Часть 3. «Всякие пустяки», или О пользе бесполезного искусства

«Теперь-же все это мне надоело, и если меня оставят в покое, то верно я буду думать об одних пятистопных без рифм»

А. С. Пушкин (XIII, 167).

I

У ветреной музы Клио есть любимчики, а есть и злосчастные парии. Иных людей, оказавших решающее влияние на ход отечественной истории, ныне покрыла тень стыдливого забвения. Одного из таких выдающихся деятелей совершенно затмило сияние «солнца русской поэзии». Боюсь, даже среди пушкинистов далеко не каждый вспомнит, кто таков жандармский полковник И. П. Бибиков, и какую огромную роль в судьбе Пушкина сыграл сей верный слуга престола.

Впрочем, разберемся по порядку.

Редкий пушкинист откажет себе в удовольствии процитировать общеизвестные строки А. И. Герцена о николаевской эпохе: «Только звонкая и широкая песнь Пушкина раздавалась в долинах рабства и мучений; эта песнь продолжала эпоху прошлую, полнила своими мужественными звуками настоящее и посылала свой голос в далекое будущее. Поэзия Пушкина была залогом и утешением»1.

В глазах советских литературоведов Герцен обладал непререкаемым авторитетом, поскольку В. И. Ленин высоко оценил «писателя, сыгравшего великую роль в подготовке русской революции»2. Как следствие, никто не посмел даже заикнуться, что канонизированный предтеча большевиков, хотя и будучи талантливым литератором, все-таки написал о Пушкине сущую нелепость.

Впечатление «звонкой и широкой песни Пушкина» у Герцена породил вполне объяснимый выверт восприятия. Когда царь возвратил поэта из ссылки, будущему революционеру исполнилось всего четырнадцать лет от роду. В ту пору, прежде, чем «затворничество родительского дома пало», его круг чтения составляли в основном французские пьесы XVIII века из родительских «литературных закромов»3, как повествует он сам в «Былом и думах». И с вольнолюбивой лирикой Пушкина молодой Герцен ознакомился лишь позже, в университете, где «тетрадки запрещенных стихов ходили из рук в руки»4(курсив автора).

Естественно, пушкинские неподцензурные стихи десятилетней давности показались юноше животрепещущей новостью. А современники постарше видели ситуацию совсем иначе.

Из деревенской ссылки в Москву триумфально возвратился известный всей России «певец свободы», пострадавший за свои убеждения отчаянный смельчак, пламенный противник беззакония и деспотизма, воодушевлявший своими стихами декабристов.

И вот знаменитый поэт, живая легенда и олицетворение свободолюбия, открыто перешел на сторону Николая I, публично воспев ему хвалу в «Стансах».

Нетрудно понять, какое громадное впечатление произвел этот шаг Пушкина на просвещенное общество, начиная с родни нерчинских каторжников и кончая студентами, жадно читавшими под партой рукописные тетрадки с одой «Вольность» и стихотворением «Кинжал». (В 1827 году жандармский генерал-майор А. А. Волков сообщал А. Х. Бенкендорфу о том, что «редкий студент Московского университета не имеет сейчас противных правительству стихов писаки Пушкина»5).

Осторожно касаясь «прискорбных явлений и последствий злополучного 14 Декабря» на страницах записной книжки, кн. П. А. Вяземский справедливо расценивает как едва ли не главное зло последовавший за разгромом восстания политический раскол, «насильственное раздвоение общества». Случившееся тогда разделение России «на два неприятельских стана»6 оказалось глубочайшим и непреодолимым, ибо немыслим компромисс между свободой и рабством, просвещением и обскурантизмом, полицейским гнетом и человеческим достоинством.

Естественно, как водится в таких случаях, меж двух непримиримых лагерей существовала изрядная молчаливая прослойка колеблющихся, долго и мучительно выбирающих, к какому из станов примкнуть. Пушкин подал этим людям наглядный пример, предрешая их окончательный выбор. Если уж записной храбрец и романтический небожитель отказывается от борьбы за свободу, объявив себя сторонником нового царя, куда прикажете деваться рядовому человеку?

«Влияние отдельных личностей не так ничтожно, как склонны думать; личность — живая сила, могучий бродильный фермент, — даже смерть не всегда прекращает его действие. Разве не видели мы неоднократно, как слово, сказанное кстати, заставляло опускаться чашу народных весов, как оно вызывало или прекращало революции?»7, — писал А. И. Герцен, и тут с ним нельзя не согласиться.

В переломный момент русской истории веское слово Пушкина прозвучало на пользу Николаю I. Как рассудил впоследствии И. В. Киреевский об уже покойном императоре, «Пушкин сделал много для его славы, пожертвовав для нее большею частию своей»8.

Правление Николая I ознаменовало новую эпоху. Российский «золотой век» с его аристократическим укладом и кодексом чести стремительно разрушался. Взамен ему неуклонно набирал силу буржуазный строй, где личная выгода становится мерилом всех вещей, а рыцарственное поведение считают уделом блажных придурков.

На обломках величественной екатерининской России воздвигался угрюмый бюрократический режим с мощной машиной полицейского сыска. Жандарм, считавшийся еще при Александре I фигурой нерукопожатной, превращался в респектабельный столп государственности. Нормой отношения к голубому мундиру вместо брезгливости становилось опасливое почтение.

Пушкин безропотно принял новые правила игры. Лелея призрачные надежды на собственную свободу и преуспеяние, он сдался на милость коронованного жандарма без боя. Всячески стараясь поладить с полицейским государством, поэт изрядно поспособствовал его упрочению.

Как известно, и для Пушкина, и для России ничего хорошего из этого не вышло.

На мой взгляд, ренегатство Пушкина является безусловным историческим фактом. Тут нет повода для того, чтобы подыскивать психологические оправдания для поэта или заклеймить его позором. Важность любого памятного события определяется прежде всего тем, какие уроки для себя мы можем из него извлечь. Вот азбучное соображение, от которого упорно увиливают пушкинисты. Вместо того, чтобы рассматривать историческое значение пушкинской капитуляции, они переводят обсуждение в область идейных и психологических мотивировок. То есть в сферу достаточно зыбкую, где окончательный бесспорный вывод невозможен, зато неизбежны полярные мнения (впрочем, Пушкину, как символу национальной гордости, надлежит лишь петь осанну).


Об отношении царя к Пушкину написаны горы всяческой чуши, причем тут постарались и самые лучшие перья отечественной словесности.

«Николай вернул Пушкина из ссылки через несколько дней после того, как были повешены по его приказу герои 14 декабря. Своею милостью он хотел погубить его в общественном мнении, а знаками своего расположения — покорить его»9, — утверждал А. И. Герцен, чересчур демонизируя ненавистного императора. Ясно, что все-таки царь хотел не сокрушить пушкинскую репутацию, а ловко воспользоваться ею. То, что в результате популярность поэта скатилась под откос, оказалось для обоих участников сделки неожиданным побочным эффектом.

Даже такой искусный и рьяный апологет Пушкина, как Д. Д. Благой, вынужденно признавал: «Скоро, в особенности после появления пушкинских „Стансов“, в отношении к поэту многих из тех, кого он считал себе близкими по убеждениям, наступило резкое охлаждение, которое стало принимать все более широкие размеры. Если не „погубить“, то уронить Пушкина в общественном мнении царю удалось»10.

О том, до какой степени переменилось отношение к Пушкину, и по какой причине это произошло, позволяет судить хлесткая эпиграмма, принадлежащая перу А. Ф. Воейкова:

Я прежде вольность проповедал,

Царей с народом звал на суд;

Но только царских щей отведал

И стал придворный лизоблюд11.

Пожалуй, самым гнусным лейтмотивом пушкинского мифа стали жалобы на современников поэта. Всячески оправдывая своего кумира, пушкинисты неявно подразумевают, что скудоумные простаки сочли отступником и лизоблюдом гения, который на самом деле постиг тайные пружины истории, обрел мудрость и широту взглядов, а потому открыто перешел на сторону деспотизма.

В частности, сетуют на то, что читающая публика якобы превратно истолковала опубликованные в начале 1828 г. «Стансы» как недостойную великого поэта верноподданническую лесть. И, дескать, лишь советские ученые, хотя и с огромным запозданием, все-таки сумели понять Пушкина правильно.

Так, «Стансы», по мнению В. С. Непомнящего, «были призывом к социальному миру и братству», однако убогие людишки не смогли оценить запредельное прекраснодушие и благородство поэта. «Милости и взаимного прощения не было в искалеченных страхом сердцах — и к его словам отнеслись как к чему-то принужденному, как к тактическому и корыстному шагу»12, — сокрушается исследователь.

Принципиальной новизны подхода у В. С. Непомнящего, впрочем, не наблюдается. «Лишь значительно позже это стихотворение было понято как заступничество за декабристов и призыв к реформам. Современники же Пушкина этих нот не расслышали»13, — объяснял ранее Л. П. Гроссман, ссылаясь на книгу В. Я. Стоюнина о Пушкине, опубликованную в 1881 г. Другими словами, более полувека подслеповатые русские читатели не могли уразуметь подлинный смысл «Стансов».

Не диво, что Пушкина изо всех сил выгораживал автор биографии, изданной в серии «Жизнь замечательных людей», Л. П. Гроссман. Но сходным образом рассуждал и А. В. Белинков, писатель, которого никак не приходится заподозрить ни в недостатке ума, ни в робости: «„Стансы“ все-таки не просто льстят (как это нередко случалось в отечественной поэзии и соседних искусствах), а преследуют цель, которая не бросает тени на автора, — они просят помиловать наказанных декабристов. Пушкину можно было возразить, что наивно таким способом пытаться воздействовать на Николая Павловича, но упрекать его за намерение таким способом поправить собственные дела, скорее всего, неверно»14.

Тем не менее, несмотря на благую цель и поучительные нотки, в «Стансах» отчетливо звучит не могучий пророческий вопль, а бодрый голосок придворного лакея. Тональность стихотворения подразумевает признание за царем его абсолютной нравственной безупречности и всесилия, когда исключена возможность для укоров, обличений или хотя бы оправданий, а допустима лишь всеподданнейшая просьба о милосердии, приправленная лестью.

Сравнение восстания на Сенатской со стрелецким бунтом не только льстило Николаю I, уподобляя его Петру Великому, но и придавало ореол исторической правоты свирепой расправе над декабристами. И современники, конечно же, расслышали эту главную концептуальную ноту «Стансов»[8]. Впрочем, по сей день никто не посмел публично заявить, что в стихотворении Пушкина исподволь упакована ядовитая клевета, изображающая декабристов врагами преобразований и противниками благодетельного монарха, посягающими на блистательное будущее России. А ведь сравнение их со стрельцами невозможно истолковать иначе.

У меня нет намерения изображать декабристов сущими ангелами, а Николая I злокозненным чудовищем. Все обстояло гораздо сложнее, да и речь сейчас идет о другом.

В назидание всему честному люду вольнолюбивый поэт сошел с Олимпа и распростерся на половичке возле царских сапог. Для историка в данном случае не особо интересны пушкинские резоны и побуждения, гораздо важнее то убийственное воздействие, которое оказал его демонстративный шаг на общественную жизнь России.


Постыдные «Стансы» стали естественным следствием поражения, которое потерпел Пушкин хмурым вечером 8 сентября 1826 года, когда в императорском дворце встретились на поединке две неравные силы. Царь обладал огромной властью, но грубой и внешней, простиравшейся лишь до того предела, который воздвигает мужество ее противника. Пушкин же располагал властью абсолютной, властью над умами и сердцами людей. Сокрушить ее мог только он сам, как и случилось впоследствии.

Чтобы окончательно восторжестовать на престоле, мало расстреливать бунтовщиков картечью, вешать их и ссылать на каторгу. Гораздо важнее одержать над ними моральную победу. Вот почему тайная полиция смотрела сквозь пальцы на то, как по всей России ходило в списках предсмертное письмо Рылеева к жене, исполненное глубочайшего смирения[9]. И вот почему ради полного духовного триумфа царю потребовалось не просто дать Пушкину амнистию, но и непременно рекрутировать поэта в свой лагерь.

Во время беседы в кабинете Чудова дворца Николай I видел перед собой плюгавого, припудренного дорожной пылью штафирку, прыщавого сифилитика, омерзительного атеиста, необузданного разгильдяя, с которым «нельзя быть милостивым»[10]. Однако, преодолевая раздражение и брезгливость, он провел искусную вербовку, беседуя снисходительным «отеческим» тоном.

Полагаю, царь орудовал безошибочно, поскольку основывался на гораздо более точном психологическом портрете, нежели легендарный облик, нарисованный льстивыми перьями пушкинистов.

В одном из всеподданнейших отчетов А. Х. Бенкендорфа (составленном директором канцелярии III Отделения М. Я. фон Фоком) читаем: «Кумиром партий, пропитанных либеральными идеями, мечтающих о революции и верящих в возможность конституционного правления в России, является Пушкин, революционные стихи которого, как „Кинжал“, „Ода на вольность“ и т. д. и т. д., переписываются и раздаются направо и налево»19.

Другими письменными характеристиками поэта, поданными на высочайшее имя до аудиенции, мы не располагаем. Но наверняка дело не обошлось без устных консультаций, ведь рабочий день императора неизменно начинался с личного доклада А. Х. Бенкендорфа20.

Сохранились документы, позволяющие судить о том, какие отзывы о Пушкине мог получить царь из уст шефа тайной полиции.

Хотя номинально III Отделением руководил рассеянный, ленивый и недалекий генерал А. Х. Бенкендорф, фактически головным мозгом учреждения являлся полковник М. Я. фон Фок, многоопытный полицейский служака, возглавивший Особенную канцелярию Министерства внутренних дел еще при Александре I, в 1813 году21. Ведая необъятным потоком рапортов, доносов и перехваченных писем, директор канцелярии знал все обо всех и, соответственно, составлял доклады для своего не шибко грамотного начальника.

Вот что писал фон Фок в донесении о Пушкине от 17 сент. 1826 г.: «Этот господин известен за мудрствователя (philosophiste), в полном смысле этого слова, который проповедует последовательный эгоизм с презрением к людям, ненависть к чувствам как и к добродетелям, наконец, деятельное стремление к тому, чтобы доставлять себе житейские наслаждения ценою всего самого священнoro. Этот честолюбец, пожираемый жаждою вожделений, как примечают, имеет столь скверную голову, что его необходимо будет проучить, при первом удобном случае. Говорят, что государь сделал ему благосклонный прием, и что он не оправдает тех милостей, которые его величество оказал ему»22.

Такую ворчливую характеристику можно приписать специфическому взгляду полицейского канцеляриста, с профессиональной подозрительностью наблюдавшего за жизнью поэта сквозь грязную оптику донесений и доносов. Однако Н. И. Греч в автобиографических записках поминает «благороднейшего» и «человеколюбивого» фон Фока, приводя тому наглядные примеры23. Впрочем, и сам Пушкин в дневниковой записи от 4 сентября 1831 г. пишет, что недавно скончавшийся М. Я. фон Фок был «человек добрый, честный и твёрдый»24. А значит, следует признать, что уничижительный отзыв прекрасно осведомленного полицейского хотя бы отчасти справедлив.

Безусловно Пушкин не был таким полнейшим нравственным уродом, как показалось фон Фоку. Время от времени он испытывал, хотя и безрезультатно, душевные порывы, диктуемые благородством, состраданием и гражданским долгом. Исподволь его грызла совесть, против которой приходилось воздвигать рифмованные заслоны вроде стихотворения «Поэт и толпа» (1828).

Беда в том, что поэт не выдержал испытания царским кнутом и царским пряником. Начиная с осени 1822 года, после Кишиневского кризиса он старательно давил в себе пресловутые «души прекрасные порывы». А уж первая беседа с Николаем I изломала его окончательно.

Без сомнения, плоды успеха на аудиенции царь пожинал благодаря тщательной подготовке. Хотя процитированное выше донесение фон Фока о Пушкине составлено уже после аудиенции в Чудовом дворце, оно дает четкое представление о том, какие устные отзывы Николай I мог получить о поэте в кругу своих конфидентов. Так или иначе, услышанное им вполне согласовывалось с общим впечатлением, почерпнутым из доклада А. К. Бошняка и из поданного Пушкиным прошения о помиловании.

Еще до того, как Пушкин переступил порог царского кабинета, Николай I точно знал, из какого прихотливого сплава создан этот человек — опасный и влиятельный благодаря огромной популярности, а вместе с тем малодушный, донельзя эгоистичный «честолюбец, пожираемый жаждою вожделений», получивший крепкую острастку от Александра I и вроде бы ступивший на путь исправления.

Соображения государственной пользы диктовали необходимость воспользоваться его слабостями, переманить на свою сторону, приручить и использовать как ключевую фигуру для воздействия на образованные круги.

Вот ведь что интересно, на протяжении всей последующей жизни Николай I на поприще политики не блистал ни смекалкой, ни изяществом, предпочитая действовать грубым нахрапом. В случае с Пушкиным он явно воспользовался подсказкой. И даже известно, чьей именно.

На протяжении 1826 года приснопамятный Ф. В. Булгарин составил для III Отделения несколько аналитических докладов, и в том числе записку «Нечто о Царскосельском Лицее и о духе оного».

В этом документе с изумительным цинизмом рекомендованы средства к искоренению пагубного «Лицейского духа» (выражающегося в отсутствии чинопочитания и в презрении к казенному патриотизму) и разработана стратегия, которая будет способствовать «водворению истинных монархических правил».

«Для истребления Лицейского духа в свете, — объяснял Ф. В. Булгарин, — должно, во-первых, употребить благонамеренных писателей и литераторов, ибо все это юношество льнет к словесности и к людям, имеющим на оную влияние. В новом Цензурном Уставе находится одна важная погрешность, препятствующая преобразованию мыслей, — погрешность, с первого взгляда неприметная: там сказано, что все писатели должны непременно, под лишением собственности, стараться направлять умы к цели, предназначенной правительством. Это надлежало делать, но не говорить, потому что сим средством истребляется доверенность к правительству и писателям, и юношество не станет ничему верить, что писано будет по-русски, полагая, что все пишется не по убеждению, не по соображению ума, а по приказу. Надлежало бы заставить писателей доказывать, рассуждать и убеждать силою красноречия»25.

Как известно, Николай I рьяно исповедовал казарменный идеал общественного устройства, между тем Булгарин отстаивал необходимость индивидуального подхода и гибкой обработки человеческого материала: «Должно знать всех людей с духом Лицейским, наблюдать за ними, исправимых — ласкать, поддерживать, убеждать и привязывать к настоящему образу правления; возможность этого доказывается членами Арзамасского общества, которые, будучи все обласканы Правительством, сделались усердными чиновниками и верноподданными». Вольнодумцев «неисправимых» Булгарин посоветовал «растасовывать по разным местам государства обширного на службу, удаляя их только от пороховых магазинов, то есть от войска в бездействии» и от «легионов юношей» в крупных городах. А касательно обращения «с действующими противозаконно и явными ругателями»26, вдумчивый стратег воздержался от прямых рекомендаций, намекнув, что тут власти сами с усами.

Может легко показаться, что дельный совет, как следует обойтись с Пушкиным, Николай I почерпнул именно отсюда. Но, судя по всему, царь не читал булгаринский опус, и плодотворная идея осенила его благодаря посредникам.

Б. Л. Модзалевский, опубликовавший примечательный документ, резюмировал: «Урок и наставления Булгарина, данные в этой записке, не прошли бесследно, и агенты III Отделения к ним, несоменно, прислушались». В частности, рассуждал далее исследователь, одержимый «духом Лицейским» Пушкин, тем не менее, относился к разряду «исправимых», и на него следовало воздействовать лаской «в надежде сделать из него нового арзамасца-сановника»27.

Надлежит согласиться в целом со мнением Модзалевского, но жажда исторической справедливости диктует существенное уточнение. В рядах российской тайной полиции нашелся как минимум один тонкий стратег, умевший мыслить неординарно. За несколько месяцев до того, как Булгарин составил вышеупомянутую записку, жандармский полковник И. П. Бибиков отправил А. Х. Бенкендорфу чрезвычайно дельное письмо:

«Разделяя Ваши благородные намерения, я непрерывно размышляю о том, какими средствами можно было бы еще крепче связать узы, соединяющие государя с его народом, и полагаю, что, кроме тех важных предметов, о которых я имел честь вести с Вами беседу в моих письмах, необходимо сосредоточить внимание на студентах и вообще на всех учащихся в общественных учебных заведениях. Воспитанные, по большей части, в идеях мятежных и сформировавшись в принципах, противных религии, они представляют собою рассадник, который со временем может стать гибельным для отечества и для законной власти»28.

Несомненно, высказанное полковником важное соображение дошло до царя через Бенкедорфа. Тогда Николай I велел разработать концепцию народного образования, и в результате на свет появились как булгаринская записка «Нечто о Царскосельском Лицее и о духе оного», так и пушкинская записка «О народном воспитании». Заметьте, все это произошло с прямой подачи Бибикова.

Трудно судить, читал ли царь письмо смекалистого жандарма сам или же ознакомился с ним по пересказу Бенкендорфа. Так или иначе, далее там говорится: «необходимо учредить достаточно бдительное наблюдение за молодыми поэтами и журналистами. Однако при помощи одной лишь строгости нельзя найти помощи против того зла, которое их писания уже сделали и еще могут сделать России: выиграли ли что-нибудь от того, что сослали молодого Пушкина в Крым? Эти молодые люди, оказавшись в одиночестве в таких пустынях, отлученные, так сказать, от всякого мыслящего общества, лишенные всех надежд на заре жизни, изливают желчь, вызываемую недовольством, в своих сочинениях, наводняют государство массою мятежных стихотворений, которые разносят пламя восстания во все состояния и нападают с опасным и вероломным оружием насмешки на святость религии — этой узды, необходимой для всех народов, а особенно — для русских (см. „Гавриилиаду“, сочинение А. Пушкина)»29.

После чего следует замечательная фраза, отчеркнутая на полях карандашом и помеченная вопросительным знаком: «Пусть постараются польстить тщеславию этих непризнанных мудрецов, — и они изменят свое мнение, так как не следует верить тому, что эти горячие головы руководились любовью к добру или благородным патриотическим порывом, — нет, их пожирает лишь честолюбие и страх перед мыслью быть смешанными с толпою»30.

Обратите внимание, блестящий стратегический кунштюк рекомендован жандармом на основе достоверного психологического анализа.

Вряд ли в недрах тайной полиции пересекались пути петербуржца Булгарина, сотрудничавшего нештатно, и москвича, полковника Бибикова. Но оба прекрасно понимали, что власть нуждается в дрессировке литераторов, и что при этом нельзя орудовать исключительно хлыстом. Великолепная идея сиротливо носилась в воздухе, и, страшно даже подумать, она могла вовсе пропасть втуне под недоуменно вопрошающим карандашом начальства.

Вне всякого сомнения, Бенкендорф и Бибиков не раз встречались по долгу службы в августе 1826 года, в связи с организацией коронационных торжеств. Очень похоже на то, что попутно они обсуждали дело Пушкина. Смею предположить, поначалу глава жандармов воспринимал хитроумный рецепт полковника с прохладцей, но в концептуальном споре тот сумел одержать победу над генералом, а затем его мудрая рекомендация дошла до сведения царя.

Поразительный исход встречи с Пушкиным предрешил не царь. Несвойственная Николаю I стратегия, изящная и судьбоносная, вызрела в лоне тайной полиции. А законным обладателем пальмы первенства является вовсе не Булгарин, как померещилось Б. Л. Модзалевскому. Как ни крути, тут приоритет безусловно принадлежит Ивану Петровичу Бибикову.

Благосклонный читатель, пожалуйста, всмотритесь повнимательнее.

Перед вами двое людей, высвеченных яркими софитами ученых трудов. Поэт и царь на подмостках истории разыгрывают извечную драму, где отчаянно борются честь и корысть, долг и опаска. На чаши весов брошены соблазн милостей и страх опалы, а на кон поставлены благо народа и преуспеяние властей. Вглядывайтесь зорче, в густой тени кулис притаился режиссер эффектного действа, гениальный жандарм И. П. Бибиков, отнюдь не обласканный благодарной памятью потомков. Но, тем не менее, могучая мысль засекреченного титана движет царем и поэтом, словно шахматными пешками.

Вот что такое полицейское государство, дорогой читатель.

Прежде, до Николая I, в России власть чисто рефлекторно чинила жестокую расправу над инакомыслящими. Благодаря концептуальной новинке, предложенной полковником Бибиковым, отечественная тайная полиция сделала колоссальный шаг вперед[11]. По счастью, в шеренге голубых мундиров отыскался человек тонкого замечательного ума, проницательный стратег, который впервые в России выдвинул принцип переработки строптивой творческой интеллигенции в полезную для государственных нужд эластичную субстанцию.

В результате, как чеканно выразился Н. О. Лернер, 8 сентября 1826 г. «умный покорил мудрого»34. Такова каноническая точка зрения пушкинистики, широко распространенная и даже отчасти лестная для поэта, который якобы из-за своей возвышенной и благородной натуры не распознал коварную ловушку. Сверки с фактами это суждение не выдерживает.

Надеюсь, нет надобности вновь ссылаться на приведенные мной ранее цитаты из пушкинской переписки, мемуарных источников и полицейских документов. Из них явствует, что в поведении ссыльного Пушкина сквозила вовсе не «младенчески-божественная мудрость гениального певца»35 (Н. О. Лернер), а изворотливость циничного эгоцентрика. Так или иначе, ему вовсе не требовалось большого ума, чтобы раскусить нехитрую уловку и понимать, что царь протягивает пряник, причем в другой руке, отведенной за спину, держит кнут.

Методику ласкового укрощения вольнодумцев человечество изобрело, разумеется, задолго до И. П. Бибикова, более того, эффективность такой стратегии не составляла секрета и для самого Пушкина.

Гадая о причинах, по которым во Франции «вдруг явилась толпа истинно-великих писателей, покрывших таким блеском конец XVII века» (XI, 270), Пушкин писал: «Не смотря на ее видимую ничтожность, Ришелье чувствовал важность литературы. Великий человек, унизивший во Франции феодализм, захотел также связать и литературу. Писатели (во Франции класс бедный и насмешливый, дерзкий) были призваны ко двору и задарены пенсиями, как и дворяне. Людов. XIV следовал системе кардинала. Вскоре словесность сосредоточилась около его трона. Все писатели получили свою должность» (XI, 271).

Конечно же, об этом историческом прецеденте поэт знал задолго до того, как взялся за статью «О ничтожестве литературы русской» в 1834 году. И не приходится думать, что он вслепую проиграл заочную схватку с Бибиковым, утонченным жандармом, не уступающим по смекалке кардиналу Ришелье.

Дело тут, кстати говоря, не в изобретательском приоритете. К примеру, сам принцип тепловой машины был известен еще в античности, но на русской почве заманчивые рационализаторские предложения воспроизводятся в том же масштабе, в каком колоссальная воздуходувная машина Ивана Ползунова превосходила макет парового двигателя с двухдюймовым деревянным цилиндром, построенный Джеймсом Уаттом.

Культуртрегерские начинания великого Ришелье во Франции как-то потихоньку захирели, зато в России, спустя годы, при советской власти бибиковщина воскресла с невероятным размахом. С тех пор и по сей день так называемая «российская творческая интеллигенция» почти поголовно приобрела на своей упитанной физиономии неизгладимую складку верноподданнического рвения пополам с испугом, а ее гламурное великолепие исподволь оттеняется четким запашком полицейской портянки.

По моему скромному разумению, вклад И. П. Бибикова в русскую культуру заслуживает памятника, хотя вовсе не обязательно воздвигать ему монумент на Тверской, за плечом бронзового понурого поэта. Уместнее почтить его заслуги где-нибудь на территории историко-культурного заповедника, скажем, в подмосковном дачном поселке, где при мудром Сталине соорудили уютный лагерь для литературной элиты. И если в сердцах последователей Пушкина теплится хотя бы искра справедливости, они потребуют отлить фигуру выдающегося жандарма из чистого золота.


Историк и правовед В. В. Леонтович усматривал «важное различие между абсолютной монархией и современными тоталитарными государствами, которые не только подавляют общественное мнение, а организуют, то есть фальсифицируют, и на самом деле просто убивают его»36.

Исходя из этого наблюдения, можно с уверенностью утверждать, что 8 сентября 1826 года стало днем зарождения тоталитарного государства в России.

Пожалуй, указанную дату следует объявить государственным праздником, справляемым с надлежащей помпой, с торжественным заседанием и праздничным концертом, где за выдающийся вклад в дело порабощения мысли и низкопоклонства награждают видных деятелей, которые в обмен на привилегии драпируют собою зловонный срам властей.

А впрочем, я мечтаю об будущем, когда вот эта моя книга станет абсолютно неинтересной и ненужной, превратившись в собрание прописных истин, знакомых всем и каждому. Надеюсь, это в конце концов произойдет, но только в другой, грядущей России.

II

Как уже говорилось, разработанная И. П. Бибиковым стратегия увенчалась поначалу отменным успехом. Вскоре после аудиенции тайный агент И. Локателли рапортовал: «Все искренно радуются великодушной снисходительности императора, которая, без сомнения, будет иметь самые счастливые последствия для русской литературы. Известно, что сердце у Пушкина доброе, — и для него необходимо лишь руководительство. Итак, Россия должна будет прославиться и ожидать для себя самых прекрасных произведений его гения»37.

Истосковавшийся в деревенской глухомани поэт одним махом взлетел на вершину славы, осыпанный знаками всеобщего внимания и преклонения. «Прием от Москвы Пушкину одна из замечательнейших страниц его биографии», — отметил С. П. Шевырев38.

Поэт и издатель карамзинского круга В. В. Измайлов в письме Пушкину от 26 сентября 1826 г. ввернул комплимент, роскошный, но ничуть не преувеличенный: «Завидую Москве. Она короновала императора, теперь коронует поэта» (XIII, 297). Пушкин, судя по всему, не понимал отчетливого подтекста этих лестных слов и воспринимал ажиотаж вокруг себя исключительно как заслуженную дань своему таланту.

Однако москвичи не только наслаждались оказией, сбегаясь поглазеть на знаменитость, — они восторженно чествовали «певца свободы», чье появление в Москве поначалу казалось им победой духовности над всесильным самодержавием. «Общество, подавленное репрессиями, боясь выражать свое недовольство прямо, находило отдушину в тех восторгах, которые расточало возвращенному из ссылки поэту. Торжество Пушкина в Москве 1826 г. было как бы противовесом только что прошедшим тягостным официальным торжествам, связанным с коронацией»39, — писал Ю. М. Лотман.

Справедливость этой догадки подчеркивает дальнейший ход событий, ибо ажитация публики оказалась недолговечной. Спустя всего полгода Пушкин переехал в Санкт-Петербург по причине, указанной С. П. Шевыревым: «Москва неблагородно поступила с Пушкиным: после неумеренных похвал и лестных приемов охладели к нему, начали даже клеветать на него, взводить на него обвинения в ласкательстве, наушничестве и шпионстве перед государем»40.

Разумеется, московская публика обнаружила в данном случае не просто зависть и склонность к злоязычию. Пушкин оказался далеко не первым поэтом в России, приближенным к монаршему престолу, однако ни Ломоносов, ни Державин[12], ни Карамзин, ни Жуковский не подвергались настолько оскорбительным нареканиям, и легко понять, почему. Никто из них не давал повода для обвинений в ренегатстве и для подозрений в двуличии.

Из полицейских донесений той поры вырисовывается картина, столь же отрадная для властей, сколь неприглядная для общественности. «Пушкин-автор в Москве и всюду говорит о вашем величестве с благодарностью и глубочайшей преданностью, за ним все-таки следят внимательно»41, — докладывал А. X. Бенкендорф Николаю I осенью 1826 года.

Само собой, рьяное раболепие перед суровым деспотом еще никогда и никого не украсило. Хуже того, в «старом» Пушкине видели оплот свободолюбия, эталон храбрости, олицетворенный «глас сердца благородный» (II/1, 266), а «новый» поэт являл собой разительный контраст по сравнению со «старым». Немудрено, что мыслящие люди очень скоро начали испытывать в той или иной степени отвращение и презрение к Пушкину.

О том, какие грязные наветы и слухи роятся вокруг его имени, Пушкин знал. В черновике письма к Вяземскому от 1 сентября 1828 г., написанного «посреди хлопот и неприятностей всякого рода», среди которых следствие по делу о «Гавриилиаде» несомненно занимает первое место, он беззаботно посмеивается: «Алексей Полторацкий сболтнул в Твери, что я шпион, получаю за то 2500 в месяц (которые были бы очень мне пригодились благодаря крепсу), и ко мне уже являются троюродные братцы за местами и милостями царскими» (XIV, 266). Но наедине с собой ему наверняка было не до смеха.

Чего-чего, а доносчиков у III Отделения хватало. Любимец читающей публики Пушкин обладал колоссальным влиянием на общественное мнение, и разменивать этот козырь на вульгарный шпионаж не имело смысла. Лучшая часть образованных кругов, исповедовавшая идеалы просвещения и свободолюбия, видела в «певце свободы» свою гордость, надежду и опору. Соответственно, вербовка «солнца русской поэзии» стала мастерским ударом в солнечное сплетение тогдашнего российского общества.

Последствий не пришлось долго ждать.

Как известно, последние годы жизни Пушкина оказались омрачены разочарованием и отчуждением читателей. Почти половина творческой биографии поэта, начиная с 1828 года, прошла под знаком жестокого разлада с общественностью и критикой. Однако столь важное, из ряда вон выходящее обстоятельство не пользуется почему-то особым вниманием исследователей.

Скажем, альковные приключения классика исследованы в пухлых монографиях с невероятной дотошностью. А вот прижизненную критику пушкинских произведений, начиная с разгромных рецензий на «Полтаву» в 1829 году, пушкинисты отнюдь не жалуют вниманием. В основном они поминают язвительные выпады Ф. В. Булгарина, который в сознании русского читателя наделен презумпцией абсолютной неправоты, да еще с умилением смакуют редкие сочувственные отзывы о Пушкине.

При этом потребностью доискаться до корней мучительной драмы, постигшей поэта, ученые мужи не обременены. Чтобы избавиться от тягот умственного труда, в пушкинистике давно существует волшебный набор палочек-выручалочек на все случаи жизни. Одним из таких магических паллиативов успешно служит пресловутое «непонимание гения толпой».

Например, В. Э. Вацуро объяснял постигшее Пушкина «растущее взаимное непонимание с читательской аудиторией» так: «Публика не успевала за стремительным развитием поэта, опережавшего свое время»42.

Ранее В. В. Вересаев писал о Пушкине: «Чем больше мужало и углублялось его творчество, чем дальше уходил он вперед, тем меньше начинала его понимать критика, тем холоднее начинали относиться читатели»43.

Подобные цитаты, выкроенные по общепринятому шаблону, можно приводить очень долго. Практически единогласно пушкинисты разъясняют, что слава позднего Пушкина померкла из-за чисто вкусовых разногласий, вызванных якобы стремительной эволюцией классика.

В. Э. Вацуро, в частности, отмечал, что такие пушкинские творения, как «История Пугачева» и «Анджело», встретили у современников «совершенное равнодушие»44. Но, увы, в глазах читателя XXI века упомянутые произведения все так же представляют собой скучную, бессмысленную историческую хронику и вялый рифмованный пересказ трагедии Шекспира «Мера за меру». Утверждать, будто они опередили свой век, попросту смешно.

Почти всякий исследователь, пишущий о позднем Пушкине, не упускает случая порассуждать о гении, обогнавшем свое время, и посетовать на незрелость его косных критиков. Лишь изредка встречаются неординарные мнения, например, Г. Е. Потапова в предисловии к сборнику прижизненных отзывов о Пушкине взвешенно рассуждает: «Принято сетовать на то, что новаторство зрелого Пушкина не было по достоинству оценено его современниками. Но следует учесть, что в чем-то современники были по-своему правы. Пушкин 1830-х гг. действительно не вводит в русскую словесность ни заманчивого нового материала, который могли бы вслед за ним разрабатывать последователи, ни новых форм, которые несли бы на себе печать европейской моды и поддавались бы тиражированию»45.

Размах и глубина пушкинской прижизненной драмы настолько велики, что ее куцее шаблонное разъяснение никуда не годится.

Скажем прямо, судьба Пушкина уникальна. Поэт в расцвете сил и дарования, взмывший на пик популярности, окруженный всеобщим любовным преклонением, вдруг оказался нещадно побиваем критическими каменьями со всех сторон, причем жестокая обструкция продлилась восемь лет, и конец ей положила только трагическая кончина.

Конечно же, такое случилось неспроста, и дело тут явно не в эстетических разногласиях между гением и узколобой толпой. Пора бы наконец уяснить одну из главных причин, по которой неимоверная пушкинская слава вдруг померкла.

Пускай маститые ученые щеголяют непониманием Пушкина, ибо каждый зарабатывает свой хлеб, как умеет. Только вот не надо считать неотесанными дураками современников поэта. Увы, они слишком хорошо поняли, что к чему.

В рецензии на «Полтаву», опубликованной в 1829 году, Кс. А. Полевой прямо указал на основную причину прежней популярности Пушкина: «Но не разнообразный гений его, не прелесть картин увлекали современную молодежь, а звучные стихи, изображавшие их дух, от которого после сам Пушкин освободился и причисляет его к заблуждениям своей юности»46.

Соответственно, всеобщее преклонение перед главой российского Парнаса начало стремительно убывать с тех пор, как публика уяснила, что царские милости Пушкин оплатил отказом от всего того, к чему он ранее призывал в своих неподцензурных стихах. И чересчур понятливые современники не смогли переварить мысли о том, что ради возможности танцевать мазурку на московских балах поэт отрекся от идеалов, за которые отправились на каторгу лучшие из его читателей.

«Нет славы, нет репутации, которые устояли бы при мертвящем и принижающем соприкосновении с правительством. В России все те, кто читают, ненавидят власть; все те, кто любят ее, не читают вовсе или читают только французские пустячки. От Пушкина — величайшей славы России — одно время отвернулись за приветствие, обращенное им к Николаю после прекращения холеры, и за два политических стихотворения»47, — писал А. И. Герцен в уже цитировавшейся здесь книге «О развитии революционных идей в России». Подытоживая сказанное, он сделал хлесткий бесспорный вывод: «В России ренегату не прощают»48. Если попробовать свести воедино его высказывания о Пушкине, получается, что «в долинах рабства и мучений» звучала «звонкая и широкая песнь» ренегата.

По счастью, неувязка разрешается легко. Ранее по тому же поводу рассуждал В. Г. Белинский, причем его выражения не допускают разночтений. В знаменитом зальцбургском письме к Н. В. Гоголю, не будучи стеснен клещами цензуры, великий критик высказался напрямик: «Титло поэта, звание литератора у нас давно уже затмило мишуру эполет и разноцветных мундиров. И вот почему у нас в особенности награждается общим вниманием всякое так называемое либеральное направление, даже и при бедности таланта, и почему так скоро падает популярность великих поэтов, искренно или неискренно отдающих себя в услужение православию, самодержавию и народности. Разительный пример — Пушкин, которому стоило написать только два-три верноподданических стихотворения и надеть камер-юнкерскую ливрею, чтобы вдруг лишиться народной любви»49.

В целом мнения Белинского и Герцена безусловно сходятся, невзирая на небольшой разнобой в датировке. Стихотворение «Герой» написано по случаю эпидемии холеры в 1830 г., «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина» датируются 1831 г., а званием камер-юнкера царь пожаловал Пушкина в 1834 г.

Узловыми тут выглядят события 1831 года, когда бывший «певец свободы» воспел кровавый разгром польских повстанцев, боровшихся против чужеземного ига. Его поступок оказался воспринят общественностью, мягко говоря, неоднозначно. Спустя годы Ф. Ф. Вигель засвидетельствовал: «Вспомним стихи Пушкина „Клеветникам России“ в 1831 году. С каким живым участием рукоплескали им в Петербурге; в Москве же, знаешь сам, названы они огромным пятном в его поэтической славе»50.

Столь однозначная географическая привязка пускай останется на совести мемуариста. Кажется, среди пушкинских близких друзей разве что москвич П. Я. Чаадаев одобрил его псевдопатриотические опусы: «Я только что прочел ваши два стихотворения. Друг мой, никогда еще вы не доставляли мне столько удовольствия. Вот вы, наконец, и национальный поэт; вы, наконец, угадали свое призвание. Не могу достаточно выразить свое удовлетворение. <…> Стихотворение к врагам России особенно замечательно; это я говорю вам» (XIV, 228, 439–440, франц.).

Писатель, публицист и композитор Н. А. Мельгунов в письме С. П. Шевыреву так отзывался о стихах Пушкина на взятие Варшавы: «Мне досадно, что ты хвалишь Пушкина за последние его вирши. Он мне так огадился как человек, что я потерял к нему уважение даже как к поэту»51.

Высказанное Мельгуновым жесткое мнение разделяли многие мыслящие люди, включая самых близких друзей Пушкина. Долли Фикельмон перестала с ним здороваться. Г. А. Римский-Корсаков заявил, что из-за стихотворения «Клеветникам России» отказывается впредь «приобретать произведения Русского Парнаса»52. Тут нелишне отметить, что осенью 1826 года Пушкин, Г. А. Римский-Корсаков и кн. П. А. Вяземский посещали московские балы в виде неразлучного трио53.

Что же касается кн. П. А. Вяземского, то он не раз горячо спорил с Пушкиным из-за польского восстания, а 22-го сентября 1831 г. разразился в своей записной книжке пространной отповедью.

«Пушкин в стихах своих: Клеветникам России кажет им шиш из кармана. Он знает, что они не прочтут стихов его, следовательно, и отвечать не будут на вопросы, на которые отвечать было бы очень легко, даже самому Пушкину. За что возрождающейся Европе любить нас? Вносим ли мы хоть грош в казну общего просвещения? Мы тормоз в движениях народов к постепенному усовершенствованию нравственному и политическому. Мы вне возрождающейся Европы, а между тем тяготеем на ней. Народные витии, если удалось бы им как-нибудь проведать о стихах Пушкина и о возвышенности таланта его, могли бы отвечать ему коротко и ясно: мы ненавидим или, лучше сказать, презираем вас, потому что в России поэту, как вы, не стыдно писать и печатать стихи подобные вашим.

Мне так уж надоели эти географические фанфаронады наши: От Перми до Тавриды и проч. Что же тут хорошего, чем радоваться и чем хвастаться, что мы лежим врастяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст, что физическая Россия — Федора, а нравственная — дура. Велик и Аникин, да он в банке.

Вы грозны на словах, попробуйте на деле.

А это похоже на Яшку, который горланит на мирской сходке: да что вы, да сунься-ка, да где вам, да мы-то! Неужли Пушкин не убедился, что нам с Европою воевать была бы смерть. Зачем же говорить нелепости и еще против совести и более всего без пользы? Хорошо иногда в журнале политическом взбивать слова, чтобы заметать глаза пеною, но у нас, где нет политики, из чего пустословить, кривословить? Это глупое ребячество или постыдное унижение. Нет ни одного листка Journal de Debats, где не было бы статьи, написанной с большим жаром и с большим красноречием, нежели стихи Пушкина. В „Бородинской годовщине“ опять те же мысли, или то же безмыслие. Никогда народные витии не говорили и не думали, что 4 миллиона могут пересилить 40 миллионов, а видели, что эта борьба обнаружила немощи больного, измученного колосса. Вот и все: в этом весь вопрос. Все прочее физическое событие. Охота вам быть на коленях пред кулаком. И что опять за святотатство сочетать Бородино с Варшавою? Россия вопиет против этого беззакония»54 (выделено автором).

Увы, открытая полемика со лжепатриотическим бахвальством при Николае I была немыслима. Окончательно спор между Пушкиным и Вяземским разрешился гораздо позже, когда казарменно-полицейская Россия потерпела тяжелейшее и унизительное поражение в Крымской войне.

Но в сознании пушкинистов, как это ни странно, вопиющее моральное убожество николаевского режима и его плачевная судьба никак не увязаны со священным именем Пушкина. А горделивые славословия поэта душителям свободы принято трактовать не иначе, как похвальный патриотизм. В частности, философ-эмигрант С. Л. Франк утверждал, что «национально-патриотическое умонастроение» определялось у Пушкина «сурово-трезвым пониманием государственных интересов России»55.

Впрочем, на подобную казуистику давным-давно возразил кн. П. А. Вяземский, писавший Е. М. Хитрово: «Как огорчили меня эти стихи! Власть, государственный порядок часто должны исполнять печальные, кровавые обязанности, но у Поэта, слава Богу, нет обязанности их воспевать»56.

Тут заодно можно было бы пространно порассуждать, пристало ли «певцу свободы» славить кровавую расправу над свободолюбивыми поляками. Интересно также разобраться, в какой степени пушкинский публично декларируемый патриотизм согласуется с его же приватными излияниями в письме тому же Вяземскому: «Я конечно презираю Отечество мое с головы до ног…» (XIII, 280).

В любом случае хваленая любовь Пушкина к России далеко не беспримесна, но все же в данном случае предпочту сосредоточиться на подробностях трогательного флирта между поэтом и юным полицейским государством. Как удалось выяснить П. И. Бартеневу, патриотический пыл Пушкина облекся в стихотворную форму непосредственно по заказу царя: «Граф А. В. Васильев сказывал, что, служа в 1831 г. в лейб-гусарах, однажды летом он возвращался часу в четвертом утра в Царское Село, и, когда проезжал мимо дома Китаева, Пушкин зазвал его в раскрытое окно к себе. Граф Васильев нашел поэта за письменным столом в халате, но без сорочки (так он привык, живучи на юге). Пушкин писал тогда свое послание „Клеветникам России“ и сказал молодому графу, что пишет по желанию государя»57.

Чтобы не отвлекаться, просто возьмем на заметку этот примечательный факт. Он еще пригодится для обсуждения пушкинской концепции «чистого искусства» и его рифмованных деклараций об абсолютной независимости поэта.

Итак, факты прямо указывают, что стихотворения «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина» стали двумя несмываемыми пятнами на репутации Пушкина. Однако уже к 1831 году слава поэта поблекла настолько, что Н. И. Надеждин в рецензии на «Бориса Годунова» приводит злую эпиграмму (видимо, сочиненную им самим):

И Пушкин стал уж скучен,

И Пушкин надоел,

И стих его не звучен,

И гений отлетел58.

Впрочем, уже тогда не были новинкой свирепые журнальные нападки на Пушкина. Для критиков того времени не представлялось возможным печатно высказать подлинную причину своего неприятия новых пушкинских творений. Однако их презрение и негодование отчасти выплеснулось в полемике вокруг злополучного послания «К вельможе», опубликованного весной 1830 г. Поэта хором обвинили в низкопоклонстве столь разные по духу издания, как «Северная пчела», «Московский телеграф» и «Славянин».

Само собой, подцензурная пресса никак не могла помянуть недобрым словом «Стансы», прославляющие государя императора. Зато на угодливом стихотворении, посвященном к князю Н. Б. Юсупову, критики смогли отыграться сполна.

От взгляда современников не могла укрыться пушкинская сервильность, безошибочно подмеченная впоследствии Д. П. Святополком-Мирским: «У Пушкина лакейство проникает глубже, в самую сердцевину его творчества, диктует ему стихи, равные по силе лучшим из его достижений (напр. „Полтава“), затемняет его историческое зрение до того, что он одно время видит в Николае носителя исторического прогресса и самый бунт его против собственного лакейства окрашивается в фантастические цвета „шестисотлетнего дворянства“»59.

Спустя годы Пушкин в черновике «Путешествия из Москвы в Петербург» пытался отстоять казавшееся ему несомненным право русского писателя на угодничество, апеллируя к авторитету Ломоносова и зарубежным образцам: «Что почиталось в Англии и во Франции честию, то было бы у нас унижением» (XI, 228). В сноске оказался упомянут и прискорбный инцидент с посланием «К вельможе»: «Все журналы пришли в благородное бешенство… Сие несчастное послание было всенародно предано проклятию, и с той поры слава <Пушкина> упала совершенно» (XI, 228). Об истинной подоплеке столь дружного и ярого шельмования поэт, похоже, так и не догадался.

Впрочем, и 1830-й год не приходится считать рубежом, после которого пушкинская слава стала клониться к закату. Уже рецензия Кс. А. Полевого на «Полтаву», опубликованная в 1829 году, начинается многозначительной констатацией: «В русской публике давно слышны жалобы на безотчетные похвалы сочинениям Пушкина»60.

Опубликованной в марте 1829 года «Полтаве» критики оказали прохладный прием, хотя она безусловно являлась гораздо более зрелым произведением, нежели юношеские романтические поэмы Пушкина. Такое странное обстоятельство исследователи ныне обсуждают свысока, и все как один упускают из виду немаловажную деталь. А именно, автор предпослал своему творению недвусмысленный эпиграф из Байрона:

The power and glory of the war,

Faithless as their vain votaries, men,

Had pass’d to the triumphant Czar (V, 16).

В переводе: «Мощь и слава войны / Как и люди, их суетные поклонники, / Перешли на сторону торжествующего царя» (V, 524). Байроновские строки служили указующим перстом, который придавал исторической поэме отчетливые злободневные смыслы.

Современники Пушкина оказались проницательны и достаточно брезгливы, поэтому «Полтава» огорошила их ничуть не меньше «Стансов». Восторгаться поэмой, чей эпиграф прямо намекал на расправу преемника Петра Великого с изменниками-декабристами, читателям оказалось не под силу[13]. Но, опять-таки, из-за подцензурности журнальных рецензий претензии к автору «Полтавы» внешне сводились к разбору эстетических недочетов.

На мой взгляд, все-таки падение пушкинской популярности началось гораздо раньше, чем указывают Белинский и Герцен. Первый мощный удар по своему реноме поэт нанес, опубликовав стихотворение «Стансы».

Секретный доклад М. Я. фон Фока «О начале собраний литературных» содержит сведения о вечеринке у О. Сомова 31 августа 1827 г., где, по мнению автора доклада, «лучше всего обнаружился» дух петербургских литераторов.

«За ужином, при рюмке вина, вспыхнула веселость, пели куплеты и читали стихи Пушкина, пропущенные государем к напечатанию. Барон Дельвиг подобрал музыку к стансам Пушкина, в коих государь сравнивается с Петром. Начали говорить о ненависти государя к злоупотреблениям и взяточникам, об откровенности его характера, о желании дать России законы, — и, наконец, литераторы до того вспламенились, что как бы порывом вскочили со стульев с рюмками шампанского и выпили за здоровие государя. Один из них весьма деликатно предложил здоровие ценсора Пушкина, чтобы провозглашение имени государя не показалось лестью, — и все выпили до дна, обмакивая стансы Пушкина в вино.

„Если б дурак Рылеев жил и не вздумал взбеситься, — сказал один, — то клянусь, что он полюбил бы государя и написал бы ему стихи“. — „Молодец, — дай Бог ему здоровие — лихой“, — вот что повторяли со всех сторон»61.

Нечего сказать, достойную компанию избрал Пушкин для вакхических утех. Судя по докладу фон Фока, отставной «певец декабризма» воспринял гнусное оскорбление памяти казненного друга с молчаливым одобрением. Как ни странно, пылкий «невольник чести» не возмутился, не влепил пощечину, не вызвал никого на дуэль, разве что осушил следующую рюмку шампанского.

Однако не все мыслящие люди разделяли сервильный энтузиазм пушкинских собутыльников, и с этим приходилось считаться. Уже осенью 1827 года Пушкин счел нужным прибегнуть к публичным оправданиям, взявшись писать стихотворение «Друзьям».

Нет, я не льстец, когда царю

Хвалу свободную слагаю:

Я смело чувства выражаю,

Языком сердца говорю.

Его я просто полюбил:

Он бодро, честно правит нами;

Россию вдруг он оживил

Войной, надеждами, трудами (III/1, 89).

Примечательно, что в черновике далее красуется жалобная строчка: «Я жертва мощной клеветы» (III/2, 643). Однако для того, чтобы замарать имя Пушкина, никаких злобных наветов и не требовалось. Публике вполне хватало восторженных панегириков, которые он повсюду расточал царю-вешателю.

Подробности можно почерпнуть из все тех же донесений М. Я. фон-Фока: «Поэт Пушкин ведет себя отлично хорошо в политическом отношении. Он непритворно любит государя и даже говорит, что ему обязан жизнью, ибо жизнь так ему наскучила в изгнании и вечных привязках, что он хотел умереть. Недавно был литературный обед, где шампанское и венгерское вино пробудили во всех искренность. Шутили много и смеялись и, к удивлению, в это время, когда прежде подшучивали над правительством, ныне хвалили государя откровенно и чистосердечно. Пушкин сказал: „меня должно прозвать или Николаем, или Николаевичем, ибо без него я бы не жил. Он дал мне жизнь и, что гораздо более, — свободу: виват!“»62.

И вот, пытаясь смыть клеймо корыстного лизоблюда, поэт пишет:

Я льстец! Нет, братья, льстец лукав:

Он горе на царя накличет,

Он из его державных прав

Одну лишь милость ограничит.

Он скажет: презирай народ,

Глуши природы голос нежный,

Он скажет: просвещенья плод —

Разврат и некий дух мятежный! (III/1, 90).

Эти строки не следует читать по диагонали, они заслуживают скрупулезного обдумывания. Пытаясь уразуметь аргументацию Пушкина, читатель приходит к логическому выводу, будто автор стихотворения старается ограничить «державные права» императора, причем в гораздо большей степени, чем какой-то вымышленный подхалим.

Но следом за такой беспомощной чепухой автор громоздит и вовсе скандальную несуразность. Он противопоставляет себя некоему воображаемому густопсовому реакционеру, который стремится угодить императору своими несусветными высказываниями. А отсюда явствует, что презрение к народу и ненависть к просвещению непременно должны польстить Николаю I.

Череду отборных ляпсусов достойно увенчала концовка стихотворения:

Беда стране, где раб и льстец

Одни приближены к престолу,

А небом избранный певец

Молчит, потупя очи долу (III/1, 90).

Тут недалеко до умозаключения, что государя окружают, за вычетом богоизбранного Пушкина, исключительно рабы и льстецы. Как видим, «умнейший человек России» не всегда отдавал себе отчет, какие уморительные двусмысленности топорщатся в его стихах.

Когда поэт через А. Х. Бенекендорфа обратился к царю за разрешением опубликовать послание «Друзьям», высочайший цензор начертал на экземпляре стихотворения резолюцию: «Это можно распространять, но нельзя печатать»63.

О решении царя Бенекендорф известил Пушкина в письме от 5 марта 1828 г.: «Что же касается до стихотворения Вашего, под заглавием: „Друзьям“, то его величество совершенно доволен им, но не желает, чтобы оно было напечатано» (XIV, 6).

Странновато выглядит августейший отзыв, сочетающий запрет с дозволением. Похоже, царь оказался внимательным читателем и, запрещая публикацию стихотворения, он руководствовался не только рыцарской щепетильностью.

Однако нашлись и те, кто оценил пушкинские благоглупости по достоинству, не стесняясь в выражениях. К примеру, его друг, замечательный поэт Н. М. Языков в сентябре 1828 года писал брату: «Стихи Пушкина „К друзьям“ — просто дрянь. Этакими стихами никого не выхвалишь, никому не польстишь, и доказательством тонкого вкуса в ныне царствующем государе есть то, что он не позволил их напечатать»64. Примечательно, что столь жесткий отзыв дал человек, на которого Пушкин «надеялся как на скалу»65.

Насчет стихотворений «Стансы» и «Друзьям» в пушкинистике опять-таки господствует шаблонное мнение, якобы они были написаны исключительно оттого, что поначалу благородный поэт очутился в плену иллюзий, будучи околпачен коварным царем.

Легко заметить, что такое псевдообъяснение характеризует умственные способности Пушкина не самым благоприятным образом. Поэтому исследователям приходится натужно и витиевато разъяснять, с какой стати проницательный «поэт, так метко охарактеризовавший „отвратительное лицемерие“ Екатерины и двуличность „арлекина“ Александра, поверил в искренность Николая»66 (Д. Д. Благой).

А ведь с самого начала отношения Пушкина с царем и Бенкендорфом складывались так, что ни малейшей пищи для благодушных иллюзий не оставалось.

«Войдя в кабинет Чудовского дворца, 8 сентября 1826 г., на аудиенцию к Николаю I, хотя и ссыльным, но духовно свободным человеком, он вышел оттуда, по меткому выражению Н. О. Лернера, „свободным поднадзорным“, — и с этого дня голубая, громоздкая, но мягкая фигура жандарма Бенкендорфа становится рядом с поэтом и неотступно, по пятам, сопровождает его уже до самой могилы, преследуя даже за пределами гроба»67, — соболезнующе писал Б. Л. Модзалевский.

Казалось бы, экая невидаль… В сегодняшней России общественная мораль настолько мутировала, что ревностное попечение спецслужб о писателях и журналистах не вызывает оторопи, не говоря уже о решительном возмущении. Может, например, выясниться, что застреленную в собственном подъезде журналистку до самой ее смерти держали под непрерывной слежкой сотрудники ФСБ. И ведь ни у кого не возникло наивных вопросов, а с какой стати и по какому праву это происходило.

На исходе двадцатого века доподлинно выяснилось, во что народу обходится владычество тайной полиции. Оно приводит к тому, что цвет нации томится в застенках или прозябает в изгнании, а страну подминает лавина зверства и трусости, наглой лжи и опасливого молчания. Мясорубка политического сыска набирает обороты, корежа и перемалывая судьбы оклеветанных, сгинувших, замученных и расстрелянных людей.

Мы теперь знаем, к чему это приводит. Пора бы понять и то, как это начинается.

Если раскрыть новейший учебник для студентов-филологов, оттуда можно почерпнуть немаловажную пищу для раздумий. Как утверждает Н. Н. Скатов, к концу жизни Пушкин «оказывается фактически во главе русской жизни в самом обширном смысле, становясь синонимом уже не только русской литературы, но и синонимом России»68.

Ну что ж, если это не пустые напыщенные словеса, тем интереснее присмотреться к тому, как зарождалось полицейское государство в нашем Отечестве.

Когда государь император препоручил поэта заботам шефа жандармов, для них обоих началась пора взаимного обучения и воспитания. Тайная полиция училась тому, каким манером следует обращаться с властителями народных дум, а Пушкин старательно постигал навык житья под сапогом у полицейского.

III

Стоя в кабинете Чудова дворца перед рослым и статным императором, завороженный его мощным магнетизмом властности, Пушкин не уразумел самого главного — кто на самом деле является хозяином положения, на чьей стороне решающий перевес, и кто вправе диктовать свои условия.

Что самое удивительное, поэт отлично знал себе цену. Позже, летом 1830 г., он напишет в черновике письма А. X. Бенкендорфу: «Могу сказать что в последнее пятилетие царствования покойного государя, я имел на всё сословие литераторов гораздо более влияния чем министерство, не смотря на неизмеримое неравенство средств» (XIV, 280).

Горделивые строки не были зряшным хвастовством. Более того, бесспорный статус флагмана российской словесности открывал, в свою очередь, возможности для глубокого воздействия на образованные круги общества и, шире говоря, на будущее России.

Как указывал историк М. К. Лемке, «в 1826–1855 годах мало заметное революционное начало сосредоточивалось исключительно в литературе, бывшей единственным орудием борьбы общества с деспотизмом власти»69. Угрожающее самодержавию оружие надлежало выбить из рук народа и перехватить цепкими перчатками жандармов. Тут-то царю и пригодился Пушкин.

Без сомнения, поэт запросто мог бы обойтись без царских милостей, а вот царь нуждался в укрощенном «певце свободы» до зарезу.

И ведь Николай I действовал на аудиенции отнюдь не с позиций силы, не с уверенностью в своем абсолютном могуществе. Разумеется, он вел себя в соответствии с царским саном, ниспосылая собеседнику «отеческие наставления», но вместе с тем постарался задобрить Пушкина, притом не задев его самолюбия.

Как уже отмечалось, ключевым моментом беседы стала скрепленная рукопожатием клятва, когда царь потребовал от поэта ни много, ни мало поступиться его духовной свободой. И знаменитый дуэлянт и бунтарь оказался на поверку, как в точности предугадал жандарм Бибиков, бесхребетным слабаком.

Николай I самолично удостоверился, что Пушкин способен беспрекословно «гнуть совесть, помыслы и шею» (см. III/1, 420) ради преуспеяния и безопасности. А предшествовавшая клятве долгая заминка обнаружила, что поэт пообещал «сделаться другим» отнюдь не по доброй воле и не от чистого сердца.

Вот чем определялось в главных чертах отношение императора к бывшему «певцу свободы» — как легко догадаться, изрядно приправленное брезгливостью.

Тут все ясно и просто как божий день, хотя это никак не укладывается в голове у тех, кто питает к «солнцу русской поэзии» безоговорочное слепое почтение. К примеру, М. И. Цветаева уверяла, что царь Пушкина «ласкал как опасного зверя»70. Увы, экзальтированная поэтесса явно приписала государю императору обожание собственного кумира, вдобавок с несомненной примесью эротических грез.

При первой же встрече Николай I безошибочно раскусил натуру Пушкина, почувствовав, что стоящий перед ним человек тщеславен и опаслив, безволен и малодушен. Он будет покорно скакать в полицейском хомуте, а если вдруг заступит постромку, то лишь по безалаберности.

Конечно, вербовка Пушкина стала крупным успехом царя, который воспринимал укрощенного поэта как ценный личный трофей. Но вместе с тем этот кумир читающей публики, лихой повеса и заядлый картежник, охочий до денег и разгульной жизни, отнюдь не вызывал опасений, равно как и уважения.

«О пренебрежительном отношении к поэту Бенкендорф и остальные и помыслить не дерзнули бы, если бы они не почувствовали нот презрения в самом царе, а это пренебрежение, которое даже не всегда считали нужным скрывать под холодно-вежливыми фразами, высказано чуть ли не с первого момента появления Пушкина в московском обществе»71, — резонно рассудил П. Е. Щеголев.

В любом замкнутом иерархическом сообществе, будь то обитатели казармы или тюремной камеры, каждого новичка подвергают обряду инициации, выясняя, в какой степени он способен сносить унижения. Тем самым определяется его статус и дальнейшая судьба. Точно так же и все используемые тайной полицией субъекты проходят для начала тесты на умение подчиняться, терпеть хамство и подличать.

Получив от императора бразды управления Пушкиным, генерал Бенкендорф не замедлил испытать гордого и самолюбивого поэта на прочность.

Его первое письмо от 30 сентября Пушкин невежливо оставил без ответа, и 22 ноября 1826 г. шеф жандармов пишет поэту из Петербурга с ядовитой откровенностью:

«При отъезде моем из Москвы, не имея времени лично с вами переговорить, обратился я к вам письменно с объявлением высочайшего соизволения, дабы вы, в случае каких-либо новых литературных произведений ваших, до напечатания или распространения оных в рукописях, представляли бы предварительно о рассмотрении оных, или через посредство мое, или даже и прямо, его императорскому величеству.

Не имея от вас извещения о получении сего моего отзыва, я должен однакоже заключить, что оный к вам дошел; ибо вы сообщали о содержании оного некоторым особам.

Ныне доходят до меня сведения, что вы изволили читать в некоторых обществах сочиненную вами вновь трагедию.

Сие меня побуждают вас покорнейше просить об уведомлении меня, справедливо ли таковое известие, или нет. Я уверен, впрочем, что вы слишком благомыслящи, чтобы не чувствовать в полной мере столь великодушного к вам монаршего снисхождения и не стремиться учинить себя достойным оного» (XIII, 307).

Бенкендорф беззастенчиво дает понять, что шпионы исправно доносят ему о Пушкине. А главное, благоволение августейшего цензора вдруг оборачивается запретом вообще распоряжаться своими произведениями до тех пор, пока они не одобрены царем.

Выволочка, учиненная шефом жандармов, как нетрудно заметить, нелепа, унизительна, а главное, противоправна. Читая «Бориса Годунова» в дружеском кругу, Пушкин вовсе не нарушал своей договоренности с Николаем I, не говоря уж о законах Российской империи. И совершенно неубедительна ссылка главы III Отделения на его предыдущее письмо, где сообщалось на самом деле вот что: «Сочинений ваших никто рассматривать не будет; на них нет никакой цензуры: государь император сам будет и первым ценителем произведений ваших и цензором» (XIII, 298).

Спустя годы В. А. Жуковский, разбирая архив погибшего поэта, прочтет его переписку с А. Х. Бенкендорфом, возмутится и напишет шефу тайной полиции пространное письмо. В частности, там говорится: «…в одном из писем вашего сиятельства нахожу выговор за то, что Пушкин в некоторых обществах читал свою трагедию прежде, нежели она была одобрена. Да что же это за преступление? Кто из писателей не сообщает своим друзьям своих произведений для того, чтобы слышать их критику? Неужели же он должен по тех пор, пока его произведение еще не позволено официально, сам считать его не позволенным? Чтение ближним есть одно из величайших наслаждений для писателя. Все позволяли себе его, оно есть дело семейное, то же, что разговор, что переписка. Запрещать его есть то же, что запрещать мыслить, располагать своим временем и прочее. Такого рода запрещения вредны потому именно, что они бесполезны, раздражительны и никогда исполнены быть не могут»72.

Неизвестно, отослал ли Жуковский это письмо Бенкендорфу. Здесь важнее то, что он, вчуже протестуя, изложил напрашивающиеся соображения и элементарные доводы, которые самому Пушкину как будто даже не пришли в голову.

Вдобавок в глазах любого здравомыслящего человека полицейская наглость Бенкендорфа выглядела не просто недоразумением, а полным беззаконием, превышением служебных полномочий и узурпацией прерогатив благодетельного монарха. При наличии хотя бы капли смелости Пушкин мог попытаться приструнить шефа жандармов, апеллируя непосредственно к Николаю I. Ведь в обоих упомянутых письмах Бенкендорфа возможность обращаться напрямую к царю специально оговаривалась.

Ясно также, что тайная полиция не могла причинить особого вреда законопослушному и благонамеренному поэту, более того, напоказ обласканной царем знаменитости. Но Пушкин побаивался Бенкендорфа просто так, инстинктивно, на всякий случай. Он не осмелился возроптать.

Без проволочки он отвечает главе III Отделения 29 ноября 1826 г. из Пскова, униженно рассыпаясь в извинениях.

«Будучи совершенно чужд ходу деловых бумаг, я незнал должно-ли мне было отвечать на письмо, которое удостоился получить от Вашего превосходительства и которым был я тронут до глубины сердца. Конечно никто живее меня не чувствует милость и великодушие Государя Императора, также как снисходительную благосклонность Вашего Превосходительства.

Так как я действительно в Москве читал свою трагедию некоторым особам (конечно не из ослушания, но только потому, что худо понял Высочайшую Волю Государя) то поставляю за долг препроводить ее Вашему Превосходительству, в том самом виде как она была мною читана, дабы Вы сами изволили видеть дух в котором она сочинена; я не осмелился прежде сего представить ее глазам Императора, намереваясь сперва выбросить некоторые непристойные выражения. Так как другова списка у меня не находится, то приемлю смелость просить Ваше Превосходительство, оный мне возвратить.

Мне было совестно беспокоить ничтожными литературными занятиями моими, человека Государственного, среди огромных его забот; я роздал несколько мелких моих сочинений в разные журналы и Альманахи по просьбе издателей; прошу от Вашего превосходительства разрешения сей неумышленной вины, если неуспею остановить их в цензуре» (XIII, 307).

В тот же день он пишет М. П. Погодину: «Милый и почтенный, ради бога, как можно скорее остановите в Моск.<овской> Цензурре все что носит мое имя — такова воля высшего начальства; покаместь не могу участвовать и в вашем журнале — но всё переменится и будет мука, а нам хлеб да соль» (XIII, 307, выделено автором).

Как видим, тест на пугливое непротивление полицейскому беззаконию и хамству Пушкин выдержал безукоризненно. Стало ясно, что отстаивать свое достоинство перед жандармом он не в состоянии, а значит, впредь с ним нечего церемониться.

«Его Петербург замучил всякими мерзостями; сам же он чувствовал себя униженным и не имел ни довольно силы духа, чтобы вырваться из унижения, ни довольно подлости, чтобы с ним помириться»73, — писал А. С. Хомяков вскоре после гибели поэта Н. М. Языкову, сокрушенно добавив: «Пушкин не оказал твердости в характере (но этого от него и ожидать было нельзя), ни тонкости, свойственной его чудному уму».

Однако скудоумное малодушие, подмеченное Хомяковым, горделивый и самолюбивый Пушкин проявлял не только в светских салонах и бальных залах. С тех пор, как гонения исцелили его от юношеского показного буйства, «певец свободы», словно завороженный, с неизменной покорностью чтил ползучую власть тайной полиции.

Например, И. И. Пущин, вспоминая о своем посещении опального поэта в Михайловском, упомянул мелкий, но примечательный эпизод. Не успели друзья насладиться беседой, как к ним заявился непрошеный гость, игумен местного монастыря, которому власти поручили надзор за ссыльным атеистом. Едва Пушкин завидел монаха через окно, в его поведении произошла разительная перемена. Он «как будто смутился и торопливо раскрыл лежавшую на столе Четью-Минею». Мемуарист не скрыл от читателей своего впечатления, произведенного тягостным визитом: «мне неловко было за Пушкина: он, как школьник, присмирел при появлении настоятеля»74.

Другой красноречивый пример содержат мемуары И. И. Панаева, где упоминается о шапочном знакомстве Пушкина с начинающим переводчиком Дириным.

«Родные Дирина получали через III Отделение письма от ссыльного Кюхельбекера, в которых всегда почти упоминалось о Пушкине, и Дирин носил обыкновенно эти письма показывать Пушкину». При этом «Дирин был в восхищении от приемов Пушкина, от его приветливости и внимательности»75.

Далее Панаев вспоминает вот что.

«Через несколько лет после смерти Дирина я как-то завел речь о нем и об его отношениях к Пушкину с П. А. Плетневым.

— А знаете ли, почему Пушкин был так внимателен и вежлив к нему?

— Почему же? Ведь он был со всеми таков.

— Нет, — отвечал Плетнев, — с ним он был особенно внимателен — и вот почему. Я как-то раз утром зашел к Пушкину и застаю его в передней провожающим Дирина. Излишняя внимательность его и любезность к Дирину несколько удивили меня, и, когда Дирин вышел, я спросил Пушкина о причине ее.

— С такими людьми, братец, излишняя любезность не вредит, — отвечал, улыбаясь, Пушкин.

— С какими людьми? — спросил я с удивлением.

— Да ведь он носит ко мне письма от Кюхельбекера… Понимаешь? Он служит в III Отделении.

Я расхохотался и объяснил Пушкину его заблуждение»76.

Таким образом, никак нельзя полагать, будто Пушкин не дал отпора Бенкендорфу по благовоспитанности либо из-за величественной незлобивости.

Тут дело даже не в том, что официальный миф о поэте настойчиво преподносит нам Пушкина как воплощение беспримерного благородства и мужественной стойкости, тогда как этот изломанный человек был готов юлить и лебезить перед любым стукачом. Сердцевина проблемы гораздо глубже.

«В этом недостатке гордости и сопротивления, в этой странной податливости узнаешь дурную сторону русского характера»77, — писал о Пушкине А. И. Герцен. Наперекор чувству неловкости, с болью и стыдом нам все же надлежит признать, что в самом почитаемом национальном поэте, увы, рельефно проявилась и наиболее уродливая черта русской души.

Есть повод лишний раз восхититься государственной мудростью товарища Сталина, который повелел возвеличить Пушкина как всенародно чтимого культурного идола. Хитрый вождь безошибочно почуял, кто из русских классиков окажется наиболее созвучен большевистскому режиму.

Даже знакомства со школьным учебником и хрестоматией хватало, чтобы в сознании народа возник стойкий параноидальный образ неимоверного Пушкина — заискивающего перед царем «певца свободы», презирающего Россию патриота, смиренного бунтаря, возносящего хвалы палачу своих друзей.

Все это беспрекословно провозглашалось достойным обожания и преклонения. Худшего надругательства над памятью о поэте нельзя вообразить. И вот эту-то несусветную головоломную дичь сотням миллионов школьников приходилось затверживать назубок, повторять у доски, пересказывать в домашних сочинениях, насилуя неокрепший ум и совесть.

Так заоблачный авторитет Пушкина, его натура и судьба стали замечательным примером для сталинской интеллигенции, а заодно и оселком, чтобы сызмлада оттачивать навык двоемыслия.

Повторяю, дело тут не только в Пушкине. Полученный результат чересчур нагляден — за почти поголовное пресмыкание перед властью, тайной полицией и стукачами наш народ заплатил реками крови, неукоснительным избиением самых одаренных и честных людей, а в итоге — бесславным распадом многовековой великой державы. Но исторические уроки не пошли нам впрок. И страшно гадать, какую цену предстоит еще заплатить России за рабское недомыслие, за равнодушие к голосу совести, за подлую боязнь обывателей перед мнимым всесилием секретных служб.

Впрочем, вернемся к Пушкину и генералу Бенкендорфу.

Согласно непререкаемым шаблонам пушкинистики, шефа III Отделения принято изображать злобным демоном, всячески терзавшим беспомощного гения. Однако Пушкин смотрел на главу тайной полиции совсем другими глазами, отнюдь не воспринимая свое положение как унизительное или трагичное. П. В. Нащокин рассказывал о шутливом обыкновении поэта: «Жженку называл Бенкендорфом, потому что она, подобно ему, имеет полицейское, усмиряющее и приводящее все в порядок влияние на желудок»78.

Что самое интересное, Пушкин не только не тяготился опекой главы жандармерии, но и пытался с выгодой для себя прибегнуть к его покровительству.

11-м июля 1827 года в Петербурге датирована первая личная встреча поэта с Бенкендорфом по письменному приглашению последнего. Она носила подчеркнуто неофициальный характер, поскольку состоялась на квартире генерала.

Явно обнадеженный задушевной беседой, Пушкин вскоре отсылает шефу III Отделения свои произведения для передачи коронованному цензору: поэму «Граф Нулин», третью главу «Евгения Онегина» и несколько стихотворений, в том числе «Стансы», написанные более полугода тому назад.

При этом Пушкин в тот же день, 20 июля отдельным письмом адресует Бенкендорфу жалобу нижеследующего содержания.

«В 1824 году Г. Статский Советник Ольдекоп без моего согласия и ведома перепечатал стихотворение мое Кавказский Пленник и тем лишил меня невозвратно выгод второго издания, за которое уже предлагали мне в то время книгопродавцы 3,000 рублей. В следствии сего Родитель мой статский советник Сергей Львович Пушкин обратился с просьбою к начальству, но не получил никакого удовлетворения, а ответствовали ему что Г. Ольдекоп перепечатал-де Кавказского Пленника для справок оригинала с немецким переводом, что к тому-же не существует в России закона противу перепечатывания книг, и что имеет он, статский советник Пушкин, преследовать Ольдекопа, токмо разве яко мошенника, на что не смел я согласиться из уважения к его званию и опасения заплаты за бесчестие.

Не имея другого способа к обеспечению своего состояния кроме выгод от посильных трудов моих и ныне лично ободренный Вашим Превосходительством, осмеливаюсь наконец прибегнуть к высшему покровительству, дабы и впредь оградить себя от подобных покушений на свою собственность» (XIII, 332–333).

Только не подумайте, что в ту пору бедолага Пушкин перебивался с хлеба на квас. За полгода до того, как поэт настрочил кляузу на Ольдекопа, им был получен дотошный отчет П. А. Плетнева (письмо от 18 января 1827 г.) о его доходах.

«По желанию твоему препровождаю к тебе все наличные деньги, остававшиеся у меня от продажи двух книг твоих. Для ясности счетов не лишним нахожу показать тебе общие итоги прихода и расхода денег твоих.

Из поступивших в действительную продажу 2356 экз. 1 Главы Е.<вгения> Онегина остается в лавке Слёнина только 750 экз., т. е. на 3000 рублей, а прочие 1606 экз. уже проданы и за них получены деньги сполна 6977 руб.

Из 1130 экз. Стихотворений А.<лександра> Пушкина, поступивших в действительную продажу, ни одного уже не осталось, и за них получены деньги сполна 8040 руб.

Следственно общий приход твоих денег был 15 017 руб.» (XIII, 318).

На фоне такого золотого ливня, как видим, потеря полутора тысяч рублей даже спустя три года терзала сердце Пушкина неизбывной жгучей болью.

Но, пытаясь возобновить проигранную тяжбу трехлетней давности, сребролюбивый поэт явно обратился не по тому адресу. Как по степени нравственной доброкачественности, так и по части здравомыслия Пушкин в данном случае мало чем отличается, скажем прямо, от склочной старушки, которая шлет в Кремль кляузу на вороватого управдома.

Все же А. Х. Бенкендорф потрудился навести юридические справки, что явствует из его ответа от 22 августа 1827 г.

«На письмо ваше о перепечатании г. Ольдекопом Кавказского Пленника вместе с немецким переводом мне не остается ничего другого вам ответить, как то, что родителю вашему объявлено было теми, от которых это зависело.

Перепечатание ваших стихов, вместе с немецким переводом, вероятно последовало с позволения цензуры, которая на то имеет свои правила. Впрочем, даже и там, где находятся положительные законы насчет перепечатания книг, не возбраняется издавать переводы вместе с подлинниками» (XIII, 335, выделено автором).

Как видим, тут высокопоставленного жандарма упрекать не приходится. Он вполне тактично, хотя и недвусмысленно парировал попытку Пушкина воспользоваться личным знакомством и припутать к своим финансовым дрязгам тайную полицию.

Впрочем, описанный инцидент не идет ни в какое сравнение с тем, как Пушкин обошелся со своим публичным оппонентом, недоброй памяти Ф. В. Булгариным.

Нынче любому второгоднику известно, что наш несравненный гений самым героическим и благородным манером заклеймил грязного доносчика «Видока Фиглярина» в своих бессмертных эпиграммах. Тем не менее, повесть о том, как Александр Сергеевич поссорился с Фаддеем Венедиктовичем, принадлежит к числу не самых печальных на свете. Скажу больше, ее подробности при внимательном рассмотрении слегка обескураживают.

Как установлено современными исследователями, Ф. В. Булгарин вовсе не являлся доносчиком. «Отношения Булгарина с III отделением трудно определить однозначно. Он не был ни штатным сотрудником, ни платным его агентом, скорее экспертом, своего рода доверенным лицом», — пишет А. И. Рейтблат. «Нужно подчеркнуть, что в большинстве своих заметок Булгарин давал общую характеристику проблемы, не упоминая конкретных имен либо характеризуя их со стороны общественного положения, образования, интеллекта, но не оценивая их политических убеждений и отношения к правительству»79.

Пора бы наконец признать, что оскорбительное реноме Булгарина основывалось исключительно на слухах, причем оно не соответствовало действительности. Как уже говорилось, и сам Пушкин вполне изведал, каково быть мишенью облыжных пересудов. Но горький личный опыт не помешал ему зарифмовать злую клевету на собрата по перу.

Еще надо принять во внимание, что поначалу Пушкин и Булгарин взаимно поддерживали вполне добросердечные, даже задушевные отношения. Соиздатель газеты «Северная пчела», автор нашумевших романов и влиятельный литературный критик являлся вполне респектабельной фигурой, а его репутация доносчика ничуть не коробила Пушкина[14]. Сохранилась записка поэта к Булгарину, отосланная в ноябре 1827 г.

«Напрасно думали вы, любезнейший Фаддей Венедиктович, чтоб я мог забыть свое обещание — Дельвиг и я непременно явимся к Вам с повинным желудком сегодня в 3 1/2 ч. Голова и сердце мое давно Ваше» (XIII, 346).

П. Н. Столпянский, детально исследовавший все отзывы булгаринской «Северной Пчелы» о Пушкине (а именно, 265 статей и заметок, опубликованных с 1825 по 1837 гг.), отмечал, что до 1830 года «отношение единственной в то время литературно-политической газеты России к великому поэту может быть охарактеризовано, как сплошной панегирик»81.

При этом «Северную Пчелу» зачитывали буквально до дыр, цитировали наизусть, и светская публика в содержание ее статей веровала, «как в священное писание», по выражению А. В. Никитенко82.

В заключительной части своего исследования П. Н. Столпянский пишет:

«Общераспространенное мнение, что „Северная Пчела“ вела систематический поход против Пушкина, является образчиком одного из тех печальных недоразумений, которые твердо укоренились в нашей литературе и обоснованы на недостаточно тщательном изучении источников.

„Северная Пчела“, как орган печати, наоборот, являлась страстной защитницей Пушкина и популяризовала поэта в широких слоях читающей публики задолго до появления Белинского, попытавшегося в первый раз выступить с обоснованным толкованием и разъяснением Пушкина»83.

Так же, как и злокозненный Бенкендорф, демонический клеветник Булгарин является всего лишь контрастной деталью мифологического сооружения с богоподобным и солнцезарным Пушкиным в сердцевине.

«В советском пушкиноведении сделано многое для прояснения истинной роли Булгарина как литературного и политического врага Пушкина»84, — с удовлетворением констатировал В. В. Гиппиус. Иначе говоря, легенда о том, как исчадие царизма всячески пыталось очернить несгибаемого глашатая декабристских идей, в основном является продуктом советской выпечки.

На самом деле все было иначе. «Булгаринские полемические и клеветнические нападки на Пушкина не имели и не могли иметь такого влияния, какое им приписывалось и приписывается позднейшими исследователями. Прежде всего они были не многочисленны и являлись исключением, а не общим мнением не только „Северной Пчелы“, но и самого Булгарина, который наравне с ними высказывался очень сочувственно о Пушкине»85, — утверждал П. Н. Столпянский. Впрочем, эта его статья была опубликована еще в 1914 году и благополучно забыта.

Яростная журнальная баталия между автором трагедии «Борис Годунов» и сочинителем романа «Дмитрий Самозванец» началась в 1830 году и продлилась меньше двух лет. О завязке острого конфликта можно судить по письму Ф. В. Булгарина Пушкину от 18 февраля 1830 г.

«С величайшим удивлением услышал я от Олина, будто вы говорите, что я ограбил вашу трагедию Борис Годунов, переложил ваши стихи в прозу, и взял из вашей трагедии сцены для моего романа! Александр Сергеевич! Поберегите свою славу! Можно ли взводить на меня такие небылицы? Я не читал вашей трагедии, кроме отрывков печатных, а слыхал только о ее составе от читавших, и от вас. В главном, в характере и в действии, сколько могу судить по слышанному, у нас совершенная противоположность. Говорят, что вы хотите напечатать в Литер.<атурной> Газете, что я обокрал вашу трагедию! Что скажет публика? Вы должны будете доказывать. Но признаюсь, мне хочется верить, что Олину приснилось это! Прочтите сперва роман, а после скажите! Он вам послан другим путем. Для меня непостижимо, чтоб в литературе можно было дойти до такой степени! Неужели, обработывая один (т. е. по именам только) предмет, надобно непременно красть у другого? У кого я что выкрал? Как мог я красть по наслышке? — Но я утешаю себя одним, что Олин говорит на обум. Не могу и не хочу верить, чтоб вы это могли думать, для чести вашей и литературы. Я составил себе такое понятие об вас, что эту весть причисляю к сказкам и извещаю вас, как о слухе, вредном для вашей репутации» (XIV, 67, выделено автором).

Разумеется, Булгарин лжет, ведь еще в 1826 году он прочел пушкинскую трагедию, будучи секретным рецензентом «Бориса Годунова» по распоряжению Бенкендорфа86. Но принципиального значения это не имеет, и гораздо существеннее тот факт, что Пушкин возвел на Булгарина тяжкое обвинение с чужих слов, не удосужившись прочесть роман.

Более того, ситуация выглядит совсем уж фарсовой, поскольку романист якобы украл у драматурга сюжет трагедии, который, в свою очередь, почти целиком позаимствован из «Истории государства Российского» Н. М. Карамзина.

«Роман Булгарина в своей фактической части основан на ряде источников, в частности польских, которыми Пушкин при писании „Бориса Годунова“ не пользовался. Но важнейший источник у обоих общий — Карамзин. Поэтому в романе Булгарина очень много частных совпадений с трагедией Пушкина, которые, конечно, нельзя объяснять как следствие плагиата», — отмечал Г. О. Винокур. По мнению исследователя, зыбкие подозрения в заимствовании вызывают лишь два незначительных эпизода в романе Булгарина, это беседа Годунова и Шуйского и разговор о местничестве между Борисом и Басмановым87.

Таким образом, адресованные Булгарину пушкинские заочные инвективы невозможно расценить иначе, как надругательство над здравым смыслом.

Наконец надо признать, что абсурдное обвинение в плагиате прозвучало из уст не самого щепетильного автора, всю жизнь напропалую кравшего чужие строчки, образы, эпизоды и сюжеты. Как известно, внушительный список жертв пушкинской привычки к заимствованиям включает больше сотни отечественных и зарубежных литераторов[15].

Позже, в 1831 г., рецензируя в «Северной Пчеле» перевод «Бориса Годунова» на немецкий язык, Булгарин не преминул поквитаться с Пушкиным и перечислил мелкие эпизоды, которые автор трагедии, похоже, заимствовал из произведений Ф. Шиллера, В. Скотта и Дж. Г. Байрона89.

Но это произошло на излете ожесточенной журнальной свары, а в феврале 1830 года, как видим, Булгарин пытался оправдаться и примириться, тщетно взывая к здравомыслию Пушкина.

Засим последовал публичный обмен жестокими личными выпадами, почти ничего общего с литературой не имеющий. Подробности рассматривать здесь излишне, но справедливость требует отметить, что дурно пахнущая склока разгорелась исключительно по вине Пушкина. «И если расположить в хронологическую таблицу эпиграммы, заметки Пушкина о Булгарине и выходки Булгарина о Пушкине, то мы увидим, что последние являются следствием первых. Булгарин сам не бросал перчатки, а только поднимал ее»90, — отмечал П. Н. Столпянский.

Напомню, что в рамках данной книги первостепенный интерес представляют все-таки взаимоотношения Пушкина с властью. А история бурной ссоры с Булгариным содержит малоизвестный, но важный эпизод, когда поэт опять-таки попытался привлечь внимание всемогущего шефа тайной полиции к своему личному конфликту, на сей раз не финансовому, а журнальному.

Чтобы разобраться по порядку, начнем с очередной письменной выволочки от Бенкендорфа. 17 марта 1830 г. глава III Отделения пишет Пушкину нижеследующее.

«К крайнему моему удивлению, услышал я, по возвращении моем в Петербург, что Вы внезапно рассудили уехать в Москву, не предваря меня, согласно с сделанным между нами условием, о сей вашей поездке. Поступок сей принуждает меня Вас просить о уведомлении меня, какие причины могли Вас заставить изменить данному мне слову? Мне весьма приятно будет, если причины Вас побудившие к сему поступку будут довольно уважительны, чтобы извинить оный, но я вменяю себя в обязанность Вас предуведомить, что все неприятности, коим Вы можете подвергнуться, должны Вам<и> быть приписаны собственному вашему поведению» (XIV, 70).

Суровый реприманд генерала безусловно адресован не русскому дворянину, а бесправному поднадзорному холопу, который не может съездить в другой город без ведома и разрешения полиции. Но Пушкин уже воспринимал такое обращение с собой как вполне естественное, хотя оно было всего лишь заслуженным. Он даже не рискнул полюбопытствовать, что за расправу сулит ему Бенкендорф и на каком юридическом основании.

Его ответ из Москвы на грозное письмо последовал 21 марта, то есть незамедлительно.

«В 1826 году получил я от Государя Императора позволение жить в Москве а на следующий год от Вашего Высокопревосходительства дозволение приехать в Петербург. С тех пор я каждую зиму проводил в Москве, осень в деревне, никогда не испрашивая предварительного дозволения и не получая никаго замечания. Это отчасти было причиною невольного моего проступка: поездки в Арзрум, за которую имел нещастие заслужить неудовольствие начальства.

В Москву намеревался приехать еще в начале зимы, и встретив Вас однажды на гулянии на вопрос Вашего Высокопревосходительства, что намерен я делать? имел я щастие о том Вас уведомить. Вы даже изволили мне заметить: [que] vous êtes toujours sur les grands chemins <[что] вы вечно на больших дорогах — франц.>.

Надеюсь что поведение мое неподало Правительству повода быть мною недовольным» (XIV, 71–72, выделено автором).

Как видим, снова на полицейское хамство и беспредел Пушкин отвечает робкими разъяснениями. Но через три дня после скоропалительного ответа, 24 марта он пишет Бенкендорфу еще одно письмо, на сей раз по-французски.

«Письмо, которое я удостоился получить от Вас, причинило мне истинное огорчение; я покорнейше прошу уделить мне одну минуту снисходительности и внимания. Несмотря на четыре года уравновешенного поведения, я не приобрел доверия власти. С горестью вижу, что малейшие мои поступки вызывают подозрения и недоброжелательство. Простите, генерал, вольность моих сетований, но ради бога благоволите хоть на минуту войти в мое положение и оценить, насколько оно тягостно. Оно до такой степени неустойчиво, что я ежеминутно чувствую себя накануне несчастья, которого не могу ни предвидеть, ни избежать. Если до настоящего времени я не впал в немилость, то обязан этим не знанию своих прав и обязанностей, но единственно вашей личной ко мне благосклонности. Но если вы завтра не будете больше министром, послезавтра меня упрячут. Г-н Булгарин, утверждающий, что он пользуется некоторым влиянием на вас, превратился в одного из моих самых яростных врагов из-за одного приписанного им мне критического отзыва. После той гнусной статьи, которую напечатал он обо мне, я считаю его способным на всё. Я не могу не предупредить вас о моих отношениях с этим человеком, так как он может причинить мне бесконечно много зла» (XIV, 72, 403 — франц.).

Читателя не должны удивлять пушкинские изъявления почтительной благодарности главе тайной полиции за ласковую опеку. Это не дань светской любезности, а искренний лейтмотив, то и дело украшающий переписку Пушкина с Бенкендорфом. Например, 11 апреля 1835 года А. С. Пушкин, готовясь издавать газету, сознается в письме к генералу: «…Я пропаду без Вашего непосредственного покровительства»91.

Осенью 1828 года кн. П. А. Вяземский всерьез поссорился с властями[16], и Пушкин впоследствии советовал другу полюбовно уладить конфликт через Бенкендорфа: «…так как в сущности этот честный и достойный человек, слишком беспечный для того, чтобы быть злопамятным, и слишком благородный, чтобы стараться повредить тебе, не допускай в себе враждебных чувств и постарайся поговорить с ним откровенно» (XIV 38, 392 — франц.).

Итак, прямые эпистолярные свидетельства разрушают инфернальный образ царского сатрапа, который упорно пытался сжить со свету строптивого гения. Возвращаясь к письму от 24 марта, надо сказать, что многое в нем вызывает решительное недоумение.

Обращение носит полуофициальный характер (в том числе благодаря использованию французского языка), но, без сомнения, оно адресовано все-таки Бенкендорфу как главе III Отделения. При этом абсолютно невозможно понять, о чем именно предупреждает автор и какие меры надлежит предпринять генералу в качестве официального лица.

Встревоженный поэт стремится загодя дискредитировать Булгарина, но при этом пишет расплывчато: «я считаю его способным на всё» («je le crois capable de tout»). А на что именно? Подразумевается, что на любую гадость и низость, например, воспользоваться знакомством с главой III Отделения для борьбы с литературным врагом. Но ведь Пушкин, пытаясь своим письмом настроить адресата против Булгарина, сам именно так и поступает!

Положа руку на сердце, следует указать на прискорбнейшее обстоятельство. Попытка Пушкина опорочить Булгарина в глазах Бенкендорфа является по сути доносом, разве что голословным и абсолютно бестолковым. Ибо встревоженный поэт извещает тайную полицию не о порочащих его врага фактах, а только лишь о своих наихудших предположениях.

Согласно глубокомысленному разъяснению Б. Л. Модзалевского, Пушкин обратился с письмом к Бенкендорфу, «заранее желая оградить себя от новых возможных выступлений своего врага»93. Минуточку, дайте поразмыслить. Спрашивается, каким образом Булгарин способен причинить Пушкину «бесконечно много зла» («car il pourroit me faire un mal infin»)? Что конкретно подразумевается?

Если речь идет о газетной полемике, то попытка искать защиту под крылышком шефа тайной полиции выглядит столь же несуразной, сколь бесчестной. Таким образом, надо предположить, письмо продиктовано опасением того, что Булгарин состряпает ложный донос, по которому Пушкина сурово накажут без суда и следствия, даже не пытаясь удостовериться в справедливости обвинений, соответственно, лишив жертву возможности оправдаться.

Вот какой предполагаемый ход событий просматривается из текста письма, согласно Модзалевскому. Такая дикость представляется невероятной даже для николаевского режима.

Обратите внимание, в письме прямо сказано, что если благосклонный Бенкендорф лишится своего кресла, Пушкин сразу «будет упрятан» («je suis coffré»). Значит, он числит за собой какие-то тяжкие провинности, поэтому неспроста боится булгаринского доноса.

По счастью, Бенкендорф ровным счетом ничего не заподозрил, наверняка он отнес высказанные в письме страхи на счет чрезмерной впечатлительности поэта. И то сказать, в прошлом году официально разрешилось длительное недоразумение с отрывком из «Андрей Шенье» и прекращено следствие по делу автора «Гавриилиады». Наконец-то Пушкин абсолютно чист перед властями, повода для боязни у него нет. Но так ли это?

Попробуем догадаться, о каких таких ужасных прегрешениях Пушкина мог бы при случае сообщить Булгарин в III Отделение. Прочтем последний абзац письма.

«Я предполагал проехать из Москвы в свою псковскую деревню, однако, если Николай Раевский приедет в Полтаву, убедительно прошу Ваше превосходительство разрешить мне съездить туда с ним повидаться» (XIV, 72, 403 — франц.).

Снова, как и в январе 1826 года, Пушкина снедает нешуточная тревога. Опять она прямо увязана с именами Александра и Николая Раевских. Ведь именно они могли бы проговориться о «киевских и каменских обиняках», то есть о наполеоновских планах Пушкина возглавить русскую революцию и увенчаться короной императора. Тогда в декабристской среде зародился бы крайне опасный для мечтательного поэта слушок, вполне достижимый для ушей Булгарина, который до декабрьского восстания водил дружбу со многими заговорщиками.

Старые страхи воскресли с новой силой. Пушкин рвется в Полтаву, чтобы увидеться с обоими Раевскими, выяснить, не проговорились ли братья кому-либо о его опаснейшей тайной мечте и попросить, чтобы и впредь они держали язык за зубами.

Мы видим, что пушкинское письмо Бенкендорфу вовсе не так бессвязно и нелепо, как могло бы показаться на первый взгляд. Просто его внутреннюю логику трудно распознать.

Кстати, царь ответил отказом на просьбу разрешить поездку поэта в гости к другу.

«Что касается Вашей просьбы о том, можете ли Вы поехать в Полтаву для свидания с Николаем Раевским, — должен Вам сообщить, что когда я представил этот вопрос на рассмотрение государя, его величество соизволил ответить мне, что он запрещает вам именно эту поездку, так как у него есть основание быть недовольным поведением г-на Раевского за последнее время». (XIV, 75, 403–404 — франц.), — сообщил Бенкендорф 3 апреля 1830 г. из Петербурга.

Изволите видеть, Николай I по своей прихоти запретил встречу двоих друзей, которые отнюдь не являлись арестантами, не находились под следствием, то есть номинально считались полноправными подданными дворянского звания. Снова мы видим, как дикое самодурство власти самым счастливым образом сочетается с трусливым раболепием Пушкина, который опять-таки не осмелился воспротивиться.

Хотя письмо Бенкендорфу от 24 марта 1830 г. примечательно во многих отношениях, оно прежде всего дает понять, до какой степени пушкинский миф расходится с настоящим обликом поэта. Повторюсь, попытку опорочить кого-либо перед тайной полицией невозможно расценить иначе, как донос. Между тем булгаринских доносов на Пушкина попросту не существует94. А вот пушкинский донос на Булгарина опубликован в четырнадцатом томе Академического полного собрания сочинений поэта.

Право слово, тут впору усомниться, что пушкинисты не просто грамоте разумеют, но способны понимать прочитанное.

Так или иначе, факты вещь упрямая, и прискорбные отношения Пушкина с тайной полицией, увы, при детальном рассмотрении не вызывают к нему ни малейшего сочувствия. Если трусливое пресмыкательство поэта перед монахом Ионой или переводчиком Дириным кажется глупым и жалким, то его кляузы Бенкендорфу на Ольдекопа и Булгарина выглядят совсем уж мерзко и глупо.

IV

Полицейский режим правления, в сущности, гораздо шире, чем его наиболее характерные проявления, вроде всеобщего доносительства, слежки на всякий случай и суровых мер для ослушников. Тоталитарное государство в его классической форме рассматривает народ как скопище подозрительных балбесов, стремясь охватить жесткой опекой все стороны общественной жизни, будь то мировоззрение людей или их перемещения по стране, стараясь диктовать все, вплоть до причесок и фасона одежды.

Между тем несокрушимая с виду мощь полицейского государства иллюзорна и зиждится в конечном счете лишь на поголовной опасливости, на въевшейся в плоть и кровь привычке его обитателей покорно глотать любые унижения. Мало кто догадывается, что могучая жандармская власть именно потому способна прийти в ярость из-за любого пустяка, что на самом деле она застенчива и пуглива.

В случае с Пушкиным юное полицейское государство действовало напористо, не встречая ни малейшего сопротивления. За считанные месяцы знаменитый поэт с очаровательной робостью щедро вкусил от чаши с наиболее пряными жандармскими мерзостями. К тому же его чаяния «выгод необъятных» от сделки с царем, увы, не оправдались.

При полицейском режиме подразумевается, что мнение вышестоящих лиц беспрекословно принимается к исполнению, а уж глава государства, само собой, предельно компетентен в любых вопросах. Естественно, в том числе он сведущ в литературных тонкостях гораздо более, чем лучший поэт страны.

И вот 14 декабря 1826 г. А. Х. Бенкендорф сообщает Пушкину:

«Я имел счастие представить государю императору Комедию вашу о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве. Его величество изволил прочесть оную с большим удовольствием и на поднесенной мною по сему предмету записке собственно ручно написал следующее:

„Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если б с нужным очищением переделал Комедию свою в историческую повесть или роман, на подобие Валтера Скота“.

Уведомляя вас о сем высочайшем отзыве и возвращая при сем сочинение ваше, долгом считаю присовокупить, что места, обратившие на себя внимание его величества и требующие некоторого очищения, отмечены в самой рукописи и заключаются также в прилагаемой у сего выписке» (XIII, 313, выделено автором).

Вопреки ожиданиям, царская цензура оказалась гораздо жестче обычной. Никакой российский цензор не мог бы запретить публикацию «Бориса Годунова» лишь на том основании, что автор избрал неудачный жанр для своего произведения. А Николай I, как видим, сделал это запросто.

Казалось бы, в такой ситуации любой писатель, имеющий хоть каплю достоинства и уважения к собственному дарованию, не преминул бы вежливо поинтересоваться, в каком духе следует понимать слова государя императора — как благосклонный совет или же категорическое запрещение. На месте Пушкина разве что вконец запуганный холуй мог бы подобострастно возблагодарить царя за ценные указания. Но, представьте себе, «певец свободы» поступил именно так.

С изрядным запозданием, 3 января 1827 г. он отвечает А. Х. Бенкендорфу:

«С чувством глубочайшей благодарности получил я письмо Вашего Превосходительства, уведомляющее меня о Всемилостивейшем отзыве Его Величества косательно моей драмматической поэмы. Согласен что она более сбивается на исторической роман, нежели на трагедию, как Государь Император изволил заметить. Жалею что я не в силах уже переделать мною однажды написанное.

В непродолжительном времени буду иметь честь, по приказанию Вашего Превосходительства, переслать Вам мелкие мои стихотворения» (XIII, 317).

Как видим, в письме нет ни малейших возражений, ни тени ропота. Поэт не осмелился оградить свою творческую свободу от высочайшего самодурства. Его отношения с полицейским государством неизменно характеризовались образцовой гармоничностью, ведь царь и шеф жандармов теряли чувство меры ровно в той же степени, в какой Пушкин утрачивал чувство собственного достоинства.

Лишь спустя девять лет, 23 октября 1835 года, в черновике письма А. Х. Бенкендорфу из-под пушкинского пера выплеснутся горькие строки: «…не знаю, чем мог я заслужить таковое небрежение — но ни один из русских писателей не притеснен более моего» (XVI, 57). В этих сетованиях нет ни грана преувеличения. Действительно, так оно и было, причем нелепые и унизительные притеснения царя и Бенкендорфа поэт изведал с самого начала, еще в 1826 году. Впрочем, свою единственную робкую жалобу он излил в обрывочном наброске, так и не отослав ее по назначению95.

Получается, за все годы знакомства с царем Пушкин ни разу не осмелился возроптать, не попытался защитить свою честь.

Примечательно его поведение в 1834 году, когда Николай I умудрился настолько оскорбить и унизить поэта, что тот предпринял нечто вроде мятежа.

10 мая 1834 он пишет в дневнике: «Московская почта распечатала письмо, писанное мною Н.<аталье> Н.<иколаевне>, и, нашед в нем отчет о присяге в.<еликого> кн.<язя>, писанный видно слогом не официальным, донесла обо всем полиции. Полиция, не разобрав смысла, представила письмо г<осудар>ю, который сгоряча также его не понял. К счастию, письмо показано было Ж.<уковскому>, который и объяснил его. Всё успокоилось. Г.<осударю> неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностию. — Но я могу быть подданным, даже рабом, — но холопом и шутом не буду и у царя небесного. Однако, какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться — и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! что ни говори, мудрено быть самодержавным» (XII, 328–329).

Но это уже бунт на коленях, наедине с собой. Через день (12 мая) в очередном письме к жене он как ни в чем ни бывало сообщает обо всяких пустяках, никак не поминая о возмутительном перехвате их корреспонденции. Однако его раздражение и досада вскипают по нарастающей. 16 мая Пушкин шлет Наталье Николаевне совсем короткую весточку с ясным намеком: «Говорил я со Спасским о Пирмонтских водах; он желает, чтобы ты их принимала; и входил со мною в подробности, о которых по почте не хочу тебе писать» (XV, 149). Далее он добавил уточнение: «потому что не хочу, чтоб письма мужа к жене ходили по полиции», — но вовремя одумался и вычеркнул эту фразу. Покамест хроническая боязнь пересиливает его праведный гнев.

За неделю обида Пушкина дозрела, и в письме от 18 мая он смело режет правду в глаза: «Я тебе не писал, потому что был зол — не на тебя, на других. Одно из моих писем попалось полиции и так далее. Смотри, женка: надеюсь, что ты моих писем списывать никому не дашь; если почта распечатала письмо мужа к жене, так это ее дело, и тут одно неприятно: тайна семейственных сношений, проникнутая скверным и бесчестным образом; но если ты виновата, так это мне было бы больно. Никто не должен знать, что̀ может происходить между нами; никто не должен быть принят в нашу спальню. Без тайны, нет семейственной жизни. Я пишу тебе, не для печати; а тебе нечего публику принимать в наперсники. Но знаю, что этого быть не может; а свинство уже давно меня ни в ком не удивляет» (XV, 150).

У него зарождается дельная мысль: «плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да удрать в Болдино, да жить барином!» (XV, 150). По складу своему непоседливый и суетный муж Натали меньше всего годился на роль деревенского анахорета. Неудивительно, что его мечтания не сбылись.

К концу мая он совсем разгорячился и уже всерьез намеревается «со вздохом сложить камер-юнкерской мундир, который так приятно льстил моему честолюбию и в котором к сожалению не успел я пощеголять» (XV, 154). Однако прошение об отставке пока не подает, и его протест не выходит за рамки письма к жене: «Ты зовешь меня к себе прежде августа. Рад бы в рай, да грехи не пускают. Ты разве думаешь, что свинский Петербург не гадок мне? что мне весело в нем жить между пасквилями и доносами?» (XV, 154).

Обратите внимание, в какой своеобычной манере Пушкин наносит свой ответный удар — с изрядным ехидством, отнюдь не напрямик.

Еще больше подколодного гнева он вкладывает в письмо Наталье Николаевне от 3 июня: «Я не писал тебе потому, что свинство почты так меня охолодило, что я пера в руки взять был не в силе. Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство à la lettre <буквально — франц.>. Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности (inviolabilité de la famille) невозможно: каторга не в пример лучше. Это писано не для тебя; а вот что пишу для тебя…» (XV, 154).

Но муки от нанесенного оскорбления он переносит уже легче: «Веду себя порядочно, только то не хорошо, что расстроил себе желудок; и что желчь меня так и волнует. Да от желчи здесь не убережешься» (XV, 155).

8 июня поэт хандрит, мечтает об отставке и саркастически предостерегает Наталью Николаевну: «Жду от тебя письма об Ярополице. Но будь осторожна…. вероятно и твои письма распечатывают: этого требует Государственная безопасность» (XV, 157). Письмо содержит замечательный пассаж: «Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным. Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать как им угодно. Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у господа бога. Но ты во всем этом не виновата, а виноват я из добродушия, коим я преисполнен до глупости, не смотря на опыты жизни» (XV, 156).

Многие поколения пушкинистов будут с благоговейным восторгом цитировать эти горделивые слова, не замечая, что высказаны они только лишь в интимном письме. Действительно, царь и Бенкендорф смотрели на него «как на холопа», но ведь он молча позволял им это. Не смея перечить начальству, бывший «певец свободы» покорно глотал и мелкие, и крупные унижения, словно вразумленная затрещинами опасливая прислуга. А самое крупное оскорбление, перлюстрацию переписки с женой, он благополучно переварил всего лишь за месяц. Уже к 11 июня у него на сердце полегчало: «Я два дня сряду получил от тебя письма и помирился от души с почтою и полицией. Чорт с ними» (XV, 158).

И теперь наконец Пушкин поминает центральную фигуру всего инцидента. Оказывается, «невольник чести» гневался на самого царя, хотя признается в этом косвенно и задним числом: «На того я перестал сердиться, потому что, toute reflexion faite <в сущности говоря — франц.> не он виноват в свинстве его окружающем. А живя в нужнике, по неволе привыкнешь к говну, и вонь его тебе не будет противна, даром что gentleman. Ух кабы мне удрать на чистый воздух» (XV, 158, выделено автором).

Как видим, на редкость робкий гнев и весьма изворотливое негодование выказывает уязвленный до глубины души Пушкин, когда дело идет о царе и полицейском надзоре. Здесь не может быть и речи о том, чтобы отказать ему в праве на сочувственное понимание. Дело совсем в другом.

Если нам не хватает духу отбросить слащавые клише мифа, изображающие Пушкина эталоном искренности, храбрости, неукоснительного соблюдения законов чести, то в результате его личность, судьба и, главное, творчество остаются непосильной загадкой.

Перлюстрация пушкинских писем к жене послужила последней каплей в чаше его терпения, но была не единственной причиной конфликта. Прежде всего поэт всерьез оскорбился, когда Николай I пожаловал его званием камер-юнкера.

Еще в начале 1834 года, 19 февраля давний приятель Пушкина А. Н. Вульф записывает в своем дневнике: «Самого поэта я нашел мало изменившимся от супружества, но сильно негодующим на царя за то, что он одел его в мундир, его, написавшего теперь повествование о бунте Пугачева и несколько новых русских сказок. Он говорит, что возвращается к оппозиции, но это едва ли не слишком поздно; к тому же ее у нас и нет, разве только в молодежи»96.

Важное во многих отношениях свидетельство Вульфа прежде всего не оставляет ни малейших сомнений в том, что ранее Пушкин числил себя среди сторонников царя. А кроме того, тут содержится лишнее доказательство тому, что поэта обуревали вовсе не высокие резоны идейного порядка, но сугубо житейские соображения. Как его союз с николаевским деспотизмом, так и его разочарование в Николае I были целиком продиктованы личными мотивами.

Изрядно поостыв, успешно переварив затаенную обиду на царя, он все-таки 25 июня 1834 г. отсылает прошение об отставке А. Х. Бенкендорфу:

«Поскольку семейные дела требуют моего присутствия то в Москве, то в провинции, я вижу себя вынужденным оставить службу, и покорнейше прошу Ваше сиятельство исходатайствовать мне соответствующее разрешения.

В качестве последней милости я просил бы, чтобы дозволение посещать архивы, которое соизволил мне даровать его величество, не было взято обратно» (XV, 165, 328 — франц.).

Текст датирован 15-м июня. Больше месяца придворный историограф вынашивал свой ответный шаг, а потом еще десять дней не решался отправить готовое письмо. Как видим, поначалу Пушкин молчаливо снес горькое унижение, затем от нестерпимой досады принялся уснащать письма к жене беспомощными шпильками, наконец подал в отставку под благовидным предлогом. Напрямую объясниться с Николаем I он не посмел.

Вскоре последовал сухой официальный ответ А. Х. Бенкендорфа:

«Письмо ваше ко мне от 25-го сего июня было мною представлено государю императору в подлиннике, и его императорское величество, не желая ни кого удерживать против воли, повелел мне сообщить г. вице-канцлеру об удовлетворении вашей просьбы, что и будет мною исполнено.—

Затем на просьбу вашу, о предоставлении вам и в отставке права посещать государственные архивы для извлечения справок, государь император не изъявил своего соизволения, так как право сие может принадлежать единственно людям, пользующимся особенною доверенностию начальства» (XV, 171).

Казалось бы, невелика потеря, лишиться доверия мерзавцев, которые читают его письма к жене. Однако Пушкин сразу пошел на попятный. 3 июля он отзывает свое прошение об отставке.

«Несколько дней тому назад я имел честь обратиться к Вашему сиятельству с просьбой о разрешении оставить службу. Так как поступок этот неблаговиден, покорнейше прошу вас, граф, не давать хода моему прошению. Я предпочитаю казаться легкомысленным, чем быть неблагодарным.

Со всем тем отпуск на несколько месяцев был бы мне необходим» (XV, 172, 329 — франц.).

Ровно месяц назад он писал жене, что «каторга не в пример лучше», чем свинская вонь полицейского нужника. А теперь оказалось достаточно прозрачного намека на монаршее неудовольствие, чтобы поэт счел свое намерение «удрать на чистый воздух» неблаговидным.

Что же касается Николая I, то испытываемые им чувства легко вообразить. Укрощенный Пушкин тешил его самолюбие, примерно так охотник гордился бы редкостной пташкой, попавшей в искусно расставленный силок. И вот теперь надежно прирученный и боязливый сладкогласный стихотворец, муж первой красавицы России, украшение двора и пример для прочих вольнодумцев, своенравно вознамерился упорхнуть.

Судя по всему, самовлюбленный поэт даже не подозревал ни о подлинных побуждениях, которыми руководствовался царь, ни о том, какой ущерб царскому престижу причинит его отставка.

Примечательно письмо, написанное Пушкиным спустя год, когда он снова обратился к царю через посредство Бенкендорфа, с просьбой уже не об отставке, а всего лишь об отпуске на три года: «Я был осыпан благодеяниями государя, я был бы в отчаяньи, если бы его величество заподозрил в моем желании удалиться из Петербурга какое-либо другое побуждение, кроме совершенной необходимости. Малейшего признака неудовольствия или подозрения было бы достаточно, чтобы удержать меня в теперешнем моем положении, ибо, в конце концов, я предпочитаю быть стесненным в моих делах, чем потерять во мнении того, кто был моим благодетелем, не как монарх, не по долгу и справедливости, но по свободному чувству благожелательности возвышенной и великодушной» (XVI, 31, 371 — франц.).

Сквозь витиеватые придворные любезности просвечивает предельная наивность себялюбца, уверенного в чистосердечной симпатии царя. «Умнейший человек России» так и не догадался, что его цинично околпачили ради государственных надобностей.

Пожалуй, обо всем этом не стоило бы вообще говорить, не будь пушкинский миф о мудром, смелом и благородном борце с деспотизмом предельно лжив, от начала до конца, и если бы притом легендарное представление о личности Пушкина не тяготело над читателями его стихов. В результате по сей день пушкинские стихотворения «В Сибирь» и «Арион» ошибочно трактуются как героическое противостояние тирании. (Подробный разбор этих произведений читатель найдет в следующей части моей книги.)

Бывший «певец свободы» безропотно старался прижиться в «чудовищной империи, в которой всякий полицейский надзиратель — царь, а царь — коронованный полицейский надзиратель»97 (А. И. Герцен). Угроза впасть в немилость у власти (будь то Николай I или Бенкендорф) рисовалась воображению Пушкина как абсолютное зло, чреватое жуткими бедами.

Несть числа попыткам хоть как-то оправдать постыдную и нелепую трусость Пушкина, особенно с тех пор, как его объявили идеальным воплощением русского человека и предметом национальной гордыни. «Детям (Герцену, Огареву), женщинам, молодым людям было понятно то, что не было понятно Пушкину, — в это не верится. Они понимали то, что Пушкин понял ценой бесчисленных унижений и обид к концу жизни? Ничего себе заблуждение! И это — умнейший человек России? Да, умнейший, потому что заблуждений не было. Была борьба за возможность жить и писать стихи»98, — писал, к примеру, А. С. Кушнер.

В процитированном абзаце происходит бой с воображаемым оппонентом. Силы слишком неравны, поскольку в качестве противника выступает здравый смысл, оперирующий фактами. Приходится вслух признать, насколько убогим выглядит пушкинское малодушие, и отойти в глухой защите на последний рубеж обороны, после чего в ход идет вовсе беспомощный трюк — подмена понятий. Элементарное ползучее шкурничество объявлено борьбой мудреца за спасение его жизни, а в конечном счете, подвигом во имя творчества.

Возникает соблазн углубиться в полемические дебри, например, обсудить, насколько николаевский режим угрожал жизни Пушкина. Тут можно долго переливать из пустого в порожнее, не приходя к осмысленному результату.

Вряд ли нужно спорить и о том, каких результатов может добиться писатель, твердо решивший скрывать свой подлинный «образ мыслей, политический и религиозный» (XIII, 265) из страха перед властями. Ценность произведений, купленных такой ценой, заведомо будет проблематичной. Недвусмысленный вердикт в данном случае вынесли современники зрелого Пушкина, потерявшие интерес к его творчеству.

Предпринятое А. С. Кушнером боксирование с тенью лишено смысла, ибо давным-давно погибший поэт не нуждается в наших обличениях или похвалах. Но жизнь и творчество Пушкина, ставшие самой загадочной аномалией русской культуры, требуют наконец объяснения. Только и всего.

В поисках истины приходится соскрести золоченую коросту мифа. Тогда удается различить, что зрелый Пушкин в своем творчестве по большей части так же уклончив, неискренен, боязлив, как и в жизни. Львиная доля его мыслей и переживаний осталась под спудом, и лишь чтение пушкинских писем позволяет выяснить, насколько жадно он интересовался политикой и до чего болезненно воспринимал уродства российской деспотии.

Незадолго до гибели, в письме П. Я. Чаадаеву от 19 октября 1836 г. Пушкин писал: «Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко» (XVI, 172–173, 393 — франц.). Процитированные пушкинские слова хорошо известны, часто поминаются, их принято воспринимать со скорбью и сочувствием.

Спору нет, при Николае I, под сенью полицейского режима в России самым пышным образом расцветало низкопоклонство и хамство. Однако, смею заметить, никак иначе и не могло быть, если даже знаменитый поэт, будучи лично знакомым с царем и пользуясь его благосклонностью, неизменно боялся урезонить власть, беспечно топтавшую его честь и достоинство.

И если Чаадаев «хорошо сделал», если «многое» в его статье «глубоко верно», спрашивается, что же мешало Пушкину громко высказаться в его поддержку? Наверно, тут камнем преткновения стало не что иное, как неизбывный, хронический страх перед властями. Напомню, что пушкинское письмо Чаадаеву не было даже отослано.

Вырисовывается достаточно простая и наглядная ситуация. Один из лучших, любимейших друзей поэта объявлен сумасшедшим и посажен под домашний арест за статью, в которой высказаны важные, насущные и справедливые мысли. А Пушкин опасается даже послать ему частное письмо со словами поддержки. Вот каковы на самом деле его верность друзьям и благородство, не говоря уж о смелости.

Здесь также уместно вспомнить, что автор программного стихотворения «Поэт и толпа» (1828) рьяно проповедовал упомянутое в письме «равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине» как божественное право поэта, рожденного «для вдохновенья, // Для звуков сладких и молитв» (III/1, 142). Замеченное противоречие с легкостью поддается объяснению, если догадаться, что провозглашенный Пушкиным лозунг «чистого искусства» на практике служил всего-навсего удобным прибежищем для изворотливого раба, который боится сказать лишнее и прогневать своего властелина.

Стихотворение «Поэт и толпа» написано всего лишь спустя два года после «Пророка». Оба произведения относятся к числу «программных» пушкинских шедевров, оба декларативны и автопортретны, но при этом они проникнуты взаимоисключающим пафосом. Во втором стихотворении поэт по-прежнему изображается как «божественный посланник» (III/1, 142), но он уже не пророк, а «своенравный чародей», который «сердца волнует, мучит» (III/1, 141) и весьма далек от намерения глаголом жечь сердца людей.

Пушкинский «небес избранник» (III/1, 142) питает глубокое отвращение к надуманному карикатурному «народу», неспособному оценить его пение:

Поэт по лире вдохновенной

Рукой рассеянной бряцал.

Он пел — а хладный и надменный

Кругом народ непосвященный

Ему бессмысленно внимал (III/1, 141).

Среди бесчисленных комментаторов пушкинских творений лишь один по достоинству оценил фальшивую выспренность этих строк. Д. И. Писарев писал: «Пушкин говорит, что поэту бессмысленно внимал хладный и надменный народ. Все три ругательные эпитета, которыми охарактеризован народ, не только сами по себе нелепы, но даже совершенно противоречат тем чертам, которыми сам же Пушкин обрисовывает народ в том же стихотворении»99 (курсив автора).

Если автопортрет поэта здесь любовно выписан небесной лазурью, густо замешанной на сахарном сиропе, то «народ» очерчен щедрыми мазками сажи. Предельная упрощенность изобразительной палитры неизбежно производит свойственный графомании эффект, когда автор высказывает нечто противоположное собственному замыслу.

«Что народ не может быть назван надменным, — видно из того, что этот народ смиренно кается перед поэтом в своих грехах, просит поэта быть его руководителем и обещает терпеливо и внимательно выслушивать его резкие наставления, — продолжает Д. И. Писарев. — А надменным оказывается, напротив того, поэт, который на эту смиренную просьбу народа отвечает: убирайтесь к черту! Хладным оказывается также поэт, которого не трогают ни пороки ближних, ни их раскаяние, ни их желание исправиться. Бессмысленным оказывается опять-таки тот же поэт, который, как мы увидим дальше, советует народу врачевать душевные недуги бичами, темницами и топорами. Если можно в чем-нибудь упрекнуть непосвященный народ, то разве только в том, что он, по свойственной всякому народу наклонности ротозейничать и кланяться в пояс, остановился слушать пение такого отъявленного кретина, а потом у этого же безнадежного кретина вздумал выпрашивать себе разумных советов»100 (курсив автора).

Будучи не в силах уразуметь, какую цель преследует поэт своими стихами, «чернь тупая» приходит в недоумение:

Зачем так звучно он поет?

Напрасно ухо поражая,

К какой он цели нас ведет?

Как ветер песнь его свободна,

Зато как ветер и бесплодна:

Какая польза нам от ней? (III/1, 141–142)

«Если бы пение поэта наводило слушателей на серьезные размышления, если бы оно пробуждало или усиливало в них любовь к истине, ненависть к обману и к эксплуатации, презрение к двоедушию и к тупоумию, то народу оставалось бы только слушать и благодарить, а поэту не было бы ни малейшего основания ссориться с тупою чернью, зараженною грубыми утилитарными предрассудками»101 (курсив автора), — отмечает Д. И. Писарев.

На тот случай, если мнение революционного демократа покажется читателю чересчур плоским, посмотрим, что писал по тому же поводу такой утонченный мистик, как Вяч. Иванов: «Упрямый ропот толпы Пушкин ставит на счет ее „тупости“, безнадежной невосприимчивости к прекрасному. Беспристрастный судья заметил бы, что грубый, как стук заимодавца, вопрос проистекает, напротив, из исконной, почти суеверной доверчивости к поэзии»102.

Следует добавить, что в действительности народ всегда с удовольствием поет и слушает песни, вовсе не задумываясь об их полезности. Соответственно, изображенная в стихотворении «чернь» далеко не так уж глупа, поскольку она задается важнейшим для философской эстетики вопросом о предназначении, смысле и ценности искусства. Однако Пушкин и ставит этот вопрос, и отвечает на него самым грубым и плоским образом:

Молчи, бессмысленный народ.

Поденщик, раб нужды, забот!

Несносен мне твой ропот дерзкой,

Ты червь земли, не сын небес;

Тебе бы пользы всё — на вес

Кумир ты ценишь Бельведерской.

Ты пользы, пользы в нем не зришь

Но мрамор сей ведь бог!.. так что же?

Печной горшок тебе дороже:

Ты пищу в нем себе варишь (III/1, 141–142).

Если вдуматься, то вовсе не вымышленная «чернь», а сам поэт с барским высокомерием демонстрирует вульгарную тупость. Д. И. Писарев по этому случаю пишет: «Ну, а ты, возвышенный кретин, ты, сын небес; ты в чем варишь себе пищу, в горшке или в Бельведерском кумире? Или, может быть, ты питаешься такою амброзиею, которая ни в чем не варится, а присылается к тебе в готовом виде из твоей небесной родины? Или, может быть, ты скажешь, что совсем не твое дело рассуждать о пище, и отошлешь нас за справками к твоему повару, т. е. к одному из червей земли, к одному из тех жалких рабов нужды, которые ценят на вес твоего мраморного бога? — Повар твой, о кретин, скажет нам наверное, что твоя пища варится в горшках и в кастрюлях, а не в кумирах, и скажет нам, кроме того, в какую цену обходится тебе твой обед. Тогда мы узнаем, что ты съедаешь в один день такую массу человеческого труда, которая может прокормить раба нужды с женою и с детьми в течение целого месяца. Тогда, поговоривши с твоим поваром, мы увидим ясно, в чем состоит несомненное превосходство детей неба над червями земли. Червь земли живет впроголодь, а сын неба приобретает себе надежный слой жира, который дает ему полную возможность создавать себе мраморных богов и беззастенчиво плевать в печные горшки неимущих соотечественников»103 (курсив автора).

Нимало не смущенная чванливой отповедью, «чернь» настырно требует от поэта употреблять его дар «во благо», чтобы исправлять «сердца собратьев». При этом она предается самобичеванию с неправдоподобно наглым цинизмом:

Мы малодушны, мы коварны,

Бесстыдны, злы, неблагодарны;

Мы сердцем хладные скопцы,

Клеветники, рабы, глупцы;

Гнездятся клубом в нас пороки.

Ты можешь, ближнего любя,

Давать нам смелые уроки,

А мы послушаем тебя (III/1, 142).

На такую несусветную просьбу «божественный посланник» отвечает решительным отказом:

Подите прочь — какое дело

Поэту мирному до вас!

В разврате каменейте смело,

Не оживит вас лиры глас!

Душе противны вы как гробы.

Для вашей глупости и злобы

Имели вы до сей поры

Бичи, темницы, топоры; —

Довольно с вас, рабов безумных!

Во градах ваших с улиц шумных

Сметают сор, — полезный труд!

Но, позабыв свое служенье,

Алтарь и жертвоприношенье,

Жрецы ль у вас метлу берут?

Не для житейского волненья,

Не для корысти, не для битв,

Мы рождены для вдохновенья,

Для звуков сладких и молитв (III/1, 142).

Пафос такой концовки стихотворения поистине чудовищен. «Если бы какой-нибудь злейший враг чистого искусства захотел закидать его грязью и погубить его во мнении общества, то вряд ли бы он придумал для своей обвинительной речи что-нибудь сильнее и убийственнее тех слов, которые Пушкин так простодушно и откровенно приписывает своему поэту»104, — резюмирует Д. И. Писарев.

Предпринятую Писаревым сокрушительную критику Пушкина старались опровергнуть не раз. Например, Д. Д. Благой объяснял: «Резкое противопоставление поэта толпе было вообще излюблено романтиками»105. По мнению авторитетного пушкиниста, «выступая за подлинную красоту, за мир прекрасного, поэт тем самым страстно отрицает ту социальную среду, те безобразные и порочные общественные отношения, при которых господствующую роль (?) играет „чернь“ пушкинского стихотворения»106.

Здесь приходится отметить, что не кто иной, как Ф. В. Булгарин в статье о поэзии Пушкина (1833) абсолютно точно охарактеризовал байроническое направление романтизма как «выражение презрения к человечеству, вместе с состраданием к его жалкой участи»107. Между тем в пушкинской «Черни», как и ранее в «Сеятеле», выражено абсолютное презрение к народу, но нет даже тени сострадания. Героический романтизм Байрона в интерпретации Пушкина терпит страшное увечье, превращаясь в беспримесную циничную жестокость.

Силясь перелицевать пушкинские слова на благопристойный манер, Д. Д. Благой утверждал, что «эпитеты, приданные „народу“, к которому поэт стихотворения обращается со словами, исполненными гнева и презрения, безусловно (?) не имеют никакого отношения к народным массам»108.

Разумеется, для советского литературоведа абсолютно неприемлемы ненависть и презрение к простому люду, которыми пышут заключительные строфы «Поэта и толпы». Поэтому на протяжении нескольких страниц своей монографии Д. Д. Благой пытается исказить предельно внятную суть пушкинского стихотворения, доказывая, что «чернью» Пушкин именует исключительно аристократические круги.

Главным доводом в пользу такой подтасовки исследователю послужило свидетельство С. П. Шевырева, записанное П. В. Анненковым: «Пушкин терпеть не мог, когда с ним говорили о стихах его и просили что-нибудь прочесть в большом свете. У княгини Зинаиды Волконской бывали литературные собрания понедельничные; на одном из них пристали к Пушкину, чтобы прочесть. В досаде он прочел „Чернь“ и, кончив, с сердцем сказал: „В другой раз не станут просить“»109. (Первоначально стихотворение «Поэт и толпа» называлось «Иамб», а затем «Чернь».)

Однако не приходится заподозрить, будто в салоне кн. Волконской собиралась тупая «чернь», достойная лишь неприкрытого хамства. Вот что писал кн. П. А. Вяземский: «В Москве дом княгини Зинаиды Волконской был изящным сборным местом всех замечательных и отборных личностей современного общества. Тут соединялись представители большого света, сановники и красавцы, молодежь и возраст зрелый, люди умственного труда, профессора, писатели, журналисты, поэты, художники. Всё в этом доме носило отпечаток служения искусству и мысли»110.

На самом деле пушкинская выходка свидетельствует, до какой степени охмелел от спеси поэт, высоко вознесенный на волне славы, уже не видевший разницы между великосветским обществом и «рабами нужды». И те, и другие в его глазах стояли неизмеримо ниже «божественного посланника», рассеянно и бесцельно бренчащего на лире.

А заодно случай в салоне Волконской лишает нас малейшей возможности поставить под сомнение очевидность и предположить наличие зазора между личностью автора и его персонажем. В образе поэта Пушкин безусловно вывел самого себя и говорил его устами от собственного лица.

Явно выраженный, буквальный смысл стихотворения «Поэт и толпа» настолько мерзок, что нет числа тщетным стараниям хоть как-то его переиначить. Задолго до Д. Д. Благого попытку оправдания предпринял А. А. Блок, заявлявший: «нужно быть тупым или злым человеком, чтобы думать, что под чернью Пушкин мог разуметь простой народ». По мнению Блока, «чернью» Пушкин презрительно именовал «родовую придворную знать» и приходящих ей на смену «чиновников»111.

Такая вольная интерпретация начисто расходится с конкретными бытовыми реалиями, которые перечислены в стихотворении. Современный пушкинист В. М. Есипов справедливо возражает: «трудно согласиться с Блоком, что на счет „родовой знати“ или высшего чиновничества можно отнести следующие характеристики черни: „поденщик, раб нужды, забот“, чрезмерное пристрастие к „печному горшку“, в котором варится их пища, упоминание о том, что для их усмирения всегда используются „бичи, темницы, топоры“ и. т. п. Особенно красноречива в этом смысле последняя характеристика: кто же это из „родовой знати“ усмирялся („до сей поры“) бичами?»112.

Вряд ли с этим можно поспорить, к тому же полемика в конечном счете окажется бесплодной. Ибо, как принято считать в русской культуре, необъятное духовное величие Пушкина дает ему право на любую творческую дерзость, вплоть до самого лютого мракобесия. Не самое худшее из возможных по этому поводу мнений гласит, что рамки дозволенного в искусстве должен устанавливать лишь темперамент художника. Да, чтобы публично назвать собственный народ тупым, хладным и бессмысленным, надо иметь недюжинную смелость. Но похоже, Пушкин, предприняв жестокое бичевание простонародья, растратил запасы своей отваги без остатка. Соответственно, в отношениях с царем и Бенкендорфом он уже не мог выказать ничего, кроме почтительной робости.

Не рискую вдаваться в пространные рассуждения о том, насколько тесно в искусстве эстетическое начало переплетено с этическим. Можно, впрочем, привести высказанные именно в связи с Пушкиным слова В. С. Соловьева: «Поэзия может и должна служить делу истины и добра на земле, — но только по-своему, только своею красотою и ничем другим. Красота уже сама по себе находится в должном соотношении с истиной и добром, как их ощутительное проявление»113 (курсив автора). Это простенькое, в сущности, соображение высказано еще в позапрошлом веке, но, как ни удивительно, гениальный Пушкин до подобого уровня мышления подняться так и не сумел.

Добавлю лишь, что бесчеловечная красота невозможна по определению, что безнравственность всегда уродлива, наконец скажу, что по-настоящему талантливый человек никогда не заносчив, а самовлюбленная кичливость служит четким признаком скудоумия и ущербности.

«Соблазн ощущения своего избранничества, своей исключительности — вечный соблазн, подстерегающий поэта. Так легко и утешительно поделить мир на пишущих и непишущих, посвященных и непосвященных. Тогда и простить себе можно то, чего нельзя простить, и отказать другому в способности „мыслить и страдать“ по той причине, что он об этом не пишет, а молчит. Этот обветшавший, ощущаемый сегодня чуть ли не как допотопный подход к поэзии и жизни продолжает калечить и разрушать жизнь, разъедать поэтический дар и оригинальность, толкая поэта к прямой пошлости»114, — наставительно писал А. С. Кушнер о своих младших собратьях по перу. Вкрапливая в текст цитату из досточтимого классика, он не заметил, что его здравое суждение прежде всего относится к Пушкину, ведь стихотворение «Поэт и толпа» преисполнено неприкрытой пошлости от первой и до последней строки.

Какой бы ни была степень литературной одаренности, она все-таки не может придать нравственному уродству привлекательный вид. И автор «Поэта и толпы», судя по всему, даже не отдавал себе отчета, до чего убог изображенный им стихотворец, пышущий злобой и спесью.

V

Если попытаться составить перечень самых отвратительных и постыдных произведений в мировой литературной классике, то стихотворение «Поэт и толпа» наверняка займет первую строчку списка.

Впрочем, иному читателю может показаться, что автор «Поэта и толпы» лишь ненароком унизил «рабов нужды», а в сущности он громогласно отстаивал свою творческую свободу от узколобых посягательств критики. Так, например, С. М. Бонди писал: «мы знаем, как решительно отклонял от себя Пушкин в эпоху его зрелого творчества обязанность проповедовать что-либо, учить чему-нибудь, как он горячо спорил с критиками, требовавшими от него как от поэта „провозглашения“ полезных (с их точки зрения) истин»115.

При таком ракурсе черствое высокомерие и самодовольную тупость «поэта-олимпийца»116 (Ю. М. Лотман), вдруг затеявшего перебранку с «бессмысленным народом», можно вроде бы счесть вполне извинительными.

В комментариях к десятитомному собранию сочинений Пушкина Б. В. Томашевский объяснял, что стихотворение «Поэт и толпа» является «ответом на требования дидактического морализма, какие предъявлялись Пушкину»117.

Сравним утверждение пушкиниста со словами самого поэта, который двумя годами позже в черновых заметках, опубликованных впоследствии под названием «Опровержение на критики», писал: «в течении 16-ти летней авторской жизни я никогда не отвечал ни на одну критику (не говорю уж о ругательствах)» (XI, 143). Значит, Пушкин либо напрочь забыл о своем стихотворении «Поэт и толпа», либо отнюдь не считал его возражением на критические придирки. Как ни причудливо выглядят оба предположения, второе из них заслуживает внимания. К нему нам предстоит вернуться немного позже.

Респектабельная академическая точка зрения, афористически выраженная Б. В. Томашевским, разделяется всеми пушкинистами как бесспорная. Ныне Ю. В. Лебедев, развивая ту же мысль, поучает школьников: «Пушкину нужно было научить своего читателя не путать литературу с рифмованной проповедью, не отождествлять искусство мышления образами с рифмованным публицистическим трактатом. И сделать этот переворот в сознании публики, воспитанной на образцах младенчески незрелой литературы XVIII века, было не просто. Требовалась особая страстность, огненный поэтический напор, бьющий по самолюбию современников, развенчивающий примитивный взгляд на искусство у действительно еще „не просвещенного“ на этот счет народа»118.

Естественно, автор учебника отлично понимает, что любого подростка, прочитавшего «Поэта и толпу», по меньшей мере обескураживает барское хамство классика. Поневоле Ю. В. Лебедев берет на себя роль сладкоречивого адвоката, но ему никак не удается обойти каверзные неувязки. Выходит, столь откровенно презираемый Пушкиным черный люд, этот «поденщик, раб нужды, забот» обладает солидным уровнем начитанности, будучи воспитанным, ни много, ни мало, «на образцах младенчески незрелой литературы» предшествовавшего века.

Что еще интереснее, из трактовки Ю. В. Лебедева прямо вытекает несусветная путаница. Напрочь отрицающий полезность искусства поэт осыпает рифмованными оскорблениями народ ради его же пользы, вдобавок недвусмысленно и категорически отвергает обязанность воспитывать своими стихами «толпу», до которой ему нет никакого дела, но при этом пылко заботится о ее воспитании!

Тут автор школьного учебника незаметно для себя перещеголял даже Д. И. Писарева, который называл Пушкина «возвышенным кретином», однако, по крайней мере, понимал смысл высказанных им слов.

Опять-таки, обращаясь к пушкинскому критическому наследию, мы обнаруживаем, что пресловутые требования адептов нравоучительности не так уж остро волновали поэта. Походя и без особого пыла он отмечает, что плоский дидактический утилитаризм был отвергнут во Франции еще в XVIII веке: «Мелочная и ложная теория, утвержденная старинными риторами, будто бы польза есть условие и цель изящной словесности, сама собою уничтожилась. Почувствовали, что цель художества есть идеал, а не нравоучение» (XII, 70, курсив автора).

Обратите внимание, каким снисходительным тоном Пушкин поминает концепцию старомодную, с очевидностью отжившую свой век. Если верить С. М. Бонди, Б. В. Томашевскому и другим, то еще совсем недавно сторонники этой беспомощной теории приводили его в яростное исступление.

Вообще нигде по ходу своих довольно пространных набросков 1830 года «Опровержение на критики» и «Опыт отражения некоторых нелитературных обвинений» (1830, XI, 143–163 и 166–174) Пушкин не поминает сторонников нравоучительного уклона в русской критике, соответственно, не сетует на их засилье, а в его тоне и аргументации там нет ничего, даже отдаленно напоминающего пафос «Черни».

О современном состоянии отечественного Парнаса он скупо отзывается так: «Поэзия осталась чужда влиянию французскому; она более и более дружится с поэзией германскою и гордо сохраняет свою независимость от вкусов и требований публики» (XII, 71). Насколько могу судить, здесь двуострое жало иронии не пощадило ни авторов, ни читателей, но все-таки Пушкин остался безмерно далек от праведного гнева на «бессмысленный народ».

Похоже, комментаторы стихотворения «Поэт и толпа» привыкли усматривать в качестве центральной проблему, которая для самого Пушкина вовсе не являлась важной.

Наконец, как уже упоминалось, Пушкин в полемику со своими критиками не пускался, объяснив черным по белому: «Никогда не мог я до того рассердиться на непонятливость или недобросовестность, чтоб взять перо и приняться за возражения и доказательства» (XI, 167).

Из всего вышесказанного следует, что, судя по всему, поэт почитал бы излишним и недостойным себя ломиться в открытые двери, ниспровергая дряхлую «ложную теорию» и пламенно оспаривая сентенции тупых ретроградов.

Увы, оказалось достаточно сопоставить убедительные внешне пояснения пушкинистов с полемическими заметками самого Пушкина, чтобы стихотворение «Поэт и толпа» превратилось в клубок тяжелых противоречий. Посмотрим, нет найдется ли в закромах пушкинистики еще каких-либо спасительных трактовок, позволяющих выйти из тупика.

«Пафосом свободы, независимости своего творческого дела от посягательств как со стороны реакционной правительственной клики, стремившейся соответственным образом направить его перо, так и вообще со стороны выкормышей „века торгаша“ — новой буржуазной действительности, представителей всякого рода духовного мещанства, ревнителей „печного горшка“, беспринципных и продажных литераторов и журналистов, — пронизано и все данное стихотворение»119, — цветисто разъяснял Д. Д. Благой, и благодаря его стараниям пушкинское свирепое негодование в «Поэте и толпе» начинает выглядеть худо-бедно удобоваримым.

Интересно отметить, что первым такое утешительное предположение высказал не кто иной, как Д. И. Писарев: «Можно предположить даже, что все стихотворение Пушкина было вызвано какою-нибудь тупою и пошлою критическою статьею Булгарина, упрекавшего его в безнравственности и требовавшего от него поучительных стихов и медоточивых рассказов»120.

В уже цитировавшейся речи «О назначении поэта» А. А. Блок говорил: «те, которые не желают понять, хотя им должно многое понять, ибо и они служат культуре, — те клеймятся позорной кличкой: чернь; от этой клички не спасает и смерть; кличка остается и после смерти, как осталась она за графом Бенкендорфом, за Тимковским, за Булгариным — за всеми, кто мешал поэту выполнять его миссию»121 (выделено автором).

Сходные рассуждения повторяли многие авторитетные исследователи, например, В. Я. Кирпотин122 или А. Л. Слонимский, писавший: «Если придерживаться только буквального значения, то как легко вывести из стихотворения „Поэт и толпа“ (как это и сделал Писарев), что Пушкин отвергает общественные задачи искусства и является защитником „искусства для искусства“! Но если припомнить, что именно в первые последекабрьские годы разумелось под „смелыми уроками“ и какие требования предъявлялись к поэту Булгариным и Бенкендорфом, то станет ясно, к какой „черни“ обращал Пушкин свои гневные строки, и тогда окажется, что между „Подите прочь!“ в стихотворении „Поэт и толпа“ и „добрыми чувствами“, о которых говорится в „Памятнике“, никакого противоречия нет»123.

Тут у исследователя концы с концами не сходятся. Если перечитать пушкинское стихотворение в свете аргументации А. Л. Слонимского, «станет ясно», что генерал-адъютант Бенкендорф на пару с Булгариным являлся «поденщиком», «рабом нужды» (III/1, 141), сам себе варил пищу в горшке и подметал санкт-петербургские улицы (III/1, 142).

Впрочем, высказанное вскользь предположение Писарева превратилось, как видим, в общеупотребительную догму пушкинистики. Хотя работавший над статьями о Пушкине в тюремной камере, критик, разумеется, не располагал подшивками «Северной пчелы». Между тем никто из ученых не потрудился выяснить, какие именно печатные высказывания Булгарина повлекли за собой гневную пушкинскую отповедь.

Что ж, давайте ознакомимся с отзывом о пушкинском творчестве в статье «Рассмотрение Русских Альманахов», опубликованной в «Северной пчеле» № 41 за 1828 г. и прозрачно подписанной инициалами «Ф. Б.».

«Некоторые любители Поэзии, привыкшие к чтению сериозных сочинений, недовольны тем, что А. С. Пушкин пишет более легкие пиесы», — с укоризной отмечает Булгарин, имея в виду жестокие критические нападки на поэму «Граф Нулин». Однозначно взяв поэта под защиту, критик не скупится на похвалы новому пушкинскому творению: «Быстрота в слоге, блеск в изображениях переменяющихся на сцене лиц и картин, веселость, легкость рассказа, плавность и сладкозвучие стихов поставляют сию пиесу в число первоклассных произведений Поэзии»124.

Не допуская и тени сомнений в пушкинском мастерстве, Булгарин расточает сплошные панегирики: «В Трагедии своей Борис Годунов он доказал, до какой степени гибок талант его, как он умеет владеть языком, и с каким искуством употребляет слог важный. Цыганы — есть одно из лучших созданий Поэзии в Европе, а не в одной России»125.

Вдобавок критик решительно ограждает Пушкина от упреков в безнравственности, заявляя, что «Граф Нулин», по его мнению, «есть пиеса нравственная, в полном смысле слова. Граф Нулин изображен в таком виде, что ни один юноша не захочет быть на него похожим»126.

Как видим, шаблонные утверждения пушкинистов не вполне добросовестны. Пышные хвалебные отзывы в «Северной пчеле» за 1828 г. никак не могли послужить поводом для стихотворения «Поэт и толпа».

Более того, в упомянутой статье Булгарин писал: «Можно ли повелевать вдохновением, приказывать гению? Нет! Поэт (т. е., поэт истинный, а не умный человек, пишущий стихи по желанию писать) — поэт пишет, что представляет ему воображение, что диктует сердце. Он не может, подобно Математику, разрешать темы или писать на заданные рифмы. Великий Шиллер, создавший Дон Карлоса и Валленштейна, писал застольные гимны. Гете, творец Фауста, любил отдыхать воображением в изображении сцен любви и пиров. Как можно требовать от поэта, чтобы он беспрестанно доказывал нравственные задачи! Картины природы, сцены из общественной жизни, высокие порывы и заблуждения сердца человеческого, ум и безумие, — одним словом все, что только существует в природе, принадлежит поэзии, которая все украшая собою, говорит особенным языком. Нет науки — быть поэтом, для поэзии нет правил, исключая механизма стихов. Все, что хорошо, превращается в правила для потомства, и все роды хороши, если исполнены так, как исполняет Пушкин»127 (курсив добавлен).

Оказывается, одиозный Фаддей Венедиктович в 1828 году не только ставил Пушкина в один ряд с Шиллером и Гете, взахлеб превозносил его и рьяно защищал от критических укоров. Трудно не заметить, что Булгарин в своей статье предвосхитил важнейший лейтмотив зрелого Пушкина о независимости и неподотчетности творчества, прозвучавший позже в таких стихотворных манифестах, как «Поэт и толпа», «Поэту», «Поэт», наконец, «Памятник».

Не в первый раз возникает впечатление, что у пушкинистов принято строить рассуждения понаслышке, без изучения первоисточников, а то и вообще не пользуясь своей головой. Например, стихотворение «Поэт и толпа», по мнению Л. Я. Гинзбург, «является полемическим ответом на нападки официальных кругов, светского общества, а затем и журналистов, предпринявших начиная с 1830 года организованную травлю Пушкина»128.

Если хорошенько подумать, ничего странного тут нет. Поскольку Пушкин «опередил свое время», как известно ныне каждому школьнику, он запросто мог в 1828 году написать стихотворение в ответ на события 1830 года. Как видим, в пушкинистике изобилие готовых штампов существенно упрощает процесс научной работы. Считается, раз поэт отвечал стихотворными резкостями на «травлю», значит, это происходило и в те годы, когда никакой «травли» еще не было в помине. То есть умозаключения исследователя могут идти по рефлекторной дуге, в обход полушарий головного мозга.

Итак, после 1828 г. Пушкин, горделиво провозглашая свою неангажированность, безусловно поет по булгаринским нотам. Разумеется, вряд ли он слепо поддался чужому влиянию, наверное, просто нашел у авторитетного критика поддержку своих заветных мыслей.

Спустя четыре года в неоконченной поэме «Езерский» Пушкин напишет, что «ветру и орлу // И сердцу девы нет закона», патетически завершив XIII строфу:

Гордись: таков и ты поэт,

И для тебя условий нет (V, 102).

Легко рассудить, насколько эти хрестоматийные строки перекликаются с булгаринским утверждением в «Северной пчеле» о том, что «для поэзии нет правил».

Стихотворение «Поэт и толпа», где изображен «поэт-жрец философического романтизма молодых русских шеллингианцев»129, по мнению Л. Я. Гинзбург, «неоднократно истолковывалось как признак временного идейного сближения Пушкина с романтиками-„любомудрами“»130, чьим рупором служил журнал «Московский вестник». Именно там в начале 1829 г. оно и было впервые опубликовано под названием «Чернь».

Как помнит читатель, строки о резком противостоянии поэта и толпы впервые запестрели в черновиках Пушкина по ходу Кишиневского кризиса, то есть задолго до знакомства с московскими «любомудрами». Но тогда речь шла о тщетности усилий поэта, который напрасно говорит «языком Истины свободной» (II/1, 266) перед «толпой», разумеется, «боязливой» (II/1, 293), «суетной, холодной», «ничтожной и глухой» (II/1, 266). Тем самым подразумевалось, что «певец свободы» отчаялся без толку проповедовать перед «толпой», которой «смешон глас правды благородный» (II/1, 293), и поэтому «закаялся» писать «либеральный бред» (XIII, 79).

Обязанность поэта быть правдивым и благородным еще не ставилась под сомнение, проблема заключалась лишь в том, что его читатели якобы плохи.

На новом творческом этапе автор «Поэта и толпы» уже видит своих читателей настолько мерзкими, что любовь к ближнему и служение делу истины становятся для «божественного посланника» унизительными. Презрительно отвергая любые моральные нормы, он повинуется лишь прихоти своего вольного вдохновения. Ничего подобного ни «русские шеллингианцы», ни вообще какие-либо вменяемые русские мыслители тогда не проповедовали.

Такая смердяковщина осмелилась возвысить голос гораздо позже, в романах М. П. Арцыбашева и стихах З. Н. Гиппиус, а у Пушкина она еще далека от блаженной самоуверенности, срывается на яростный взвизг. И в подтексте его стихов нетрудно различить все ту же потребность вырвать клыки у своей совести, что сквозит в кишиневских черновиках, но только теперь смещаются акценты и сгущаются краски.

Лишь гипнотический пиетет перед величием классика мешает осознать, что притязания Пушкина на абсолютную творческую свободу, на гражданскую индифферентность, на бесцельность и самоцельность поэзии, говоря начистоту, предельно нелепы. Вдобавок выдвинутый поэтом лозунг «искусства для искусства» фальшив, поскольку он опровергается на деле им же самим, автором таких стихотворений, как «Стансы», «К вельможе», «Клеветникам России», «Бородинская годовщина», не говоря уже о сатирах и эпиграммах.

Да и вообще смешно говорить о независимости писателя, который письменно пообещал властям «не противуречить» своими «мнениями общепринятому порядку» (XIII, 283), с тех пор всегда таил свой «образ мыслей, политический и религиозный» (XIII, 265) и неукоснительно трепетал перед тайной полицией.

Лживая проповедь вдохновенной независимости в «Поэте и толпе» на поверку не только оказывается плоской безвкусицей и порождением нравственной ущербности, но и содержит затаенный логический изъян. Отводя поэзии сугубую роль бесцельной игры воображения, Пушкин тем самым налагал табу на гражданственные мотивы и моральную проблематику, а значит, жестко стеснял свою свободу самовыражения.

Увы, такой поворот мысли, при всей его незатейливости, оказался запредельным для пушкинского ума.

Точно так же странной и непоследовательной выглядит позиция Булгарина в процитированной статье, причем не только потому, что разрушается его канонический облик заклятого пушкинского врага. Автор «полулубочных романов», не брезговавший «прямыми дидактическими комментариями»131 (В. Э. Вацуро), на страницах периодики неизменно выступавший как ревнитель блага Отечества, общей пользы и «усовершенствования нравственности»132, в своем отзыве о Пушкине вдруг проявляет широту взглядов и ополчается против попыток навязать поэзии оковы моралистического ригоризма. Чудеса, да и только.

Совершенно парадоксальный выверт булгаринских литературных пристрастий все же поддается объяснению, если распознать за словесным флером прямую стратегическую цель. А она как нельзя лучше обрисована им в письме начальнику канцелярии III отделения М. фон Фоку.

«Общее правило: в монархическом неограниченном правлении должно быть как возможно более вольности в безделицах. Пусть судят и рядят, смеются и плачут, ссорятся и мирятся, не трогая дел важных. Люди тотчас найдут предмет для умственной деятельности и будут спокойны, — втолковывал жандарму хитроумный Булгарин. — „Mais comprimer la pensee dans les bagatelles, c’est l’etendre par des choses graves[17]. Вам известно, что было главною причиною 14-го декабря, а юношество и ныне то же. Дать бы летать птичке (мысли) на ниточках и все были бы довольны“»133.

Конфиденциальный булгаринский совет сразу вызывает в памяти чистосердечно выраженное кредо умудренного ссылкой Пушкина: «Я пишу всякие пустяки, что в голову придет, а в дело ни в какое не мешаюсь»134.

Здесь нельзя не подивиться тому, до какой степени пушкинские творческие устремления отвечали макиавеллистской стратегии Булгарина, вплоть до точных словесных совпадений. Оба маститых литератора всячески одобряли и оправдывали вынужденное бегство поэта в сферу изящных «les bagatelles», «пустяков». Негласное дозволение «вольности в безделицах» преподносилось публике как уютный канон «искусства для искусства» с его высокомерным запретом на борьбу и протест, по сути обрекающий стихотворца на игру в эстетические бирюльки и довольство растительным существованием.

И ведь Булгарин с очевидностью не оказался одиноким в понимании того, что подчеркнуто бесполезная поэзия приносит немалую государственную пользу, ибо создается видимость расцвета искусства и кипучей общественной жизни, но при этом умственная жизнь публики сосредоточена вокруг «пустяков». Как сообщил Пушкину 22 августа 1827 г. А. Х. Бенкендорф: «Графа Нулина государь император изволил прочесть с большим удовольствием» (XIII, 336).

Обычно царские отзывы о стихах Пушкина в передаче шефа жандармов грешили лапидарностью и суховатостью, но на сей раз в тексте письма сквозит восторженная похвала. Ничего удивительного, ведь «прелестная» (XIII, 336), по выражению жандарма, «пиеса» за подписью бывшего «певца свободы» непосредственно служила к выгоде полицейского режима и обладала той самой презренной «пользой», от которой рьяно открещивался автор «Поэта и толпы».

По знаменательному совпадению, в том же письме «к напечатанию дозволяются», среди прочего, «Стансы», а «Песни о Стеньке Разине», «при всем поэтическом своем достоинстве» (XIII, 336), оказываются запрещены. Так что и в целом, и в деталях предпочтения коронованного цензора выражены яснее ясного.

Не приходится гадать, почему именно «Граф Нулин» оказался удостоен особого монаршего благоволения и цветистых похвал в «Северной Пчеле». Поэт, чье громкое имя публика воспринимала «как символ свободолюбия и протеста» (Б. С. Мейлах)135, демонстративно отверг свою пророческую миссию, принявшись сочинять милые рифмованные безделушки. Столь же закономерно, что прогрессивные критики, в отличие от Булгарина, приняли «Графа Нулина» в штыки.

Молодой разночинец Н. И. Надеждин опубликовал в «Вестнике Европы» (1829 г., № 3) разносную рецензию на «Графа Нулина» — «драгоценное произведение, в котором, как в микрокосме, отпечатлевается тип всего поэтического мира», сотворенного «Корифеем нашей Поэзии»136.

«Никогда произведение не соответствовало так вполне носимому им имени. Граф Нулин есть нуль во всей математической полноте сего слова» (курсив автора), — зло ехидничает критик. Содержание поэмы он вовсе отказывается разбирать за отсутствием такового: «Мыльный пузырь, блистающий столь прелестно всеми радужными красками, разлетается в прах от малейшего дуновения… Что же тогда остается?.. Тот же нуль — но вдобавок… бесцветный!»137 (курсив автора).

Возвращаясь теперь к стихотворению «Поэт и толпа», отметим, что оно никак не могло быть откликом на статью Надеждина, поскольку увидело свет (под заглавием «Чернь») месяцем ранее. Наоборот, расторопный критик ухитрился сардонически обыграть пушкинские строки: «Стихи гладкие, плавные, легкие, как бы сами собою сливаются с языка у Поэта. … Увлекаясь их пленительною гармониею, невольно иногда негодуешь и спрашиваешь: „Зачем эти прекрасные стихи имеют смысл? Зачем они действуют не на один только слух наш?“»138.

Перед нами снова возникает вопрос о том, какие именно критические отзывы настолько взбесили Пушкина, что он разразился пространным и желчным стихотворным манифестом. Но на диво скрупулезные в других случаях пушкинисты почему-то избегают конкретных цитат и, как уже сказано, не к месту поминают разве что Булгарина.

Повторяю, существенно важным представляется то, что поэт из принципа брезговал ввязываться в полемику со своими критиками, тем более, защитников у него хватало. Например, С. П. Шевырев в статье «Обозрение русской словесности за 1827 год» на страницах «Mосковского Bестника» решительно отвергал нападки скудоумных ревнителей нравственности на Пушкина: «Хотят, чтобы он создавал в своих поэмах существа чисто нравственные, образцы добродетели. Напомним, что не дело поэта преподавать уроки нравственности»139.

Примем во внимание также время написания «Черни»: «Первоначальный набросок (ЛБ № 2367) датируется предположительно августом — началом октября 1827 г.; самое стихотворение написано во второй половине сентября (?) — декабре (не позднее 9-го) 1828 г.» (III/1, 1174). К тому времени досада на прошлогодние благоглупости «строгих аристархов» наверняка потеряла остроту, к тому же они успели получить публичный отпор в статье Шевырева. Вместе с тем мощный эмоциональный накал стихотворения позволяет сделать осторожное предположение о выплеске именно свежей обиды.

Опять-таки, вопреки своему обыкновению, Пушкин публикует «Чернь» в «Московском вестнике» (1829 г., ч. I) практически сразу, спустя месяц после написания, не давая стихотворению отлежаться год-другой. Таким образом, есть все основания полагать, что стихотворением «Чернь» Пушкин непосредственно ответил на критическую бестактность, выходившую из ряда вон и оскорбившую его до глубины души.

«Стихотворения Пушкина — и философские, медитативные в том числе — это чаще всего стихотворения „на случай“. Это поэзия, которая существует не автономно, не в себе самой; это поэтический рассказ, который мотивируется не готовой идеей поэта, а живым и конкретным фактом, конкретным жизненным впечатлением»140, — подметил Е. А. Маймин. Хотя это весьма точное наблюдение вряд ли распространяется на всю лирику Пушкина, да и успеха поисков оно не гарантирует, попробуем все же выяснить, какая именно рецензия в 1828 году дала непосредственный толчок вдохновению поэта, написавшего «Чернь».

Пожалуй, самым заметным событием в литературной критике той поры стала дебютная статья И. В. Киреевского «Нечто о характере поэзии Пушкина», опубликованная под псевдонимом 9.11 в журнале «Московский вестник» за 1828 год, часть VIII, № 6.

Вознамерившись дать широкий обзор пушкинских произведений, начиная с «Руслана и Людмилы», кончая опубликованными отрывками из «Бориса Годунова», автор заранее предвидел упреки в том, что начинающий критик самонадеянно взялся рубить дерево не по себе. Поэтому он предварил рассуждения заклинанием от собственной робости: «Там, где просвещенная публика нашла себе законных представителей в литературе, там немногие, законодательствуя общим мнением, имеют власть произносить окончательные приговоры необыкновенным явлениям словесного мира. Но у нас ничей голос не лишний. Мнение каждого, если оно составлено по совести и основано на чистом убеждении, имеет право на всеобщее внимание. Скажу более: в наше время каждый мыслящий человек не только может, но еще обязан выражать свой образ мыслей перед лицом публики, если, впрочем, не препятствуют тому посторонние обстоятельства, ибо только общим содействием может у нас составиться то, чего так давно желают все люди благомыслящие, чего до сих пор, однако же, мы еще не имеем и что, быв результатом, служит вместе и условием народной образованности, а следовательно, и народного благосостояния: я говорю об общем мнении. К тому же все сказанное перед публикой полезно уже потому, что сказано: справедливое — как справедливое; несправедливое — как вызов на возражения»141.

Безусловно Киреевский не вкладывал в эти слова никакого подспудного смысла. Хотя из-за повальной манеры тогдашних критиков уснащать рецензии колкостями под видом отвлеченных рассуждений, не говоря уж о подцензурном обыкновении читать и писать между строк, Пушкину тут вполне мог почудиться злоехидный намек. Но даже если поэт и не воспринял зачин статьи как замаскированный личный выпад, прекраснодушие молодого критика не могло вызвать у него ничего, кроме желчного раздражения.

В расцвете юности «певец свободы» поплатился за свободомыслие шестью годами мучительной для него опалы, быстро раскаялся в содеянном и, начиная с 1822 года, в черновых набросках упорно провозглашал бесплодность своих попыток воздействовать стихами на умонастроения общества. И вот Киреевский, указывая на обязанность «выражать свой образ мыслей перед лицом публики», полезную для «народного благосостояния», невольно наступил Пушкину на старую мозоль. Подмеченное обстоятельство до некоторой степени объясняет, почему препирающийся с «чернью» поэт смахивает не столько на «божественного посланника», сколько на разозленного дурака.

Возьмем на заметку весьма значимую деталь. В ознаменовавших разгар Кишиневского кризиса стихах — «Второе послание Раевскому („Ты прав, мой друг — напрасно я презрел…“)» (1822), «Ф. Н. Глинке» (1822), «Мое беспечное незнанье…» (1823), — ведя речь о читающей публике, Пушкин однозначно именует ее «толпой». Такая же иносказательность сохраняется и в стихотворении «Поэт и толпа», но теперь, наряду с ней, употреблены два равноправных синонима, «народ» и «чернь».

Казалось бы, смысловые оттенки этих трех слов далеко не однородны, и безусловный знак тождества между ними настораживает внимательного читателя. Но такое странное приращение лексического ряда случилось неспроста.

Вернемся к статье Киреевского. Предпринятое в ней рассмотрение этапов пушкинского творчества, взвешенное и безусловно уважительное, где легкие нарекания соседствуют с признанием бесспорных заслуг, заканчивается так.

«Утешительно в постепенном развитии поэта замечать беспрестанное усовершенствование; но еще утешительнее видеть сильное влияние, которое поэт имеет на своих соотечественников. Немногим, избранным судьбою, досталось в удел еще при жизни наслаждаться их любовью. Пушкин принадлежит к их числу, и это открывает нам еще одно важное качество в характере его поэзии: соответственность с своим временем.

Мало быть поэтом, чтобы быть народным; надобно еще быть воспитанным, так сказать, в средоточии жизни своего народа, разделять надежды своего отечества, его стремление, его утраты, — словом, жить его жизнию и выражать его невольно, выражая себя. Пусть случай такое счастье; но не так же ли мало зависят от нас красота, ум, прозорливость, все те качества, которыми человек пленяет человека? И ужели качества сии существеннее достоинства отражать в себе жизнь своего народа?»142 (выделено автором).

Как следует вчитавшись в зачин и концовку статьи Киреевского, мы можем наконец понять, почему рассвирепел автор стихотворения «Чернь».

От него, родовитого аристократа и «божественного посланника», нахальный критик потребовал проникнуться устремлениями «народа», сиречь презренных кухарок и дворников, чтобы выражать их нужды и чаяния, «отражать в себе» их убогую жизнь. Быть поэтом как таковым, согласно Киреевскому, недостаточно, ведь «небес избранник» обязан всей душой сродниться с гущей темного простонародья. Что еще возмутительнее, критик излагал свой жалкий вздор под соусом ненавистного для Пушкина служения общественной пользе, за которое поэт подвергся гонениям в цветущей юности.

На мой взгляд, источник пушкинского вдохновения в данном случае установлен бесспорно. А чтобы убедить сомневающихся, давайте обратим внимание на время и место публикации стихотворения. Сочинив предельно резкую отповедь Киреевскому под заглавием «Чернь», Пушкин решил ее опубликовать, причем незамедлительно, все в том же «Московском Вестнике» за январь, «когда не только прервались идейные и даже деловые связи Пушкина с журналом, но и „Московский вестник“ перестал, в сущности, быть органом „любомудров“, что произошло уже в конце 1828 года»143 (Л. Я. Гинзбург).

Теперь, поскольку стало ясно, на какую именно критическую статью откликнулся Пушкин стихотворением «Поэт и толпа», заложенный в нем смысл предельно проясняется. До сих пор многочисленные толкователи этого пушкинского произведения отчаянно плутали между трех слов, «народ», «чернь» и «толпа», выстраивая свои рассуждения на кажущихся очевидными нестыковках. (Вообще говоря, согласно традиционному подходу пушкинистов, если в сакральном тексте гения вдруг явно вспучиваются дурацкие огрехи, они служат путеводной нитью к восхитительному глубинному смыслу).

К примеру, В. С. Соловьев писал: «назло очевидности, не позволяющей принимать в буквальном смысле слова „чернь“ и „народ“, Пушкина до сих пор одни восхваляют, а другие порицают за его аристократизм по отношению к народу». По его мнению, в обоих случаях смысл стихотворения воспринят искаженно, ведь «поэт не мог иметь враждебного столкновения с простым народом из-за поэзии, этому народу неизвестной», следовательно, у Пушкина поэту противостоит «не общественная, а умственная и нравственная чернь»144.

Действительно, с одной стороны, и впрямь нельзя предположить, будто сплошь безграмотные простолюдины могли бы требовать от Пушкина нравоучительных виршей. С другой же стороны, рассудительные выкладки философа все-таки неудобоваримы, поскольку они плохо вяжутся с буквально помянутыми в стихах горшками, метлами, бичами, топорами и темницами.

Развивая свои аргументы, склонный к экзальтации В. С. Соловьев прибегал к достаточно хлестким выражениям: «О Пушкине разные люди бывали разного мнения. Но, кажется, никто никогда не признавал за ним безвкусия и слабоумия. Но какая высокая степень безвкусия нужна была бы для того, чтобы бранить „поденщиками“ действительных поденщиков и укорять людей, материально нуждающихся, за эту их нужду, и какая высочайшая степень слабоумия потребовалась бы для того, чтобы изобразить поэта пререкающимся с действительными поденщиками о статуе Аполлона Бельведерского!»145.

Указанные недоразумения бесследно развеиваются, если понять, что в стихотворении речь идет о читательской «толпе», которую Киреевский называет «народом», но в глазах Пушкина это презренная тупая «чернь». Все три слова используются как целиком взаимозаменяемые, фигуральных истолкований они не допускают, никаких логических сбоев и противоречивого смешения коннотаций тут на самом деле нет.

Кошмарный выплеск пушкинской ярости в «Поэте и толпе» порожден ложным прочтением статьи в «Московском вестнике». Следуя канону романтиков, критик призвал поэта возвыситься, прочувствовать и выразить сокровенный дух русского народа, но тот вычитал в его словах требование унизиться, подлаживаясь к запросам простонародья.

Осознавая всю глубину плачевного недоразумения, однако же не приходится утверждать, будто молодой критик выдвигал совсем уж нелепые, вульгарные и оскорбительные требования к поэту. Так что статья Киреевского и по уровню мышления, и по корректности суждений весьма отличается от пушкинского отклика на нее.

Как видим, Пушкин и впрямь не изменял своему обыкновению, он вовсе не растрачивал порох по мелочам, не отвечал на тупые придирки, как до сих пор казалось литературоведам. Оказывается, пылкий поэт взялся за перо, чтобы возразить по кардинальному вопросу. Он отверг попытку критика навязать ему совершенно чуждый подход к творчеству, а именно, духовное слияние с народом и служение народному благу.

В бешенстве он вынес высокомерный приговор «народу», желчно рисуя самыми черными красками заведомо отвратительный, по его убеждению, простой люд — тупой, злобный, приземленный, всюду ищущий убогой выгоды, чуждый божественному великолепию искусства, а потому способный воспринять лишь плоские рифмованные нравоучения.

Пушкин действительно ставит между словами «народ» и «чернь» абсолютный знак равенства. Какой бы смехотворной ни казалась В. С. Соловьеву констатация пушкинского «безвкусия и слабоумия», к тому же в «высочайшей степени», отвергнуть ее уже не получается.

«Трагична правота обеих спорящих сторон и взаимная несправедливость обеих. Трагичен этот хор — „Чернь“, бьющий себя в грудь и требующий духовного хлеба от гения. Трагичен и гений, которому нечего дать его обступившим»146, — проникновенно писал Вячеслав Иванов, оказавшийся далеко не первым и не последним, кого обаяние пушкинского слога спровоцировало на невольную близорукую фальшь. Обратившись непосредственно к тексту стихотворения, мы видим, что действительно трагическое положение трудового люда, в большинстве своем темного, забитого и душевно исковерканного, не вызывает у поэта ничего, кроме чванного презрения и желчной ненависти, давая ему впридачу повод залюбоваться собой.

Для вящей объективности отметим, что, сообразно своей личной системе ценностей, Пушкин оказывается кругом и несокрушимо прав. Его восторженная любовь к самому себе, пылкая, цельная и безграничная, попросту не оставляла места для чувства солидарности с другими людьми. Если уж он, по свидетельству Мицкевича, не видел повода ненавидеть царя, гноившего на каторге лучших пушкинских друзей, то уж тем более ему не приходилось питать сострадания к простому народу, к этим «противным, как гробы», жалким «рабам нужды».

В том, насколько все это делает честь уму и сердцу Пушкина, читатель может разобраться самостоятельно. Гораздо более существенным представляется тот факт, что стержневой пафос стихотворения «Чернь» лежит совсем в другой плоскости, нежели утверждали В. С. Соловьев, А. А. Блок, Б. В. Томашевский, В. Я. Кирпотин, С. М. Бонди, Л. Я. Гинзбург, Ю. В. Лебедев и многие другие. С возмущением отмежевавшись от «непосвященной» «толпы», Пушкин изъявил отнюдь не «стремление „защитить“ поэзию»147, как выразился Вяч. Иванов, но категорический отказ следовать пожеланиям И. В. Киреевского, а именно, «разделять надежды своего отечества» и «отражать в себе жизнь своего народа».

Справедливости ради скажу, что выдвинутый Пушкиным в качестве противовеса лозунг служения святыне искусства кажется ныне естественным и даже похвальным. Взирая ретроспективно на фигуру величайшего национального классика, мы склонны признать, что тога беззаветного служителя поэзии приличествует ему вполне. Нечего даже думать о том, что творец «Графа Нулина» и «Домика в Коломне» мог бы, отринув лукавое изящество поэтических безделиц, искренне проникнуться горестями рабской России, либо, барахтаясь в полицейском нужнике, сумел бы громогласно воззвать к чести и совести. К тому же все мы с детства знаем, что Пушкин величайший гуманист и высоконравственный человек. Надо полагать, этого вполне достаточно, и он вовсе не обязан сострадать неотесанному мужичью по указке какого-то там Киреевского.

Тем не менее, в стихотворении «Поэт и толпа» отчетливо просматривается подоплека, которую без экивоков разъясняет Д. И. Писарев: «если бы поэту захотелось давать тупой черни смелые уроки, которых она от него требует, то ему пришлось бы очень глубоко задумываться над явлениями общественной жизни, пришлось бы, громя пороки общества, анализировать причины этих пороков, пришлось бы от ближайших и частных причин переходить к более общим и отдаленным, — словом, пришлось бы не столько бряцать, сколько размышлять. Такая умственная работа, во-первых, не всякому бряцателю по силам, а во-вторых, она сопряжена со многими неудобствами; ведь, в самом деле, бог знает, до чего можно додуматься; пожалуй, даже до таких вещей, до которых совсем не следует додумываться»148 (курсив автора).

Процитированные соображения исчерпывающе объясняют беспримерный накал пушкинской ярости, с которой он возразил в стихах на прекраснодушные призывы Киреевского. Уход «певца свободы» в узенькую безопасную нишу «чистого искусства» оказался вынужденным и постыдным шагом, из-за которого Пушкину все-таки потребовалось оправдаться и в собственных глазах, и перед публикой.

Если сопоставить стихотворение «Поэт и толпа» непосредственно с журнальной статьей, на которую Пушкин ополчился, затаенная мотивация поэта становится, увы, абсолютно прозрачной.

Точно так же не требуется сверхъестественной проницательности, чтобы верно расценить провозглашаемое Пушкиным после Кишиневского перелома деланное презрение к читателям. Чуждые поэту «бессмысленный народ» и «хладная толпа», оказывается, вовсе не скопище булгариных и бенкендорфов, не «отшатнувшееся от декабристов и переметнувшееся в лагерь реакции высшее общество»149, как заверял Д. Д. Благой вслед за Г. В. Плехановым, и даже не причудливые фантомы пушкинского воображения. Это навязчивое олицетворение воспаленной совести.

Поэт закаялся провозглашать «истины благородные» из страха новых наказаний, но впоследствии он проявил поразительную стойкость перед лицом все той же «ничтожной толпы», защищая свое право не касаться болезненных и опасных проблем тогдашней России. Таким образом, его претензии на роль жреца «чистого искусства» оказываются не прихотью гения и не прирожденным свойством его «лиры непреклонной», они органически вырастают из его судьбы и служат дымовой завесой, скрывающей сервильное малодушие.

Нелепость и нравственную ущербность стихотворения «Поэт и толпа» (1828) с блистательным сарказмом подметил все тот же Д. И. Писарев: «Мирному поэту нет дела до умственных и нравственных потребностей народа; ему нет дела до пороков и страданий окружающих людей; ему нет дела до того, что эти люди желают мыслить и совершенствоваться и просят себе живого слова и разумного совета у того, кто сам себя величает сыном небес и в ком они также признают избранника небес и божественного посланника. Спрашивается в таком случае, до кого и до чего же ему есть дело?»150.

Однако резонное недоумение критика вполне развеивается, если понять, что вымышленные тупость и косность «толпы» служат всего-навсего моральной санкцией для ренегата, который с испугом отшатнулся от своих юношеских идеалов.

Итак, приходится признать, что в стихотворении «Поэт и толпа» Пушкин вовсе не утверждает «подлинное, суверенное значение поэзии и поэта»151, как патетически объясняет нынешним студентам-филологам Н. Н. Скатов на страницах вузовского учебника. В действительности поэт вершит расправу над собственным «живым для чести» сердцем.

VI

Труды советских литературоведов изобилуют заверениями в том, что «коварный замысел — использовать Пушкина в интересах самодержавия»152 (Б. С. Мейлах) не увенчался успехом. Ученые мужи все, как один, на разные лады повторяют слова В. Я. Кирпотина, писавшего: «Из попытки Николая „приручить“ поэта ничего не получилось, да и не могло получиться»153.

Лживость этих утверждений очевидна. В действительности знаменитый «певец свободы», принявшийся сочинять славословия царю вперемешку с рифмованными «пустяками», послужил замечательным украшением и моральной опорой полицейского режима.

Как сказал в нобелевской речи А. Камю, «искусство идет узкой тропой, по обе стороны которой пропасти, именуемые фривольностью и пропагандой»154. Балансировать на этой тропке всегда нелегко, к тому же в переломные эпохи она неумолимо сужается, приобретая остроту бритвенного лезвия. Однако автор стихотворений «Стансы» и «Клеветникам России», а также поэм «Граф Нулин» и «Домик в Коломне» умудрился впасть в обе крайности сразу, и обе они как нельзя лучше гармонировали с ключевыми интересами николаевского деспотизма.

«Мысль, что искусство должно служить самому себе, что оно составляет отдельный, независимый свой мир, что чем художник безучастнее в своих произведениях или чем он объективнее, как выражались тогда, тем выше — эта мысль была самою рельефною и господствующею в литературе тридцатых годов, — вспоминал И. И. Панаев. — Пушкин развивал ее в своих звучных, гармонических стихах и довел ее до вопиющего эгоизма в своем стихотворении „Поэт и чернь“, которое все мы декламировали с восторгом и считали чуть ли не лучшим из его лирических стихотворений. Все замечательные литературные деятели тогдашнего времени вслед за Пушкиным и кипевшая около них молодежь были ревностными, горячими защитниками искусства для искусства»155.

Предложенное полковником Бибиковым ласковое укрощение Пушкина принесло великолепные дивиденды. Авторитет общепризнанного гения оказался мощным рычагом, переключившим течение общественной мысли в отрадное для тайной полиции русло. Как предписывала иезуитская булгаринская стратегия, публика охотно тешилась «безделицами», а общественная мысль покорно «летала на ниточках».

В процитированных мемуарах И. И. Панаева без прикрас дается картина общественных нравов той поры: «Реакция после 14 декабря была страшная, все присмирело и оцепенело, запуганное большинство предалось личным интересам — взяточничеству, грабежу и удовлетворению своего чиновнического самолюбия, замаскированного верноподданническими чувствами; незначительное меньшинство мыслящих людей нашло себе примирение и успокоение в немецкой философии и отыскивало в ней данные для возвеличения самодержавного произвола»156.

Немудрено, что в такой обстановке циничное оскопление родимой словесности, превращаемой в никчемную побрякушку, не только заслуживало благоволения властей, но и пришлось по душе многим служителям муз. «Литература способствовала общественной дремоте, занявшись исключительно искусством и ратуя с дон-кихотскою яростию за нелепый принцип „искусства ради искусства“»157, — отмечал спустя тридцать лет И. И. Панаев.

О том же самом в 1846 г. писал Н. В. Гоголь:

Всех соблазнила эта необыкновенная художественная отработка стихотворных созданий, которую показал Пушкин. Позабыв и общество, и всякие современные связи с ним человека, и всякие требования земли своей, всё жило в какой-то поэтической Элладе, повторяя стихи Пушкина:

Не для житейского волненья,

Не для корысти, не для битв,

Мы рождены для вдохновенья,

Для звуков сладких и молитв158.

Укреплению николаевского режима на первых порах в высшей степени поспособствовали громадный авторитет и громкая слава лучшего поэта России. Слишком многим было тогда невдомек, что служение «чистому» искусству на деле оборачивалось безропотным прислуживанием грязной полицейщине, что указанный великим Пушкиным путь к вершинам истинного творчества ведет прямиком под каблук жандармского сапога.

По заманчивой стезе «искусства для искусства», одобренной Булгариным и протоптанной Пушкиным, бодро шествовала целая когорта литературных пустозвонов, вроде прославленного тогда и напрочь забытого ныне Н. В. Кукольника. Хуже того, модному поветрию поначалу не смогли противостоять даже лучшие умы того времени, В. Г. Белинский и его друзья. Они, как свидетельствовал тот же И. И. Панаев, «запутавшись в гегелевских определениях и формулах, отыскивали примирения во всем — и в литературе и в жизни, примирения во что бы то ни стало, и с такими вещами, с которыми нет возможности примиряться», при этом «знаменитый принцип „искусства для искусства“ возведен был ими в вечный закон, а отрицающие или не признававшие его предавались строгой опале, как люди тупоумные, лишенные эстетического чувства»159.

Тут кстати вспомнить, что Б. В. Томашевский в связи со стихотворением «Чернь» писал: «теперь уже всем ясно без всяких споров, что эта теория [„искусства для искусства“] в ее универсальности никогда не являлась выражением подлинной эстетики Пушкина»160.

Получается удивительный казус. Из мемуаров И. И. Панаева следует, что Пушкин возглавил массовое и чрезвычайно влиятельное литературное направление, став его глашатаем и знаменем. А согласно Б. В. Томашевскому, это вышло по недоразумению, и Пушкин был превратно понят своими ревностными последователями, причем сам того не заметил на протяжении восьми последних лет жизни.

Тут что-то не вяжется, попробуем выразиться иначе. Сдружившийся с Белинским Панаев описывает, как лучший поэт Отечества умудрился напрочь сбить с панталыку даже замечательного молодого критика, впоследствии ставшего основоположником революционно-демократического движения в России. К нашим услугам поразительный пример того, каким мощным влиянием на умы обладал Пушкин. Но спустя столетие один из лучших советских пушкинистов категорически опровергает свидетельство очевидца. Есть повод для смущения, не правда ли?

Воистину Пушкин имел на литераторов и читателей «гораздо более влияния чем министерство» (XIV, 280). Но, как видим, его блистательная литературная репутация, его громадный общественный вес и редкостное обаяние его таланта оказались целиком возложенными на алтарь казарменного деспотизма.

Впрочем, колоссальный триумф бибиковых и булгариных оказался кратковременным. Уже к середине 30-х годов здоровая часть русского народа очнулась и стряхивала чары наведенного Пушкиным лукавого морока. «В обществе неопределенно и смутно уже чувствовалась потребность нового слова, и обнаруживалось желание, чтобы литература снизошла с своих художественных изолированных высот к действительной жизни и приняла бы хоть какое-нибудь участие в общественных интересах. Художники и герои с реторическими фразами всем страшно прискучили»161 (И. И. Панаев).

Наметившаяся подспудная тяга общества к оздоровлению стала для славы Пушкина фатальной. Его замечательное «искусство» ладить с душителями свободы «ради искусства» современники оценили строго по достоинству.

Ранее приводились неподцензурные свидетельства В. Г. Белинского и А. И. Герцена о резком падении пушкинской популярности. К ним теперь следует присовокупить записанные и опубликованные уже при Александре II наблюдения И. И. Панаева о том, что «молодое поколение начинало заметно охлаждаться к поэту» по веской причине: «Начинали поговаривать, но еще робко, что Пушкин стареет, останавливается, что его принципы и воззрения обнаруживают недоброжелательство к новому движению, к новым идеям, которые проникали к нам из Европы, медленно, но все-таки проникали, возбуждая горячее сочувствие в молодом поколении…»162.

Сравним эту цитату с утверждением Б. С. Мейлаха о том, что творчество Пушкина и после разгрома декабристов «будило сознание нового поколения лучших людей России»163. Сразу видно, кто пишет горькую правду, а кто талдычит шаблонные враки.

Выходит, «обогнавшего свое время» великого поэта, как это ни поразительно, тогдашняя молодежь сочла пагубным тормозом для развития отечественной мысли.

Ну да, нынче любой школьник знает назубок, что глупые пушкинские современники проморгали несравненного гения, что лишь с огромным запозданием и благодаря дружным усилиям целой армии пушкинистов мы наконец осознали величие всенародного кумира, а все тогдашние журнальные рецензенты, разумеется, пороли о Пушкине бредовую дичь.

Однако на предыдущих страницах этой книги читатель не раз имел случай убедиться, что исследователи зачастую толкуют пушкинское творчество предвзято и превратно, порой бездумно повторяют чужое вранье или сами пускаются на шулерские трюки, наконец, не стыдятся бравировать своим непониманием «таинственного» Пушкина. Тем интереснее доподлинно узнать мнение современников о творчестве зрелого классика.

К немалому прискорбию, «один из самых фундаментальных трудов последних десятилетий»164, как выразился председатель Пушкинской комиссии ИРЛИ РАН В. С. Непомнящий, энциклопедическое четырехтомное издание «Пушкин в прижизненной критике» (1996–2008) благоразумно скрыто от глаз широкой публики и учащейся молодежи. Оно, представьте себе, выпущено мизерным тиражом в 2000 экземпляров и притом вообще в открытую продажу не поступило165.

Ясное дело, прижизненные рецензии на Пушкина стали пыльным скелетом в запертом чулане. Академическая братия брезгует разобрать неудобное наследие по косточкам и тем паче не рискует выставить его на всеобщее обозрение.

Иным исследователям кажется гораздо более интересным и выгодным занятием скрупулезно копаться в альковных приключениях поэта и биографиях его любовниц. Но ведь было бы, как минимум, поучительно выяснить, почему же современники не смогли оценить по достоинству абсолютные шедевры Пушкина, ныне признанные верхом совершенства, и до какой степени простирались косность, глухота и слепота тогдашних критиков.

Что ж, обратимся хотя бы к сборнику В. А. Зелинского «Русская критическая литература о произведениях А. С. Пушкина», пускай фрагментарному и лишенному научного аппарата, изданному пятью выпусками в 1887–1897 гг.

Попробуем ознакомиться с наиболее значимыми статьями из самых популярных журналов, начиная с 1828 года, когда в отзывах на произведения Пушкина, наряду с безудержными похвалами, вдруг впервые зазвучали нотки порицания.

Отслеживая лейтмотивы претензий к поэту, прежде всего замечаем, что его часто обвиняли в отсутствии самостоятельности, во вторичности его крупнейших произведений.

Например, Кс. А. Полевой в рецензии на «Полтаву» (1829) писал: «Что видели мы доселе в созданиях Пушкина? Если не выражение чуждого духа, то подражание тому, что уже развито было гениями других стран и веков»166. Однако «Полтаву» критик хвалит, считает ее произведением самобытным и народным, где выражен «совершенно новый род поэзии, извлекаемый из русского взгляда поэта на предметы»167. В чем именно такой взгляд состоит и чем он отличается от британского либо немецкого, автор, впрочем, никак не разъясняет.

Четырьмя годами позже его старший брат Н. А. Полевой в разборе «Бориса Годунова» (1833) утверждал, что Пушкин явился «как подражатель певца Британского», поэтому «бледен и ничтожен его Кавказский Пленник, нерешительны его Бахчисарайский фонтан и Цыганы и легок Евгений Онегин, Русский снимок с лица Дон-Жуанова, так же, как Кавказский Пленник и Алеко были снимками с Чайльд-Гарольдова лица. Все это было вдохновлено Пушкину Байроном, и пересказано с французского перевода прозою — литографические эстампы с прекраснейших произведений живописи»168.

Предельно уничижительный отзыв достаточно трезв и не лишен меткости. Впрочем, далее автор слегка подсластил пилюлю, расценивая введение Пушкиным «Байронизма» в русскую поэзию как «шаг положительный, вперед»169.

Такого рода нареканиями сплошь пестрят страницы сборника, составленного В. А. Зелинским, и лишь один из критиков осмеливается перечить общему хору. Автор рецензии на «Полтаву» в «Сыне Отечества» за 1829 год решительно защищает поэта от обвинений в подражательстве: «Кавказский пленник, Бахчисарайский фонтан, Братья разбойники, Цыганы, Онегин принадлежат к Байроновской школе, и вылиты в формы, созданные великим певцом Британии. Однакож Пушкин есть не подражатель Байрона, а последователь его, и у нас имеет тем большее достоинство, что он первый ввел этот род, и заставил полюбить его гениальными своими произведениями»170.

Статья подписана инициалами Ф. Б., и это значит, за Пушкина заступился не кто иной, как соиздатель «Сына Отечества» Ф. В. Булгарин. Ничего удивительного, тогда они еще дружили, и поэт охотно печатался в популярнейшей «Северной пчеле».

Также не вызывают удивления сплошные упреки в подражательности, если рассмотреть ситуацию в ее развитии, от истоков.

Началось с того, что в 1820 году крайне одаренный мальчик публикует сказочную поэму, явное подражание Ариосту. Его творение вызывает много шума и, в целом, благожелательный прием. В конце концов, его талант несомненен, пускай подрастает, авось выйдет толк.

Вскоре знаменитый мальчик начинает публиковать романтические поэмы, на разные лады подражая Байрону. Ого, у нас появился русский Байрон! Того и гляди, отечественная словесность достигнет наконец мирового уровня. Ладно, мальчик, пиши, там поглядим…

Но вот прославленный и всеми любимый мальчик, чья слава достигла зенита, публикует историческую драму, беспомощное подражание хроникам Шекспира… Стоп! Позвольте, господа, но ведь мальчику стукнуло уже тридцать лет. В таком цветущем возрасте ему пора бы написать хоть что-то оригинальное, свое, ни на кого не похожее.

Если для юного поэта критики подыскивали «достойных предков в мировой литературе»171, то от зрелого мастера они, разумеется, ожидали самостоятельности, фундаментальной новизны, небывалых прорывов и открытий.

Рецензенты наперебой стали требовать от Пушкина самобытности, а вот ее-то у него как раз и не водилось. Хуже того, взять ее напрокат было, по определению, неоткуда. С лицейской поры он всегда, неизменно вдохновлялся чужими шедеврами, причем к тридцатилетию поэта сей факт стал для всех очевидным и, конечно же, несносным.

Что самое прискорбное, сравнения с заемными образцами его собственные творения никак не выдерживали. Ни один критик, будучи в здравом уме, не мог утверждать, будто Пушкин равновелик Байрону или Шекспиру.

В письме М. П. Погодину (11 июля 1832 года) Пушкин пожаловался на то, что его «лет 10 сряду хвалили Бог весть за что, а разругали за „Годунова“ и „Полтаву“. У нас критика, конечно, ниже даже и публики, не только самой литературы» (XV, 27). Обидчивый поэт не понял, что сначала его хвалили за неимением лучшего, подбадривали авансом, а потом попросту терпение публики иссякло.

Всем стало ясно, что русского Данте или Гете из Пушкина не получилось. В довершение конфуза он умудрился сочинить куцые, бледные подражания и «Фаусту», и «Божественной комедии», наглядно выявив ими масштаб своего дарования. Пускай написанные им в 1830 году терцины «В начале жизни школу помню я…» не были опубликованы при жизни, но «Сцена из Фауста» (1825) увидела свет в «Московском Вестнике» за 1828 год (см. II/2, 1171).

Привыкший к бурным похвалам поэт даже не догадывался, какое впечатление произведет его публикация. Читатели смогли воочию убедиться, до чего жалкой выглядит сотня игривых пушкинских строчек на фоне титанической поэмы немецкого классика. После этого вряд ли хоть кто-то мог всерьез считать Пушкина будущим «русским Гете» (или «русским Байроном», «русским Шекспиром» и так далее).

К концу двадцатых годов до боли ясной стала совершенно гротескная ситуация, когда вслух провозглашенный гением, наилучший российский поэт лишь беспомощно копирует наивысшие достижения европейской литературы, пристраиваясь в кильватере чужеземных знаменитостей. Тем самым фигура Пушкина неумолимо приобретала статус второразрядный, а могучая Российская империя довольствовалась не слишком симпатичным обликом архаичного, ощетинившегося штыками захолустья, бесплодного по части культуры. (Предпочту воздержаться от аналогий с современностью, ибо тогда пришлось бы говорить вместо литературы о загадочной для меня игре в футбол.)

Образованным и патриотичным людям, увы, не оставалось ничего иного, как искать утешения в области мечтаний. Хотя Пушкин на протяжении целого пятнадцатитилетия самым откровенным и постыдным образом являл свою вторичность, подражая Державину, затем Батюшкову и Жуковскому, затем Байрону, затем Шекспиру, затем Шенье и так далее, хотя он с очевидностью страдал отсутствием творческой самостоятельности, критики на рубеже тридцатых годов все-таки надеялись, что вот-вот поэт обретет истинную оригинальность. Ему по-прежнему прочили великое будущее, как и в пору многообещающего дебюта.

«Идея народности проявляется наконец Пушкиным в Полтаве», — заявляет Н. А. Полевой в 1833 году. По его мнению, в поэме «еще не везде виден верный очерк, еще прежняя тень Поэзии Пушкина ложится и на сии лица; еще не верен и отчет в главной идее Поэмы; но вы видите уже как самобытность поэта, так и национальность его созданий, и можете предугадывать, что из него может быть при дальнейшем порыве вперед»172.

Разумеется, для тридцатичетырехлетнего поэта, опубликовавшего восемь поэм, такая снисходительная похвала звучала хуже всякой ругани. Вдобавок она почти дословно, разве что сдержаннее повторяла сказанное в том же «Московском телеграфе» Кс. А. Полевым четырьмя годами ранее: «Эпоха слов и выражений прекратилась — настает эпоха мыслей и чувствований, принадлежащих народам. Глядя с сей точки зрения, каких великих успехов вправе мы ожидать от нашего поэта, в его лета зрелой юности украшенного всеми дарами возвышенного гения!»173.

Но и эти слова не новы на страницах «Московского телеграфа». Еще раньше, в 1827 году, схоже высказывался в рецензии на поэму «Цыганы» кн. П. А. Вяземский: «Пушкин совершил многое, но совершить может еще более. Он это должен чувствовать, и мы в этом убеждены за него. Он, конечно, далеко за собою оставил берега и сверстников своих, но все еще предстоят ему новые испытания сил своих; он может еще плыть далее в глубь и полноводие»174.

Опять-таки, надежды такого рода прозвучали далеко не в первый раз.

«Чего нельзя ожидать от этого могущественного дарования, которое исполинскими шагами идет к совершенству?»175, — восторгался А. Ф. Воейков еще в «Новостях литературы» за 1824 г. А время идет, и спустя девять лет Н. А. Полевой в авторитетном «Московском Телеграфе» также демонстрирует оптимизм, правда, менее категорический и цветистый: «Все, что доныне делал Пушкин, оправдывает, как нам кажется, наши блестящие на него надежды, и ту уверенность, с какою смотрим мы на Пушкина, как на залог великого в будущем»176.

От него по-прежнему ждали гениальных свершений. Критики упорно расточали Пушкину похвалы, признавая его несомненное первенство на отечественном Парнасе. Скажем, тот же Н. А. Полевой писал о той «превышающей всех других современных поэтов Русских степени, на которую стал Пушкин с самого появления Руслана и Людмилы», отмечая, что «с каждым шагом Пушкин становился выше, самобытнее, разнообразнее», и при этом «единство его гения постепенно прояснялось более и более»177.

Долго так продолжаться не могло, убедительность апелляций к будущему таяла год от года. Немудрено, что иные критики начали высказываться о Пушкине с отрезвляющей резкостью.

После выхода в свет злополучной седьмой главы «Евгения Онегина» в 1830 году Н. И. Надеждин сыплет едкими оскорблениями: «слава Пушкина созрела, прежде нежели он сам успел развернуться. Его огласили великим гением, неподражаемым поэтом, представителем современного человечества, Русским Байроном — вероятно прежде еще, чем он узнал о Байроне»178.

Еще совсем недавно такая издевательская аттестация показалась бы абсолютно несправедливой, теперь же начинающий критик уверенно бьет наотмашь, не миндальничая. Но в рецензии чувствуются нотки скандального задора, а значит, разочарование публики в творчестве Пушкина еще не стало настолько широким, чтобы превратиться из предмета полемики в заурядный факт.

Впрочем, два года спустя, после того, как Пушкин и Надеждин сведут личное знакомство, их отношения наладятся179, и критик выскажется о поэте в сугубо элегической манере: «Было время, когда каждый стих Пушкина считался драгоценным приобретением, новым перлом нашей литературы. Какой общий, почти единодушный восторг приветствовал первые свежие плоды его счастливого таланта! Какие громозвучные рукоплескания встретили Евгения Онегина в колыбели!». После чего он сухо констатирует: «Произведения Пушкина являются и проходят почти неприметно»180.

Учитывая благоприобретенную доброжелательность Надеждина, приходится ему поверить и взять на заметку, что интерес читателей к Пушкину практически выдохся как раз в начале тридцатых годов. Следовательно, Белинский не совсем прав, утверждая, что Пушкин «лишился народной любви» из-за камер-юнкерской ливреи в 1834 году.

О том, что громкая слава поэта решительно померкла, также заводит речь автор объемистой статьи «О характере и достоинстве Поэзии А. С. Пушкина» в респектабельном журнале «Сын Отечества» за 1833 год. «Множество произведений обыкновенных ослабило внимание публики к Поэту, а некоторые из недальновидных Критиков и недоброжелатели Пушкина уже провозгласили совершенный упадок его дарования», — укоризненно свидетельствует критик. Решительно давая отпор предвзятым хулителям, он отзывается о Пушкине самым лестным образом, утверждая, что «место его между нашими современными Поэтами — первое, и не последнее в небольшом кругу Поэтов всемирных»181.

Отрадно, что хоть кто-то не поддался общему поветрию, открыто сохранил глубокую приверженность дарованию Пушкина и осмелился идти наперекор мнению широкой публики, не давая окончательно растоптать ее бывшего любимца. Заинтригованному читателю наверняка не терпится узнать имя столь добросовестного критика.

Не будем играть в угадайку, это Ф. В. Булгарин во всей красе своей принципиальности. Представьте себе, яростная журнальная перебранка 1830–1831 гг. осталась позади, причем те жгучие взаимные оскорбления никак не сказались на благожелательности рецензента.

Далее Булгарин пишет: «Но я пребыл верен моему мнению, что дарование Пушкина только сбилось с пути, начертанного ему Природою, а не погибло, и Альманах Северные цветы на 1832 год, обрадовал меня чрезвычайно, убедив, что я не ошибся в моей вере. — Моцарт и Сальери, Эхо, Анчар, Древо яда, суть произведения дарования юного, сильного разумом и душою, суть отголоски Поэзии современной, высокой, трогательной, томной, грустной, но крепительной и неувядаемой. Звуки сии не гибнут в воздухе, слова не тлеют вместе с бумагою. Такая Поэзия начертывает свои знаки в сердце человеческом, которое тверже сохраняет все высокое и сильное, нежели гранит и медь»182.

Снова мы с изумлением видим в статье Булгарина отголосок позднейших пушкинских строк. Якобы злейший враг и гонитель гения рассыпается в похвалах и даже вкрапливает неявную цитату из Горация в переложении Державина, с трехлетним упреждением в точности предвосхищая мотивы пушкинского «Памятника»!

Предположение, будто Пушкин прямо черпал вдохновение для своих поэтических манифестов из опусов Булгарина, выглядит абсолютно диким с традиционной, мифологизированной точки зрения. Но тогда остается допустить, что поэт вовсе не читал отзывы популярнейшего критика о себе. Или все же положить тексты рядышком и сравнить их.

Так и поступил в свое время П. Н. Столпянский, заметивший явную перекличку между стихами Пушкина и откликом на поэму «Цыганы» в «Северной Пчеле» за 1828 год. Полемизируя с «Вестником Европы» М. Т. Каченовского, рецензент заявлял, что «тесные любители форм, пущенных за закон обычаем и давностью», неправы, ибо поэт «свободен в выборе своего предмета, и если не избрал предмета исторического, то способен придавать лицам такие характеры, а происшествиям такое направление и развязку, какие ему заблагорассудятся. Не менее того он свободен в выборах формы и отделке стихов: во всех сих случаях он руководствуется только воображением, вкусом и некоторыми правилами безусловно»183.

Приведя эту цитату, Столпянский рассуждает:

Проповедь свободного искусства выражена слишком ярко и, что очень важно для читателя того времени, в чересчур популярном и понятном изложении. Но вот что небезынтересно отметить. Эта статья появилась в «Северной Пчеле» в № 65-м, т. е., в марте месяце, а 15-го августа того же года Пушкин написал свое наиболее яркое стихотворение, посвященное свободе искусства:

Пока не требует поэта

К священной жертве Аполлон…

Наконец, считаем уместным здесь же указать на замечательное сходство рассуждений, приводимых «Северной Пчелой», с сонетом Пушкина «Поэту». Он, т. е. поэт, по мнению «Северной Пчелы», свободен в выборе своего предмета, а Пушкин восклицает:

Ты царь: живи один. Дорогою свободной

Иди, куда влечет тебя свободный ум184.

Воздав должное наблюдательности П. Н. Столпянского, вернемся к статье в журнале «Сын Отечества» за 1833 год. В ней Булгарин, осыпав поэта похвалами, патетически восклицает: «Итак, утешьтесь, любители Поэзии высокой, благородной, утешьтесь, истинные друзья таланта Пушкина! Сей талант не упал; он еще полон силы и жизни, но он, подобно соловью, теперь не в поре и не на месте пения»185.

Опять же благосклонному критику приходится, в унисон с А. Ф. Воейковым, П. А. Вяземским и братьями Полевыми, мечтать о будущих грандиозных свершениях Пушкина. К тому времени со дня первой пушкинской публикации прошло вот уже без малого двадцать лет[18]. Талантливый поэт за такой внушительный срок вполне мог бы предъявить публике нечто большее, чем залог дальнейших радужных надежд.

Что всего поразительнее, ворчливо порицая неких «недальновидных критиков», провозгласивших «совершенный упадок» Пушкина, Булгарин высек самого себя. Именно он и как раз в таких выражениях весной 1830 года на страницах «Северной пчелы» (№ 35) немилосердно разгромил VII главу «Евгения Онегина», вышедшую, как и предыдущие, отдельной брошюрой: «Ни одной мысли в этой водянистой VII главе. Ни одного чувствования, ни одной картины, достойной воззрения». И, завершая пассаж, он припечатал сразу на двух языках: «Совершенное падение, chute complète!»186.

В той рецензии Булгарин обрушил на Пушкина целый шквал ядовитых придирок и острых издевок: «Можно ли требовать внимания публики к таким произведениям, каковы, например, глава VII Евгения Онегина? Мы сперва подумали, что это мистификация, просто шутка или пародия, и не прежде уверились, что эта глава VII есть произведение сочинителя Руслана и Людмилы, пока книгопродавцы нас не убедили в этом. Эта глава VII — два маленькие печатные листика, — испещрены такими стихами и балагурством, что в сравнении с ними даже Евгений Вельский кажется чем-то похожим на дело»187.

Балансируя на грани политического доноса, Булгарин ставил Пушкину в упрек, что его участие в недавней русско-турецкой войне, «удивившей мир и стяжавшей России уважение», не принесло плодов вдохновения: «Лиры знаменитые остались безмолвными, и в пустыне нашей Поэзии появился опять Онегин, бледный, слабый…. сердцу больно, когда взглянешь на эту бесцветную картину»188.

Прежняя цветистая лесть сменилась категорическим поношением: «Все вводные и вставные части, все посторонние описания так ничтожны, что нам верить не хочется, чтоб можно было печатать такие мелочи! Разумеется, что как в предыдущих главах, так и в этой, Автор часто говорит о себе, о своей скуке, томленье, о своей мертвой душе (см. стр. 9, стих 5), которой все кажется темно, и проч. Великий Байрон уж так утомил нас всеми этими выходками, что мы сами чувствуем невольное томление, слыша беспрерывное повторение одного и того же»189.

Словно бы начисто забыв свою прошлогоднюю статью в «Сыне Отечества», теперь критик не склонен защищать поэта от назойливых упреков во вторичности: «О том, что Онегин есть неудачное подражанье Чайльд-Гарольду и Дон Жуану, давно уже объявлено было в Русских Журналах»190.

На этом рецензия в «Северной пчеле» от 22 марта заканчивалась, и ее окончание появилось в № 39, от 1 апреля. Оно также изобиловало разнокалиберными колкостями, подытоженными следующим образом: «В целой главе VII, нет блестящих стихов, прежних стихов Автора, исключая двух строф XXXVI и XXXVII, которые очень хороши. Две строфы в целой книге! Зато стихов прозаических и непонятно-модных бездна, и все описания состоят только из наименования вещей, из которых состоит предмет, без всякого распорядка слов»191 (курсив автора).

Булгарин завершил отчаянно разгромную статью с глумливым прискорбием: «Больно и жалко, но должно сказать правду. Мы видели с радостью подоблачный полет певца Руслана и Людмилы, и теперь с сожалением видим печальный поход его Онегина, тихим шагом, по большой дороге нашей Словесности»192.

Хотя при сравнении двух булгаринских отзывов о Пушкине, диаметрально противоположных по духу и опубликованных с интервалом всего в три года, может показаться, что Фаддей Венедиктович впал в беспамятство или вовсе спятил, на сей раз его честь легко защитить от досужих гипотез. Наоборот, он слишком хорошо помнил, какую выволочку ему тогда устроил из-за Пушкина разгневанный государь император.

Прочитав первую часть рецензии на VII главу «Онегина», в тот же день Николай I письменно повелел Бенкендорфу: «…в сегодняшнем номере Пчелы находится опять несправедливейшая и пошлейшая статья, направленная против Пушкина; к этой статье, наверное, будет продолжение: поэтому предлагаю Вам призвать Булгарина и запретить ему отныне печатать какие бы то ни было критики на литературные произведения; и, если возможно, запретите его журнал»193.

Для монаршего гнева имелись веские основания. Во-первых, автор «Стансов» исправно служил путеводной звездой для благонамеренных литераторов, и омрачать ее сияние не полагалось. Во-вторых и в-главных, все знали о высочайшей цензуре произведений поэта, следовательно, разносная рецензия Булгарина вдобавок роняла авторитет самого царя!

С другой стороны, цензурный устав возбранял только личные нападки, но ругать неудачные литературные произведения отнюдь не запрещал. Поголовную обязанность восторгаться Пушкиным учредили только в следующем веке, да и то негласно.

Вот ведь какая незадача, Николай I требовал расправы в обход закона, к тому же над лояльнейшим литератором, верой и правдой служившим монархии, а заодно и тайной полиции. Выкручиваясь из щекотливого положения, вскоре Бенкендорф доложил: «Приказания вашего величества исполнены: Булгарин не будет продолжать свою критику на Онегина. — Я прочел ее, государь, и должен сознаться, что ничего личного против Пушкина не нашел; эти два автора, кроме того, уже два года в довольно хороших отношениях между собой. Перо Булгарина, всегда преданное власти, сокрушается над тем, что путешествие за Кавказскими горами и великие события, обессмертившие последние года, не придали лучшего полета гению Пушкина. Кроме того Московские журналисты ожесточенно критикуют Онегина. Прилагаю при сем статью против Дмитрия Самозванца, чтобы ваше величество видели, как нападают на Булгарина. Если бы ваше величество прочли это сочинение, то вы нашли бы в нем много очень интересного и в особенности монархического, а также победу легитимизма. Я бы желал, чтобы авторы, нападающие на это сочинение, писали в том же духе, так как сочинения — совесть писателей»194.

Действительно, еще до статьи Булгарина появились весьма нелестные отзывы о VII главе «Онегина», принадлежавшие перу Н. А. Полевого, в «Московском телеграфе» (1830, ч. 32), и анонимного критика в «Галатее» (1830, ч. 13, № 4.). Явно сводивший личные счеты Фаддей Венедиктович, при всей его тенденциозности, на поверку оказывался не так уж неправ и в своем мнении не одинок.

В ответном письме Бенкендорфу царь возразил, что критика булгаринского романа «Дмитрий Самозванец» ему «кажется справедлива», а касательно прочего рассудил: «Напротив того в критике на Онегина только факты и очень мало смысла, хотя я совсем не извиняю автора, который сделал бы гораздо лучше, если бы не предавался исключительно этому весьма забавному роду литературы, но гораздо менее благородному, нежели его Полтава. Впрочем, если критика эта будет продолжаться, то я, ради взаимности, буду запрещать ее везде»195.

После чего Булгарин решился на шаг, который иному современному читателю покажется запредельно фантастическим. Вопреки воле царя и договоренности с Бенкендорфом, он все-таки опубликовал 1 апреля в «Северной пчеле» окончание статьи, не позволив заткнуть себе рот на полуслове.

Как отмечает П. Н. Столпянский, дерзость ослушника вызвала такое сильное «неудовольствие императора Николая I», что «Булгарин сел на гаупвахту»196.

К сожалению, исследователь не указывает источника сведений о царской каре, а предпринятые мной поиски не дали результатов. Если данные Столпянского верны, Булгарин в ту пору дважды подвергся аресту за схожие прегрешения.

«В 1830 году Булгарин осмелился покритиковать роман Загоскина „Юрий Милославский“, который понравился императору Николаю. В номере „Северной пчелы“ была напечатана только первая часть рецензии, и Булгарину было сделано предупреждение, но он, зная, откуда оно идет, в следующем номере напечатал окончание своей статьи, ни в чем не расходящееся с ее началом»197, — пишет И. П. Золотусский в статье «Неистовый Фиглярин».

Инцидент произошел в январе, и налицо полное совпадение обстоятельств с тем, что произошло в марте из-за VII главы «Евгения Онегина». Далее у И. П. Золотусского сообщается: «Царь был в гневе и велел закрыть „Северную пчелу“, а самого Булгарина отдать под арест. 30 января непокорного издателя посадили на гауптвахту, решение о запрещении газеты шеф жандармов Бенкендорф, покровительствующий Булгарину, уговорил царя отменить»198.

Достоверность этого случая не вызывает сомнений, о нем есть записи в дневнике цензора А. В. Никитенко199, а у Б. Л. Модзалевского описаны подробности, почерпнутые из «Русской Старины» и «Русского Архива»200.

А вот о повторной отсидке Булгарина упоминает лишь П. Н. Столпянский, и может закрасться подозрение, что исследователь перепутал хорошо известный январский инцидент с мартовским. Однако представляется невероятным, будто амбициозный и гневливый Николай I, бросивший за решетку строптивого критика в январе, спустя всего два месяца мог оставить его повторный проступок безнаказанным.

Зато несомненна привычка большинства пушкинистов упорно замалчивать любые факты, порождающие сомнения в канонической легенде о Пушкине.

Таким образом, когда нам приходится читать о непреклонности великого борца за свободу, подвергнутого сплошной травле реакционных царских сатрапов, тут что ни слово, то наглая ложь. Все было как раз наоборот.

Если почтение к истории Отечества и стремление к справедливости для нас не пустой звук, пора бы отбросить черно-белые святцы с ангелическим Александром Сергеевичем и демоническим Фаддеем Венедиктовичем, при всем их идеологическом и назидательном великолепии. Такая потеря не останется без достойного вознаграждения.

Мы увидим, что Булгарин не побоялся публично высказывать свое мнение вопреки царской воле и под страхом наказания, за что неоднократно подвергался аресту. Впрочем, даже кутузка не исцелила его от фрондерства. «Он не испугался грозных намеков и, пострадав за своеволие, не простил царю обиды — конечно, не простил косвенно, в переносном смысле, но вместе с тем и открыто, — пишет И. П. Золотусский. — Под портретом Николая I, висевшим в его редакционном кабинете, он четко вывел дату своего ареста: 30 января 1830 года, и все, приходившие в „Пчелу“, могли созерцать это наглядное свидетельство мести Булгарина»201. Добавлю от себя, заодно владелец кабинета расчетливо намекал посетителям, насколько справедлива его репутация царского шпиона.

Впрочем, многократная высочайшая опала не только не сгубила литератора, но даже не стала помехой для его бурной деятельности. Он продолжал публиковать романы и рецензии, все так же издавал газету, журналы и книги, наконец, благополучно встретил старость, незадолго до кончины отпраздновав семидесятилетие.

Следовательно, приснопамятный казарменный режим Николая I, при всей его мрачной тупости, все-таки нельзя считать беспросветно свирепым и кровожадным.

Возникает, впрочем, потребность в кое-каких разъяснениях. Например, придется мучительно гадать, почему же Пушкин ни разу не осмелился завести с царем разговор о помиловании декабристов. Надо будет додумываться, с какой стати Пушкин не вымолвил ни словечка в защиту «падших», когда под запретом оказались «Литературная газета», журналы «Европеец», «Московский телеграф» и «Телескоп», когда власть хамски топтала его лучших друзей, Дельвига и Чаадаева[19].

А поскольку жажда постичь жизнь и творчество гения велика, и мы не вправе пренебрегать мелочами, традиционное противопоставление Пушкина и Булгарина обогатится новыми оттенками. Тут, я полагаю, все-таки лучше впасть в изумление, чем оставаться слепой жертвой застарелого обмана.

Сфабрикованные советскими пушкинистами легенды гораздо долговечнее, чем породивший их советский режим. По сей день русская культура дышит смрадом похабной лжи, который никак не выветривается. Но если беспристрастно присмотреться к фактам, они способны ошарашить. Продажный стукач Булгарин, этот рептильный мерзавец, очернявший гения в угоду придворной камарилье, оказывается таким же тенденциозным вымыслом, как и его антипод, благородный, бескорыстный и несгибаемый «певец свободы».

VII

Ставший нормой при советской власти заушательский подход ко многим страницам отечественной истории с неизбежностью оплодотворил и науку о Пушкине.

В частности, современный читатель, приученный пушкинистами считать Ф. В. Булгарина отпетой мразью и ничтожеством, поневоле недооценивает прижизненный авторитет этого романиста и критика, крайне популярного, вдобавок «считавшегося между журналистами и литераторами образцом благонамеренности»202, по выражению И. И. Панаева, а другими словами, исправно служившего флюгером для государственного ветра.

Знаменательные случаи на поприще литературы даже тогда происходили не каждый день, интересовались ими жадно, а если кому-то из писательской братии доставалось от властей на орехи, уже назавтра об этом судачила вся столица.

Вообще говоря, ситуация, когда за литературную рецензию наказывают арестом, не вызывает энтузиазма. Такой громкий прецедент вряд ли раздувал пламя любви к Пушкину в сердцах мыслящей публики.

Листая критические статьи о пушкинских творениях после 1830 года, следует обязательно иметь в виду случай с Булгариным, удостоившимся по высочайшему повелению отсидки на гауптвахте. Сим господ щелкоперов ясно уведомили, что впредь нелестный отзыв о царском любимце граничит с государственным преступлением. Увы, теперь не представляется возможным четко определить, где тот или иной автор искренне восхищается талантом поэта, а где рассыпается в комплиментах для подстраховки, опасаясь, по примеру Фаддея Венедиктовича, угодить в кутузку.

Можно сказать, в конце двадцатых годов критики окатывали Пушкина из бочки меда с неукоснительно примешанной ложкой дегтя. Затем Булгарин получил отменную острастку за ведро чистого дегтя, выплеснутое на одобренную лично царем VII главу «Онегина». После чего критики стали смешивать оба помянутых вещества в пропорции примерно один к одному.

Возвращаясь к обзору прижизненных отзывов о Пушкине, отметим, что современники прямо говорили о его неоспоримой гениальности. Тот же Ф. В. Булгарин, рецензируя «Полтаву» в «Сыне Отечества» за 1829 г. писал: «Сомневаюсь, чтобы между явными противниками Пушкина были такие, которые бы не сознались, что он гений»203. Обратите внимание, лестная статья написана еще до того, как царь принялся воспитывать у Булгарина литературное чутье отсидками за решеткой.

Когда же Александр Сергеевич и Фаддей Венедиктович схлестнулись в долгой и яростной печатной перепалке (1830–1831), Булгарин отнюдь не запрещал другим авторам хвалить Пушкина в окормляемых им изданиях204. В. Т. Плаксин в объемистой статье о «Борисе Годунове» на страницах того же «Сына Отечества» сохранил возможность отметить: «Лучшие наши Критики давно отдали ему венок первенства пред всеми Русскими новейшими Поэтами; против этого не могу ничего сказать; все назвали его гением, — против сего еще менее можно спорить»205.

Подчеркиваю, эти слова написаны в «обстановке ожесточенной травли Пушкина, которую возглавили в 1830 году Булгарин и Греч»206 (Л. Я. Гинзбург), причем опубликованы как раз в журнале, который два упомянутых литератора вместе редактировали.

Так или иначе, огромный талант Пушкина никто не ставил под сомнение, критики единогласно присуждали ему пальму первенства и даже, как видим, прямо называли его гением. Однако в пушкинистике принято утверждать, что в те годы происходила оголтелая «травля Пушкина».

Хлесткий термин ввел в оборот В. Я. Кирпотин, всегда с блеском отличавшийся на поприще травли современных ему писателей. Десятая главка его книги о поэте (1937) называется: «Травля Пушкина и его одиночество», а в ней говорится: «Критика и печать, зависимые от правительства, также усилили свои нападки на Пушкина, переходя от намеренно злой и несправедливой оценки его творчества к прямым доносам»207.

Когда современники Зощенко и Ахматовой перечитывали эти строки спустя десяток лет, разумеется, их шибало морозом по коже. Им мерещились всякие ужасы вроде единодушной воли советского народа и борьбы за генеральную линии партии. Они не могли себе вообразить, чтобы вслед за постановлением ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 г. и наперекор ему рядовой критик журнала «Звезда» посмел бы превозносить мастерство Ахматовой или А. А. Жданов на страницах «Правды» назвал бы поэтессу гениальной.

Но попробуй доверчивые читатели В. Я. Кирпотина обратиться, например, к газете «Северная Пчела» № 270 за 1834 г., они смогли бы прочесть статью Ф. В. Булгарина, где тот распинался: «даже красноречивый Карамзин и генияльный Пушкин жили в ладу с нами»208.

Как и многие кирпотинские выдумки, разглагольствования о «травле поэта» стали камертонными, распространились широко и повсеместно. Из написанной к юбилею ликбезной книжонки они просочились даже в научные труды, которые стали золотым фондом пушкинистики. Например, Б. В. Томашевский утверждал (1941), что в 1830-е годы начинается «полоса огульного отрицания Пушкина», когда произведения его «относились к разряду безделок»209.

Подразумеваемое обвинение современников Пушкина в эстетическом кретинизме обрело непрошибаемую прочность, благо уликами служили обрывочные цитаты, а тщательным изучением первоисточников пренебрегали.

Обратившись же непосредственно к критическим статьям той поры, мы обнаруживаем, что признанная всеми еще в двадцатые годы гениальность Пушкина отнюдь не оспаривалась. В 1829 г. Ф. В. Булгарин писал о его ранних, «байронических» поэмах: «Для нас, Русских, сии произведения гения тем драгоценнее, что мы, кроме общих пиитических красот, наслаждаемся прелестями языка родного, который под чародейским пером Пушкина во сто раз сильнее и благозвучнее»210.

Также и В. Т. Плаксин в 1831 г., прямо называя поэта гением, отмечал: «он материальную часть нашего языка знает лучше всех других Писателей; его можно назвать окончательным образователем внешней стороны нашей Поэзии; он в сладкозвучии стихов превзошел даже Батюшкова»211.

В 1832 г. Н. И. Надеждин в итоговой рецензии на «Евгения Онегина» писал, что «последняя глава показалась нам ни чем не хуже первых». В ней критика восхитила та же, что и в предшествующих главах, «прихотливая резвость вольного воображения, порхающего легкокрылым мотыльком по узорчатому, но бесплодному полю светской бездушной жизни; та же яркая пестрота красок и цветов, мелькающих подвижною калейдоскопическою мозаикой; то же беглое, но цепкое остроумие, везде оставляющее следы легкого юмористического угрызения; та же чистота и гладкость стиха, всюду льющегося тонкой хрустальной струею»212.

Н. А. Полевой в уже упомянутой рецензии (1833) на «Бориса Годунова» отзывается о Пушкине крайне лестно: «Стих Русский гнулся в руках его, как мягкий воск в руках искусного ваятеля; он пел у него на все лады, как струна на скрыпке Паганини. Нигде не является стих Пушкина таким мелодическим, как стих Жуковского, нигде не достигает он высокости стихов Державина; но зато в нем слышна гармония, составленная из силы Державина, нежности Озерова, простоты Крылова и музыкальности Жуковского»213.

С поправкой на вычурность слога все это можно чистосердечно повторить и сегодня. Не так давно С. С. Аверинцев писал, что творчество Пушкина «дает читателю удивленное переживание некоторой особой гармонии между так называемой формой и так называемым содержанием — между движением стиха, фонетической „оркестровкой“ и проч., с одной стороны, и предметом изображения, с другой стороны»214.

Тут замечательный ученый подметил самую важную особенность пушкинского таланта, которую поэт усиленно культивировал, достигнув непревзойденного мастерства. Именно ритм, интонация, эвфония у Пушкина приобрели небывалое, колдовское, исподволь завораживающее изящество. О том же самом свойстве, каждый по-своему, говорили современники поэта: «сладкозвучие», «чистота и гладкость», «гармония», разве что Аверинцев гораздо глубже разглядел суть и четче сформулировал ее.

Как видим, критики судили о Пушкине абсолютно точно и справедливо, оценивали его блистательный дар по достоинству, на красочные похвалы не скупились. Обвинить их в предвзятости либо слепоте невозможно.

Цитаты взяты мной из разных изданий, далеко не равных по калибру. Надеждинский «Телескоп» в 1832 г. только начал выходить, да и впоследствии особых лавров не снискал. Но два столпа тогдашней литературной периодики, журналы «Сын Отечества» и «Московский телеграф», пользовались наивысшей популярностью, вдобавок выражали позиции двух враждебных литературных станов, соответственно, охранительного и прогрессивного. Стоявшие на полюсах идейного противоборства литераторы все же благополучно сходились на том, что Пушкин безусловно гений и непревзойденный мастер стиха.

Его уровень владения слогом в прозе и драматургии также признавали безупречным. Скрывшийся под инициалами Н. К. автор в «Северной Пчеле» за 1834 г. пишет: «нет однако же сомнения, что лучший, приличнейший язык для Русской Драмы есть язык А. С. Пушкина»215.

Чуть позже на страницах той же газеты некий Р. М., вкратце отозвавшись о достоинствах и недостатках пушкинской прозы («Повестей Белкина» и «Пиковой дамы»), почтительно замечает: «Впрочем строгое суждение об этих Повестях невозможно: они прикрыты эгидою имени Пушкина». Слова рецензента Ф. В. Булгарин снабдил подстрочным примечанием: «И еще очаровательностию изложения. Мы не знаем в Русской Литературе Повести, которая была бы написана так легко, приятно, правильно и отчетисто, как Пиковая Дама. Изд. С. Пч.»216.

Если такие отзывы в пушкинистике считаются «огульным отрицанием» и официозной «травлей», то уму непостижимо, как должна выглядеть почтительная дань восхищения талантом. Можно бы впридачу привести ворох цитат из менее авторитетных изданий, но и без того ясно, что развязанная по наущению властей злобная кампания против поэта оказывается чистейшим беспардонным вымыслом.

Но вот резкое падение интереса к новым пушкинским творениям действительно наблюдалось. О постигшей поэта утрате читательской любви, как уже сказано, позже свидетельствовали Белинский и Герцен, а критики в тридцатые годы по свежим следам докапывались до причин разительной перемены.

Одной из первых попыток осмыслить происходящее стала рецензия Н. А. Полевого в «Московском телеграфе» за 1830 год, где разъясняются причины охлаждения публики к Пушкину: «Первая глава Онегина и две-три, последовавшие за нею, нравились и пленили, как превосходный опыт поэтического изображения общественных причуд, как доказательство, что и наш гордый язык, наши Московитские куклы могут при отзывах поэзии пробуждаться и составлять стройное, гармоническое целое. Но опыт все еще продолжается, краски и тени одинаковы, и картина все та же. Цена новости исчезла — и тот же Онегин нравится уже не так как прежде. Надобно прибавить, что поэт и сам утомился. В некоторых местах 7-й главы Онегина он далее повторяет сам себя»217 (курсив автора).

Критик мягко напоминает, что громкая слава поэта нарастала в атмосфере грез о грядущем национальном престиже. Радужные мечты о культурном величии России еще витают в воздухе прежде, чем обрушиться на Пушкина сокрушительным бумерангом.

Конечно, прав Н. А. Полевой, говоря о том, что злополучная седьмая глава «Евгения Онегина» ощутимо пробуксовывает. В сравнении с предыдущими она производит весьма невыгодное впечатление.

Верна и догадка критика о том, что автор сам устал от «Евгения Онегина». Пятая и шестая главы написаны в Михайловском в 1826 г. К седьмой главе поэт приступил только через год (в августе или сентябре 1827 г.), писал ее с большими перерывами, закончив работу над ней лишь к концу 1828 г. (см. VI, 661). Не очень-то похоже, что его тогда посещало бурное вдохновение. Да и вообще Пушкин, получив долгожданную свободу, распорядился ею не лучшим образом, обнаружив гораздо меньше трудолюбия, нежели в ссылке.

Статью Н. А. Полевого никак нельзя назвать разгромной и недоброжелательной. «Высказав все злое о 7-й главе Онегина, мы с удовольствием заметим, что прелесть стихов в оной, во многих местах сила мыслей и поэтические чувствования показывают неизменность дарования Пушкина»218 (курсив автора), — писал он, и его попытка сгладить впечатление от честной критики достаточно показательна.

Немногим позже в «Галатее» анонимный критик, в котором угадывается издатель этого журнала С. Е. Раич, отметил, что слава Пушкина росла «с каждым новым произведением сладкогласного певца до самой Полтавы; с Полтавою она, скажем, не пала, но оселась, и с тех пор уже не подымается вверх»219 (курсив автора).

Ностальгическое напоминание о громком пушкинском дебюте стало уже входить в традицию. «Творец Руслана и Людмилы обещал так много, а исполнил?.. Он еще в полном цвете лет; он мог подарить нас произведением зрелым, блистательным, и — подарил Седьмою главою Онегина, которая ни содержанием, ни языком не блистательна»220, — сетовал автор рецензии. Далее следовал довольно-таки вялый разбор недостатков злополучной главы, причем переход к обобщениям оказался для критика не по силам.

Гораздо интереснее и обстоятельнее написана статья Н. И. Надеждина в «Телескопе» за 1832 г., посвященная выходу в свет последней главы «Евгения Онегина».

«Большинство публики, в минуты первого упоения, обмороченное вероломными кликами шарлатанов, спекулировавших на общий энтузиазм к Пушкину, видело в Онегине какое-то необыкновенное чудо, долженствовавшее разродиться неслыханными последствиями, — рассуждал критик. — Оно думало читать в нем полную историю современного человечества, оправленную в роскошные поэтические рамы; ожидало найти в нем Русского Чайлд-Гарольда. И могло ли устоять долго это добродушное ослепление, когда откровенная искренность поэта сама его разрушала беспрестанно? Каждая глава Онегина яснее и яснее обнаруживала непритязательность Пушкина на исполинский замысл, ему приписываемый. С каждою новою строкою становилось очевиднее, что произведение сие было не что иное, как вольный плод досугов фантазии, поэтический альбом живых впечатлений таланта, играющего своим богатством. Напрасно самое пристрастное доброжелательство усиливалось отыскать в нем черты высшего эстетического значения»221.

Слышится хорошо знакомая песнь пушкинистов о гениальном поэте и непонятливой публике, с той разницей, что Надеждин свободен от умильной тенденциозности, а поэтому способен рассуждать здраво. По его словам, читатели, «думая видеть в мыльных пузырьках, пускаемых его затейливым воображением, роскошные огни высокой поэтической фантасмагории, наконец должны были признать себя жалко обманувшимися. Раздраженная толпа вымещает теперь свое чрезмерное ослепление несправедливой холодностью. Последняя Глава Онегина наказывается незаслуженным пренебрежением, оттого, что первым удалось возбудить восторг, не совсем заслуженный»222.

Изрядно подобрев к Пушкину в связи с личным знакомством, Н. И. Надеждин все-таки душой не кривил и своей позиции не переламывал. Ибо двумя годами ранее, сурово разгромив седьмую главу «Евгения Онегина», он, тем не менее, писал: «Талант Пушкина я признавал всегда — талантом: и как больно было видеть это сокровище — иждиваемым всуе… в угождение ветренному легкомыслию… на посмешище здравому вкусу!..»223.

Отягощенный репутацией занудливого начетчика, этот припечатанный пушкинской эпиграммой «болван-семинарист» (III/1, 175) все же обладал хорошим эстетическим чутьем. Например, он по достоинству оценивал одно из самых великолепных стихотворений поэта: «Не то, чтобы дарование Пушкина дряхлело и истощалось в силах: напротив, оно напрягается иногда до исполинского, заоблачного величия, как н. п. в поэтической думе о Казбеке, принадлежащей 1829 году»224.

Как видим, из рядов тупой и косной толпы, жестоко травившей гения, приходится исключить, как минимум, одного чуткого критика. Поскольку Н. И. Надеждин понимал творчество Пушкина, выходит, он тоже «обогнал свое время». Тем не менее, он, как и публика, прекрасно сознавал, что изощренный поэтический фейерверк в «Евгении Онегине» сверкает впустую, и его цветных искр недостаточно, чтобы рыхлый дамский роман с примитивной любовной интригой превратился в шедевр мирового класса.

Современники обладали возможностью судить о Пушкине взвешенно и честно. На смену их незамутненному пониманию с годами пришли разглагольствования о «загадке Пушкина», когда поэт стал превращаться в идола, когда о нем стали произносить юбилейные речи, писать диссертации, ставить за него отметки в дневнике. В конце концов любовь к Пушкину стала поголовной обязанностью, и уже никого не смущало, что принудительное обожание под государственным надзором вырождается в гигантскую «таинственную» пошлость.

При жизни Пушкина, представьте себе, «Евгения Онегина» воспринимали как литературное произведение, а не как повод для экстаза. Поэтому читатели еще могли отделить зерна от плевел. Кн. П. А. Вяземский некогда высказался очень метко: «До сей поры главная поэзия его заключалась в нем самом. Онегин хорош Пушкиным, но, как создание, оно слабо»225.

Это строки из письма А. И. Тургеневу, датированного 18-м апреля 1828 г., когда были готовы еще только шесть глав романа в стихах. После того, как Пушкин завершил свое крупнейшее творение, допущенные им в «Евгении Онегине» недочеты стали очевидными во всей их наготе.

Автор анонимной рецензии на «Евгения Онегина» в «Московском телеграфе» за 1833 г. отмечает: «О нем хотели рассуждать как о произведении полном, а Поэт и не думал о полноте. Он хотел только иметь рамку, в которую можно было бы вставлять ему свои суждения, свои картины, свои сердечные эпиграммы и дружеские мадригалы»226.

Здесь заметна почти буквальная перекличка с упомянутой статьей Надеждина (1832), а также с отзывом Н. А. Полевого, который еще в 1830 г. писал по поводу седьмой главы пушкинского романа: «…Онегин есть собрание отдельных бессвязных заметок и мыслей о том о сем, вставленных в одну раму, из которых автор не составит ничего, имеющего свое отдельное значение. Онегин будет поэтический Лабрюер, рудник для эпиграфов, а не органическое существо, которого части взаимно необходимы одна для другой»227.

Критики безошибочно, в один голос указали на фундаментальный изъян «Евгения Онегина», даже не зная о его причине. Ныне знакомство с черновиками и перепиской поэта дает возможность установить, почему пушкинский роман в стихах получился «собраньем пестрых глав» (V, 3), лишенным смыслового ядра и мало-мальской связности.

К отсутствию изначального замысла впоследствии, начиная примерно с третьей главы, добавилось неукоснительное стремление автора скрывать свой «образ мыслей». Блестки саркастического цинизма, «в смутном сне» (ЕО, 8, L) рассыпанные по двум первым главам, оказались подчищенными при подготовке к публикации, а в последующих главах на смену им пришли вполне удобоваримые сентенции. Поначалу поэт даже не рассчитывал увидеть «Евгения Онегина» напечатанным, писал вдохновенно, без оглядки на читательские вкусы. Затем роман в стихах приобрел коммерческую нацеленность и соответствующую тональность. Начиная с третьей главы, в черновиках заметно, как Пушкин ловит себя за руку, тщательно вычеркивая все строки, которые могли бы огорошить благонамеренную публику.

В предисловии к изданию первой главы «Евгения Онегина» автор прямо вменил себе в заслугу «наблюдение строгой благопристойности в шуточном описании нравов» (VI, 638), а также наличие «должного уважения к читателям и к прекрасному полу» (VI, 528). Второе из утверждений, впрочем, осталось в черновике. Конечно же, Пушкин лукаво пытался защититься от нареканий, ибо начало романа в стихах не везде соответствовало указанным критериям.

Нелишне заметить, что автор снабдил свое детище при выходе в свет сразу двумя предисловиями, прозаическим и рифмованным. Стратегический перелом в работе над «Евгением Онегиным», произошедший в 1824 г., без обиняков описан в стихотворном вступлении, сопровождавшем оба отдельных издания первой главы (см. III/1, 1139). Ныне оно рассматривается как самостоятельное стихотворение, «Разговор книгопродавца с поэтом». В нем с горечью и бравадой описано, как «поэт беспечный», который прежде писал «из вдохновенья, не из платы» (III/1, 324), вынужден заняться «постыдным торгом» (III/1, 325), наперекор своей щепетильности вступив на стезю литературного дельца.

В современной пушкинистике принято не замечать, насколько «Разговор книгопродавца с поэтом» важен для понимания происшедшей с Пушкиным метаморфозы. А уж психологический подтекст стихотворения, где переплетены цинизм и до боли наивное в своей противоречивости самооправдание, для ученых мужей вообще остается неуловимым.

Пушкин осознал, что «можно рукопись продать» (III/1, 330), однако далеко не все плоды его беспримесного вдохновения годились на продажу. Поэтому наиболее щекотливые строки в первых главах «Евгения Онегина» поэт отредактировал, а затем сознательно перешел на пресловутые идейные и эстетические рельсы «строгой благопристойности»[20]. Так искательство читательского успеха и финансовой выгоды начало строго диктовать «избраннику небес» и тон его высказываний, и жанр, и даже хаотичную сюжетную канву «свободного романа» (ЕО, 8, L).

В скобках отмечу интересную деталь. Пушкинские персонажи, будь то Зарема или Алеко, Моцарт или Альбер, Швабрин или Маша, явлены неизменно цельными, то есть психологически одномерными. Они кое-как двигаются на шарнирах непритязательной интриги, причем образ мышления и поступки каждого из них строго заданы очерченным загодя обликом. Отрицательному герою свойственна монолитная подлость, а положительный герой окутан сиянием, непрошибаемым даже для хронического пушкинского подтрунивания. Такой уровень представлений о человеческой душе усвоен Пушкиным благодаря выкроенным из дидактического картона образцам литературного ширпотреба XVIII века и ничего общего с реалистической традицией не имеет.

По счастливой случайности Онегин выглядит психологически полнокровным. Задуманный как чисто сатирический персонаж, он впоследствии катится по рельсам дамского романа, предписывающего герою трогательное благородство и чистоту чувств. Тут, на механическом стыке двух шаблонов, нечаянно возникает впечатление душевной противоречивости, многомерности героя, другими словами, подлинной художественности, которой лишены все прочие персонажи Пушкина.

В противовес Евгению, Татьяна производит цельное впечатление, как «тип твердый, стоящий твердо на своей почве»228 (Ф. М. Достоевский). Ведь она появляется в переломной третьей главе, когда и происходит перенацеливание текста на коммерческий успех. Естественно, главной героине романа, ради вящей благосклонности публики, надлежало воплотить дистиллированную добродетель.

Итак, начатый, согласно авторскому предисловию, как «сатирическое описание петербургской жизни молодого русского» (VI, 527), «Евгений Онегин» затем оказался на ходу переиначен и приобрел наиболее соблазнительный в гонорарном измерении облик дамского романа, публикуемого отдельными главами. Вот тут Пушкин безусловно опередил свое время, с упреждением на полтора столетия создав точный литературный аналог телевизионной «мыльной оперы».

При таком подходе к творчеству пушкинское произведение в целом с неизбежностью оказалось разношерстным, бессвязным и бессмысленным.

Впрочем, анонимный рецензент «Московского телеграфа» в 1833 году вряд ли осознавал весь комплекс закономерностей, очертивших итоговый облик «Евгения Онегина». Он обладал вкусом и чутьем, но не считал нужным насиловать свою совесть, поэтому писал здраво и вместе с тем сочувственно: «Сколько наблюдений и заметок прелестных, сколько ума и остроты, сколько души и чувства во всех страницах Онегина! Но в подробностях все достоинство этого прихотливого создания. Спрашиваем: какая общая мысль остается в душе после Онегина? Никакой. Кто не скажет, что Онегин изобилует красотами разнообразными; но все это в отрывках, в отдельных стихах, в эпизодах к чему-то, чего нет и не будет. Следственно, при создании Онегина Поэт не имел никакой мысли; начавши писать, он не знал чем кончит, и оканчивая мог писать еще столько же глав, не вредя общности сочинения, потому что ее нет. Любовь Татьяны к Онегину и Онегина к Татьяне, конечно основа слишком слабая, даже для чувствительного романа. Но… при встрече с Онегиным не хочется говорить худо о нем. Мы так много провели с ним минут усладительных!»229.

Честное мнение современника, в отличие от статьи Надеждина, уже резко дисгармонирует с репертуаром нынешних школьных прописей и современной пушкинистики, где принято считать Пушкина абсолютным гением, а «Евгения Онегина», соответственно, заоблачной вершиной мировой литературы.

Разнузданной травлей здесь тоже и не пахнет, хотя недооценка пушкинского величия налицо. Что ж, анонимный рецензент «Московского телеграфа» кругом прав. При спокойном и пристальном рассмотрении выясняется, что пушкинский роман в стихах явно распадается на «роман» и на «стихи» как таковые, а потому, за вычетом чисто поэтических красот, он представляет собой череду случайностей, кое-как слепленных в заурядную душещипательную историю с мелкой и невнятной проблематикой.

Соответственно, его автора, бесспорно искусного в ремесле стихосложения, не приходится считать ни мастером сюжета, ни титаном духовности, ни светочем разума, ни фундаментальным новатором, наконец.

Если нечто подобное выскажет школьник у доски, учитель с остервенением влепит ему двойку в журнал за неслыханное кощунство. Но намного кощунственнее и глупее не сознавать подлинный масштаб центрального пушкинского произведения, гораздо хуже не понимать, каким образом оно появилось на свет, и упорно лепетать о том, что «Евгений Онегин» является изумительным шедевром.

Выдающийся философ А. С. Панарин писал: «Модерн, породивший линейную парадигму в истории, вместе с нею породил и особый исторический расизм: отношение к людям прошлого как к недочеловекам, не имеющим права голоса ни в культуре, ни в политике»230. Высказав столь меткий упрек, мыслитель воздержался от перехода на личности, но его слова в полной мере относятся к нынешним пушкинистам. Как это ни постыдно, теневая сторона ослепительного пушкинского культа предписывает научному сообществу шаблон уничижительного отношения к современникам поэта, то есть «исторический расизм» в чистом виде и злокачественной форме.

Пожалуй, крупнейшим современным специалистом в области непонимания Пушкина является В. С. Непомнящий, который писал, что «непонимание Пушкина современниками, и не только ими, редко носило характер резкого неприятия, а было в точном смысле слова глубоким, глубинным непониманием при внешнем „понимании“»231.

Очевидно, роскошь настолько веского высказывания мог позволить себе лишь такой ученый, который постиг творчество Пушкина не внешне, а именно самым что ни на есть «глубоким, глубинным» образом. Поэтому книга В. С. Непомнящего «Поэзия и судьба» возбуждает удвоенный интерес. Далее читаем: «Пушкин воспроизвел и тем самым явил для умственного и сердечного осознания жизненные сущности и структуры универсальной значимости»232.

Возникает ощущение, что автору подобных расплывчатых перлов не вполне подобает снисходительно трепать по загривку пушкинских современников. Пером он владеет гораздо хуже Вяземского или даже Надеждина. Но воздержимся от скороспелых выводов. Быть может, хоть где-то в своей книге В. С. Непомнящий все же сподобился уловить и выразить суть пушкинской гениальности. Например, так: «Естественность Пушкина, прозрачная, „понятная“ и в то же время непроницаемая и непостижимая, — это колыбель и форма тех родовых свойств его дара, которые мы называем гармонией и объективностью»233.

Это высказывание можно перетасовать задом наперед и выбросить больше половины банальных словес без ущерба для озвученного ученым трюизма: «Гармоничность Пушкина стала колыбелью его прозрачной естественности». Но продираясь через синтаксический бурелом, воздвигнутый В. С. Непомнящим, мы кое-как соображаем, что коренное свойство пушкинского дарования исследователь смиренно считает непроницаемым и непостижимым. Тем самым помянутая им же возможность «умственного и сердечного осознания» сводится к нулю, а значит, проявленное современниками «глубинное непонимание» выглядит вполне извинительным.

Особого внимания заслуживает оксюморонное утверждение о «понятной» и «непостижимой» пушкинской «естественности». Оно настолько примелькалось в трудах пушкинстов, что выглядит чем-то вроде символа веры. Некогда Л. Леви-Брюль писал, что «умственная деятельность личности в нашем обществе, в какой бы форме она ни совершалась, должна быть подчинена закону противоречия»234. Будь выдающийся мыслитель и антрополог знаком не только с верованиями гуичолов и банту, но и с базовыми дискурсивными операциями пушкинистики, вряд ли он позволил бы себе столь категорическое утверждение.

Допустим, В. С. Непомнящий не мастер анализа и обобщений, но ведь наверняка его научный талант сверкает другими гранями. В противном случае ему бы не удалось приобрести репутацию крупнейшего современного пушкиниста. Что ж, посмотрим, как он высказывается непосредственно о произведениях поэта.

«Особая роль „Евгения Онегина“ в жизни величайшего из русских писателей определила и положение романа в стихах в мировой литературе. Вряд ли существует произведение, которое, являя собой столь монументальное воплощение души и характера народа, столь глубокий и яркий художественный автопортрет нации, вместе с тем так всепоглощающе устремлялось бы к коренной проблеме общечеловеческого, всемирного бытия — проблеме человека и при этом сохраняло бы и выдерживало от начала до конца столь неподдельное и мощное исповедальное напряжение, так было бы полно обаянием живого и личного человеческого высказывания, так трепетало бы лиризмом в каждой из своих нескольких тысяч строк»235 (курсив автора).

Отважившись на такую титаническую характеристику, В. С. Непомнящий решительно перещеголял и опроверг не только пушкинских, но и некоторых собственных современников. Помнится, В. В. Набоков в комментариях к «Евгению Онегину» (опубликованных в 1964 г.) отчеканил: «Сочинение Пушкина — это прежде всего явление стиля»236.

Разительное несходство мнений Непомнящего и Набокова заставляет предположить, что кто-то из них слегка заблуждается. А то и не слишком смыслит в литературе.

Тут, при некотором раздумии, мы обнаруживаем, что набоковский афоризм, по сути, звучит в унисон с высказываниями образца 1830-х годов. Повторим их вкратце для наглядности: «поэтический альбом живых впечатлений таланта, играющего своим богатством» (Н. И. Надеждин), «превосходный опыт поэтического изображения общественных причуд» (Н. А. Полевой), «Онегин хорош Пушкиным» (П. А. Вяземский).

Если же поверить словам В. С. Непомнящего, выходит, русский народ монументально хандрит и не знает, к чему приткнуться, вдобавок его лучшая половина печально грезит над чужеземной беллетристикой, а коренная общечеловеческая проблема сводится к мукам неразделенной любви. Еще надо сказать, что стилистика грандиозных восторгов пушкиниста отнюдь не свидетельствует о безукоризненном литературном вкусе.

Попробуем раскрыть его книгу на другой странице, где сказано вот что: «Наряду с процессом приближения и понимания, рядом с ним, шел другой процесс — мумификация Пушкина, превращение его в бонзу, в „официальное лицо“ культуры. Характера и масштабов это стало достигать беспрецедентных и почти культовых, с разнообразными оттенками — законоположенного почитания литературного будды, мертвенного догматизма, экстатического умиления и сентиментального фетишизма»237.

Выходит, для автора не секрет, чем порождается помпезное пустословие о Пушкине («монументально воплощающем», «всепоглощающе устремленном» и так далее, см. выше). К чему оно приводит, ему также известно: «Кумиротворение замораживало Пушкина как ключевую ценность культуры, перекрывало подступы к ней, вело к искажению содержания и смысла пушкинского творчества, в особенности зрелого и позднего, к затушевыванию и замалчиванию того, что не укладывалось в „официальный“ стереотип»238.

Теперь же дело пошло наконец на лад, как отмечает В. С. Непомнящий в 1987 году, ибо «происходит радикальнейший методологический сдвиг в изучении творчества Пушкина, его жизни и личности — сдвиг в сторону постижения смысла того, что он писал и делал»239 (курсив автора).

Такое отрадное событие произошло всего лишь через полтора века после смерти поэта. Горько помыслить, в каком умопомрачении пребывала пушкинистика долгие годы, зачем-то штудируя всякую дребедень вместо смысла. Посему, как и подобает настоящему ученому, В. С. Непомнящий сохранил трезвость даже в приступе оптимизма: «Не хочу выдавать желаемое за действительное и утверждать, что заметно повысился общий уровень понимания Пушкина, до этого далеко, и количество заблуждений и нелепостей не меньше, чем полвека назад»240 (курсив автора).

Другими словами, с 1937-го по 1987-й год о гении упорно плели бессмысленную чепуху, и конца-краю этому не предвидится. Некоторая доля истины в столь шокирующем утверждении присутствует. Но тогда трудно уяснить, чем же застарелая тупость пушкинистов отличается от непонятливости современников поэта.

Коль скоро В. С. Непомнящий ясно видит, какая вакханалия кретинизма творится вокруг Пушкина, ему негоже таить под спудом свою безусловно правильную точку зрения. От него приходится ждать не банальной словесной жвачки, а небывалых прозрений. Но, проштудировав его книгу от корки до корки, читатель обнаруживает изрядно заезженную пушкинистами центральную мысль. А именно, в конечном счете рассуждения В. С. Непомнящего упорно приводят к тому, что Пушкин, как уже отмечалось выше, непостижим.

Ничего удивительного тут нет. Если все произведения поэта слиплись в однородную сияющую массу, рассуждать об их достоинствах и недостатках не приходится. Если материал мышления не подвергнут логической обработке, происходит откат на уровень мистического, пра-логического суждения, где обнаруживается «одновременно и непроницаемость в отношении опыта, и нечувствительность к противоречию»241 (Л. Леви-Брюль). Вследствие чего В. С. Непомнящий авторитетно заявляет: «В Пушкине есть недоступность; Гоголь назвал это отсутствием лестниц». А также: «Специфика Пушкина неуловима. Мы говорим: пушкинская гармония, пушкинская простота, пушкинская объективность и т. д. — но это уже не литература»242.

По-моему, ученому не пристало заниматься плетением пустых словес. Но если принять слова исследователя всерьез, выходит, упомянутые пушкинские особенности лежат вне компетенции литературоведения. Снова углубившись в книгу В. С. Непомнящего, пытаемся выяснить, что же, собственно, является «литературой» в понимании автора. А вот что: «литература есть не только сфера великих идей и образов, философской глубины и эстетического совершенства, всевозможных откровений и прозрений; ничего этого не могло бы в ней быть без естественного как воздух обстоятельства: литература — это еще и область безусловной порядочности»243. Золотые слова, без сомнения.

Тут надо задуматься, безусловно ли порядочным следует считать рьяного агностика, прямо декларирующего свое непонимание Пушкина, но всю жизнь изучающего его творчество. Следует разобраться, не смахивает ли это на типичные повадки псевдоученых и шарлатанов, а также в том, насколько этично говорить о чужих «заблуждениях и нелепостях», но при этом кичиться собственной умственной беспомощностью. Наконец, обличать «кумиротворение» вправе любой, но не жрец эзотерического культа, провозглашающий непостижимость верховного божества.

Конечно, быть добросовестным ученым не каждому дано. Хотя потребность разобраться в творчестве Пушкина испытывают люди самых разных профессий. Например, скромный работник Решетниковского торфопредприятия Калининской области в 1955 году писал своей знакомой о свежей работе известного пушкиниста: «в общем, занятная книжка, хотя и имеющая некий налет излишнего (на мой взгляд) поклонения каждой строке, написанной поэтом»244.

Рассуждая затем о Пушкине, автор письма полагал, что «даже в стихотворном его наследстве неизбежно есть много строк, строф, стихотворений, отнюдь не носящих печати гения. Гениальный человек, по размышлению Бальзака, не бывает гением каждый миг, и это совершенно верно. Есть стихи явно слабые, есть „трескучие“. Пушкин был слишком человеком. Есть много стихов, вдохновленных отнюдь не декабризмом». Уточняя свое крамольное мнение, он добавил: «Но все это не умаляет гения»245.

Такого рода отзыв, бесспорно мудрый, вполне мог бы увидеть свет на страницах «Московского телеграфа», разве что упоминание о декабризме пришлось бы завуалировать. С другой стороны, многое в письме можно было бы с легкостью подверстать под десятый пункт пятьдесят восьмой статьи УК РСФСР («пропаганда или агитация, содержащие призыв к свержению, подрыву или ослаблению Советской власти»). Тут за глаза хватило бы резкого несогласия с официальным ученым, пытавшимся «видеть в Пушкине революционера и бойца»246.

Однако автор письма В. Т. Шаламов не боялся ни цензоров, ни перлюстраторов. К тому времени поэт провел в сталинских лагерях больше трети своей жизни, общим счетом — семнадцать лет. В 1943 году на Колыме его судили по доносу, добавив к сроку заключения еще десять лет за то, что он «назвал Бунина великим русским писателем»247.

Даже после всего этого бывший зэка не имел охоты распинаться о «монументальности» и «таинственности» Пушкина-революционера. Хотя в стихах он разбирался ничуть не хуже любого литературоведа.

Изведанное им на Колыме не идет ни в какое сравнение с двумя годами ссылки в родовом имении, с лимбургским сыром к завтраку и прогулками на лошади. Но есть у Варлама Шаламова еще одно важное отличие от лучезарного и непостижимого Пушкина. Он так и не научился скрывать «свой образ мыслей».

VIII

«Ни один поэт на Руси не пользовался такою народностию, такою славою при жизни, и ни один не был так жестоко оскорбляем»248, — свидетельствует В. Г. Белинский в статье «Литературные мечтания» (1834). Далее по контексту выясняется, что критик имел в виду только лишь булгаринский отзыв в «Северной пчеле» о седьмой главе «Евгения Онегина». Мало того, в запальчивости молодой Белинский перещеголял Фаддея Венедиктовича, устроив Пушкину похороны при жизни: «Теперь мы не узнаем Пушкина: он умер или, может быть, только обмер на время. Может быть, его уже нет, а может быть, он и воскреснет»249. Сказанное он, по-видимому, счел недостаточно жестоким оскорблением, поэтому присовокупил: «По крайней мере, судя по его сказкам, по его поэме „Анджело“ и по другим произведениям, обретающимся в „Новоселье“ и „Библиотеке для чтения“, мы должны оплакивать горькую, невозвратную потерю»250.

Журнальная критика разобидела Пушкина до того горько, что весной 1834 года он писал М. П. Погодину: «Вообще пишу много про себя, а печатаю по неволе и единственно для денег; охота являться перед публикою, которая Вас не понимает, чтоб четыре дурака ругали Вас потом шесть месяцев в своих журналах только что не поматерну» (XV, 124).

Надо сказать, похоронные «Литературные мечтания» Белинского тогда еще не были опубликованы, а фамилии четверых дураков угадываются сразу — это Булгарин, братья Полевые и Надеждин. С образчиками их ругани читатель уже знаком: Пушкина в один голос называли гением и лучшим поэтом России. Что же в их статьях так расстроило поэта?

Помянутое им «непонимание публики» в пушкинистике объясняется, как уже говорилось, стандартной формулой: «гений опередил свое время». Например, Б. В. Томашевский полагал: «Для многих современников Пушкин навсегда остался романтическим поэтом. Дальнейший его творческий путь представлялся уже неясным и непонятным». Образцово точный и скрупулезный в своих утверждениях исследователь на сей раз почему-то не называет имен и не приводит цитат. Попробуем восполнить его упущение.

«Образованная публика, знакомая с чужеземными произведениями, требовала нового рода в Поэзии и в Литературе вообще; остальная часть Русских читателей предчувствовала, что должно быть что-нибудь новое. Все ждали. Явился Пушкин. Едва перешагнув за рубеж детского возраста, он исполинскими шагами опередил всех своих предшественников и занял первое место непосредственно после Державина и Крылова, двух Поэтов, с которыми Пушкин не входил в состязание. Публика, оставив прежних своих идолов, бросилась к Пушкину, который заговорил с нею новым языком и представил ей Поэзию в новых формах, возбудил новые ощущения и новые мысли»251.

Оказывается, вот что писал в 1833 году Ф. В. Булгарин, один из четверых непонятливых дураков, обложивших поэта похабной бранью. Мало того, критик признавал: «Этого переворота, этого впечатления нельзя было произвесть, не имея истинного гения; а потому дарование Пушкина столь же велико, как и заслуга»252.

Впрочем, далее в статье говорится: «…и гении производят дурные вещи, когда идут не своим природным путем и берутся не за свое»253.

Применительно к Пушкину такое высказывалось и раньше, например, Н. И. Надеждин еще в 1830 г. утверждал: «Но стихотворческий талант Пушкина есть сокровище неподдельное, с которого цена никогда спасть не может! Не усиливайся только он придавать ему фальшивого блеска — насильственной примесью веществ чуждых!.. Ввались опять в свою колею — иди своей дорогою: и я уверен, что Пушкин заиграет опять блестящей звездою на горизонте нашей словесности…»254.

Годом раньше П. Я. Чаадаев прислал Пушкину письмо, где с нескрываемой горечью сказано: «Нет в мире духовном зрелища более прискорбного, чем гений, не понявший своего века и своего призвания. Когда видишь, что человек, который должен господствовать над умами, склоняется перед мнением толпы, чувствуешь, что сам останавливаешься в пути. Спрашиваешь себя: почему человек, который должен указывать мне путь, мешает мне идти вперед? Право, это случается со мной всякий раз, когда я думаю о вас, а думаю я о вас так часто, что устал от этого. Дайте же мне возможность идти вперед, прошу вас. Если у вас не хватает терпения следить за всем, что творится на свете, углубитесь в самого себя и в своем внутреннем мире найдите свет, который безусловно кроется во всех душах, подобных вашей. Я убежден, что вы можете принести бесконечную пользу несчастной, сбившейся с пути России. Не измените своему предназначению, друг мой» (XIV, 44, 394 — франц.).

Вряд ли можно гадать, чем именно вызваны укоризненные призывы Чаадаева весной 1829 года, вскоре после публикации поэмы «Граф Нулин» и стихотворения «Чернь».

Что же касается Ф. В. Булгарина, то в 1883 году он рассуждал следующим образом: «Идея и чувство той же самой Поэзии [Байрона] потрясли душу Пушкина, но они раздались в ней не сильно, а потому и отразились невнятно, неявственно. Но как эти звуки были первые на Русском языке, которого красота, сила и гибкость до сих пор употреблялась почти исключительно на одни блестки, то слух целой России обратился к Поэту своего века. Начало прельстило, удивило всех и породило высокие надежды. Не в гнев будь сказано Поэту — он не исполнил всех наших надежд, и я укоряю его потому только, что, по моему убеждению, он добровольно отогнал от себя современное вдохновение, и ища новых путей, сбился с пути, указанного ему Природой, пути, на котором тщетно и печально ждал его покинутый им гений!»255.

Казалось бы, суть булгаринских почтительных укоров нетрудно понять при взгляде с теоретических высот современной пушкинистики. Благодаря классическим трудам Г. А. Гуковского мы ныне знаем, что Пушкин пришел «к реализму и к народности как принципам нового искусства, выросшего из романтизма начала века, но явившегося новым этапом художественного мышления по сравнению с ним»256. Поскольку злокозненный Булгарин не читал Гуковского, картина вырисовывается совершенно ясная. Гениальный поэт проложил магистральный путь великой русской литературы, а от него по недомыслию требовали возврата в старую колею романтизма.

Ну что ж, Б. В. Томашевский вроде бы совершенно прав, отмечая, что пушкинский «творческий путь представлялся уже неясным и непонятным» для современников, и нечего попусту цитировать написанную ретроградами унылую ахинею. Но для очистки совести попробуем все-таки вникнуть, как именно Ф. В. Булгарин понимал пушкинские поиски «новых путей», и в чем критик усматривал «природную», подобающую гениям верную стезю.

Продолжим ознакомление с булгаринской статьей в журнале «Сын Отечества» за 1833 г., где говорится: «Хвалители же его, которым он верил (потому, что весьма приятно верить похвале и дружбе), полагая все достоинство Поэзии в гармонии языка и в живости картин, отвлекли Пушкина от Поэзии идей и чувствований и употребили все свои усилия, чтобы сделать из него только Артиста, Музыканта и Живописца»257.

Впору не поверить своим глазам. Пятью годами раньше, в «Северной пчеле» за 1828 г. Булгарин, будучи среди дружелюбных «хвалителей» Пушкина, ретиво защищал принцип «искусства для искусства», настаивал на праве поэта писать, «что представляет ему воображение, что диктует сердце», а не «подобно Математику, разрешать темы»258. Но теперь он высказывается совсем иначе: «Наши Эстетики и Поэты (разумеется, не все) никак не поняли, что гармония языка и Живопись суть второстепенные вспомогательные средства новой Поэзии идей и чувствований, и что в наше время Писатель без мыслей, без великих философических и нравственных истин, без сильных ощущений — есть просто гударь, хотя бы его рифмы были сладостнее Россиниевой музыки, а образы светлее Грёзовой головки»259.

Объяснить концептуальную метаморфозу Булгарина легко. Конечно же, он выступает здесь в своем обычном амплуа чуткого флюгера и выразителя господствующих среди публики взглядов. Подлинная цена булгаринских высокопарных наставлений выясняется с учетом качества его же литературных опусов, где «великие истины» состоят по преимуществу в казенном патриотизме и восхвалении самодержавия, а непременной приправой к ним служат «нравственные сентенции, выбранные из детских прописей»260, как выразился о нем И. В. Киреевский.

Но первостепенный интерес представляет как раз то обстоятельство, что предпринятая Булгариным суровая атака на концепцию «искусства для искусства» носит отчетливо конъюнктурный характер. Вспомним еще раз мемуарное свидетельство И. И. Панаева о том, что Пушкин, сменивший рубище пророка на тогу эстетствующего жреца, достаточно быстро утратил симпатии публики.

Еще один из «четверых дураков», Н. И. Надеждин, в 1832 г. писал о Пушкине: «Напрасно привычным ухом вслушиваешься в знакомую мелодию его звуков: они не отзываются уже тою неподдельно-естественною, неистощимо-живою, безбоязненно-самоуверенною свободою, которая, в прежних стихотворениях его, увлекала за собой непреодолимым очарованием. Как будто резвые крылья, носившие прежде вольную фантазию поэта, опали; как будто тайный враждебный демон затянул и осадил рьяного коня его»261.

Абсолютно прозрачен намек критика на непреодолимое очарование безбоязненной свободы «в прежних стихотворениях его». Казалось бы, в подцензурных условиях нельзя было выразиться яснее, однако в том же году анонимный автор «Московского Телеграфа» в рецензии на третью часть собрания сочинений Пушкина отмечал еще откровеннее: «Повторяем, что в наружной отделке он все тот же: сладкозвучен, пленителен, игрив; но это не творец послания „К Ч<аадае>ву“, „Андрея Шенье“, „Наполеона“, „К морю“ и пр. и пр. Направление его, взгляд, самое одушевление — совершенно изменились. Это не прежний задумчивый и грозный, сильный и пламенный выразитель дум и мечтаний своих ровесников: это нарядный, блестящий и умный светский человек, обладающий необыкновенным даром стихотворения»262 (курсив добавлен).

Позже В. Г. Белинский процитировал эти слова, ехидно потешаясь над «тонким и чутким вкусом»263 критика, но не раскусив горькую соль адресованного Пушкину упрека.

Итак, мы видим, что облюбованную Пушкиным концепцию «искусства для искусства» в конце концов подверг нареканиям даже Ф. В. Булгарин, а между тем другие критики ухитрялись печатно порицать поэта за измену идеалам свободолюбия!

Неизменная голословность, с которой пушкинисты возводят на современников Пушкина обвинения в непонимании, далеко не случайна. Оказывается, тогдашние критики вовсе не призывали поэта возвратиться к романтизму, наоборот, его «байронические» поэмы расценивались как подражательные. При этом претензии предъявлялись и к его новому творческому методу. С прискорбием современники писали о том, что сознательно избранная Пушкиным стратегия ухода в область мелкотемья и безмыслия вела прямиком к упадку могучего поэтического дара. «Пушкин не верен сам себе — вероломен к своему таланту»264, — сетовал Н. И. Надеждин.

Напомню, В. Т. Плаксин в рецензии на «Бориса Годунова», опубликованной в «Сыне Отечества» в 1831 г., прямо называл Пушкина гением. Однако пышной похвале предшествовали пространные и словно бы отвлеченные рассуждения: «Гений не всегда чужд своекорыстных видов, но никогда не забывает человечества, коего он есть представитель и на службу коего явился»265. Прежде, чем приступить к разбору пушкинской трагедии, критик счел нужным провозгласить, что «гений Поэта не принадлежит ему самому», поэтому «Поэт не имеет права направлять его к мелочным житейским расчетам, не может употреблять его, как игрушку»266.

Придерживаясь тогдашнего журнального этикета, В. Т. Плаксин окутал ватой абстрактных сентенций недвусмысленно жесткий удар. В сказанном им просматривается и намек на безбожную дороговизну брошюрок с главами «Евгения Онегина»267, и отсылка к нашумевшим словам Н. И. Надеждина, окрестившего роман в стихах «блестящей игрушкой»268, и категорическое опровержение творческой позиции Пушкина, заявленной в стихотворении «Чернь».

Разумеется, тут любой пушкинист рефлекторно упрекнет критика в кондовом утилитаризме. Но ведь в словах В. Т. Плаксина слышен явственный отзвук именно тех воззрений, которые позже станут фундаментом великой русской литературы и сделают ее достоянием всего человечества. Безвестный ныне критик и преподаватель, при всей простодушной высокопарности его выражений, сумел предвосхитить дух отечественной словесности, спустя столетие описанный ретроспективно А. Ф. Лосевым: «Русская литература есть вопль против созерцательности, отвлеченности, схематизма; и вся она есть художественная и моральная исповедь и проповедь, политический памфлет и разоблачение, религиозное и социальное пророчество и воззвание, сплошная тревога и набат»269.

Вот это и есть наше кровное, чисто русское, действительно «наше всё», уже не развлекательное чтиво, не упражнения в изяществе слога, но воплощенные дух и темперамент народа, помноженные на его историческую судьбу.

И вовсе не по недоразумению все мыслящие люди того времени, независимо от их воззрений, будь то Чаадаев, Надеждин или Булгарин, в один голос призывали прославленного поэта посвятить его лиру общественному служению.

Пушкинский статус национального классика ставит литературоведов перед незавидной дилеммой, либо признать последующий литературный процесс сплошным заблуждением, либо всеми правдами и неправдами вогнать Пушкина в главное русло нашей словесности. Приходится всячески затушевывать восхождение бывшего «певца свободы» к высотам «искусства для искусства», изобретать для него оправдания, объяснять, что он вовсе не то имел в виду. Вооружившись дратвой и кривыми иглами, пушкинисты испещряют подлинное лицо поэта косметическими швами, а затем имеют удовольствие толковать о его загадочной «непонятности».

Когда Пушкина объявляют отцом-основателем русской литературы, на ум приходит старая армейская шутка о марширующей роте, которая вся, кроме одного солдата, шагает не в ногу. Положа руку на сердце, приходится признать, что автор стихотворения «Чернь» выглядит белой вороной среди великих русских писателей и мыслителей XIX века, которые «испытывали жгучую потребность очищения, чистоты перед народом, острое чувство не только честного, справедливого, человеческого отношения к народу, но именно внутренней чистоты перед ним, обнаженной и очищенной совести»270 (А. Ф. Лосев).

Пушкинисты изо всех сил тужатся представить Пушкина гениальным новатором и застрельщиком дальнейшего литературного развития. Даже старавшийся мыслить о поэте неординарно В. В. Вересаев, тем не менее, порой излагал тенденциозные клише: «Пушкин официально признан первым поэтом России — он задумал изменить сам язык отечественной поэзии и прозы. Он захотел сделать его общепонятным, чтобы потом построить на нем литературу, которая стала бы голосом нации в целом, внятным всем и волнующим всех. Таким путем, по его мысли, преодолевалась бы пропасть между сословиями, та самая, которую не смогли преодолеть его друзья-декабристы. Осуществление этого его замысла потребует многого, прежде всего, разрыва с существующим общественным вкусом. Пушкин принесет в жертву свою популярность романтического поэта. Литераторы всех лагерей тотчас обрушат на него давно сдерживаемый критический удар. Одиночество и непонимание современников по-степенно станут его привычными спутниками»271.

Сравним этот скорбный панегирик все с той же статьей Ф. В. Булгарина в «Сыне Отечества» (1833): «Пушкин пленил, восхитил своих современников, научил их писать гладкие, чистые стихи, дал им почувствовать сладость нашего языка, но не увлек за собою своего века, не установил законов вкуса, не образовал своей школы, как Байрон и Гёте»272.

При всей одиозности Булгарина, при всем том, что его перо зачастую выделывало крутые виражи, сегодня против сказанного им возразить невозможно. Виртуоз стихотворной техники, мастер изящного слога и автор «блестящих игрушек» Пушкин остался боковым побегом на древе русской словесности, породившим лишь заслуженно позабытых эпигонов, но не наследников.

Трудно прислушаться к мнению Булгарина, заклейменного дружным презрением потомков. Попробуем все же сбросить шоры предубеждения и присмотреться к высказанному им еще при жизни поэта пророчеству о том, что «оригинальность Пушкина не будет иметь тех последствий, какие произвела оригинальность Байрона, Гёте и Шиллера»273.

А ведь критик оказался безусловно прав. Никакого влияния на мировую литературу Пушкин не оказал, и только русские литературоведы включают его в пантеон общепризнанных литературных светил. В частности, Л. П. Гроссман, наградив поэта званием «величайшего (!) гения мировой поэзии»274, утверждал: «Пушкин был первым писателем, обосновавшим своим творчеством будущий тезис Ленина о всемирном значении русской литературы»275.

Увы, тезисы вождя мирового пролетариата для иностранных исследователей не указ. Авторитетный славист из Кембриджа Дж. Бейли пишет о Пушкине: «Как имя он не возбуждает определенных ассоциаций. Для большинства англоязычных читателей он не существует ни как создатель сцен и образов, вошедших во всеобщую культуру, ни даже как поэт, за которым числится несколько памятных и достойных перевода изречений. Место его среди величайших поэтов никогда не признавалось за пределами России как само собой разумеющееся»276.

В таком же возмутительно антиленинском ключе и наперекор высокоидейному Л. П. Гроссману сетует норвежский славист Э. Эгеберг: «Перед желающими изучать Пушкина встает у нас весьма своеобразное затруднение. До сознания публики предстоит довести, что именно он, а не Достоевский или Толстой считается у русских величайшим национальным писателем»277.

Как ни поразительно, в унисон с неудобопоминаемым Ф. В. Булгариным теперь высказываются составители критической антологии «Русские воззрения на Пушкина» Д. Ричардс и С. Кокрелл: «Чего Пушкину, видимо, не хватает в сравнении с Гомером, Данте, Шекспиром и Гёте, так это явственной оригинальности, присущей высшим умам подобного рода»278.

Итак, Пушкин провозглашен мировым гением в одностороннем порядке, без ведома читателей во всем мире. Ситуация предельно щекотливая, и выйти из нее можно двумя способами. Либо с восторгом заявить, что абсолютное непонимание пушкинской гениальности на протяжении столетий приобрело глобальный размах. Либо все-таки подыскать менее пышное, но более разумное объяснение.

А именно, признать, что литературоведы, пытаясь возвеличить Пушкина до неимоверных пределов, не гнушались никакими подлогами, в том числе занимались приписыванием поэту ложных заслуг и фальсификацией мнения современников. Но, как заметил родившийся чуть позже нашего поэта Авраам Линкольн, невозможно морочить голову всем до бесконечности. Справедливость этих слов подтверждается на протяжении полутора столетий, вплоть до наших дней, когда прижизненные отзывы о Пушкине практически целиком совпадают с оценками зарубежных пушкинистов.

* * *

Оказывается, критики судили о Пушкине верно, и оспорить их мнение нет возможности. Но признать их правоту нельзя без честного обсуждения творческой эволюции «певца свободы», который предпочел небезопасной стезе «пророка» путь сладкогласного жреца «чистой поэзии».

Чтобы спасти реноме классика, приходится самым беззастенчивым образом лгать о его современниках. Этим и занимались, как ни печально, даже самые талантливые и вдумчивые исследователи. Например, болгарский пушкинист П. Бицилли, который писал: «Для современников Пушкина его „закат“ означал собой то, что поэзия его все более утрачивала те элементы, какие ими считались „поэтическими“ par excellence: яркость, красочность, патетичность, обилие сравнений, „возвышенный“ тон речи и тому под. Его лучшие вещи казались им серыми, тусклыми, холодными, одним словом, „прозаическими“»279.

Бросается в глаза, что в процитированной объемистой статье нет ни единой цитаты из прижизненной критики Пушкина, не упомянут ни один его рецензент. Лишь поэтому кажется правдоподобным утверждение, будто творчество гения достигло запредельных, прямо-таки ультразвуковых высот совершенства, недоступных для тугоухих современников.

Действительно, к концу двадцатых годов иные тогдашние критики утверждали, что Пушкин после шумного дебюта «спал с голосу»280. Но такие эпизодические нападки энергично оспаривались. Например, тот же Ф. В. Булгарин, как помнит читатель, порицал «недоброжелателей» поэта и превозносил его публикацию в «Северных цветах» на 1832 год как свидетельство «дарования юного, сильного разумом и душою»281.

Понятное дело, маленькая колкость анонима в затрапезной «Галатее» не шла ни в какое сравнение с обстоятельной похвалой знаменитого Булгарина в «Сыне Отечества». Такова реальная картина, которой профессор П. Бицилли почему-то не увидел.

Не хочется подозревать, что маститый ученый высосал свое утверждение из пальца, поэтому следует найти не упомянутый им источник. Фактически вердикт П. Бицилли восходит к концовке общеизвестной статьи Н. В. Гоголя «Несколько слов о Пушкине», опубликованной в сборнике «Арабески» (1834).

«Эти мелкие сочинения можно назвать пробным камнем, на котором можно испытывать вкус и эстетическое чувство разбирающего их критика. Непостижимое дело! казалось, как бы им не быть доступными всем! — восклицал начинающий эссеист. — Они так просто возвышенны, так ярки, так пламенны, так сладострастны и вместе так детски чисты. Как бы не понимать их! Но увы! это неотразимая истина: что чем более поэт становится поэтом, чем более изображает он чувства, знакомые одним поэтам, тем заметней уменьшается круг обступившей его толпы, и наконец так становится тесен, что он может перечесть по пальцам всех своих истинных ценителей»282.

Когда классик пишет о классике, проще всего принять его слова за истину в последней инстанции. Можно не замечать, что статья молодого Гоголя кошмарно подобострастна, и автор путается на каждом шагу.

Он сокрушенно утверждает, что популярность поэзии завоевывает лишь «всякое грубое, пестрое убранство, на которое обыкновенно заглядывается толпа», незадолго перед этим отметив, что читатели раннего Пушкина были «поражены смелостью его кисти и волшебством картин»283. Между тем главные достоинства, «которые составляют принадлежность Пушкина, отличающую его от других поэтов», по мнению критика, «заключаются в чрезвычайной быстроте описания и в необыкновенном искусстве немногими чертами означить весь предмет»284, иными словами, как раз в отсутствии чрезмерного внешнего блеска.

Таким образом, то ли эстетически несостоятельная «толпа» все же сумела оценить истинный талант, то ли пушкинские юношеские поэмы отличались грубостью и пестротой.

Согласно Гоголю, все читатели «требовали наперерыв» от Пушкина «теми же красками, которыми рисуются горы Кавказа и его вольные обитатели, изобразить более спокойный и гораздо менее исполненный страстей быт русской»285. Ничего подобного не было и в помине, наоборот, первые главы «Евгения Онегина» снискали ошеломительный успех.

Впридачу к безнадежно путаным славословиям Гоголь разъясняет особенности пушкинской лирики так: «Некоторые из этих мелких сочинений так резко ослепительны, что их способен понимать всякой, но зато большая часть из них и притом самых лучших кажется обыкновенною для многочисленной толпы. Чтобы быть доступну понимать их, нужно иметь слишком тонкое обоняние. Нужен вкус выше того, который может понимать только одни слишком резкие и крупные черты. Для этого нужно быть в некотором отношении сибаритом, который уже давно пресытился грубыми и тяжелыми яствами, который ест птичку не более наперстка и услаждается таким блюдом, которого вкус кажется совсем неопределенным, странным, без всякой приятности привыкшему глотать изделия крепостного повара»286.

Увы, гениальный сатирик оказался близоруким и поразительно бездарным литературным критиком. Пеняя другим на отсутствие вкуса, он сам скатывается в полнейшую безвкусицу. Сравните пародийно неуклюжие «гастрономические» дифирамбы Гоголя хотя бы с приведенными мной описаниями «хрустального» и «скрипичного» пушкинского стиха у Н. И. Надеждина (1832) и Н. А. Полевого (1833). А ведь эти статьи написаны почти одновременно!

И вот такую подхалимскую белиберду, как ни поразительно, видные ученые безоговорочно принимают всерьез, более того, они слепо пересказывают ее в своих научных работах.

Спасительное для репутации Пушкина обвинение его читателей в кондовости до того укоренилось, что пушкинисты машинально разбрасываются им направо и налево. «Осознать масштаб поэта мешали и эстетизм и идеологизм послеклассической европейской культуры, куда с запозданием стало проникать слово Пушкина, чуждое украшений и однозначной нацеленности»287, — пишут ныне Р. А. Гальцева и И. Б. Роднянская, свысока сожалея, что тупые поголовно европейцы по сей день еще не доросли до понимания истинной художественности.

Как видим, всеобъемлющий гений поэта ухитрялся и опережать время, и безнадежно запаздывать. В любом случае причиной недооценки оказывается «непостижимая», запредельная утонченность его творений.

Между тем при чтении прижизненных отзывов о Пушкине заметен рефрен, который лежит отнюдь не в области эстетических претензий. В приведенных мной ранее цитатах заметно, что критики упорно попрекали поэта не только подражательностью, но и отсутствием мысли.

Еще в 1829 г. Ф. В. Булгарин рассуждал: «Язык Пушкина сладко звучен и силен; фактура стихов легкая, приятная; но Пушкин только воспользовался красотами нашего языка, а не создал своего собственного; стихосложению дал он легкость и звучность Россиниевской школы, а не сотворил новых форм. Байрон везде глубокомыслен, даже в предметах легких; он каждый предмет, даже низкий, возвышает силою своего гения. Напротив того Пушкин везде и во всем слишком легок, и даже в предметах величайшей важности; он только прикасается к предмету, а не углубляется в него»288.

Точно так же В. Т. Плаксин в 1831 г. хвалил непревзойденное «сладкозвучие стихов» Пушкина, отмечая: «Но с другой стороны, большая часть его Поэм отличается бедностию содержания, недостатком единства идеи, целости, поэтической истины»289. К своему наблюдению критик присовокупил: «Эти недостатки, не всегда заметные в нем по причине прелести форм, вошли в моду у второстепенных и мелочных Поэтов, и многие значительные таланты сделались от сего подражания смешными»290 (курсив добавлен).

Оказывается, загадка Пушкина разгадана давным-давно, и она состоит в том, что в его стихах чарующая виртуозность формы с лихвой искупает убожество содержания.

Это неизменное свойство пушкинских творений стало гораздо заметнее, когда он выступил в качестве прозаика. Автор «Северной Пчелы» за 1834 г. в рецензии, подписанной инициалами Р. М., отмечал: «Ни в одной из Повестей Белкина нет идеи. Читаешь, — мило, гладко, плавно; прочтешь, — все забыто, в памяти нет ничего, кроме приключений. Повести Белкина читаются легко, ибо они не заставляют думать»291.

Сравните этот отзыв с приводившимися ранее словами рецензента «Московского телеграфа» (1833) о том, что при создании «Евгения Онегина» поэт «не имел никакой мысли», а соответственно, никак не мог вложить в произведение смысла, который «остается в душе» читателя.

Таким образом, констатирует ныне Г. Е. Потапова, в критике 1830-х гг. преобладало восприятие Пушкина как «„литературного аристократа“, ушедшего от живой литературной и социальной действительности в красивую, но бесцельную игру формами и размерами»292. Что ж, такая оценка в точности соответствует избранной поэтом творческой концепции. При непредвзятом обращении к фактам надлежит признать, что критики того времени поняли эволюцию Пушкина совершенно правильно.

То, как относились к Пушкину его современники, довольно-таки точно описал В. Ф. Ходасевич: «Несмотря на всю свою славу, Пушкин при жизни не был достаточно глубоко оценен даже наиболее проницательными из своих современников. Он был любим и ценим как прекрасный лирик, как непревзойденный мастер стиха и слова — не более. Чаадаев все-таки смотрел сверху вниз на его „изящный гений“. Даже Жуковский с высоты своего переводного мистицизма считал его чем-то вроде гениального ребенка»293.

Спустя полвека состоялось зарождение пушкинского мифа. Его первотолчком послужила речь, произнесённая Ф. М. Достоевским 8 июня 1880 года на заседании Общества любителей российской словесности. «Именно Достоевский установил, что Пушкин еще не понят, что понимание это есть еще дело будущего. Для понимания Пушкина открылась необходимость его наконец прочесть и изучить», — писал В. Ф. Ходасевич. Указывая, что благодаря Достоевскому «Пушкин открылся не только как „солнце нашей поэзии“, но и как пророческое явление», Ходасевич скрепя сердце признавал его речь «весьма оспоримой во многих ее критических частностях»294.

Такая оценка, разумеется, чересчур смягчена. И. С. Тургенев в частном письме охарактеризовал выступление Достоевского четче: «Это очень умная, блестящая и хитроискусная, при всей страстности, речь всецело покоится на фальши, но фальши крайне приятной для русского самолюбия»295. Позже Б. В. Томашевский рассудил, что «блестящая речь» великого писателя «характерна для Достоевского — и идет вся мимо Пушкина»296.

Не в укор будь сказано, в своем достопамятном выступлении гениальный прозаик хватил через край, беспардонно приписывая поэту пророческую миссию, ту самую, от которой прощенный царем Пушкин бегал, как черт от ладана.

Но и через полсотни лет после речи Достоевского, как свидетельствует В. Ф. Ходасевич, в пушкинистике наблюдалось отсутствие «правильного чтения, необходимого для понимания и ему предшествующего». Ходасевич резонно замечает: «Чтобы понять писателя, надо его прежде всего правильно прочесть». При этом ему приходится откровенно признать, что продекларированное им извлечение сакрального смысла из творений Пушкина оказывается безуспешной процедурой, ибо «фактически дело до сих пор складывалось так, что весьма выдающиеся пушкинисты чаще всего оказывались весьма слабы, как только из области изучения текста и биографии переходили они в область оценки и толкования»297.

Как помнит читатель, на протяжении последующих пятидесяти лет пушкинистика, по вескому свидетельству В. С. Непомнящего, также изобиловала «заблуждениями и нелепостями», будучи преисполненной «мертвенного догматизма, экстатического умиления и сентиментального фетишизма»298.

Все эти упорные поиски несуществующего «пророческого» содержания в произведениях классика выглядят смешной несуразицей лишь до тех пор, пока мы не осознали, насколько сам ход мышления у пушкинистов идет вразрез с присущими науке логическими операциями.

Превратив себя в прислугу пушкинского мифа, ученые мужи с неизбежностью приобрели тот способ рассуждения, который единственно подобает приверженцам религиозного культа. Здесь уместно снова сослаться на труды Л. Леви-Брюля, разъяснившего нам специфические черты мистического, пра-логического мышления. По его наблюдениям, «все то, что шокировало и приводило бы в отчаяние мышление, подчиненное принципу противоречия, все это допускается пра-логическим мышлением»299. Отсюда ясно, в частности, почему и В. Ф. Ходасевич, и В. С. Непомнящий способны непринужденно попирать азы логики, утверждая о наличии в произведениях Пушкина глубинного смысла, не изведанного никем, а значит, в том числе ими самими.

Хотя бы на примере мнимого непонимания поэта современниками мы видим, насколько вероучение о Пушкине носит мистический характер, ибо оно, в соответствии с описанием Л. Леви-Брюля, «непроницаемо для того, что мы называем опытом, т. е. для выводов, которые может извлечь наблюдение из объективных связей между явлениями»300. Таким образом, пушкиноведение, подобно всякому основанному на мифологии культу, «имеет свой собственный опыт, насквозь мистический, гораздо более полный, глубокий, категорический, чем тот, часто двусмысленный опыт, относительно которого мышление в собственном смысле слова знает, что оно должно принять его, но вместе с тем подвергать проверке»301.

Как это ни поразительно, культ Пушкина в России является не столько повальным заблуждением литературоведов или целенаправленной фальсификацией идеологов, сколько продуктом массового регресса к первобытному складу мышления. Кстати говоря, тем колоритнее выглядит непременная для пушкинистов приверженность историческому расизму.

Также следует отметить, что В. Ф. Ходасевич оказался далеко не ясновидцем, поскольку в 1932 г. на страницах издававшейся в Париже эмигрантской газеты «Возрождение» он провозглашал: «Для советского пушкинизма настают времена, когда, как всему живому в России, ему придется уйти в подполье», поскольку «большевикам не нужен и вреден не только пушкинизм, но и прежде всего — сам Пушкин»302.

Вопреки этому мрачному прогнозу, Пушкин вскоре оказался востребован творцами большевистского мифа, в частности, как апостол свободолюбия, всегда гонимый царским правительством и под конец подло им затравленный, а также как великий мудрец, не понятый современниками. Занимая видное место в пантеоне советского коммунистического вероисповедания, Пушкин исправно служил суррогатом святого великомученика, теребившим христианские струнки в душах атеистов.

Впрочем, банкротство «единственно верного» марскистско-ленинского учения в России не слишком затронуло фундамент квазирелигиозного пушкинского культа.

IX

Современники ясно видели, что творческая зрелость Пушкина ознаменовалась переходом от опасного свободомыслия к благонамеренному безмыслию. Подобная трезвость суждений стала невозможной в следующем веке, когда пушкинское обаяние подкрепил его несокрушимый авторитет национального классика. Вдобавок знакомство с первоисточниками перестало входить в число непременных академических добродетелей. К примеру, Л. Я. Гинзбург утверждала: «Пушкин объявлен был устарелым в период, когда он разрешал насущнейшие проблемы современности большого масштаба. Это скоро обнаружил Белинский (после временной недооценки Пушкина)»303.

Похоже, исследовательница смутно припоминает, что сначала Белинский ругал Пушкина, потом одобрял. Разумеется, критик может хвалить поэта лишь за разрешение «насущнейших проблем современности». А Пушкин классик, и ему по рангу положено решать проблемы «большого масштаба». Примерно такой уровень рассуждений и ход мысли прослеживается в словах Л. Я. Гинзбург.

При этом автор пишет с апломбом и бойко, хотя не шибко задумывается, а главное, выпиской цитаты из Белинского себя не утруждает. Ну что ж, обратимся к итоговым статьям великого критика о Пушкине, где удивительно точные наблюдения переплетаются с зачатками нарождающегося мифа.

В статье пятой из цикла «Сочинения Александра Пушкина» (1844) читаем: «Пушкин как поэт велик там, где он просто воплощает в живые прекрасные явления свои поэтические созерцания, но не там, где хочет быть мыслителем и решителем вопросов»304. Как видим, критик писал прямо противоположное тому, что утверждала понаслышке Л. Я. Гинзбург.

Ко времени написания той статьи В. Г. Белинским уже овладело, по свидетельству П. В. Анненкова, «поклонение безусловное, почти падение в прах»305 перед Пушкиным. Тем не менее, профессиональную зоркость он сохранил, и данную им оценку пушкинского творчества в целом нельзя назвать иначе, как разгромной.

«Поэт, которого поэзия выросла не из почвы субстанциальной жизни своего народа, не может ни быть, ни называться народным или национальным поэтом. Никто, кроме людей ограниченных и духовно-малолетных, не обязывает поэта воспевать непременно гимны добродетели и карать сатирою порок; но каждый умный человек вправе требовать, чтоб поэзия поэта или давала ему ответы на вопросы времени, или, по крайней мере, исполнена была скорбью этих тяжелых неразрешимых вопросов»306, — писал В. Г. Белинский, словно бы не замечая, что его неопровержимые слова лишают Пушкина лавров национального гения. Потому что немногим ранее в статье сказано: «Как бы то ни было, но по своему воззрению Пушкин принадлежит к той школе искусства, которой пора уже миновала совершенно в Европе и которая даже у нас не может произвести ни одного великого поэта. Дух анализа, неукротимое стремление исследования, страстное, полное вражды и любви мышление сделались теперь жизнию всякой истинной поэзии. Вот в чем время опередило поэзию Пушкина и большую часть его произведений лишило того животрепещущего интереса, который возможен только как удовлетворительный ответ на тревожные, болезненные вопросы настоящего»307.

Вынося свой приговор, критик не ведал, что Пушкин, письменно и устно пообещавший императору «не противуречить» своими «мнениями общепринятому порядку» (XIII, 283), тем самым заткнул себе кляпом рот и уж никак не мог толком высказаться о насущных проблемах современности.

Идеалист Белинский полагал, что Пушкин «везде является таким, каков был действительно»,308 а личность его была «высока и благородна»309. Поэтому «причиною постепенного охлаждения восторга, который возбудили первые его произведения», великий критик считал пушкинский «взгляд на свое художественное служение, равно как и недостаток современного европейского образования»310.

По мнению критика, «скоро понял он, что ему надо быть только художником и больше ничем, ибо такова его натура, а следовательно, таково и призвание его»311. Однако теперь мы знаем, когда и почему пришло к свободолюбивому поэту такое похвальное осознание собственной натуры. Это случилось в 1822 г. в Кишиневе, когда после ареста В. Ф. Раевского и разгона масонской ложи его воображению явственно рисовалась угроза тюрьмы.

Не догадываясь о подлинных причинах метаморфозы Пушкина, Белинский предпринял попытку защитить поэта от читательских нареканий: «Публика, с одной стороны, не была в состоянии оценить художественного совершенства его последних созданий (и это, конечно, не вина Пушкина); с другой стороны, она вправе была искать в поэзии Пушкина более нравственных и философских вопросов, нежели сколько находила их (и это, конечно, была не ее вина). Между тем избранный Пушкиным путь оправдывался его натурою и призванием: он не пал, а только сделался самим собою, но, по несчастию, в такое время, которое было очень неблагоприятно для подобного направления, от которого выигрывало искусство и мало приобретало общество. Как бы то ни было, нельзя винить Пушкина, что он не мог выйти из заколдованного круга своей личности»312.

Обратите внимание, ведь рассуждение Белинского может быть опровергнуто. Достаточно назвать хоть один заклятый «нравственный и философский вопрос», который сумел затронуть поэт, чья «легкая, светлая» муза, согласно мнению Д. С. Мережковского, оказалась «мудрее мудрых»313. Помнится, и М. О. Гершензон заявлял, что в Пушкине кроется «тяжелая мудрость тысячелетий, словно он пережил все века и вынес из них уверенное знание о тайнах»314, но ученый, как на грех, старательно оставался голословным, не приводя ни единой цитаты. Увы, никак невозможно указать на хотя бы одну из вечных, глубинных проблем человеческого бытия, приобретшую новые очертания под мастерским пером великого Пушкина.

Как ни удивительно, отзыв Белинского в целом совпадает с процитированными выше словами Ф. В. Булгарина в статье 1833 года о том, что «без мыслей, без великих философических и нравственных истин» писатель «есть просто гударь». Когда заклятые литературные враги вдруг сходятся на единодушном мнении, оно заслуживает внимания.

Не менее примечательно, например, суждение о Пушкине современного американского слависта У. Виккери: «Нередко его превозносят как блестящего и глубокого мыслителя. Подобный подход неточен и ведет к недоразумениям. Во взгляде на жизнь, заключенном в пушкинской поэзии, нет ничего особенно оригинального»315.

Зарубежный ученый самым беспардонным образом нарушил завет Б. В. Томашевского, который сурово предостерегал от возврата «к старой формуле, что Пушкин был, по существу, бессодержательным писателем и пробавлялся техническим совершенством и музыкальностью стиха»316.

Обратим внимание на датировку процитированной книги Б. В. Томашевского «Поэтическое наследие Пушкина», она опубликована в 1941 г. На ее страницах точно сформулирована суть претензий к поэту в прижизненной критике: «За Пушкиным признавалось лишь техническое превосходство и отрицалась сила его мысли»317. Тут прямо подразумевается, что творения классика все-таки обладали интеллектуальной ценностью, хотя и недоступной для профанов.

А теперь посмотрим, как Б. В. Томашевский рассматривал ту же проблему в статье «Интерпретация Пушкина», датированной 1925-м годом. «Свои взгляды Пушкин не обнаруживал и считал, что до них никому дела нет. Уже современники его, зараженные философским устремлением, ставили это в недостаток Пушкину, подчеркивая у него недостаток „мысли“»318, — писал тогда исследователь.

В принципе человек может высказывать мысли, не имеющие касательства к его взглядам. То есть не затрагивать крупных мировоззренческих проблем и болтать обо «всяких пустяках». Именно так и поступил Пушкин, именно это и повлекло за собой неизбежные укоризны современников.

Спрашивается, какую такую «силу мысли» мог обнаружить поэт, который стал хронически скрывать «свои взгляды», боясь выволочки от властей?

Щекотливый вопрос исчерпывающе разъясняется Б. В. Томашевским: «Неуловимость мысли Пушкина являлась досадным фактом для позднейшего усвоения его поколениями, для которых в литературе все заключается в „мысли“. Русская литература богата была всяческими проблемами и всяческой философией. Казалось немыслимым, чтобы величайший поэт этими проблемами как раз и был беден. Для усвоения, ассимиляции Пушкина необходимо было его осмысление, примышление к Пушкину некоего „миросозерцания“, которое являлось бы своего рода паспортом для входа в литературу, патентом на звание русского классика»319.

Насколько могу поверить собственным глазам, тут автор четко дает понять, что Пушкин умственно «беден», и его мнимая «сила мысли» заключается в наивном извлечении несуществующего «миросозерцания» из его творений. Таким образом, исследователи, одержимые расхожими представлениями о литературном величии, зря тужатся приписать пушкинским творениям интеллектуальную мощь и глубину.

Возмущенный дремучим идиотизмом книги М. О. Гершензона «Мудрость Пушкина» (1919), Б. В. Томашевский ненароком проговаривается и путается. На первой странице статьи он отмечает «неуловимость мысли Пушкина» как «досадный факт», а в заключение характеризует Пушкина как «поэта, не прячущего своей мысли, а наоборот, добивающегося исключительной ясности»320.

Подчеркиваю, статья «Интерпретация Пушкина» опубликована в 1925-м году, еще до того, как определилась генеральная линия ВКП(б) на безудержное восхваление наиглавнейшего отечественного поэта. Впоследствии за принижение его величия грозили неприятности куда похлеще, чем санкт-петербургская гауптвахта. Полицейский ошейник Пушкина, покорно принятый им от Николая I, благополучно унаследовала пушкинистика при Сталине.

Но незадолго до этого Б. В. Томашевский сумел вскользь дать разгадку одной из самых удручающих загадок пушкинистики. Он объяснил, что зияющая умственная пустота творений Пушкина неумолимо провоцирует читателей на привчитывание.

Как правило, у великих писателей именно в зрелости происходит расцвет их индивидуальности, наиболее полно раскрывается богатство и своеобычность их мировоззрения. Но творческая судьба Пушкина складывалась диаметрально противоположным, противоестественным для гения образом. Лавируя между боязнью властей и жаждой сохранить популярность, он сделал ставку на чисто стилистическое мастерство, стараясь неукоснительно избегать самовыражения.

Такой неординарный подход к творчеству повлек за собой закономерные последствия, ничуть не таинственные.

Человеческой психике присуще свойство проекции, впервые подмеченное З. Фрейдом: все мы склонны приписывать другим свои собственные мысли, чувства, мотивы, черты характера. Вначале описав проекцию как защитный механизм, в поздних работах З. Фрейд уже усматривал в ней «метод понимания», который в сознании человека «играет главную роль, определяя наш способ представления внешнего мира»321 («Тотем и табу»).

Рефлекторную тягу к выбросу проекций не следует воспринимать как отклонение от нормы, она присуща нашей психике всегда. Проекцию нельзя считать сплошной ошибкой, ведь без нее стало бы вообще невозможным взаимопонимание людей. «В известном смысле всякое восприятие есть проецирование»322, — писали М. Хоркхаймер и Т. Адорно.

Как вправе сказать уже не психоаналитик, а филолог, окружающий мир является текстом, из которого человек вычитывает прежде всего самого себя. (Кстати говоря, автор этой книги вряд ли избежит обвинения в том, что его представление о Пушкине ложно и представляет собой лишь проекцию личных качеств.)

Самым простым и наглядным примером психологической проекции является то, как мы прочерчиваем в уме несуществующие линии между звездами, вследствие чего видим абрисы созвездий на небосклоне. Точно так же читатель невольно видит отсутствующие контуры мысли в пушкинских творениях.

Абрам Терц, он же А. Д. Синявский, в «Прогулках с Пушкиным» обронил ставшую скандальной фразу: «Пустота — содержимое Пушкина»323. Парадоксальный афоризм, как оказывается теперь, обладает строго научным смыслом. Сама природа человеческой психики не терпит торричеллиевой пустоты Пушкина и, заполняя ее собственным содержимым, преодолевает horror vacui[21].

Принято считать, что пушкинские творения способен полноценно воспринять только зрелый, умудренный опытом человек. «Но если Пушкин приходит к нам с детства, то мы по-настоящему приходим к нему лишь с годами»324, — писал, например, А. Т. Твардовский. Так оно и есть, ничего удивительного. Юному читателю просто нечем заполнять душевные и умственные зияния пушкинских текстов.

Некогда Ю. Н. Тынянов отметил, что внимание исследователя Пушкина прежде всего привлекает «многократное и противоречивое осмысление его творчества со стороны современников и позднейших литературных поколений»325. Впрочем, важнейшая научная проблема осталась неразрешенной и с годами превратилась в повод для бездумного восхищения. «Никто, быть может, из мировых писателей не дает возможностей для такой свободы толкований, как он»326, — восторженно писал В. С. Непомнящий о Пушкине. Подмеченное свойство действительно беспрецедентно, и не худо бы наконец объяснить его причину.

Благодаря эффекту психологической проекции возникает пресловутое «многоразличие смыслов, вскрываемых в произведениях Пушкина»327 (В. Ф. Ходасевич). А там уж всяк привносит в текст на свой салтык все, что угодно, и за здравие, и за упокой. Вот откуда в Пушкине обнаруживаются и простота, и «глубокая, потаенная общая духовная умудренность»328 (С. Л. Франк), и «благоуханный гуманизм» (В. Г. Белинский), и мизантропия, и ницшеанство, и революционность, и монархизм, и патриотизм, и космополитизм, и атеизм, и православие.

Вот отчего Пушкин неисчерпаем, универсален и предельно близок каждому читателю, вот почему он окружен почитанием и обожанием при любой смене государственного режима, вот каким образом он созвучен всякой доминирующей идеологии.

Как видим, никакой загадки тут нет.

Когда Белинский писал, что «Пушкин навсегда затворился в этом гордом величии непонятого и оскорбленного художника»329, замечательный критик попросту не догадался, что тот и впрямь очутился в «заколдованном круге своей личности» — суетной, корыстной и трусоватой. В недобрую минуту поэту померещилось, что решительный отказ от борьбы сулит ему свободу и благополучие. Ни того, ни другого он так и не достиг.

«Гибель Пушкина была трагически неизбежным следствием его приспособленческого „примирения“ с царизмом. „Без лести“ подчинившись Николаю, Пушкин вступил на путь, от добровольной капитуляции неизбежно приведший его к невольным унижениям без числа и наконец к смерти как единственному выходу»330, — писал Д. С. Святополк-Мирский.

Можно спорить о том, насколько правомерно считать капитуляцию «певца свободы» добровольной или истолковывать дуэль с Дантесом в духе запальчивого стихотворения М. Ю. Лермонтова. Но вряд ли подлежит сомнению, что решающий шаг к гибели духовной Пушкин сделал тогда, когда дал царю вынужденную и унизительную клятву «сделаться другим».

«Как человек высокого ума, до зрелых лет мужества остававшийся либералом и по образу мыслей, и в поэтических излияниях своей души, он не мог вдруг отказаться от своих убеждений; но, раз давши слово следовать указанному ему новому направлению, он хотел исполнить это и благоговейно отзывался о наставлениях, данных ему императором»331, — писал Кс. А. Полевой.

Наивная привычка всуе поминать пушкинское благородство в данном случае не дает уразуметь, что отказ высказывать свои убеждения является самым жестоким надругательством над самим собой, к которому власть может принудить мыслящего человека. Помянутое мемуаристом благоговение поэта перед Николаем I вполне объяснимо, если вспомнить слова Э. Фромма о том, что «при угнетающей власти неизбежно возрастание либо ненависти к ней, либо иррациональной сверхоценки и восхищения», позволяющего беспомощному рабу «смягчить чувство унижения»332.

Опять-таки, речь идет о поэте, который в отечественной культуре считается не только воплощением абсолютного литературного совершенства, но и эталоном нравственного величия. «Пушкин — отец наших душ»333, — заявлял прозаик Ф. А. Абрамов, который в бытность пушкинистом изрядно преуспел на поприще обличения «космополитов» и их «раболепия перед заграницей»334. Считаться духовным отцом у людей такого пошиба, наверно, не самая лестная заслуга.

По здравом размышлении нечего удивляться тому, какое двусмысленное и жалкое существование влачил Пушкин под крылышком полицейского государства. Его судьба служит для нас горьким уроком, но уж никак не примером для подражания.

А. Ф. Лосев отмечал: «В передовой русской интеллигенции честным считалось вести революционную борьбу или, по крайней мере, быть в оппозиции к правительству, и бесчестным, подлым — уклоняться от борьбы и оппозиции»335. Впрочем, в раболепных прислужниках российской власти также никогда не ощущалось недостатка.

Но наихудшей репутацией пользовались перебежчики, которых власть заведомо не могла осчастливить доверием и, тем более, уважением. После гибели поэта В. А. Жуковский с горечью писал A. X. Бенкендорфу: «Во все эти двенадцать лет, прошедшие с той минуты, в которую государь так великодушно его присвоил, его положение не переменилось; он все был как буйный мальчик, которому страшишься дать волю, под строгим, мучительным надзором. Все формы этого надзора были благородные: ибо от вас оно не могло быть иначе. Но надзор все надзор. Годы проходили; Пушкин созревал; ум его остепенялся. А прежнее против него предубеждение, не замечая внутренней нравственной перемены его, было то же и то же»336.

Подозрение в нелояльности тяготело над присмиревшим поэтом до гробовой доски, вдобавок правительство сумело блеснуть метафизическим остроумием, официально отменив тайный полицейский надзор за Пушкиным лишь в 1875 году337.

Таким образом, фатальное непонимание Пушкина при жизни действительно наблюдалось, но только лишь со стороны властей, а отнюдь не литературной критики.

Вряд ли можно гадать, почему собрания прижизненных рецензий на Пушкина публикуются буквально раз в сто лет, и то с превеликим скрипом. Когда, благодаря труду В. А. Зелинского, критические статьи того времени развертываются в единую панораму, она напрочь опровергает миф о том, будто между гением и косной толпой разверзлась трагическая пропасть непонимания. Наоборот, увы, современники поняли Пушкина слишком хорошо.

Они относились к нему с огромным уважением и высоко ценили его как лучшего поэта России, верно оценивали присущую ему мотыльковую легкость стиха, изумительную гладкость слога, изящную иронию. Но вместе с тем критики совершенно трезво усматривали в пушкинском творчестве главный изъян — то неумение и нежелание поэта говорить о важном, о наболевшем, о кровном, которое так разъярило впоследствии Д. И. Писарева.

Оспорить прижизненные отзывы о Пушкине можно, пожалуй, в одном-единственном пункте, а именно, когда Надеждин или Булгарин упрекали поэта в измене его натуре и лелеяли надежду на возврат его дарования к прирожденной стезе.

Дело в том, что поначалу Пушкин сбился со своего естественного пути в кипучем котле фрондеров и либералов Александровской эпохи. Юный «певец свободы» соблазнился их аплодисментами и здравицами, не подозревая, что играет с огнем. Будучи наказанным властями, пройдя через унижение и страх, вскоре он избрал путь «искусства для искусства», идеально гармонировавший с его душевным и умственным складом.

Вряд ли убедительна попытка Кс. А. Полевого объяснить капитуляцию Пушкина перед деспотизмом при помощи одного-единственного мотива, пусть даже благовидного. Соображения, по которым поэт избрал свою путеводную доктрину, вырисовываются слишком недвусмысленно. Он жаждал по-прежнему пользоваться успехом у публики, купаться в золотом дожде рекордных гонораров, но при этом решительно не желал цензурных придирок или, более того, новых гонений. Тезис «искусства для искусства» идеально соответствовал такой житейской стратегии, позволяя вдобавок избегать напряженных умственных усилий, к которым Пушкин не испытывал ни малейшей склонности.

Современники ясно видели, какими плодами одарил их поэт, устремившийся строго по азимуту своей концепции. Ничего иного, кроме занятных «игрушек», прелестных «мыльных пузырьков», пустопорожних «les bagatelles» он создать на таком пути не мог, да и не хотел.

«Когда появилась его шутка „Домик в Коломне“, то публика увидела в ней такой полный упадок его таланта, что никто из снисходительного приличия не упоминал при нем об этом сочинении»338, — засвидетельствовал брат поэта.

Как выразился Н. И. Надеждин, этой поэмой Пушкин сумел «снова доказать свое могущество творить из ничего, некогда принесшее ему столько славы в „Нулине“!»339. Спрашивается, можем ли мы сегодня, положа руку на сердце, оспорить мнение критика и заявить, что поэмы «Граф Нулин» и «Домик в Коломне» являются гениальными произведениями, чье место в сокровищнице шедевров мировой литературы? Боюсь, что нет.

«Мы ошибемся в цене его современников, если забудем, сколько сил этого великолепного таланта потрачено было на ветер, на детские игрушки для взрослых»340, — сказал о Пушкине В. О. Ключевский в 1880 г. Ныне его справедливые слова благополучно забыты.

* * *

Было бы неправильно сводить все духовные проблемы николаевской эпохи к политической борьбе за введение конституции и отмену крепостного права. Стоявшие перед российским обществом «тревожные, болезненные вопросы» (В. Г. Белинский) имели давнее и глубокое происхождение.

После раскола XVII века русская святость впала в летаргию, по меткому выражению Г. П. Федотова341, на целых сто лет, вплоть до подвизания преподобного Серафима Саровского. Вдобавок по ходу этого летаргического сна петровские реформы омертвили русскую церковь, превратив ее в канцелярский придаток государства. Крайне точно подметил А. М. Панченко: «Смысл петровских реформ вовсе не европеизация, как принято думать, смысл ее — секуляризация, обмирщение»342.

Но мало того, помимо церкви Петр I сокрушил традиционный российский уклад. И этот двойной удар оказался нокаутирующим.

В тогдашней Европе победоносные идеи Просвещения атаковали религию и сословное устройство общества, однако не затрагивали народных традиций. Но в России уже абсолютно нечего было противопоставить натиску религиозного и этического хаоса. Ее элита не имела вообще никакого иммунитета от плоского атеизма французских мыслителей.

Когда и вера, и традиции растоптаны, мыслящему человеку приходится искать смысл жизни самостоятельно, в одиночку, а это непосильный труд даже для целого поколения. Очутившись на развалинах духовных ценностей и ориентиров, общество мучительно деградирует. Как известно, история повторяется. Все последствия нравственного упадка полной чашей вкусили обитатели сегодняшней России, дважды пережившей в ХХ веке и крах традиционного уклада, и разгром доминировавшего вероисповедания, сначала православного, затем коммунистического.

А в России XIX века самой насущной задачей стала выработка нового религиозного и нравственного миросозерцания взамен прежнего, напрочь дискредитированного и разрушенного реформами Петра.

Без такого духовного стержня индивид оказывался абсолютно безоружным и перед натиском нового буржуазного уклада, и под катком полицейского режима, — тем двойным прессом, который начал утюжить Россию в конце первой трети XIX века, и которому вся последующая русская литература пыталась противостоять, мучительно нащупывая метафизические и этические основы человеческого бытия.

Современный психотерапевт В. Франкл пишет: «Ныне мы живем в эру разрушающихся и исчезающих традиций. Поэтому, вместо того чтобы новые ценности создавались посредством обнаружения уникальных смыслов, происходит обратное. Универсальные ценности приходят в упадок. Поэтому все большее число людей охватывается чувством бесцельности и пустоты, или, как я это называю, экзистенциальным вакуумом»343.

Собственно, вся книга Франкла «Человек в поисках смысла» посвящена проблеме «экзистенциального вакуума», который характеризуется «ощущением внутренней пустоты, чувством глубочайшей смыслоутраты»344, широко распространившемся в США и Европе после второй мировой войны. Автор назвал это явление «ноогенным неврозом» и счел его принципиально новым душевным недомоганием ХХ века, прокладывающим дорогу конформизму и тоталитаризму.

Однако человеку русской культуры при знакомстве с описанием синдрома «экзистенциального вакуума» моментально приходит на ум Евгений Онегин, изнемогавший от беспричинной и безысходной тоски. Это человек, абсолютно лишенный духовных точек опоры, разъедаемый тотальным скепсисом. В России начала XIX века такой тип невротика возник совершенно закономерно, на руинах церковности и традиционной морали.

Приходится отбросить достаточно вульгарное социологическое толкование Онегина как «лишнего человека», изнывающего под гнетом самодержавия. Пушкинский герой оказывается точным описанием невротика, измученного «экзистенциальным вакуумом».

«Евгений Онегин» никак не «энциклопедия русской жизни», по хрестоматийному выражению Белинского, это скорее «карманное зеркало петербургской молодежи» (XIII, 133), как выразился П. А. Плетнев в письме к Пушкину. И в этом зеркале очень выпукло и точно отразился человек, снедаемый духовной опустошенностью, не находящий опоры ни в разрушенном традиционном укладе, ни в религии. Герой поэмы оказался явлением чрезвычайно узнаваемым, широко распространенным в среде образованной российской молодежи. Более того, он породил в русской литературе целую череду «лишних людей», известную каждому школьнику.

Таким образом, нуждаются в уточнении известные слова Герцена о том, что русский народ «в ответ на царский призыв организоваться — ответил через сто лет громадным явлением Пушкина»345. Я бы перефразировал это изречение так: по свидетельству Пушкина, Россия ответила на реформы Петра повальным неврозом своей элиты.

Это прекрасно понимал Ф. М. Достоевский, писавший в предисловии к публикации свой речи о Пушкине в «Дневнике писателя» за 1880 г., что в «Евгении Онегине» поэт указал на «самую больную язву составившегося у нас после великой петровской реформы общества», изобразив «отрицательный тип наш, человека, беспокоящегося и не примиряющегося, в родную почву и в родные силы ее не верующего, Россию и себя самого… в конце концов отрицающего, делать с другими не желающего и искренно страдающего»346.

Здесь великому прозаику удалось выразить то, чего напрочь не понимал сам автор романа в стихах. Даже Н. В. Гоголь, безгранично преданный памяти обожаемого им поэта, скрепя сердце отметил: «Он хотел было изобразить в Онегине современного человека и разрешить какую-то современную задачу — и не мог»347.

Действительный, а не легендарный уровень интеллектуального развития Пушкина достаточно характеризуется тем фактом, что он явно страдал отсутствием способности к умозаключениям и обобщениям. Поэтому поэт выполнил в «Евгении Онегине» только половину задачи, стоящей перед каждым, кто берется за перо: автор сумел дать достоверное изображение, но не смог его осмыслить.

«Пушкин оказал благотворное влияние, обративши взор народа на дорогу, по которой должны были пройти другие. Он не высказал полного смысла явлений русской природы и жизни, но зато со стороны формы он сделал из них все, что можно было сделать, не касаясь внутреннего содержания их. И оттого-то после Пушкина уже не могло удовлетворять простое изображение предмета; от поэта потребовали, чтобы он дал смысл описываемым явлениям, чтобы он умел схватить в своих творениях не одни видимые отличия предмета, но и самый его внутренний характер»348, — писал в 1856 г. Н. А. Добролюбов.

Появление Пушкина пришлось на ту пору, когда, как писал И. С. Аксаков, «русское общество, сбитое с толку, с отшибленной исторической памятью, избывшее и русского ума и живого смысла действительности, заторопилось жить чужим умом, даже не будучи в состоянии его себе усвоить»349.

Собственно, вся последующая русская литература, начиная с Гоголя и кончая символистами, стремилась преодолеть учиненную Петром I духовную разруху, пыталась дать человеческой жизни прочный мировоззренческий фундамент. Вот откуда взялись поразившие весь мир русские метания от демонизма до богоискательства, кошмарная война рассудка против совести, яростная и неутолимая жажда надмирного идеала.

В 30-е годы XIX века, при становлении буржуазного полицейского государства в «эпоху столкновения неустановившихся верований»350 (П. В. Анненков), Россию постиг затяжной кризис, потому что за столетие после петровских реформ сформировались внешние формы нового уклада, но духовная основа народной жизни оставалась противоречивой и зыбкой.

«Начиналась николаевская эпоха, с ее тотальным контролем не только над поведением на службе и в обществе, но и в частной жизни, с бюрократизацией и милитаризацией социальных связей, с монополией верховного правителя на истину и стремлением уничтожить общественное мнение, проконтролировав мысли и чувства каждого, с расцветом тайной полиции и распространением доносов, — словом, со всем тем, что столь хорошо нам знакомо по столь недавнему периоду нашего отечественного прошлого»351, — пишет ныне А. И. Рейтблат.

Как водится, натиск новых исторических реалий породил всплеск общественного самосознания. «Образованный русский мир как бы впервые очнулся к тридцатым годам, как будто внезапно почувствовал невозможность жить в том растерянном умственном и нравственном положении, в каком оставался дотоле»352, — свидетельствовал П. В. Анненков.

Именно тогда, с неумолимой закономерностью, стал гаснуть интерес читателей к Пушкину — поэту блистательному, прославленному, но демонстративно бессмысленному. Ничего загадочного или противоестественного тут, как видим, нет.

«Все люди, мало-мальски пробужденные к мысли, принялись около этого времени искать, с жаром и алчностию голодных умов, основ для сознательного разумного существования на Руси»353 (П. В. Анненков). Внезапно проснувшийся духовный голод современников Пушкин утолить не посмел, да и не хотел, а главное, ему это было не по силам. За редчайшим исключением, вроде воспевания чумы или отрицания «горьких истин», его мышление вращалось в круге удобоваримых банальностей.

Оценивая историческое значение Пушкина, Н. А. Добролюбов совершенно справедливо рассудил: «Он не был из числа тех титанических натур, которые, сознав свое разумное превосходство, становятся над толпою в уединенном величии, не наклоняясь до ее понятий, не возбуждая ее сочувствий, довольные только собственной силою. Нет, Пушкин шел в уровень с своим веком. Несмотря на свои уверения о презрении к толпе, он угождал ей; иначе нельзя было бы объяснить того громадного успеха, каким он пользовался в публике. Она никогда не награждает особенной любовью того, что выше ее понятий»354.

Здесь кроется и секрет первоначальной огромной популярности Пушкина, и его ахиллесова пята, из-за которой мыслящие современники в конце концов потеряли к его творчеству всякий интерес. Читатели ждали от искусного поэта великих свершений, но в конце концов ясно увидели, что пороха он не изобрел.

Пушкин демонстративно отстранился от решения вопросов, которыми впоследствии терзалась русская литература XIX века. Как следствие, он не входит в когорту великих русских писателей, чьи титанические духовные искания потрясли все человечество. В отличие от них, Пушкин не оказал ни малейшего влияния на мировую культуру.

Для людей, воспитанных в иноязычной среде, для тех, кому не вбивали в голову культ Пушкина с малолетства, непонятно и чуждо религиозное преклонение русских перед каждой пушкинской строчкой. Точно так же современники, для которых авторитет классика не подкреплялся массированной государственной пропагандой, сохраняли здравомыслие и видели творчество Пушкина в подлинном масштабе.

Нетрудно представить всю глубину разочарования российских читателей, когда поразительно талантливый поэт, на которого возлагались огромные надежды, принялся угощать публику очаровательными пустячками, тщательно скрывая свой подлинный «образ мысли».

Его дебют на литературном поприще, как писал 1832 г. Н.И Надеждин, был блистателен: «Все преклонились пред ним до земли: все единогласно поднесли ему венец поэтического бессмертия»355. Но к началу тридцатых годов пришла пора оплачивать авансы, а в прессе все настойчивей звучал горестный вопрос: «Где наши Шекспиры, Гёте, Байроны? Где эта длинная цепь имен знаменитых?»356. Наличие вкуса и совести тогда еще не позволяло критикам произвести Пушкина в литературные звезды мировой величины.

Трагическая гибель поэта в корне переломила отношение современников к нему. Как писал Д. С. Святополк-Мирский, «незадолго до смерти он слыл у молодого поколения почтенным, но устаревшим классиком, пережившим свое время и закостеневшим. Смерть поставила его на первое место в русском национальном пантеоне»357.

Принято считать, что кончина Пушкина вызвала «общую народную печаль, общий народный траур»358, как утверждалось, например, в мемуарах М. И. Жихарева. Однако, с учетом подцензурных условий, вряд ли тут можно говорить о достоверном выражении «общих» чувств и мнений. Нам остается разве что строить догадки задним числом, выискивая цитаты в дневниках и приватной переписке, подобно тому, как палеонтолог реконструирует облик доисторического существа по обломку кости.

Поэтому, например, заслуживает особого внимания письмо, которое историк и педагог А. А. Чумиков послал А. И. Герцену в связи с выходом книги «О развитии революционных идей в России» (1869), где на протяжении нескольких страниц восхвалялись пушкинское поэтическое дарование и свободолюбие, а в довершение всего было сказано: «За исключением двора с его окружением весь Петербург оплакивал Пушкина»359.

Автор письма, питавший огромное уважение к Герцену, все же счел нужным ему решительно возразить: «Неужели это ваше мнение, или вы не нашего поколения; мы полагаем, что он очень кстати убрался ad patres[22], потому что забыл язык „пророка“. Я был в то время в университете — люди с принципами сговорились не идти на похороны»360.

Казалось бы, мнение какого-то там безвестного Чумикова, по сравнению с гением Пушкина и авторитетом Герцена, не значит ровным счетом ничего. Тем не менее, он, как всякий честный и мыслящий человек, имел все права на независимое суждение о Пушкине и мог подвергнуть его моральному суду.

Учившийся тогда в Санкт-Петербургском университете на восточном отделении философского факультета Чумиков вряд ли знал, что начатый цикл стихотворений о пророке Пушкин забросил именно после беседы с царем в 1826 г. Тем не менее, юный студент прекрасно понял суть происшедшей с поэтом метаморфозы.

Не посмевший в зрелости возвысить свой голос против гнета и лжи, не сумевший утолить онегинскую жажду смысла жизни, Пушкин лукаво свернул на окольную тропку «искусства для искусства» и отрекся от пророческой миссии. Однако все же нашлись современники, в чьих глазах ни дивное обаяние пушкинского дара, ни трагическая смерть не могли искупить постыдное малодушие поэта.

* * *

Теперь мы наконец-то можем понять настоящую причину, по которой современники отвергли творчество зрелого Пушкина. Отторжение произошло вовсе не случайно, не по ошибке или недомыслию, наоборот, оно стало следствием его натуры и закономерно увенчало его судьбу.

Россия ждала великого поэта. Ей подвернулся Пушкин — полный блеска и очарования «певец свободы». Его встретили с восторгом.

Спустя десяток лет пришла пора оплачивать авансы. Высказать великие истины по-своему, по-русски, сообразно духу народа, обратив мощь своего природного таланта на благо Отечества.

От зрелого поэта ждали великих свершений, а он упорно мастерил «игрушки» (В. Т. Плаксин), роскошные «мыльные пузырьки» (Н.И Надеждин), «всякие пустяки», по его собственному выражению. К концу его недолгой жизни стало ясно, что у долгожданного гения нет за душой ничего, кроме виртуозного стихотворного мастерства.

Россия разочарованно вздохнула и отвернулась от него.

Загрузка...