизбежно напрашиваются возражения. Согласно официальной версии, император Александр I скончался от холеры 19 ноября 1825 года в Таганроге (занятная легенда о старце Федоре Кузьмиче еще не имела хождения в ту пору, когда Пушкин написал «Арион»). О человеке, умершем от болезни, никак нельзя сказать по-русски, что он «погиб». Этот глагол в его прямом значении применим исключительно к смерти насильственной либо наступившей в результате несчастного случая.

Более того, поскольку десятая строка стихотворения гласит: «Погиб и кормщик и пловец!», — следовательно, вместе с государем Александром I погибло все население Российской империи, кроме А. С. Пушкина. Такой вывод логически следует из догадки В. С. Непомнящего, хотя, впрочем, он не подкрепляется историческими фактами.

Однако В. М. Есипов относится к этой брутальной гипотезе с почтительным сочувствием и даже берет на себя труд подкрепить ее тем соображением, что Александр I вполне заслуживал эпитета «умный», а подтверждение тому, за фатальным неимением оного в текстах Пушкина109, пришлось извлекать из записных книжек П. А. Вяземского (sic!).

Не в обиду будь сказано, в данном случае исследователь спустя рукава подошел к исчислению и атрибуции предикатов. При выборе между тремя безусловно неглупыми людьми, Пестелем, Рылеевым и Александром I, признак наличия ума не может служить определяющим критерием. Надлежало установить, кто из них отличался сутулостью («на руль склонясь») и молчаливостью («в молчанье правил»). Без этого курьез кажется вялым.

Ввязываясь в полемику о том, кто именно послужил прототипом кормщика, В. М. Есипов уподобляется пушкиноведам середины позапрошлого века, которые «вели споры об обстоятельствах пустых, занимались часто решением вопросов, ни к чему не ведущих», как выразился еще Н. А. Добролюбов110. Впрочем, автор вполне отдает себе отчет в том, что занялся совершенно зряшным и безнадежным делом: «У нас нет уверенности в том, что этот образ подлежит „расшифровке“. Во всяком случае, пушкинский текст не позволяет этого сделать с достаточной определенностью»111. Тем самым характерный для В. М. Есипова церемониал строго соблюден, хотя два его непременных этапа и спрессованы в одном абзаце.

Проводя параллели между «Аквилоном» и «Арионом», В. М. Есипов отмечает, что в обоих стихотворениях предприняты «попытки воплощения исторического содержания», однако предполагает, что затем «замысел мог усложниться и обрести более универсальные, общеисторические масштабы»112.

В подтексте этого рассуждения чувствуется установка на то, что великому поэту негоже сочинять стихи просто о себе. Будучи гением, он ipso facto обязан мыслить в эпохальном духе. Отраженный в зеркале такого мифа текст провоцирует исследователя на дутые, неоправданно широкие умозаключения. Анализ произведения сводится к стремлению во что бы то ни стало извлечь из него «грандиозное и многозначное содержание»113.

Нельзя не согласиться с В. М. Есиповым, когда он указывает, что «главной темой „Ариона“ является тема собственной поэтической судьбы, поэтического предназначения»114, а пресловутые «гимны прежние» исследователь совершенно правильно трактует «как констатацию творческой свободы и независимости от кого-либо»115. На мой взгляд, именно таковы важные для Пушкина смыслы стихотворения. Но исследователь пренебрегает ими, как чересур мелкими, устремляясь в погоню за призраками смыслов величественных.

В размышлениях об «Арионе» исподволь сквозит убеждение автора в том, что стихотворение, написанное поэтом о собственной судьбе, гораздо менее весомо, чем стихотворение о судьбах России в первой четверти XIX века, а соответственно, и «общеисторическое» звучание намного похвальнее, чем излияния личных чувств. Вряд ли нужно разъяснять, насколько примитивна такая шкала ценностей. Однако именно она, судя по всему, жестко задает траекторию суждений В. М. Есипова.

Как следствие, автор ошибочно выделяет «главное событие, главный сюжетный поворот в развитии указанной темы — „вихорь шумный“, ассоциирующийся с событиями конца 1825 года»116. Именно отсюда в статье развивается причудливая и несуразная трактовка «Ариона».

Исходя из аксиомы о величии Пушкина, автор ищет в творчестве поэта черты, которые должны, по его разумению, свидетельствовать о величии, а еще лучше — обрисовать неуклонное продвижение к величию прямо-таки запредельному. Однако на этом накатанном пути возникают и преткновения.

Вот исследователь указывает на тот несомненный для него факт, что «Аквилон» и «Арион» представляют собой плоды «осмысления Пушкиным истории»117.Заинтригованный читатель жаждет узнать, каков результат этого «осмысления», что же за идеи воплотил в этих двух творениях великий национальный поэт. Представьте себе, как раз об этом В. М. Есипов не говорит ровным счетом ничего. Да и нечего ему сказать, ведь в том же «Арионе» есть лишь аллюзии на исторические события, и только. Не размениваясь на мелочи вроде разъяснения несуществующих пушкинских «осмыслений», автор тут же переходит к истолкованию стихотворения «Туча», в котором «нет намека на какие-либо конкретные события» и «дается общая закономерность, присущая любому историческому потрясению»118.

По мнению исследователя, написавший «Тучу» поэт наконец-то завершил свое упорное восхождение к вершинам мастерства: «Создается впечатление, что Пушкин не был полностью удовлетворен двумя попытками воплощения исторического содержания в форме аллегорических стихотворений, изображающих природные потрясения»119.

Недоосмыслил поначалу, значит. Маху дал, бедолага. Создал у В. М. Есипова впечатление неудовлетворительности своих попыток.

Получается такая вот долгая история со счастливым концом: в 1824 г. Пушкин написал «Аквилон», впрочем, спасовав перед «общими закономерностями», потом в 1827 г. опять принялся осмыслять историю и написал «Арион», но снова не сдюжил, и только в 1835 г. его мытарства достойно увенчались стихотворением «Туча».

В общей сложности, выходит, у поэта одиннадцать лет жизни ушло, покуда он не выучился наконец мыслить «универсально» и не намекать на всякие там события.

Конечно же, гению не пристало топтаться на месте. И разумеется, великий поэт обязан не почивать на лаврах и неуклонно развиваться в том направлении, которое В. М. Есипов сочтет наиболее глубоким и масштабным. Иначе и быть не может.

А с другой стороны, получается нестыковка. Если свести в одну фразу все, сказанное об «Аквилоне» и «Арионе» в целом на протяжении статьи, то выйдет, что они «вмещают грандиозное и многозначное содержание, непостижимо сложны и глубоки в своем универсальном общеисторическом звучании». Именно так, не правда ли? Но вдруг, на фоне эдаких комплиментов в юбилейно-фанфарном духе, эти два произведения оказываются всего-навсего «попытками», не удовлетворившими привередливого Пушкина.

Здесь автор вдруг затрагивает средоточие проблемы.


Это не Пушкин, а Есипов ощутил подсознательно, что оба стихотворения далеко не безупречны. А может, он вполне осознает, в чем тут загвоздка, поскольку упомянул об аллегоричности стихотворений.

Сам выбор иносказательной формы для автобиографического стихотворения в корне порочен. Ибо с неизбежностью возникают разрывы между подразумеваемым реальным событием и его иносказательным описанием. Таким образом, аллегория уместна при изображении отвлеченных понятий, но решительно непригодна для воплощения исторических или житейских реалий. Именно поэтому она пребывает омертвелым достоянием средневековой поэзии. Широко употреблявшаяся русскими классицистами XVIII века, аллегория уже во времена Пушкина воспринималась как архаика, и к середине XIX столетия она вышла из употребления окончательно. Единственным прибежищем для нее остался жанр басни.

Эти азбучные вещи можно прочесть в любом учебнике по теории литературы. Или хотя бы в «Литературной энциклопедии»: «отличием аллегории от родственных форм образного выражения является наличие в ней конкретной символики, подлежащей отвлеченному истолкованию»120.

Как отмечается в словаре Брокгауза и Ефрона, «аллегории не достает полной пластической яркости и полноты художественных творений, в которых понятие и образ вполне друг с другом совпадают и производятся творческой фантазией неразлучно, как будто сросшимися от природы. Аллегория колеблется между происходящим от рефлексии понятием и хитроумно придуманной его индивидуальной оболочкой и вследствие этой половинчатости остается холодной»121.


Чтобы теоретические постулаты стали нагляднее, давайте разберемся в том, насколько неуклюже и хлипко работает механизм аллегории в «Арионе».

Лишь здравая интуиция подсказывает читателю, что «вихорь» наделен «семантической двупланностью», по выражению Ю. Н. Тынянова122, в то время, как «весла», «парус» или «скала» не обладают никаким подспудным значением. Однако в самом тексте нет, да и не может быть непосредственных маркеров, размечающих пределы иносказания. Стало быть, в принципе не исключена бредовая возможность порассуждать, например, в какой степени элементом аллегорической конструкции является разостланная на просушку «риза», и не скрывается ли под ней важный смысловой пласт.

Наконец, ничто не препятствует исследователю задаться, чисто по-бартеневски, глубокомысленным вопросом: а не запечатлен ли в «Арионе» под видом «скалы» шеф жандармского корпуса, командующий Императорскою главною квартирою и начальник III отделения собственной Его Величества канцелярии, его превосходительство генерал-лейтенант А. Х. Бенкендорф? Нет надежной гарантии того, что явная смехотворность этого допущения возобладает над стремлением какого-нибудь грядущего пушкиниста непременно предложить новую, своеобразную и плодотворную трактовку «Ариона».

Хуже того, в тексте возникают области явного разлома между изображаемым и подразумеваемым планами.

На иносказательном уровне ясно, почему «челн» плывет «в тишине», ибо речь идет, разумеется, о тайном обществе. Но, как уже отмечалось ранее, проекция этой «тишины» на изобразительный фон приводит к абсурду — певец поет неслышно.

И наоборот, когда четко акцентированное инверсией слово «молчанье» побуждает переключиться на восприятие подоплеки, совсем уж ирреально выглядит «кормщик», безмолвно руководящий сборищем заговорщиков.

Такие капканы для здравого смысла неизбежно расставляет сам принцип раздвоения на два плана, изобразительный и подразумеваемый, поскольку они не могут в точности совпадать.

Немудрено, что В. М. Есипов угодил в одну из таких ловушек. Со снисходительной укоризной он отмечает: «В советском пушкиноведении считалось очевидным, что люди, находящиеся на челне („пловцы“) — декабристы, а поэт — Пушкин, слагающий для них стихи, воодушевляющие их на борьбу с самодержавием»123.

Необходимо уточнить: это «считалось очевидным» задолго до того, как Пушкина принялись уродовать на советский манер. То, что в стихотворении речь идет о декабристах и о самом Пушкине, по-прежнему очевидно и сегодня.

Решив дать бой очевидности, при этом «строго придерживаясь текста стихотворения»124, автор утверждает, что «никакого соответствия столь идеологически однородному сообществу в реальной жизни не существовало: Пушкин никогда не находился в окружении одних только декабристов, он, как известно, не был членом тайного общества»125.

Нет нужды опровергать настолько беспомощную аргументацию. Достаточно учесть, что приведенный В. М. Есиповым довод наглядно вскрывает недоброкачественность художественного приема, использованного Пушкиным. При попытке глубже осмыслить иносказание оно расползается по швам.

Сходным образом, хотя и задолго до В. М. Есипова, рассуждал В. С. Непомнящий: «„Пловцы“, которых было „много на челне“ и которые обозначены объединяющим „мы“, мирно следуют по своим делам, не собираясь предпринимать никаких иных действий, — и „вдруг“ их застигает грянувший внезапно, „с налету“, „вихорь шумный“; если считать всех „пловцов“, „нас“, — декабристами, то получается совершенно ложная картина: в реальной исторической ситуации декабристы были как раз не „мирной“, а „нападающей“ стороной, и „вихорь шумный“ вовсе не обрушился на них „вдруг“, „с налету“, внезапно — он был естественным и вполне ожидаемым следствием их выступления…»126.

В обоих случаях высказано полностью закономерное недоумение, но корень проблемы не нащупан.

Исследователи свято уверены, что имеют дело с гениальным произведением великого поэта, и они даже не подозревают, что на самом деле пытаются подвергнуть логическому анализу нечто иное — плохо совпадающую с реальными событиями, а оттого надтреснутую аллегорию. Подсознательной основой для их аргументации служит сомнительная дедуктивная предпосылка о том, что гениальный поэт никак не может допустить промах. А в результате, подметив крупный смысловой изъян, В. С. Непомнящий приходит к выводу: «„челн“ и „мы“, которых „много“, не могут быть аллегорией заговора»127.

Пытаясь устранить неувязку, исследователь выдвигает предположение о том, что «„челн“ символизирует единое целое государства, отечества (пусть и внутренне противоречивое целое, полное противоборствующих сил), символизирует все общество, пережившее общую катастрофу, „гибель“ целой эпохи»128.

Таким образом, мелкая нестыковка разрастается в полнейший абсурд, и «совершенно ложная картина» становится вовсе бредовой. Как уже отмечалось выше, вряд ли Пушкин в «Арионе» подразумевал, что в 1825 году погибла вся Россия, кроме него самого.

Вдобавок проблема окончательно запутывается. Можно лишь гадать, каким образом В. С. Непомнящий трактует «вихорь шумный», уничтоживший «с налету» Российскую империю, ведь к исходному пункту своих рассуждений исследователь уже не возвращается.

Такая неспособность выстроить связное умозаключение обусловлена, скорей всего, чрезмерной забывчивостью. Ибо, предложив предельно широкое и расплывчатое толкование «гибели» «челна», В. С. Непомнящий спустя один абзац комментирует строку «Я гимны прежние пою…» и уже настаивает на диаметрально противоположном подходе: «здесь, как всегда, когда мы имеем дело с Пушкиным, нужно увидеть совершенно конкретный смысл»129 (курсив добавлен).

Что же касается В. М. Есипова, то он справедливо отвергает «конспиративно-политический характер» стихотворения, но заодно приходит к чересчур радикальному утверждению о том, что в «Арионе» «декабристская тематика в том смысле, в каком ее принято было понимать в советском пушкиноведении, отсутствует»130. По его мнению, «сообщество „пловцов“ на челне — это, скорее, просвещенный слой русского общества»131.

Отрицание декабристской тематики «Ариона» вызвано, надо полагать, вполне естественной аллергической реакцией В. М. Есипова на благоглупости советской пушкинистики. Но в данном случае импульс тотального отторжения заводит в лабиринт противоречий с тем же коварством, что и непереваренные школярские догмы.

Развивая и уточняя свое предположение, автор статьи причисляет к мореходам на челне «собственное окружение Пушкина, опять-таки включающее в себя и декабристов (например, Рылеева, Бестужева, Кюхельбекера, Пущина), но не только их, а и людей далеких от декабристских идей: Карамзина, Жуковского, Вяземского, Дельвига, Плетнева и др.»132.

Полюбуйтесь, что получается. Пушкин до того ловко зашифровал свое «осмысление истории», что на протяжении ста семидесяти двух лет «Арион» понимали превратно. Наконец В. М. Есипов разгадал подлинную суть стихотворения и раскрыл ее в своей статье. Ситуация не слишком правдоподобна.

На самом деле Пушкин воплотил свои переживания и мысли до того небрежно и невнятно, что доставил читателям сомнительное удовольствие веками толковать «Арион» вкривь и вкось. И это не гипотеза, а наглядный факт, лишний раз подтвержденный стараниями В. М. Есипова.

Похоже, исследователь понимает сам, что из внушительного ряда перечисленных им «пловцов» выпадают все, в кого ни ткни. Видно же, что сам прием иносказания в данном случае глубоко порочен, и при попытке сопоставить тексту любые исторические реалии расползается по швам смысл произведения.

Ради подкрепления своей шаткой версии автор использует самый заезженный трюк пушкинистики, а именно, вольное жонглирование словами: «Погибли, как в прямом, так и в переносном смысле, и многие из названных нами выше лиц в реальной жизни: одни были казнены, другие сосланы, третьи, подобно Н. И. Тургеневу, оказались за границей, Карамзин, глубоко потрясенный восстанием декабристов, вскоре умер!»133.

Втискивая неподатливые факты в рамки своей гипотезы, В. М. Есипов не брезгует здесь грубейшей подтасовкой, что не приветствовалось даже в советском литературоведении. Как известно, Карамзин умер 22 мая (3 июня) 1826 г. отнюдь не от нервической горячки, а от воспаления легких. В связи с восстанием декабристов он мог занедужить разве что разлитием желчи, судя по его письму от 19 декабря 1825 г. И. И. Дмитриеву: «Первые два выстрела рассеяли безумцев с „Полярною звездою“, Бестужевым, Рылеевым и достойными их клевретами… Я, мирный Историограф, алкал пушечного грома, будучи уверен, что не было иного способа прекратить мятежа»134.

Не совсем продуктивным выглядит стремление разгромить советскую пушкинистику, оппонируя ей по любому поводу, но при этом привлекая наихудшие орудия из ее арсенала, вроде натяжек, софистических курбетов, а то и прямых подтасовок.

Пожалуй, на этом обсуждение статьи В. М. Есипова можно прекратить.

V

Легко понять, почему «Арион» дожидался печатного станка целых три года. Пушкин вообще предпочитал не спешить с опубликованием стихов. По этому поводу А. А. Дельвиг писал в «Литературной газете»: «Пример Пушкина может быть убедителен. Несмотря на живое, нетерпеливое ожидание многочисленных любителей его поэзии, он ни одного значительного стихотворения не печатает, пока оно не полежит в его портфёле три или четыре года»135.

К тому же, как свидетельствует черновик, поэта многое не устраивало в первоначальном варианте, и он неоднократно принимался вносить правку.

Но довольно сложно судить, какие мотивы побудили Пушкина отправить наконец стихотворение в печать. Возможно, воспоминание о густо исчерканном тексте, погребенном в старой тетради, пробудилось в очередную годовщину казни декабристов.

Вдобавок весной 1830 г. Пушкин оказался под залповым перекрестным огнем газетной и журнальной критики. «Северная Пчела», «Московский Телеграф», «Сын Отечества» и прочие издания наперебой громили недавнего кумира и всеобщего любимца, упрекая его в двуличии, показном фрондерстве, корыстном низкопоклонстве, литературном кумовстве и прочих грехах. Ну, а Пушкин по ходу журнальной склоки вел себя так же низкопробно, как его оппоненты.

Вполне можно предположить, что анонимность публикации продиктована в том числе и опасением дать новую пищу ожесточенным нападкам борзописцев.

Немаловажно и то, что безымянная публикация шла в обход личной цензуры царя, из-за которой Пушкин успел хлебнуть лиха. Стихотворение безусловно могло дать повод к неблагоприятным для поэта заключениям, как изволил выразиться Бенкендорф в письме от 4 марта 1827 г. (XIII, 323).

Выше уже отмечалось, что те стихотворения, в которых властям мог почудиться малейший призвук политической неблагонамеренности, Пушкин благоразумно утаивал. С другой стороны, в перечень анонимных пушкинских публикаций входят, ни много, ни мало, верноподданнические «Стансы» («В надежде славы и добра»), также напечатанные без подписи в «Московском Вестнике» 1828, № 1 (III/2, 1134). Строго говоря, публикация была полуанонимной, поскольку в оглавлении журнала указывалось авторство Пушкина.

В данном случае поэт проявил несомненную щепетильность, которая притом выглядит избыточной и довольно-таки странной. Как уже упоминалось, еще в августе 1827 г., едва получив от своего августейшего цензора дозволение опубликовать «Стансы», он декламировал это стихотворение в кругу друзей, и те с восторгом пили за здоровье царя, «до дна, обмакивая стансы Пушкина в вино»136. Тем не менее, Пушкин затем обнародовал стихотворение без подписи, причем избрал для этого далеко не самое популярное издание, вдобавок не в Петербурге, а в Москве — в оппозиционном императору и сочувствующем декабристам городе, откуда поэт не так давно перебрался в столицу под градом обвинений в ренегатстве, шпионстве и лизоблюдстве.

Наметившуюся связь между «Стансами» и «Арионом» подкрепляют и хронологические данные.

11 июля 1827 г. Бенкендорф принимает Пушкина у себя на дому. Судя по всему, их беседа протекала в духе взаимной благожелательности.

16 июля поэт переписывает «Арион» набело.

20 июля он посылает «Стансы» Бенкендорфу.

22 августа 1827 г. Бенкендорф сообщает Пушкину, что «стихотворения ваши государь изволил прочитать с особенным вниманием» (XIII, 355) и публикация «Стансов» одобрена.

Мотивы, которыми руководствовался Пушкин, вполне прозрачны. Приуроченные к годовщине восстания декабристов и тезоименитству императора, «Стансы» затем полгода лежат втуне. Поэт явно колеблется — скорее всего, он понимал, что льстивый панегирик «палачу декабристов» ляжет несмываемым пятном на репутацию «певца свободы» (так оно впоследствии и вышло).

И вот, после обнадеживающей встречи с Бенкендорфом, наконец решено перейти Рубикон. Пушкин пишет «Арион» и собирается предать «Стансы» гласности.

Продолжим поиск закономерностей. Точно так же, без подписи автора, напечатано в «Телескопе» 1831, № 1 стихотворение «Герой», написанное 19–31 октября 1830 г. Более того, как и «Арион», оно было включено Пушкиным в список стихотворений, предназначаемых для издания, составленный не позднее середины сентября 1831 г., а затем тоже вычеркнуто (см. III/2, 1144 и 1221).

Посылая текст «Героя» М. П. Погодину в начале ноября 1830 г. из Болдино, Пушкин просит: «Напечатайте где хотите, хоть в „Ведомостях“, но прошу вас и требую именем нашей дружбы не объявлять никому моего имени. Если Московская ценсура не пропустит, то перешлите Дельвигу, но также без моего имени, и не моей рукою переписанную». (XIV, 121–122, выделено автором.)

Ясно, почему поэт настаивал на столь строгой конспирации, вдобавок жирно выделив слово «никому», и отчего под написанным в октябрьском Болдино стихотворением значится: «29 сентября 1830, Москва». Посмертную публикацию «Героя», состоявшуюся весной 1837 г. уже под именем Пушкина, («Современник», т. V, 1837, № 1) редакция «Современника» сопроводила письмом М. П. Погодина к П. А. Вяземскому от 11 марта 1837 г. В нем содержалось необходимое для читателей разъяснение: «Разумеется никому не нужно припоминать, что число, выставленное Пушкиным под стихотворением, после многозначительного утешься, 29 сентября 1830, есть день прибытия государя императора в Москву во время холеры» (III/2, 1221).

Исчерпывающе высказался по данному поводу Ю. М. Лотман: «Стихотворение сюжетно посвящено Наполеону: величайшим веянием его поэт считает не военные победы, а милосердие и смелость, которые он якобы проявил, посетив чумный госпиталь в Яффе. И тема и дата под стихотворением намекали на приезд Николая I в холерную Москву. Этим и была обусловлена конспиративность публикации: Пушкин боялся и тени подозрения в лести — открыто высказывая свое несогласие с правительством, он предпочитал одобрение выражать анонимно, тщательно скрывая свое авторство»137.

Жаль, правда, что Ю. М. Лотман не уточнил, где и когда Пушкин высказал хоть единым словечком, и не как-нибудь, а открыто «свое несогласие с правительством» — судя по контексту, с режимом Николая I. Впрочем, может статься, что ученый написал это машинально, не задумываясь.

М. П. Погодин в упомянутом письме с полным на то основанием резюмирует: «В этом стихотворении самая тонкая и великая похвала нашему славному царю. Клеветники увидят, какие чувства питал к нему Пушкин, не хотевший, однако ж, продираться со льстецами»138.

Теперь нетрудно догадаться, что Пушкин стыдливо публиковал без подписи, а затем вымарывал из собрания своих сочинений как раз те стихотворения, которые могли вызвать нарекания и кривотолки в либеральных кругах.

Именно тем, что сам поэт усматривал в «Арионе» только лишь «гимн избавления», объясняется анонимность публикации. Пушкин опасался, что за его подписью это стихотворение может быть истолковано как эгоистичное и малодушное отречение от идеалов декабризма в устах обласканного царем ренегата.

К тому же в тексте «Ариона» заложен еще один малозаметный, но важный нюанс. Давайте присмотримся повнимательнее к концовке стихотворения:

И ризу влажную мою

Сушу на солнце под скалою.

Эти строки Г. С. Глебов комментирует следующим образом: «Поэт говорит о неизменности своих идейных позиций. И продолжает свое поэтическое служение в новой обстановке. Это — важнейший момент. Вместе с тем меняется его чувство жизни — становится более ярким. „Риза влажная“, „Сушу на солнце под скалою“ — это так конкретно, так ярко, что образ кажется почти осязаемым физически. В этих словах с огромной силой выражено ощущение телесности бытия»139 (курсив автора).

Другими словами, аллегорический текст вдруг почему-то переходит в сугубо реалистический план. Исследователь даже не пытается объяснить, с какой стати автору понадобилось завершить подчеркнуто иносказательное стихотворение чисто бытовой, конкретно ощутимой деталью.

Совершенно иного мнения придерживается Д. Д. Благой, утверждающий, что «вся система образов пушкинского поэтического иносказания точно соответствует кроющимся за ней реалиям»140. В связи с этим пушкиновед отмечает: «Что касается метафорического строя двух заключительных строк стихотворения (проникнутые „надеждой славы и добра“ образы „солнца“, „скалы“), в них, бесспорно, отразились все те же иллюзии поэта в отношении Николая I»141.

И в самом деле, согласно канону пиитических аллегорий, под солнцем принято подразумевать царствующего монарха. К сожалению, Д. Д. Благой не делает никаких выводов из своего меткого наблюдения. А зря. При попытке извлечь хотя бы толику смысла из «системы образов пушкинского поэтического иносказания» обнаруживаются занятные детали.

Явная аллегоричность стихотворения понуждает доискиваться заложенного в концовке подтекста. Установка на иносказательность уже закреплена предшествующим концовке текстом, а в силу инерционности восприятия ее невозможно вмиг отбросить при переходе к заключительным строчкам. Возникает обратная диффузия уловленных намеков на зрительный план, формируемый в воображении читателя.

И тогда неизбежно создается впечатление, что поэт выражает «эзоповским языком» примерно следующее. Восстание декабристов привело к их поражению, к позорной казни для одних, опале и ссылке для других, но «таинственный певец» не только уцелел, но легко отделался. Риза певца даже не порвана и не запачкалась, она лишь намокла. Смысл иносказания предельно ясен: репутация поэта в глазах высочайшего начальства оказалась подмоченной, и теперь он приводит ее в порядок — сушится в лучах монаршего благоволения.

Каким бы дурацким ни казалось такое прочтение концовки, достаточно заметить единожды этот побочный пародийный подтекст, и впоследствии от него уже не избавиться.

Согласно Д. Д. Благому, «Арион» представляет собой не просто аллегорию, а «художественное иносказание», «переключающее античную, эзоповскую традицию в реалистический план»142. Если мы попытаемся применить этот респектабельный тезис к заключительным строчкам стихотворения, то будем вынуждены зримо представить себе, как поэт щеголяет пред ликом государя-солнца без ризы, в костюме Адама. Возникает довольно-таки колоритный, но вполне объяснимый образ. Надо полагать, здесь подразумевается, что на достопамятной аудиенции в Чудовом дворце Пушкин полностью обнажил душу перед Николаем I и в награду оказался согрет царскими милостями.

Шутки шутками, но не приходится сомневаться, что Пушкин, завершая свой «гимн избавления», вполне сознательно упомянул солнце, олицетворяющее благодетельного монарха. С учетом этого обстоятельства мы наконец можем оценить в должной мере застенчивость поэта, опубликовавшего «Арион» с трехлетним запозданием, анонимно и в обход личной цензуры царя. Ведь Пушкин уже имел случай убедиться, к чему ведет избыточное подобострастие: в 1828 г. у Николая I хватило ума и такта, чтобы одобрить тошнотворно льстивое стихотворение «Друзьям», но запретить его публикацию143.

Поэт попросту не заметил, какой пародийный клубок паразитических ассоциаций неумолимо влечет за собой уподобление царя солнцу. И приключился ляпсус гораздо похлеще, чем плеск весел и гимны певца, которые не нарушают тишины.

* * *

Тщательный анализ «Ариона» выявил целый букет несуразиц. И это не просто забавные разрозненные мелочи, а повторяющиеся структурные особенности, которые проецируются на творчество поэта в целом. Увы, из подмеченных нами пушкинских огрехов вытекают суждения обобщающего свойства. Накопилось достаточно оснований для итогового вывода, столь же непривычного, сколь неутешительного.

Итак, Пушкин слагал стихи довольно-таки бездумно, во всяком случае, не сверяясь тщательно с тем впечатлением, которое текст может произвести на читателя. В ходе работы над черновиком он не заботился об отсечении побочных смыслов и, более того, не замечал их вовсе. Рассмотренные нами казусы с «Посланием в Сибирь» и «Арионом» свидетельствуют об этом весьма наглядно.

При всей своей очевидности, наш вывод совершенно не вяжется с репутацией великого мастера, который отшлифовывал свои стихи до предельного совершенства с титаническим трудолюбием. Возникает необходимость рассмотреть и эту грань мифа о Пушкине.

До того, как пушкинские черновики стали доступными для исследователей, в воображении читателей прочно укоренилась легенда о том, что якобы Пушкин всегда творил экспромтом, непринужденно и легко, с прирожденной грацией и естественностью, наподобие того, как издает свои трели певчая пташка. Такое заблуждение проистекало из того, что пушкинской поэзии действительно присущи бесподобное изящество, богатство и обаяние интонации. Тем более, в юношеских стихах поэт нередко изображал себя «повесой праздным», гулякой и лентяем.

Впоследствии непосредственное изучение рукописей поэта породило в пушкинистике не менее легендарное представление о неистовом трудоголике, у которого лишь в результате огромной работы получались безукоризненные стихи. «Стиховая работа Пушкин, с опубликованием черновиков, совершенно разрушила ходкую в первой половине XIX в. (когда рукописи его были недоступны) легенду о Пушкине-экспромтере»144, — отмечал Ю. Н. Тынянов.

Густо исчерканные пушкинские черновики неизменно вызывают слащавый восторг исследователей. В панегириках Великому Труженику Пушкину явственно звучат дидактические нотки, совсем уж неуместные применительно к поэту, который терпеть не мог душеспасительных рассусоливаний.

Приведу несколько характерных цитат.

Например, А. Г. Цейтлин пишет: «Пушкин ценен для нас своим художественным мастерством… своей высокой культурой неустанного творческого труда»145.

Схожий поучительный тон слышится в словах В. В. Вересаева: «Та легкость и простота, которой мы изумляемся в стихах Пушкина, была плодом огромнейшего, никому со стороны не видного труда»146.

С отменной пышностью высказывается Л. П. Гроссман: «Пушкин в своем стремлении к законченности и гармонии не знал предельной черты. Его рукописи, испещренные бесчисленными дополнениями и вариантами, представляющие подчас сплошную сетку перечеркнутых строк, непререкаемо свидетельствуют о беспримерной воле поэта-мастера воплотить представший ему образ во всей его силе, чистоте и стройности»147.

Похоже, именно этот пассаж Гроссмана подразумевал Абрам Терц, когда он сочно съязвил: «Позднейшие биографы с вежливой улыбочкой полицейских авгуров, привыкших смотреть сквозь пальцы на проказы большого начальства, разъясняют читателям, что Пушкин, разумеется, не был таким бездельником, каким его почему-то считают. Нашлись доносители, подглядевшие в скважину, как Пушкин подолгу пыхтит над черновиками»148.

На самом деле изобилие черновых правок объясняется не приписываемым Пушкину трудолюбием, а попросту его взрывным темпераментом и неизменной привычкой с ходу записывать все, что взбрело на ум в приступе вдохновения.

В статье Б. В. Томашевского «Пушкин. Современные проблемы историко-литературного изучения» есть исчерпывающее описание того, как Пушкин работал с рукописью: «Пушкинский процесс творчества представляется обычно в следующем виде. Сперва мы имеем так называемый первоначальный черновик (для больших произведений им предшествует „план“), который у Пушкина носит характер стенограммы творческого процесса. Он записывает слова прежде, чем они сложились в фразу, прежде, чем сочетались в стих. Эти полуфразы располагаются стиховым рисунком на бумаге, здесь же заносятся варианты, одни слова зачеркиваются, другие надписываются, часто зачеркнутое восстановляется, и так до тех пор, пока не слагается картина стихотворения. Но подобный черновик, если в нем даже есть стихотворный скелет, — представляет собой только сырой материал для произведения. После этого начинается сводка его воедино. Сводная рукопись представляет обычно выборку из черновика связной стиховой редакции. Сводка подвергается уже мелочной стилистической отделке — одни слова заменяются другими, не нарушая целостности фраз и стихов, — и очень часто — композиционной обработке, в которой отсекаются иной раз крупные части стихотворений. После такой работы стихотворение перебеляется»149.

Из наблюдений Томашевского явствует, что хваленые пушкинские черновики являются всего лишь плодом привычного рабочего ритуала. Разумеется, сугубо индивидуальный способ работы с текстом никак не соотносится со степенью одаренности или же трудолюбия. В. Я. Брюсов по этому поводу разъяснял: «Есть два метода творческой работы писателя. Некоторые сначала долго обдумывают свое будущее произведение, пишут его, так сказать „в голове“, переделывая, поправляя мысленно, может быть, десятки раз каждое выражение; на бумаге они записывают только уже готовые строки, которые впоследствии, конечно, могут быть еще раз изменены. Так писал, например, Лермонтов. Другие, и таких меньшинство, берутся за перо при первом проблеске поэтической мысли; они творят „на бумаге“, отмечая, записывая каждый поворот, каждый изгиб своей творческой мысли, весь процесс создания запечатлевается у таких писателей в рукописи; рукопись отражает не только техническую работу над стилем, но и всю психологию поэта в моменты творчества. Так писал Пушкин»150.

Таким образом, в пушкинских черновиках запечатлена всего лишь специфическая технология работы над стихами. Сама по себе она не дает оснований для наивных выводов о количестве и, тем более, качестве литературного труда.

До наших дней дошло не так уж много мемуарных свидетельств о том, как Пушкин трудился над своими произведениями. Пожалуй, они заслуживают развернутого цитирования.

Начнем с воспоминаний штаб-ротмистра М. В. Юзефовича, дружившего с братом поэта. Пушкин познакомился с ним во время поездки на Кавказ в 1829 году.

«Из всех времен года Пушкин любил более всего осень, и чем хуже она была, тем для него было лучше. Он говорил, что только осенью овладевал им бес стихотворства, и рассказывал по этому поводу, как была им написана „Полтава“. Это было в Петербурге. Погода стояла отвратительная. Он уселся дома, писал целый день. Стихи ему грезились даже во сне, так что он ночью вскакивал с постели и записывал их впотьмах. Когда голод его прохватывал, он бежал в ближайший трактир, стихи преследовали его и туда, он ел на скорую руку, что попало, и убегал домой, чтоб записать то, что набралось у него на бегу и за обедом. Таким образом слагались у него сотни стихов в сутки. Иногда мысли, не укладывавшиеся в стихи, записывались им прозой. Но затем следовала отделка, при которой из набросков не оставалось и четвертой части. Я видел у него черновые листы, до того измаранные, что на них нельзя было ничего разобрать: над зачеркнутыми строками было по нескольку рядов зачеркнутых же строк, так что на бумаге не оставалось уже ни одного чистого места. Несмотря, однако ж, на такую работу, он кончил „Полтаву“, помнится, в три недели!»151.

Дипломат Н. М. Смирнов, муж А. О. Смирновой-Россет, камер-юнкер, близкий друг поэта, пишет в своих мемуарах о Пушкине: «как скоро приезжал он в деревню и брался за перо, лихорадка переливалась в его жилы, и он писал, не зная ни дня, ни ночи. Так писал он, не покидая почти пера, каждую главу „Онегина“; так написал он почти без остановки „Графа Нулина“ и „Медного всадника“. Он писал всегда быстро, одним вдохновением, но иногда, недовольный некоторыми стихами, потом с гневом их марал, переправлял: ибо в его глазах редко какой-нибудь стих выражал вполне его мысль»152.

В обоих случаях мемуаристы, не будучи очевидцами, излагают рассказы самого поэта. М. В. Юзефович говорит об этом прямо, а Н. М. Смирнов, естественно, не навещал Пушкина в деревне, да и упомянутый им «Граф Нулин» написан задолго до того, как в 1828 году состоялось их знакомство.

Тем интереснее становится непосредственное свидетельство из первых рук. Шурин Пушкина С. Н. Гончаров вспоминал: «По окончании обеда он сел со мною к столу и, продолжая свой рассказ, открыл машинально Евангелие, лежавшее перед ним, и напал на слова: „Что ти есть имя? Он же рече: легеон: яко беси мнози внидоша в онь“. Лицо его приняло незнакомое мне до тех пор выражение; он поднял голову, устремил взор вперед и, после непродолжительного молчания, сказал мне: „принеси скорей клочок бумаги и карандаш“. Он принялся писать, останавливаясь, от времени до времени задумываясь и часто вымарывая написанное. Так прошел с небольшим час; стихотворение было окончено. Ал. Серг. пробежал его глазами, потом сказал: „слушай“»153.

Все процитированные выше авторы воспоминаний принадлежат к числу людей, близко знавших Пушкина, и благодаря им можно составить достоверное общее представление о том, как он работал над стихами. Охваченный вдохновением поэт быстро набрасывал на бумагу пришедшие в голову строчки, затем столь же лихорадочно их вымарывал.

При такой бешеной, горячечной торопливости становятся попросту неизбежными ошибки всякого рода и калибра. Конечно же, самоцельное смакование этих огрехов стало бы лишь нелепой бестактностью по отношению к памяти великого поэта, и оно никак не могло бы умалить его несомненных достоинств и заслуг. Но все эти невольные двусмысленности, паразитические ассоциации, наконец, очевидные прегрешения против здравого смысла нельзя окутывать благоговейным умолчанием. Они должны все-таки стать предметом научного анализа в тех случаях, когда небрежность Пушкина влечет за собой искаженное понимание его наследия. А подобные случаи, как мы убедились, далеко не единичны.

Весомую лепту в превратное восприятие пушкинского творчества вносит мифологема о его замечательном трудолюбии. Между тем она совершенно не согласуется с фактами.

Собственноручные признания в лености проходят рефреном через стихи и переписку поэта с младых ногтей и до последних лет жизни. Приводить здесь подборку соответствующих цитат вряд ли целесообразно, поскольку они могут показаться иронической бравадой при взгляде на внушительный академический шестнадцатитомник произведений, созданных Пушкиным за неполных тридцать семь лет жизни.

Впрочем, интересно отметить, что в произведениях Пушкина слово «лень» встречается 78 раз, а прилагательное «ленивый» употреблено 53 раза154. Эти показатели достаточно весомы.

Хотя Пушкин склонен поминать свою лень с мягкой иронией, Ю. М. Лотман глубокомысленно усматривает в ней героическую мотивацию: «Шалость и Лень становились условными обозначениями неподчинения мертвенной дисциплине государственного бюрократизма. Чинному порядку делового Петербурга они противостояли как протест против условных норм приличия и как отказ принимать всерьез весь мир государственных ценностей»155. Эти измышления беспочвенны, поскольку Пушкин в своем творчестве нигде ни сном, ни духом не поминает бюрократический аппарат. В поле его поэтического зрения попросту отсутствует государственная чиновная машина, и он, стало быть, вовсе не выстраивал свою жизнь и творения как тотальную оппозицию бюрократии. Здесь Ю. М. Лотман чересчур вольно трактует вещи, которым трактовка, пожалуй, и не требуется.

Как известно, основы характера проявляются у человека еще в детстве и, чаще всего, остаются неизменными на протяжении жизни. Отзывы лицейских педагогов об их юном питомце совершенно единодушны.

А. П. Куницын: «Пушкин весьма понятен, замысловат и остроумен, но крайне не прилежен».

Е. А. Энгельгардт: «он боится всякого серьезного учения».

Я. И. Карцов: «Очень ленив, в классе не внимателен и не скромен, способностей не плохих».

М. С. Пилецкий-Урбанович: «Прилежание его к учению посредственно, ибо трудолюбие еще не сделалось его добродетелью».

С. Г. Чириков: «Легкомыслен, ветрен, неопрятен, нерадив»156.

Петербургские похождения юного Пушкина представляют собой интерес во многих отношениях, но здесь мы ограничимся описанием его отношения к литературному труду.

Брат поэта вспоминает о той поре: «По выходе из Лицея Пушкин вполне воспользовался своею молодостью и независимостью. Его по очереди влекли к себе то большой свет, то шумные пиры, то закулисные тайны. Он жадно, бешено предавался всем наслаждениям». При этом литература отступила на задний план: «Поэзиею Пушкин занимался мимоходом, в минуты вдохновения»157.

Вчерашний лицеист будоражил умы старших собратьев по перу сочетанием яркого многообещающего таланта и редкостной лени.

Арзамасец А. И. Тургенев сообщает В. А. Жуковскому в письме от 12 ноября 1817 г. о том, что Пушкина-Сверчка ежедневно бранит «за его леность и нерадение о собственном образовании»158. Спустя год А. И. Тургенев сетует в письме П. А. Вяземскому: «Праздная леность, как грозный истребитель всего прекрасного и всякого таланта, парит над Пушкиным»159.

Той же осенью и К. Н. Батюшков высказывал, в свой черед, А. И. Тургеневу опасения, что, «как ни велик талант Сверчка, он его промотает»160.

Как видим, усидчивость и прилежание отнюдь не входили в число добродетелей молодого Пушкина. Однако и в зрелые годы он не слишком изменился.

П. Я. Чаадаев в письме Пушкину от 18 сентября 1831 г. добродушно замечает: «Нащокин говорит, что вы поразительно ленивы» (XIV, 227, 439 — франц.). Фраза примечательная, с учетом того, что П. В. Нащокин был одним из самых закадычных друзей поэта.

А в записках К. А. Полевого упомянут показательный эпизод: «У Пушкина был рукописный подстрочный перевод „Конрада Валенрода“, потому что наш поэт, восхищенный красотами подлинника, хотел, в изъявление своей дружбы к Мицкевичу, перевести всего „Валенрода“. Он сделал попытку, перевел начало, но увидел, как говорил он сам, что не умеет переводить, т. е. не умеет подчинить себя тяжелой работе переводчика»161.

Речь здесь идет о едва ли не лучшем из пушкинских переводов, «Сто лет минуло, как тевтон…» (III/1, 93–94), датируемом январем-мартом 1828 г. (III/2, 1156).

Помнится, лицейский надзиратель М. С. Пилецкий-Урбанович отмечал, что в характере его тринадцатилетнего питомца Александра «вообще мало постоянства и твердости»162. Судя по запискам Полевого, благотворных перемен не воспоследовало и на исходе третьего десятка лет.

Автор объемистого романа в стихах снабдил своего героя множеством личных черточек, и когда в первой главе сообщается, что «труд упорный» Онегину «был тошен» (ЕО, 1, XLIII), как ни странно, эти строки безусловно автопортретны. При всем своем виртуозном владении техникой стихосложения Пушкин был органически лишен способности к упорному систематическому труду.

Казалось бы, такой изъян для поэта несущественен. Но это лишь кажется. Если стихотворцу недостает упорства, чтобы стать кропотливым и въедливым редактором для самого себя, он рискует стать посмешищем. Даже колоссальный врожденный дар не избавит его от оплошностей и не защитит от критических уколов. И тем паче неповадно ему браться за крупные произведения, где нехватка прилежания становится гораздо заметней. Того и гляди, журнальные критики начнут попрекать водянистостью, безмыслием, верхоглядством, а могут и вовсе объявить с прискорбием, что подававший огромные надежды блистательный талант исписался вдрызг. Да-да, и такое в жизни бывает.

Теперь я приведу цитату, а вы, читатель, попробуйте угадать ее автора.

«По-видимому рассеянный и невнимательный, он из преподавания своих профессоров уносил более, нежели товарищи. Но все отличные способности и прекрасные понятия о назначении человека и гражданина не могли защитить его от тех недостатков, которые вредили его авторскому призванию. Он легко предавался излишней рассеянности. Не было у него этого постоянства в труде, этой любви к жизни созерцательной и стремления к высоким отдаленным целям».

Угадали, кто? Представьте себе, это написал не злоехидный пасквилянт Булгарин, не саркастический педант Воейков и не суровый глубокомысленный Надеждин. Так высказался близкий задушевный друг Пушкина, его преданный литературный соратник П. А. Плетнев163.

Скорей всего, именно слабохарактерностью и отсутствием усидчивости, а не высокой требовательностью к себе объясняется внушительное количество неоконченных пушкинских произведений и в стихах, и в прозе. Да и сам Пушкин признавался В. И. Далю в 1833 году: «Я на вашем месте сейчас бы написал роман, сейчас; вы не поверите, как мне хочется написать роман, но нет, не могу: у меня начато их три, — начну прекрасно, а там недостает терпения, не слажу»164.

Суммируя вышеизложенные свидетельства, приходится признать, что Пушкину были присущи рассеянность, невнимательность, торопливость, небрежность и лень. Это в один голос и независимо друг от друга отмечают наиболее близкие друзья и знакомые, которых никак нельзя заподозрить в предвзятости.

Приведенная мной подборка цитат выглядит карикатурным сгущением красок лишь по контрасту со слащавым мифом о безупречном Пушкине. И если она кажется нарочито однобокой, то лишь потому, что воспоминания современников поэта, увы, не содержат ни одного противоположного свидетельства.

Должен оговориться, что в мои намерения вовсе не входит опорочить Пушкина или, что еще смешнее, предъявить ему моральный счет. Среди особенностей его натуры меня не интересуют малозначительные — например, гастрономические пристрастия вроде любви к печеному картофелю. В своих статьях о Пушкине я счел необходимым прибегнуть к непредвзятому и детальному рассмотрению лишь тех существенных личных качеств, которые непосредственно проливают свет на пушкинское наследие, объясняют духовное и творческое развитие поэта.

Как выяснилось, именно эти качества подверглись наибольшей мифологизации. И дело тут не только в убожестве и лживости пропаганды, которая сияет реликтовым излучением на развалинах Советского Союза. Беда в том, что насаждается и господствует совершенно искаженное восприятие Пушкина, хотя его творчество провозглашено величайшим и ценнейшим достоянием русского народа.

По ходу отслоения сусальных легенд начинает вырисовываться пугающе непривычный Пушкин — совсем не тот восхитительный небожитель, безукоризненно гармоничный мастер и доблестный герой, которого нас еще с детства приучили обожать. Впрочем, нельзя исключить и того, что при попытке расчистить нагромождения лжи я невольно допускаю перехлесты, впадая из крайности в крайность. Вовсе не считая свое мнение истиной в последней инстанции, я надеюсь, что читатель великодушно дарует мне право на ошибку, которым широко и вольно пользовались многие исследователи Пушкина вплоть до наших дней.

Преодоление прочно усвоенных стереотипов всегда болезненно, поверьте, я это знаю не понаслышке.

VI

Льщу себе надеждой, что на предыдущих страницах мне удалось опровергнуть ложное понимание «Ариона» как аллегорической присяги делу декабристов. А ведь именно такая трактовка по сей день является господствующей и, как ни печально, эта ошибочная интерпретация, на мой взгляд, совершенно противоположна тому содержанию, которое вкладывал в это стихотворение сам поэт.

Обратите внимание, чтобы обосновать свою точку зрения и развеять сомнения, у автора этих строк возникла необходимость рассмотреть черновик «Ариона», другие стихотворения Пушкина, его переписку и, наконец, свидетельства мемуаристов. Все это пришлось перелопатить только ради того, чтобы правильно понять, а что же именно хотел выразить поэт стихотворением из пятнадцати строк.

Совершенно ненормальная, выходящая из ряда вон ситуация. Обычно любитель поэзии вовсе не нуждается в таком объемном и разнообразном подспорье, а уж современнику поэта оно недоступно вообще.

Такой феномен заслуживает внимания в целом. Суть проблемы, по моему мнению, заключается в том, что гипнотически блистательный миф о Пушкине мешает увидеть в правильном свете факты и сделать из них надлежащие выводы.

В одной из статей Баратынского содержится замечательное суждение: «Истинные поэты потому именно так редки, что им должно обладать в то же время свойствами, совершенно противоречащими друг другу: пламенем воображения творческого и холодом ума поверяющего. Что касается до слога, то надобно помнить, что мы для того пишем, чтобы передавать друг другу свои мысли; если мы выражаемся неточно, нас понимают ошибочно или вовсе не понимают: для чего ж писать?..»165.

Другими словами, поэт должен быть пристальным и цепким редактором для самого себя, но порывистый, ленивый и самонадеянный Пушкин этим даром не обладал. Вот чего никак не могут взять в толк пушкинисты, ослепленные избыточным благоговением. А в результате им приходится кропотливо выискивать ключи к прочтению пушкинских творений, то и дело заходя в тупик либо попадая впросак.

Кажется, ни один поэт в мировой литературе не породил такое рекордное количество истолкований и разночтений, как Пушкин. Уже вторую сотню лет высокоученые мужи старательно и с удовольствием ведут бурные споры, пытаясь выяснить, что же именно Пушкин хотел сказать той или иной строкой, стихотворением, поэмой. И до сих пор это красноречивое обстоятельство никого не насторожило.

Вот, к примеру, Б. В. Томашевский веско пеняет исследователям, чья ошибочная методика позволяет «наиболее ясное и прозрачное произведение превратить в ребус»166.

Или В. В. Вересаев обескураженно подмечает, что вследствие «чрезмерной биографичности» стихотворение Пушкина может представлять собой «форменную армянскую загадку»167.

Также П. Е. Щеголев сетует на методологические промахи ученых, из-за которых произведения Пушкина «рассматриваются как загадочные картинки»168.

Скажем прямо, зачастую тут вовсе не вина заблудших исследователей с их порочными методами, а коренное свойство беспечной и поверхностной пушкинской лиры. Пушкиноведы находятся в плену достаточно наивного предположения, что стихотворные ребусы Пушкина составлены сознательно, с гениальным умыслом, а их разгадка в принципе возможна. Допустить что-либо иное они не в состоянии, ведь это станет грубым посягательством на колоссальный авторитет великого национального поэта. Никому не приходит в голову напрашивающийся вывод о том, что стихотворец попросту дал маху, а диаметрально противоположные толкования заложены в тексте лишь по авторскому недогляду.

Если в религиозной практике сотворение кумира греховно, то для научного подхода оно губительно.

Пушкин, при всей своей одаренности, все-таки был человеком. Как всякий человек, он мог ошибиться, допустить неточность или двусмысленность выражений. Такую возможность следует признать a priori и рассматривать наряду с прочими трактовками. А пока этого не произойдет, пушкиноведение обречено увязнуть в мертвой точке своего развития и беспомощно апеллировать к таким ненаучным фикциям, как «тайна Пушкина» или «загадка Пушкина»169.

За деревьями не видно леса. Уже никого не удивляет, что пушкинские произведения можно трактовать и так, и сяк, что их можно тщетно разгадывать, как хитрую головоломку, а при этом десятки исследователей за долгие годы не могут прийти к единому мнению, какую же именно мысль хотел высказать поэт. Таково реальное положение вещей в пушкинистике, и оно требует наконец убедительного здравого разъяснения.

Самое печальное зрелище представляют собой даже не фиглярствующие конъюнктурщики разного пошиба, а исследователи, наделенные честностью и чутьем, движимые любовью к своему кумиру и ослепленные глубочайшим благоговением.

Вот, скажем, в статье «Пушкин и польза искусства» В. В. Вересаев тщательно разбирает странные, неудобопонятные места в пушкинских стихотворениях «Пророк» и «Памятник», после чего сокрушенно заявляет: «Пушкин — один из самых непонятных поэтов. „Ясный“, „прозрачный“ Пушкин… Эта кажущаяся ясность обманывает и не вызывает повелительного стремления вдуматься, углубиться в такие на вид легкие, в действительности же только обманно-прозрачные стихи»170.

Не в силах разрубить пушкинские гордиевы узлы, туго сплетенные из благовидной фальши либо элементарной неряшливости, не распознав истинной подоплеки загадочных, одновременно и простых, и замутненных строк, Вересаев заканчивает статью так: «Пушкин настойчиво, — и в стихах, и в письмах, — твердил, что пишет он для себя, а печатает для денег. И это действительно было так: писал он для себя, потому что в творчестве для него было высшее и единственное счастье. И ему совсем было неважно, как будет понимать его стихи публика. Он, по-видимому, считал нужным доводить их лишь до той степени понятности, на которой они для него самого, для Пушкина, выражали то, что он хотел выразить. А поймут ли его другие, — до этого ему было мало дела»171 (курсив автора).

Поразительно, что в словах Вересаева не чувствуется ни грана естественной в данном случае укоризны. С блаженным восхищением созерцает он обитающего на недосягаемых духовных эмпиреях гения и признает за ним полное право наплевать на понимание скудоумных и ничтожных людишек. То есть автор подобострастно принимает ту самую «коленнопреклоненную позу», присущую большинству исследователей Пушкина, над которой он сам подтрунивал, называя ее «скучной и нецелесообразной»172.

Когда поэт берется за перо, им движет стремление как можно лучше выразить свои мысли и переживания, при неизменной надежде на понимание читателей. Делать Пушкина исключением из этого правила по меньшей мере странно. Тем более, на том лишь основании, что его стихи полны темных мест и породили уйму самых разноречивых истолкований.

Сколько бы Пушкин ни бравировал презрением к людям, он безусловно дорожил пониманием публики. Однажды он сказал М. П. Погодину: «ах, какую бы критику я написал о „Цыганах“. Их не понимают»173.

Кстати говоря, тут нет повода лишний раз посетовать на скудоумие современников, не доросших до восприятия пушкинских шедевров. Ситуация диаметрально противоположная: автор признается, что не сумел выразить в поэме собственный замысел. В журналистике для таких случаев изобретен ехидный термин «разговоры у киоска» — подразумевается, что незадачливому корреспонденту остается лишь идти на улицу и разъяснять суть своей статьи каждому покупателю газеты.

Вышеприведенное прямое свидетельство стремления поэта к пониманию подкрепляется внушительным обилием свидетельств косвенных. Нет нужды еще раз перечислять здесь многочисленные и общеизвестные примеры того, насколько болезненно Пушкин воспринимал нападки критиков и до чего жадно интересовался мнением читающей публики.

Магия пушкинского имени, густое марево пушкинского мифа обволакивают и затуманивают очевидный плачевный факт: когда Пушкин неоднократно провозглашает в своих программных стихотворениях абсолютную независимость поэта, это вовсе не горделивая декларация гения в расцвете сил. Это позерство чистейшей воды, а в лучшем случае — наивный самообман изломанного тщеславием человека.

Пушкинский громогласный бунт на коленях не должен вводить нас в заблуждение, а верно подмеченное В. В. Вересаевым нерадение о читателе все-таки мудрено поставить поэту в заслугу. Да, изредка Пушкин давал понять, насколько он презирает людей вообще и читающую публику в частности, но вовсе не поэтому его строки иной раз бессвязны и алогичны.

Право же, тут не надо умножать сущности свыше необходимого и громоздить сложные объяснения взамен простого. Достаточно предположить, что поэт допустил оплошность. Но еретическая бестактность этой гипотезы становится неодолимым препятствием, заводящим исследователей в тупик и порождающим превратные истолкования пушкинского творчества, доходящие до абсурда.


Выше уже цитировались слова Н. М. Смирнова о Пушкине: «в его глазах редко какой-нибудь стих выражал вполне его мысль»174.

Если счесть это предположение стороннего наблюдателя верным, напрашивается вывод о том, что тут сказывается либо неумение связно и четко мыслить, либо недостаток писательского мастерства. Скорей всего, и то, и другое вместе.

Вообще-то бывают случаи, когда читатели вообще не могут уразуметь идею, заложенную в произведении. Если стихотворения понятны только самому сочинителю, гениальность тут ни при чем. Значит, автор не смог воплотить собственный замысел и увидеть свой опус глазами читателя. В результате его текст допускает двоякое истолкование, в том числе — прямо противоположное или комическое.

Как уже упоминалось в начале статьи, такие казусы принято считать безусловными признаками графомании.

Вот в чем загвоздка. Исследователь, осмеливающийся указать на грубый промах Пушкина, тем самым словно бы ставит его на одну доску с жалкими графоманами. Это не просто бестактность, это тягчайшая ересь и возведение хулы на пресветлый образ величайшего национального гения. Поэтому даже в редчайших случаях, когда пушкиновед замечает ошибку своего кумира, он напрочь отказывается признать ее таковой.

Думаю, нелишне привести конкретный пример.

В. С. Непомнящий в своих эскизных заметках «Космос Пушкина»175 упоминает давнюю, опубликованную в дореволюционном Петрограде статью А. А. Тамамшева «Опыт анализа осенних мотивов в творчестве Пушкина»176.

Конечно, всем памятны первые строки стихотворения Пушкина «Осень» (1833):

«Октябрь уж наступил — уж роща отряхает

Последние листы с нагих своих ветвей» (III/1, 318)

А. А. Тамамшев, по мнению В. С. Непомнящего, зря удивляется, каким образом можно что-нибудь отряхнуть с нагих ветвей, хотя «с точки зрения формальной он совершенно прав»177. И Пушкина «никто не упрекнет» в том, что он «пользуется беглостью и приблизительностью бытового зрения для создания образа»178 (курсив автора).

Всерьез ополчившись на бестактность А. А. Тамамшева, названного походя «педантом», В. С. Непомнящий пускается в долгие и невнятные рассуждения «о всеобщем», утверждая, что «совместная с „самостоянием“ и „величием“ проявленность индивидуальных качеств дается ориентированностью в мире как централизованном целом»179.

В такой вот словесной каше удается, тем не менее, выловить два четких постулата, которые несомненно служат автору спасительными якорями.

Во-первых: «Пушкинская художественная речь вообще необыкновенно точна»180.

И во-вторых: «парадоксальный образ — коли уж он так полез в глаза — должен что-то означать; ведь если он таков — на это есть санкция замысла»181.

То есть, не верь глазам своим, ибо Пушкин прав ныне, присно и во веки веков.

Затем В. С. Непомнящий начинает объяснять устройство компаса и взаимодействие его стрелки со шкалой (я не шучу, он предпринимает именно это). Мелкая словесная неточность Пушкина дает повод для глубокомысленных рассуждений на протяжении трех (!) страниц и завершается патетической тирадой:

«Пушкинский образ открывает нам, что в простом „бытовом“ взгляде может заключаться величайшее бытийственное чутье: нам дано на лету почувствовать неисчерпаемую таинственность бытия, в котором любая „очевидная истина“ дышит бесконечностью, в котором простой факт одновременно и равен и не равен себе, изменчив и постоянен и в то же время уникален настолько бесконечно, что мы можем лишь бесконечно приближаться к его сущности, как можем бесконечно приближаться к сути перехода ветви от состояния „полноты“ к состоянию „голизны“, ибо эта суть вовсе не зависит от количества листьев, а состоит в чем-то другом. Пушкинский парадокс помещает нас в самое средоточие этого перехода. В формальной „неточности“ заложена, „запрограммирована“ способность прикоснуться к тайне бытия»182.

Полагаю, это помпезное словоблудие не нуждается в комментарии. Достаточно лишь напомнить читателю, что речь здесь идет исключительно о крошечной смысловой нестыковке двух эпитетов в одной строке, о «последних» листьях на «нагих» ветвях.


В жизни всякое случается, и книга В. С. Непомнящего вполне может попасть в руки того, кто считает пушкинистику наукой, а главной целью науки полагает поиск истины. Специально для таких простаков автор в довершение всего разъясняет: «Наше дело — верная ориентация; при этом условии все обретает сущность, назначение и смысл»183.

В свою очередь, спасительная «верная ориентация» зиждется на фундаментальной теоретической установке, которую В. С. Непомнящий излагает по другому поводу, но с той же трогательной откровенностью:

«Пушкин был гений. В эту простую истину не всматриваются — из нее исходят, на нее опираются, ею пользуются. Она выглядит настолько само собой разумеющейся, самоочевидной и привычной, что как бы и не нуждается в конкретном внимании. В результате мы, дойдя до этой аксиомы, не вдумываемся в то, что обретена твердая точка опоры, ибо перед нами факт, сохраняющий свое значение неизменным в любом контексте»184.

Перевести эдакую суконную канцелярщину на русский язык нелегко, но я попробую. Итак, В. С. Непомнящий высказывает здесь непреложную для пушкинистов аксиому о том, что всякое произведение Пушкина безусловно и целиком гениально.

Он с пафосом призывает: «Попытаемся этот центральный факт, эту начальную аксиому — нет, не объяснить, отнюдь! — но хотя бы увидеть»185. Из чего непосредственно следует, что гениальность Пушкина необъяснима, и ее можно лишь «попытаться увидеть».

Между тем, как известно, любая наука занимается не просто наблюдением, а объяснением фактов. Почтительному созерцанию необъяснимых предметов способен предаваться, например, дикарь в ватерклозете, но вряд ли такой modus operandi приличествует человеку, претендующему на статус ученого.

С одной стороны, В. С. Непомнящего вполне устраивает «апелляция к пушкинскому гению как конечному аргументу», когда он, по собственному признанию, «упрется» в нее и «застрянет»186.

С другой стороны, в таком уютном тупике не гарантировано бестревожное житье, поскольку исследователь берется категорически опровергать беглое недоуменное замечание насчет неудачного эпитета в пушкинской строке, высказанное семьдесят лет тому назад187 в позабытой всеми статье малоизвестного автора.

Как видно, В. С. Непомнящему померещилось, что падающие с нагих ветвей листья наносят удар по «начальной аксиоме» о безусловной гениальности гениального гения.

Такое впечатление, будто какие-то нахальные Майкельсон и Морли поставили возмутительный эксперимент, неопровержимо доказав, что эфирной гениальности Пушкина не существует в природе188.

Словно бы пушкинистика вдруг перешла в разряд точных наук, где одно-единственное наблюдение способно опровергнуть фундаментальные положения теории. (Философ И. Лакатос указывает на «господствующую традицию рационального мышления», согласно которой «единичного высказывания, выражающего твердо установленный факт, достаточно для опровержения универсальной теории»189. Эти слова можно проиллюстрировать следующим образом. Как известно, наблюдаемый факт падающего яблока послужил толчком к открытию закона всемирного тяготения, который позволяет сделать дедуктивные выводы о падении любых яблок, или камней, или кошек. Если вдруг обнаружится одно-единственное яблоко, падающее вверх, придется пересмотреть закон.)

Вопреки утверждению В. С. Непомнящего, нетрудно понять, как возникла аксиома о гениальности Пушкина. Она выведена индуктивным путем, от частных случаев к общему, и основывается на том, что Пушкин является автором нескольких гениальных, по всеобщему признанию, произведений. Не приходится сомневаться ни в конечном результате, ни в корректности метода.

Но далее возникает опасный методологический подвох. Из аксиомы о гениальности вытекает нигде не сформулированный, но действенный закон о безупречности Пушкина. Его прискорбная иррациональность замаскирована успешными образцами суждений в естественных науках, где принято действовать именно так, формулируя на основе исходного постулата всеобъемлющую закономерность. Строго говоря, это даже не закон, а ощущаемая интуитивно мощная подсознательная установка.

В результате творчество Пушкина объявляется безупречным от первой до последней строки. Его хамские грязные эпиграммы почитают шедеврами юмора, бесформенный «Борис Годунов» преподносится как вершина русской драматургии, мелкотравчатая развлекательная проза провозглашается квинтэссенцией величественной и мудрой простоты. И так далее, и тому подобное.

То, что такой способ рассуждений порочен в самой основе, коварно ускользает от внимания ученых мужей. Именно здесь происходит логический сбой, ввергающий пушкинистов в тягчайший грех — предвзятость к объекту изучения. Как следствие, научный анализ нередко сводится к экзегетическим упражнениям, а выводы подменяются панегириком. Соответственно, тут пролегает демаркационная линия, за которой в пушкиноведении простирается обширная область псевдонаучности.

Существует огромная разница между гуманитарными науками, в которых без индуктивного метода не обойтись, и точным знанием, где он зачастую неприемлем. И наоборот, дедуктивный способ рассуждений, столь плодотворный в точных науках, сплошь и рядом дает осечку на гуманитарном поприще.

Сами посудите: идя от общего к частному, мы будем вынуждены считать a priori безупречным любое стихотворение, принадлежащее перу гения. А значит, либо с ходу отвергать обнаруженные неувязки и противоречия, либо выискивать в них несуществующие смыслы.

Угодивший в эту простенькую методологическую ловушку В. С. Непомнящий, увы, отнюдь не одинок. Похвальная, в общем-то, привычка соблюдать правила рационального мышления может сослужить дурную службу, если ей следуют механически, без разбору. А незнание азов теории науки ведет к тому, что исследователи упоенно предаются созерцанию «главной аксиомы» о гениальности Пушкина, даже не понимая, откуда она взялась и какой с нее прок.

Но если набор исходных постулатов бесплоден и вдобавок рассыпается под грузом противоречий, его пора менять. Ничуть не претендуя на непогрешимость, я, тем не менее, рискну предложить свои поправки к базовой аксиоме пушкинистики. Они заключаются в нижеследующем.

Будучи не воплощением божества, а человеком, Пушкин оказался наделен не только достоинствами, но и недостатками, которые во многом определили его судьбу и творчество.

Творения Пушкина отнюдь не безупречны. Они содержат погрешности, подчас довольно грубые и нелепые.

Именно этим обстоятельством порождаются многочисленные спорные и темные места, наличие которых в произведениях Пушкина является общеизвестным фактом.


Может показаться, что автор этих строк вступает в неравную и безнадежную борьбу с авторитетом Пушкина. Ничего подобного.

Хочу особо подчеркнуть, что я считаю Пушкина действительно великим поэтом, который создал замечательные образцы поэтического мастерства и вывел русскую поэзию на новый уровень художественности. Но его громадные заслуги перед русской литературой обусловлены совсем не теми качествами, которые ему упорно приписывают.

Обыкновение усматривать в Пушкине беспредельное и всеохватное совершенство является не просто наивным, не только неправдоподобным, — оно мешает понять его творения и оценить по достоинству самого творца.

Именно то, в какой степени дар поэта возобладал над изъянами его личности, несомненно заслуживает искреннего восхищения.

Вряд ли сказанное придется по вкусу тем, кто преклоняется перед Пушкиным, считая его богоподобным существом. Накал их праведного гнева легко предвидеть, но, разумеется, я пишу вовсе не для них.

Говоря по самому большому счету, на свете всегда были, есть и будут люди, подсознательно жаждущие раствориться в нерассуждающем преклонении. Они обязательно утолят эту свою потребность, будь то в храме, на партийном собрании или над томиком стихов. Переубедить их невозможно, а порицать их нелепо.

По счастью, исторический опыт свидетельствует, что далеко не все способны преспокойно наблюдать, как здравый смысл корежится в ослепительном сиянии лживой догмы.

Загрузка...