Чтобы избавиться от боли сознания, некоторые люди анестезируют себя солнечными мыслями. Но не все способны следовать их примеру, прежде всего те, кто насмехается над солнцем, и всем, на что изливаются его лучи. Их единственная отдушина состоит в бальзаме мрака. Презирая взывание к надеждам, такие ищут прибежища в пустынных местах — среди развалин в пустынной местности, или щебенке книжных слов, в которых чей-то сухой голос словно шепчет: «И я, я тоже здесь». Тем не менее, читатели литературы удручения должны быть настороже. Причудливые ложные ретриты заманивали многих, кто неизменно ценит философские и литературные произведения пессимистического, нигилистического или пораженческого характера, как незаменимые для своего существования.
Слишком часто они вживались в книгу, которая начиналась как оратория мрачного опыта, но завершалась тем, что автор выскальзывал через заднюю дверь и пробивался к светлому пути, оставив читателей литературы удручения еще более истерзанными, чем они были прежде чем вошли в то, что оказалось фасадом развалин и trompe l’oeil (обманкой) мрака.
«Исповедь» (1882) Льва Толстого представляет собой архетип подобной истории.
Согретый в лучах славы, автор Войны и мира (1865–69) и Анны Карениной (1875–77), богатый помещик Толстой в определенный момент созрел для некой формы разрушительного разворота. Подобный разворот выразился в кризисе сознания, в период которого Толстой оказался весьма разочарован человеческим существованием. Естественным образом, он начал поиски того, что могло бы облегчить его переживания. Обратившись за ответами на большие вопросы, которые в тот период начали снедать его, к науке, Толстой заключил следующее: «Вообще отношение наук опытных к вопросу жизни может быть выражено так: Вопрос: Зачем я живу? — Ответ: В бесконечно большом пространстве, в бесконечно долгое время, бесконечно малые частицы видоизменяются в бесконечной сложности, и когда ты поймёшь законы этих видоизменений, тогда поймёшь, зачем ты живёшь.»
Те, кто склонен обращаться за ответом к наукам, обречены получать один и тот же подобный ответ. Бесполезный ответ на бесполезный вопрос.
Однако Толстой не считал вопрос бесполезным, а только ответ, поэтому он продолжал копать до тех пор, пока не прочитал Шопенгауэра, который только усугубил русский кризис следующим замечанием: «Жизнь есть то, чего не должно бы быть, — зло, и переход в ничто есть единственное благо жизни». Толстой был впечатлен Шопенгауром как мыслителем, и старался держать плуг прямо, пробиваясь через мощные пласты его объемных философских работ.
Через некоторое время Толстой сузил выбор опций, которыми могли располагать люди подобного ему круга в зависимости от того, желают ли они продолжать верить в то, что быть живым — это хорошо, или готовы рассмотреть альтернативу. (Прошу простить меня за длинную цитату, однако четыре принципиальные стратегии Толстого, при помощи которых люди высшего света справлялись с затруднениями сознательного существования, заслуживают такого же внимания, что и четыре принципа Цапфе, при помощи которых любой и каждый человек справляется с подобными же затруднениями).
Я нашел, что для людей моего круга есть четыре выхода из того ужасного положения, в котором мы все находимся. Первый выход есть выход неведения. Он состоит в том, чтобы не знать, не понимать того, что жизнь есть зло и бессмыслица. Люди этого разряда — большею частью женщины, или очень молодые, или очень тупые люди — еще не поняли того вопроса жизни, который представился Шопенгауэру, Соломону, Будде. Они не видят ни дракона, ожидающего их, ни мышей, подтачивающих кусты, за которые они держатся, и лижут капли меду. Но они лижут эти капли меда только до времени: что-нибудь обратит их внимание на дракона и мышей, и — конец их лизанью. От них мне нечему научиться, нельзя перестать знать того, что знаешь.
Второй выход — это выход эпикурейства. Он состоит в том, чтобы, зная безнадежность жизни, пользоваться покамест теми благами, «какие есть, не смотреть ни на дракона, ни на мышей, а лизать мед самым лучшим образом, особенно если его на кусте попалось много». Соломон выражает этот выход так: «И похвалил я веселье, потому что нет лучшего для человека под солнцем, как есть, пить и веселиться: это сопровождает его в трудах во дни жизни его, которые дал ему Бог под солнцем. „Итак иди ешь с веселием хлеб твой и пей в радости сердца вино твое… Наслаждайся жизнью с женщиною, которую любишь, во все дни суетной жизни твоей, во все суетные дни твои, потому что это — доля твоя, в жизни и в трудах твоих, какими ты трудишься под солнцем… Все, что может рука твоя по силам делать, делай, потому что в могиле, куда ты пойдешь, нет ни работы, ни размышления, ни знания, ни мудрости“.
Так поддерживают в себе возможность жизни большинство людей нашего круга. Условия, в которых они находятся, делают то, что благ у них больше, чем зол, а нравственная тупость дает им возможность забывать, что выгода их положения случайна, что всем нельзя иметь 1000 жен и дворцов, как Соломон, что на каждого человека с 1000 жен есть 1000 людей без жен, и на каждый дворец есть 1000 людей, в поте лица строящих его, и что та случайность, которая нынче сделала меня Соломоном, завтра может сделать меня рабом Соломона. Тупость же воображения этих людей дает им возможность забывать про то, что не дало покоя Будде, — неизбежность болезни, старости и смерти, которая не нынче — завтра разрушит все эти удовольствия.
Так думает и чувствует большинство людей нашего времени и образа жизни. То, что некоторые из этих людей утверждают, что тупость их мысли и воображения есть философия, которую они называют позитивной, не выделяет их, на мой взгляд, из разряда тех, которые, не видя вопроса, лижут мед. И этим людям я не мог подражать: не имея их тупости воображения, я не мог ее искусственно произвести в себе. Я не мог, как не может всякий живой человек, оторвать глаз от мышей и дракона, когда он раз увидал их.
Третий выход есть выход силы и энергии. Он состоит в том, чтобы, поняв, что жизнь есть зло и бессмыслица, уничтожить ее. Так поступают редкие сильные и последовательные люди. Поняв всю глупость шутки, какая над ними сыграна, и поняв, что блага умерших паче благ живых и что лучше всего не быть, так и поступают и кончают сразу эту глупую шутку, благо есть средства: петля на шею, вода, нож, чтоб им проткнуть сердце, поезды на железных дорогах. И людей из нашего круга, поступающих так, становится все больше и больше. И поступают люди так большею частью в самый лучший период жизни, когда силы души находятся в самом расцвете, а унижающих человеческий разум привычек еще усвоено мало.
Я видел, что это самый достойный выход, и хотел поступить так.
Четвертый выход есть выход слабости. Он состоит в том, чтобы, понимая это и бессмысленность жизни, продолжать тянуть ее, зная вперед, что ничего из нее выйти не может. Люди этого разбора знают, что смерть лучше жизни, но, не имея сил поступить разумно — поскорее кончить обман и убить себя, чего-то как будто ждут. Это есть выход слабости, ибо если я знаю лучшее и оно в моей власти, почему не отдаться лучшему?.. Я находился в этом разряде..
Так люди моего разбора четырьмя путями спасаются от ужасного противоречия. Сколько я ни напрягал своего умственного внимания, кроме этих четырех выходов, я не видал еще иного…»{17}
В молодые годы своей жизни Толстой бесстрашно сражался на Крымской войне, и позже использовал в «Войне и мире» этот опыт для описания русской жизни в период нашествия Наполеона. Отважный в бою, этот литературный гений цветет во всей силе и в приведенной выше цитате. Мало состоятельных и заслуженных людей такого уровня имели возможность выразить чувства подобного характера, находясь при этом в пределах слышимости своего поколения и широкой общественности. Само собой, Толстой выразил подобные чувства только после того, как сам выбрался на твердую почву, что превратило его «Исповедь» в пособие по выживанию, путеводитель в слаломе вокруг ловушек сознания, которые позже обозначит в «Последнем Мессии» Цапффе.
Спасение Толстого произошло благодаря отказу от согласованного сознания и соскальзыванию в религию, пускай и не общепринятую, а некоего особого рода, приведшую его к отлучению от Русской Православной Церкви. Титан концептуального фокуса, он рационализировал свой путь в иррациональность. Он проводил время со своими крепостными, что так же способствовало затуманиванию его сознания. Подобно своим крепостным — точнее, подобно своему пониманию крепостных — он начал думать «не умом, а всем существом». И после того, как он стал думать не умом, а существом, он обнаружил для себя путь к выздоровлению, и спасся от ужаса и самоубийства. Чуть позже, однако, разум Толстого вновь заработал, и он опять впал в кризис.
Он снова стал озабочен вопросами жизни и смерти, и смыслом существования, оставался таким до конца своих дней, и как литературный автор пропагандировал образ позитивного мышления — например, в «Смерти Ивана Ильича», (1886) — продолжая крестовый поход против преследующей его безысходности.
Пережив предательство таких произведений как «Исповедь» Толстого, ценители мрака и безысходности становятся более проницательными читателями. В случае, если они испытывают недоверие к книге, к вероятности того, что обещание страниц ее вступления окажется разрушенным финалом, то сначала они обращаются к последним страницам. Очень многие книги, представленные как колесницы «темного видения», заканчивают тем, что подставляются теплым лучам утверждения жизни, часто делая предательский поворот на последних страницах или параграфах.{18}
Как знает всякий автор, издатель, и ярмарочный жучок, жутковатые афиши всегда привлекают клиентуру. В результате у нас есть бесчисленное количество книг и статей с такими интригующими названиями, как «Тяготы сознания: является ли человек ошибкой эволюции?», или «Нужно ли нам прекратить рожать детей?». Однако ответ в них всегда звучит «Нет», обычно громогласный и пафосный, но чаще всего весьма квалифицированный, и от того еще более зловещий. Ищущие мрака сумеют достигнуть желаемого, начиная с конца книг или журнальных статей с погибельными заголовками или устрашающим введением, чтобы тем самым избежать обработки маневром заманивания и переключения внимания.
Одним из примеров мастерства опущенного занавеса в литературе служит небольшая повесть Хораса Маккоя, «Загнанных лошадей пристреливают, не правда ли?» Протагонистом романа является молодая женщина по имени Глория Битти. Не имея источников существования, и надеясь заработать деньги, в которых она так нуждается, Глория становится участником самоубийственного танцевального марафона на фоне Великой Депрессии тридцатых годов. Изначально измотанный неудачник, она начинает свой танец с внутренней установкой, не столь привычно подчеркиваемой в популярной культуре. «Мне кажется странным», — говорит Глория своему партнеру по танцевальному марафону, «что так много возни с живыми и так мало — с умирающими. Почему все эти высоколобые учёные думают над тем, чтобы продлить жизнь, хотя надо бы найти средства, чтобы приятно с ней покончить. На свете наверняка полно людей вроде меня, которые хотят умереть, только духу не хватает…»
После того как танцевальный марафон собирает свою жатву, включая и Глорию, ее изначально легкомысленный партнер начинает разделять ее взгляды, и с благородством большим чем у высоколобых ученых, и милосердием большим чем у любого бога, вообразить которого только способно человечество, помогает решить ее проблему. Это разрешение происходит одним из наиболее популярных и неопрятных способов, к которому самоубийцы вынуждены были прибегать испокон века — пулей в голову. В итоге финал повести Маккоя выходит таким, который обычный смертный назвал бы безысходным. Натурально, ориентированные к мрачности читатели «Загнанных лошадей» закрывают глаза с облегчением, после того как пистолетный выстрел ставит на всем точку. Тем не менее, даже утешение мраком имеет свои пределы для тех, кто ценит философские и литературные произведения пессимистического, нигилистического или пораженческого характера, столь необходимые для их существования. И если вдруг безысходность предает их, это предательство становится абсолютным.
Повесть «Загнанных лошадей пристреливают, не правда ли?» была впервые опубликована в 1935 года. С тех самых пор ученые продолжают напряженно трудиться над тем, чтобы продлить нашу жизнь, практически ничего не предпринимая в противоположном направлении. Впечатление такое, словно ученые выбрали своей ролевой моделью Виктора Франкенштейна, и старательно эмулируют его деятельность. В своем бестселлере 1994 года, «Как мы умираем: история последней главы жизни», Шервин Нуланд рассказывает, как ему удалось уговорить девяносто двухлетнюю женщину на операцию, которая теоретически могла выжать из нее еще несколько месяцев или лет жизни. Несмотря на первоначальный отказ пациентки, которая по причине своего преклонного возраста желала тихо умереть, доктор Нуланд привязал ее к каталке и доставил в операционную, полагая, как он потом отмечал, что данный пациент относится «к одной из тех людей, для которых выживание не стоит своей цены». Он признался, что первоначально скрыл от пациентки точный размер этой цены, которая будет взыскана с нее в форме послеоперационных мучений, в случае, если ей удастся пережить операцию. Пациентка выжила, и прожила достаточно долго для того, чтобы настрадаться, и отчетливо дать Нуланду понять, каким злодеем она его считает.
После краткого и поверхностного заламывания рук по поводу своей бесчестной практики, врач пытается оправдать себя тем, что, если бы он не выполнил эту операцию, то получил бы строгий выговор на еженедельном совещании своего хирургического отделения за то, что не следовал стандартной предписанной хирургической процедуре. Коллеги-хирурги Нуланда, как он объясняет нам, расценили бы его согласие следовать просьбе пациентки прекратить терапию и позволить ее телу умереть, как этическое решение. Нуланд был не вправе принимать подобные решения. Он не является этическим философом. Он является техническим специалистом, которому доверили поддержание биения жизни в человеческих телах, и его решения должны были соответствовать этой договоренности о доверии, в противном случае ему пришлось бы держать ответ за то, почему он нарушил эту договоренность. Ответ в стиле, что пациентка сама выбрала не ложиться под нож, был бы неприемлем, потому что врачи единственные, кто вправе принимать решения по подобным вопросам.{19}
В своих действиях Нуланд и его коллеги разыграли классический сюжет жанра ужасов: эксперимент пошел неправильно. Подобный сюжет сделался пресловутым после публикации в 1818 году романа, увековечившего Мэри Шелли. Впечатление такое, словно Нуланд и его безумные коллеги-врачи выбрали своей путеводной звездой стиль небрежной схваченной на живой стежок хирургии этой книги. «Что сделал бы в этом случае доктор Франкештейн?», как будто бы спрашивают они себя и друг друга. Доктор Франкенштейн был их учителем — тот, для которого Жизнь была самым грандиозным шоу на Земле. И для начала, Нуланд отнес пожилую леди к «одной из этих людей».
Не будучи столь философски опережающей свое время, как героиня маккоевских «Загнанных лошадей» Глория, пациентка Нуланда тем не менее знала, как уйти с достоинством, когда придет ее время. Все, на что она рассчитывала, было то, что ей будет предоставлена эта маленькая возможность управлять своей собственной жизнью. Что она не знала, так это то, что будет привязана к креслу в мире доктора Франкенштейна, в котором жить и умирать ей придется в соответствии с клятвой: «Мы, лицензированные защитники нашего вида и члены лучшей и обученной интеллектуальной элиты нашей расы, властью доверенной нам теми, кто желает выживать и размножаться, клянемся поддерживать миф о том, что жизнь стоит того чтобы ее прожить, будь то в аду или с неоперабельной травмой головного мозга». Как могла пожилая леди, стигматизированная как «одна из этих людей», восстать против столь безжалостной софистики?
Со временем эвтаназия станет опциональной процедурой для тех, кто находится в терминальной стадии болезни, или же тех, кто просто предпочитает это безошибочное лекарство. Но на данной стадии социального прогресса, тем, кто соглашается с маккоевской Глорией и отвергает Франкенштейна, придется самим заботиться о себе… если только у них хватит на это духу, или им немного помогут. При этом на пути их желательного выбора находятся непреодолимые препятствия. Одно из них, это совесть (сознательность, архаическое название «сознания»), та, что, по словам шекспировского Гамлета, «делает трусами нас всех». Другое, это давление со стороны коллег и сослуживцев, которое может выдавить с должности, как того опасался доктор Нуланд. Так же есть окружение команды друзей и родственников, чьи жизни переплетены с жизнями самоубийц, и которым «умирают» вместе с ними, но, тем не менее, продолжают жить и после того, как «преступление» добровольной смерти совершено.
Если природа совершила ошибку, создав существ, в которых сознание выросло подобно грибку, она все же была достаточно мудра, чтобы заложить в них инстинкт, который служит виду и пришпоривает его членов, чьи доминирующие мотивы есть выживание и повсеместное распространение самих себя, в стремительном бегстве от возможности пленения и погибели. И не смотря на то, что когда-нибудь в будущем философы, возможно, сумеют установить, что жизнь не стоит того чтобы ее прожить, обычные смертные и обычные хирурги всегда попытаются сохранить миф о ценности жизни, каким бы убогим этот миф не казался.
Философское успокоительное постнигилистической эпохи утверждает, что жизнь не имеет ценности, разве что в пределах некоторых рамок. В истории кино известен замыленный сюжет, в котором представитель закона перебирается из мегаполиса в маленький городок, поскольку в большом городе его усилия по улучшению окружающей среды оказываются неэффективными, в то время как в небольшом городе он надеется «что-нибудь изменить». План сводится к изменению рамок в надежде на создание иллюзии, что жизнь человека имеет ценность сама по себе. Подобное составляет достаточно неприкрытый атеистический план.
Теисты не нуждаются в ограничительных рамках для выдавливания смысла из своей жизни, поскольку верят, что обладают абсолютными рамками Высшей Воли, пусть в действительности это и не так. Постепенное исключение божественности из культурной продукции высшего и низшего качества свидетельствует о том, что сегодня теизм является слабой основой для большинства смертных, по крайней мере тех, кто потребляет продукцию высшего и низшего качества. Если бы это было не так, то кинофильмы и иные виды развлечений, смысл которых находится в рамках романтической любви, социального акционизма, и тому подобного, не находили бы спроса и оказались ненужным, как это сегодня имеет место в определенных сектах амишей и меннонитов.
За пределами кинофильмов план по смене одних рамок существования на другие реализуется более затруднительно. Тем не менее, поскольку эти рамки выстроены нашим сознанием, а не режиссерами, они могут рухнуть в любой момент. И хотя существуют такие, кто верит в предельные рамки проживания наших жизней, сила этой веры неубедительна и по большому счету неутешительна. Вера в некий абсолют — или, альтернативно, в некие не-теистические смысловые рамки — может споткнуться без предупреждения. И как только эти рамки проваливаются сами в себя, нам приходится откатываться назад к основам и отправляться на поиски новых рамок. Но ни одни рамки не могут оставаться постоянными в сохранении покоя нашего рассудка и оказания помощи в формировании смысла существования. Движение от одних рамок к другим дает нам некий комфорт и временное чувство благополучия, однако, оставляет последние рамки, за границы которых нам никогда не вырваться, поскольку эти рамки укреплены ожиданием боли, и далее, в некотором роде, смерти. Очень мало найдется охотников подробно и долго изучать эти предельные рамки. Принимая во внимание известные обстоятельства, счастливейшей эпитафией на надгробии, может стать: «Он так и не узнал, что с ним случилось».
Немного поразмыслим о том, стоит ли считать смерть мгновенную и без некоторого предупреждения лучшим способом нашего ухода…
В «Письме о Счастье» к Менекею, Эпикур писал: «глуп… кто говорит, что боится смерти не потому, что она причинит страдания, когда придет, а потому, что она причинит страдания (уже самим) тем, что придет». Мы понимаем это заявление так, что нет ничего глупого в том, чтобы бояться страданий, возникающих «когда придет» смерть. Сам Эпикур на смертном одре обращается к своему другу Идоменею со следующими словами: «Писал я это тебе в блаженный мой и последний мой день. Боли мои от поноса и от мочеиспускания уже так велики, что больше стать не могут; но во всем им противостоит душевная моя радость при воспоминании о беседах, которые были между нами». Очевидно, что Эпикур имел все, о чем только может мечтать смертный: бесстрашие к смерти и радостное приветствие ее прихода.
Спокойно принимающий свою смерть основатель эпикурейства тем не менее не оставил никакого логического аппарата в отношении того, почему остальные так же не должны смерти бояться. Единственная логическая формула Эпикура по освобождению от страха смерти сводится к следующему: «Что присутствием своим не беспокоит, о том вовсе напрасно горевать заранее. Стало быть, самое ужасное из зол, смерть, не имеет к нам никакого отношения; когда мы есть, то смерти еще нет, а когда смерть наступает, то нас уже нет». Советуем всем взять логическую формулу Эпикура на вооружение и не мучить себя «напрасно горюя заранее» в ожидании смерти. Но можно ли сказать тоже самое о предсмертных мучениях «когда придет» смерть? Это вопрос возвращает нас к мысли номер два по поводу счастливой эпитафии на надгробии.
Предположим, что предсмертные мучения оказались устранены из нашей жизни. Предположим, что все мы получили возможность умирать моментально и в мгновение ока, потому что в противном случае, если наша смерть не мгновенна, то наверняка повлечет за собой некоторые мучения. А как еще узнать, что ты умираешь, как не из предсмертных мучений, страх перед которыми Эпикур совсем не считал глупостью? Вот сейчас мы еще живы, а в следующий миг уже мертвы. В подобном случае никто из нас не узнает, что же случилось с ним, и насладится даром, уготованным лишь немногим. Как модель идеальной демократии, подобная процедура прихода смерти уравнивает всех и каждого, и хоть по одиночке, хоть тысячами, мы станем моментально и в мгновение ока отбывать из этой жизни. Всякий раз, когда мы садимся в кресло, мы не сможем с уверенностью сказать, что поднимемся из него опять, ведь в любой момент нашу руку может взять невидимый жнец. Кроме того, мы сможем избежать всякую боль, которая ведет к смерти, хотя это не исключает того, что мы не сможем избежать боль, которая к смерти не ведет. В таком случае, ощущение боли будет означать только одно — что мы еще не умираем. В нашей жизни не изменится ничего, за исключением того, что мы станем уходить моментально и в мгновение ока. Нам не придется думать о том, Как нам доведется умереть, а только о том, Когда нам доведется умереть. И когда это Когда наступит, мы никогда не узнаем о том, что мы умерли. Каждый наш вздох может оказаться последним. В такой ситуации мы либо должны будем стать эпикурейцами и отринуть страх смерти, либо, что более вероятно, изгнать из своего сознания мысль о том, что нам предстоит умереть моментально и в мгновение ока. Последнее более вероятнее потому, что подобное является нашим привычным сегодняшним отношением к неизбежности смерти, хотя на самом деле мы боимся не смерти, а неизбежности предсмертных мук. Некоторые нервные граждане среди нас могут оказаться парализованными ужасом от того, что каждый их следующий вздох может стать последним, однако большая часть нас конечно же не будет затронутой подобной формой непрестанного беспокойства. В качестве дополнительного бонуса нам не придется страдать от отвратительных образов по поводу того Как это случится, потому что «Как» станет одинаковым для всех. Потому, подумав еще раз, мы согласимся с тем, что счастливейшей эпитафией из накарябанных на надгробии, будет: «Он так и не узнал, что с ним случилось». Мы продолжим существовать в пределах шатких рамок, но смерть уже перестанет для нас что-либо значить, потому что ее приближение не будет чем-то особенным для нас, или для большинства из нас, поскольку некоторые нервные типы из нашего числа могут все-таки оставаться парализованными ужасом от того, что каждый их следующий вздох может оказаться последним. Но большинство из нас примут это, как принял Эпикур, и не будут испытывать никакого страха перед приближением смерти, как не испытывал его греческий философ. Ибо найдутся ли среди нас бестолковые болваны, которые желали бы получить повестку о приближении смерти в виде болезненных предсмертных мучений, а не уйти моментально и в мгновение ока? Только нервические наши представители будут после этого продолжать волноваться по поводу смерти.
Тем не менее, существует школа психологии, которая считает всех нас такими нервными гражданами. Известная как Теория управления страхом смерти (Terror Management Theory (TMT)), принципы которой вдохновлены работами канадского культурного антрополога Эрнеста Беккера, эта теория разделяет удивление Цапффе по поводу того, что «разрушительный избыток сознания» до сих пор не привел к тому, что человечество «не вымерло давным-давно во время великих эпидемий безумия.» В своей наиболее широко известной работе, «Отрицание смерти» (1973), Беккер пишет: «Я уверен в том, что как только человек полностью и целиком поймет условия своего существования, он немедленно и в буквальном понимании этого слова, сойдет с ума». Цапффе делает вывод, что мы продолжаем жить «искусственно ограничивая содержание своего сознания». Беккер приходит к подобному же выводу, отмечая: «[Человек] фактически вводит себя в состояние слепоты и незнания при помощи социальных игр, психологических ухищрений, и личностных интересов, настолько далеких от действительного положения вещей, что все это напоминает форму безумия, натурального чистейшего безумия». Общепринятые табу. Запрещенные прописные истины.
В середине 80-х три профессора психологии — Джефф Гринберг, Шелдон Соломон и Том Пищински, переработав и расширив базовые идеи Беккера, сформулировали и представили психологическому сообществу концепцию ТМТ. Основываясь на клинических исследованиях, ТМТ заявляет, что основой человеческого поведения является танатофобия, или страх смерти, и этот страх определяет собой весь ландшафт нашего существования. С тем чтобы заглушить и преодолеть страх смерти, мы создали мир, который позволяет нам обманом убедить себя, что мы продолжим свое существования — пусть даже символически — после того, как наши тела прекратят функционировать и падут. Это искусственный сфабрикованный мир известен нам, потому что мы видим его вокруг каждый день, и для поддержания устойчивости своего сознания, мы обожествляем этот мир, полагая его единственно лучшим из возможных существующих миров. Вместилищами наиболее циклопических измышлений служат храмы преклонений, куда некоторые люди отправляются, чтобы получить дуновения смысла, который для таких людей означает только одно — бессмертие. В раю или аду, или в любых других формах реинкарнированной жизни, мы должны будем продолжаться вечно и бесконечно — мы без конца и начала. Карикатуры бессмертия выпускаются день и ночь в родильных отделениях, фабриках нашего будущего, производящих продукт, созданный по образу и подобию нашего Творца, чуда, извлеченного из дьявольской сделки с Богом, благословляемого со всех сторон за возможность пронести наши имена и генетический материал сквозь время, увидеть которое мы не доживем.{20}
Тем не менее, анализ схемы ТМТ по извлечению наилучшей судьбы из нашего страха смерти, не такой простой, каким кажется на первый взгляд.
Чтобы смириться со своей смертностью, мы хотим быть уверены в том, что то, что мы оставим после своей смерти, увековечится в том же виде, каким было при нас. Церкви не могут быть просто любыми церквями — церкви должны быть нашими церквями, какими бы не были мы сами. Тоже самое относится и к нашим потомкам и их взглядам. Вместо личного бессмертия мы готовы принять вечную жизнь персоналий и институтов, которые мы рассматриваем как собственные продолжения — наших семей, наших героев, наших религий, наших стран.{21}
И всякий, кто представляет угрозу нашему продолжению как зарегистрированной торговой марки сообщества самостей, всякий кто не выглядит и не живет так, как выглядим и живем мы, должен как следует подумать, прежде чем ступит на нашу территорию, поскольку отныне и во веки веков эта земля предназначена только для нас и продуктов нашего размножения. Можно предсказать, что в подобном мире единственные честные люди — с точки зрения самообмана, естественно — это те, кто уверенно осуществляет геноцид против пришельцев, которые посмели вторгнуться и напасть на их мир. Устраняя с пути подобный мусор, можно освободить место на земле и в вечности для правильного типа людей и продуктов их размножения.
При этом, как ни странно, пропагандисты TMT надеются, что универсальное распространение их идей сделает людей более терпимыми к иным мировоззрениям и поможет воздержаться от убийства других людей, поскольку сам факт существования других мировоззрений сможет подсказать им, насколько эфемерным и необоснованным является их собственное мировоззрение. Парадокс заключается в том, что подобная терпимость может быть достигнута только после отказа от техники управления страхом смерти, путем которой, как утверждает ТМТ, мы преодолеваем наш страх смерти, по крайней мере отчасти. Кроме того, как обычно, у теоретиков управления страхом смерти существует оптимистичный подход, который утверждает, что «наилучшее мировоззрение — это гибкое и открытое для изменений, предлагающее пути к самоуважению, ценящее терпимость, и сопровождающееся минимальной вероятностью причинения вреда другим людям» (Записная книжка Экспериментальной Экзистенциальной Психологии, под редакцией Jeff Greenberg, и др). Не стоит сомневаться, что это просто еще одно мировоззрение, которое рекламирует себя как наилучшее, а это значит, что оно будет агитировать других, убеждая их, насколько эфемерными или необоснованными могут быть их собственные мировоззрения, и заставляя их прибегать к ответным мстительным мерам.
В заключении, у теории управления страхом смерти есть и собственный путь отступления, сводящийся к тому, что в будущем нам не нужна будет никакая теория управления страхом, поскольку вместо нее мы откроем, что «искреннее противостояние возможности смерти может иметь положительный и освобождающий эффект, способствующий росту и жизненному удовлетворению». Без сомнения, однажды человечество сможет пожать зрелые плоды искреннего противостояния возможности смерти. Однако в ожидании этого дня единственной полной гарантией сохранения наших точек зрения будет оставаться исключительно геноцид.
В крайней оппозиции к исключительному геноциду находятся такие люди, как Глория Битти. Не устраивая особенного шума, они тихо закрывают за собой дверь одной единственной жизни, не особенно заботясь о том, что оставляют за ней людей не похожих на них самих. Большинство подобных асоциальных типов просто следуют логике боли до ее завершения.
Некоторые планируют свой последний поклон как двойной шаг, с одной стороны уходя из жизни, с другой — чтобы отомстить самими собой несправедливостям, действительным или воображаемым, причиненным им когда-то. Стоит ли так же упоминать среди самоубийц клику, которая видит в своем деянии некий темный смысл. Разочарованные в возможности всеохватывающего истребления, они убивают себя только потому, что самоубийство видится им скорейшим путем к финальному акту. Такие ненавидят мысль, что оказались в мире только для того, чтобы нескончаемо раз за разом выслушивать: «К скотобойне пожалуйте вот сюда, леди и джентльмены». Эти люди презирают заговор Лжи ради Жизни почти так же сильно, как презирают самих себя за то, что сами к ней относятся. Если бы такие могли отменить мир нажатием кнопки, то не сомневались бы ни секунды, чтобы сделать это. Ведь в одиночном самоубийстве не содержится особого удовлетворения. Не считая феномена «эйфории самоубийцы», там есть только страх, горечь или предваряющая депрессия, потом беспокойство по поводу выбора способа, и далее ничего. Однако нажатие кнопки и стирании популяции с лица Земли, и возможно, остановка самого ее вращения — вот работа, которая в случае успеха принесет и удовлетворение, и радость. Эта работа будет совершена во благо всех, даже тех, кто ничего не ведает о заговоре против человеческой расы внутри ее истерзанных сторон.{22}
Как мы все хорошо знаем, между людьми постоянно существуют серьезные разногласия в интересах и намерениях. Будь это не так, мы вполне могли бы уживаться, но подобного никогда не было, и вряд когда-либо произойдет. Ничто в нашей истории или характере не позволяет предположить, что мы когда-нибудь сумеем преодолеть наши различия, разрешения которых могут выражаться в спектре от добродушного обсуждения мнений до широкомасштабных военный действий за права собственности. Лишь некоторые предпочитают жить в относительном и кратковременном мире, а не в непрерывном гуле кровопролитной дисгармонии. Однако для большинства это не так, и миллиарды наших голосов тонут в едином вое — унисоне, который доведет до слез всякого, если он не святой или если его эго не умерло.
Общее предпочтение нашего вида это не общность, а различие. (Vive la différence. Vive la guerre. Да здравствует различие. Да здравствует война.)
Нас не сделали такими — вышло так, что такими мы забрели в кошмар бытия. Жизнь охотится на жизнь, как следует по Шопенгауэру и естественной истории. Тело одного организма становится ужином другому. Об этом поет главный персонаж мюзикла Стивена Сондхайма «Суини Тодд», обращаясь к своей напарнице по резне, миссис Ловетт, «Что это, слышите? Что там за звук? Отовсюду доносится хруст. Это люди сжирают друг друга» («For what’s the sound of the world out there? It’s man devouring man, my dear».) Полагать иначе означало бы лицемерить. Лишь различия имеют для нас значение. Все, что мы ищем в жизни, это разнообразие — бесконечное отвлечение внимания, которое могло бы удержать наше сознание в клетке. Что нам нужно, это неслыханное и неизведанное. Неслыханное, что мы слышим во вступлении к музыкальной трагедии Сондхайма, это скрип бритвы Суини Тодда, демона-парикмахера с Флит-стрит.
Чтобы немного развлечь себя, давайте предположим, что если бы не трагедия, человеческая раса исчезла бы давным-давно. Трагедия держит нас в тонусе и толкает в сторону будущего в парадоксальном поиске способа изгнания трагедии из нашей жизни. Как говорят мудрые марионетки: «Уж лучше пусть трагедия накроет нас с головой и закружит, чем жить без смысла».
Никто не знает об этом лучше, чем эстрадные продюсеры, сублимирующие мастеров импровизации, которые не способны выполнять свои «великие номера» без криков и рыданий, доносящихся из ямы, в которой гигантские трепещущие тени пытаются убежать от самих себя.
По велению автора, всякое действие и сцена в «Суини Тодде» взывает и питает трагедию, художественно выражаясь. Это педальный тон,[15] на фоне которого все прочие перипетии драмы — например, красота и любовь — выступают словно бы форшлагами,[16] как будто бы предлагающими что-то иное, чем трагедия, но в действительности являющимися лишь элементами отвратительных ужасов, разворачивающихся на сцене.
В то время как мюзикл Сондхайма вселяет в нас жалость и страх, в чем, по мнению Аристотеля, и должен состоять эффект трагической драмы, он не приносит нам в финале аристотелева очищения эмоций и катарсиса. С начальных сцен до самых титров трагедия Сондхайма представляет одну сплошную агонию жертв человеческого существования.
«Жил цирюльник со своей женой», начинает свой трагический рассказ Суини Тодд. Подобно множеству хорроров, словно черви выбирающихся из перегноя органической действительности, у «Суини Тодда» также есть история из прошлого в виде счастливой семьи и рождения новой жизни, в данном случае, девочки Джоанны. («Проснись, Джоанна, за окошком новый светлый день!», поет папочка Тодд.) Но новая жизнь лишь только перефразирует старую, когда потомство одной встречает другое. «Я слышу тебя, Джоанна/Я украду тебя, Джоанна», тихо напевает Энтони своей возлюбленной, вместе с которой составляет романтическую пару, предназначенную отбросить луч ложной надежды на закопчённую драматическую сцену.
Тем, кто не уснул во время представления, эти новые Адам и Ева очевидны как очередная заправка для мясорубки существования, такая же, какими были Бенджамин Баркер и его жена Люси, пострадавшие вследствие страсти, которой воспылал к супруге парикмахера судья Тёрпин, обманно приговоривший Баркера к длительному сроку австралийской каторги, тем самым устранив его с пути. Судья Тёрпин устроил в честь Люси прием, на котором изнасиловал ее, после чего Люси сошла с ума, и покончила с собой, приняв яд, оставив крошку-дочь на руках старого развратного юриста, который, вырастив Джоанну как свою собственного ребенка, теперь не в силах удержаться от сластолюбивых планов о том, как заполучить юную особу в постель путем неравного брака. Вернувшийся через десяток лет с каторги, Бенджамин мечтает воссоединиться со своей женой и дочерью. Увы, этому не суждено сбыться, и в результате появляется Суини Тодд, охваченный жаждой мести за все кошмары, учинённые ему и его жене, включая и похищение дочери. Трагедия разворачивается во всей красе по мере того, как Суини Тодд, в союзе с миссис Ловетт, не слишком разборчивой продавщицей мясных пирогов, принимается резать глотки, а его подельница перемалывать жертв во вкусную начинку на продажу в своей лавчонке.
Как муж и жена, воспитывающие дочку, Бенджамин и Люси стремительно вызывают скуку. Только будучи проведенными через череду жизненных инферно, они становятся способны утолить нашу жажду трагедии, этого мотива существования как масс, так и смертных, располагающихся выше обычного. Бенджамин и Люси пребывают в центральном круге ада, в то время как миссис Ловетт, судья Тёрпин, Тобиас Рагг концентрически излучают вокруг свою собственную судьбоносную тягу (к красоте, любви и т. п.), которая только приближает их к бритве парикмахера и пыхающей печи.
Так или иначе, все мы закончим начинкой в мясных пирогах миссис Ловетт. Говорили, что перед смертью английский романтический поэт Томас Ловелл Беддоус назвал себя «пищей, сгодной лишь для одного — червей». И хотя в современных цивилизованных странах мы не столь часто становимся пищей для червей, тем не менее подобная кончина по-прежнему представляется чертовски бесславной. Развлекательная трагедия выполняет критически важную функцию противовеса болтливой бессмысленности человеческого существования — лакированный шпон величия и стиля для покрытия забрызганной грязью никчемности, качество театрального мира, но не повседневности. Вот почему мы так зачарованы ужасами «Суини Тодда», и завидуем способностям, которыми обладает он, а мы нет. Его слова мудрости принадлежат философу, когда он поет: «Мы все заслуживаем смерти!», учитывая, что ни один из нас не в силах изменить содеянное. Суини Тодд увлечен своей миссией, чем редко могут похвалить те, кто сотворен из плоти и крови, а не из стихов и песен («Но работа ждет!/В кои-то веки я жив/и меня переполняет восторг!»). У него есть смелость и кураж исполнить то, что, как он верит, должно быть исполнено. «Месть затолкает в пекло нас», предупреждает он, на что миссис Ловетт отвечает: «Все мстят… но редко так как Суини». У Гран-Гиньоля,[17] спектакля кровопролития и безумной резни, физические возможности ограничены.
Однако мы, люди, способны достигать гораздо более пьянящих высот, чем просто усеивать все трупами. После убийств и людоедства в «Суини Тодде» мертвые выходят на бис, совершая очередное явление в мир, где правят не природные законы, а сверхъестественное, в наш мир. Мы общество живых мертвецов, нежити, наша работа не закончится никогда, и мы будем продолжать пожирать друг друга до тех пор, пока что-то не удосужится исполнить свой долг и истребит наши крысиные бега, или пока мы сами сознательно не наложим на себя руки. В прологе и финале болтающиеся на нитках марионетки поют: «Загляните на представление о Суини Тодде», посмотрите прекрасную трагическую историю, которая скрасит любой вечер.
Чем бы мы не старались представиться, расхаживая взад и вперед, вниз и вверх по этой земле, в конечном итоге мы просто мясо. У одного некогда могущественного племени каннибалов имелось слово для названия их излюбленной пищи. Это слово буквально означало: «говорящая еда». Да, большая часть пищи, которую мы поглотили в течении человеческой истории, не была говорящей. Эта пища издавала другие звуки, ужасные крики в процессе того, как превращалась на бойнях из мяса живого в мясо мертвое. Если бы нам довелось слышать эти звуки всякий раз, когда мы принимаемся за сытный обед, могли бы мы оставаться бездумными гоблинами, коими большинство из нас является сегодня? Сложно сказать… «Мясо мяса, но человеку нужно есть», говорит фермер Винсент (Рори Кэлхун) в кинофильме «Адский мотель» Motel Hell (1980). Для колбасного товару Фермер Винсент примет все твари по паре.
Свинина, говядина, иногда — козлятина — все они заходят в нас и выходят из нас. Это часть состояния бессмысленности, которую навязывает нам бытие. Но это не единственная бессмысленность, которую нам приходится переносить, расхаживая взад и вперед, вниз и вверх по этой земле. Еще есть бессмысленность природы. Бессмысленность Бога. Сколько бессмысленности мы готовы допустить в свои жизни? Есть ли для нас возможность избежать ее? Нет, такой возможности не существует. Мы обречены пребывать во всевозможной бессмысленности: в бессмысленности боли, бессмысленности ночных кошмаров, потогонного рабского труда, и во многих других бессмысленностях различного вида и масштаба из рода не несущих страдания. Бессмысленности подают нам на блюде, и мы вынуждены питаться ими, или представать перед бессмысленностью смерти.{23}
Возможно, что путем жадного пожирания худшей бессмысленности жизни, включая бессмысленность смерти, мы сумеем прогрызть путь к свету из всепоглощающей трагедии нас, как разумных существ. Профессор Никто хотел бы сообщить кое-что по этому поводу в своей лекции под названием «Сардоническая гармония». Здесь он берет тон неприкрытой язвительности, непривычный для хладнокровного и нравоучительного ученого самозванца. Однако это не причина для того, чтобы не выслушать его вздор еще раз.
Сочувствие к человеческому страданию, скромное чувство собственной непродолжительности, абсолютная вера в справедливость — все наши так называемые добродетели только тревожат нас и служат вовсе не для успокоения ужаса, а для его укрепления. При этом подобные качества являются наименее важными, наименее соответствующими жизни. Чаще всего эти качества становятся на пути людского возвышения в сумятице этого мира, давно нашедшего свой образ и с тех пор от него не отступающего. Мнимые утверждения жизни — все без исключения основанные на пропаганде Завтрашнего Дня: размножение, революция в самом широком смысле, благочестие в любой форме, которую вы можете назвать, — есть лишь утверждения наших желаний. По сути эти утверждения не утверждают ничего, кроме нашей склонности к мучению самих себя, нашей мании хранить безумную невинность перед лицом ужасающих фактов.
Путем сверхъестественного ужаса мы можем избежать, пусть ненадолго, кошмарной мести этого утверждения. Нас всех вырвали из небытия и перед окончательный забвением, на протяжении нескольких судорог, дали возможность открыть глаза и взглянуть на мир и протянувшуюся через него дорогу. Какой ужасный сценарий. Так для чего нам что-то утверждать, для чего плести жалкие истории о добродетели ужасной необходимости? Наша карта, это судьба дурака, достойная лишь осмеяния. И поскольку вокруг нет никого, кто мог бы посмеяться над нами, мы принимаем на себя эту роль. Так побалуйте себя жестокими удовольствиями, играми и притворством с самими собой, вкусите макабрианских радостей Вселенской Резни. В итоге вы сможете огласить горьким смехом какой-нибудь пыльный уголок нашей заплесневелой вселенной.
Сверхъестественный ужас во всех своих жутких проявлениях позволит читателю вкусить несовместимые с личным благополучием лакомства. Определенно, подобная практика не сможет найти всеобщую поддержку. Истинные макабристы редки, как поэты, и образуют тайное сообщество повсеместно повернувшихся спиной, с некоторыми филиалами отстранившихся с момента рождения. Но те, кому довелось услышать ароматы других миров, и отведать кухни противной стабильности существования, не смогут теперь удержаться от жути поданного им пиршества ужасов. Такие будут бродить в лунном свете, пожирая глазами двери склепов, и выжидая удобную возможность вломиться и увидеть все своими глазами.
Потому позвольте нам с этих пор говорить парадоксом: «Нас так долго насильно питали останками тысяч кладбищ, что вот теперь мы, макабристы, дождавшись жуткой расплаты, во спасение от ужасов добровольно поглощаем могильный страх… и находим его по вкусу».